Книгу можно купить в : Biblion.Ru 41р.
Оцените этот текст: Прогноз


---------------------------------------------------------------
     "Confessions of an English Opium-Eater"
     © Перевод с английского: Сергей Панов (panoff@wowmail.com), Н. Шептулин
     Изд: М., Ad Marginem, 1994
     Компьютерный набор - Сергей Петров
---------------------------------------------------------------

     Томас  Де  Квинси  (16.08.1785-08.12.1859),  англ.  писатель,  один  из
крупнейших   поэтов  конца   XVIII  -   первой  половины   XIX  века,  автор
многочисленных эссе и критических статей по проблемам литературы и эстетики.
Роман  "Исповедь  англичанина,  употребляющего  опиум"  (Confessions  of  an
English Opium-Eater) впервые опубл. под псевд. "X.Y.Z." в 1821 г..  В России
издавался  в  1834 г. (под именем Мэтьюрина)  в искаженном  виде,  полностью
впервые - в издательстве Ad Marginem, 1994.
     Текст приводится  по изданию:  Томас Де  Квинси. Исповедь  англичанина,
употребляющего опиум (редакция 1822 года).
     М., Ad Marginem, 1994




     Я представляю  тебе, благосклонный читатель,  рассказ  об  удивительной
поре моей жизни. Хотелось бы верить,  что  эта  история  окажется  не просто
занятной, но в значительной степени полезной  и назидательной. Единственно с
подобной  надеждой писал  я ее,  и  сие лишь  служит  мне  оправданием,  ибо
преступаю я  известный предел в изображении столь тщательно  скрываемых нами
слабостей и  пороков.  Ничто  так  не ранит чувств англичанина,  как зрелище
человека,   выставляющего   напоказ  свои   нравственные   язвы  и  шрамы  и
сбрасывающего  те "покровы  приличия", под  которыми  время и снисхождение к
человеческим  слабостям таят  сии  изъяны: потому  героями наших  откровений
(кои, по  сути  своей, являются признаниями непроизвольными и  не  для  суда
предназначенными)  оказываются,  заодно  с  автором,  и  падшие  женщины,  и
авантюристы, и мошенники; и дабы увидеть подобные  же  примеры добровольного
самоуничижения  тех,  кого  склонны мы  причислять к благородной и достойной
части нашего  общества,  следует обратиться к литературе французской,  или к
той   части   литературы   немецкой,   что   заражена   неискусно-притворной
чувствительностью французов.  Все  это кажется мне достаточно  убедительным,
чтобы  ясно понимать,  насколько следует себя упрекнуть  в продолжении такой
традиции, и  я колебался долгие месяцы, прежде чем  счел уместным до  смерти
моей (когда  по  многим  причинам  сия  история  и  так  бы  вышла  в  свет)
представить  глазам публики хотя бы частично опубликованный рассказ; и, лишь
тщательно взвесив все "за" и "против", решился я на подобный шаг.
     Порок  и  нищета  склонны,  повинуясь природному  стремлению,  избегать
взоров общества - они предпочитают замкнутость  и одиночество, и даже могила
ими  выбирается отделенная от прочих  на кладбище,  словно  бы обитателям ее
отказано  в родстве с великим семейством  людей и дано  лишь  право  (говоря
волнующими словами м-ра Вордсворта)

     Делить в смиреньи
     Раскаяние с вечным заточеньем.

     Такое  отношение к пороку, в делом, идет  нам  на пользу, и сам я  ни в
коей мере не желал бы  менять его, ни поступком, ни словом  не ослабляя сего
благотворного установления. Исповедь  моя  не является  признанием  вины, но
даже будь она таковым -  польза от записей моего опыта, приобретенного столь
дорогою  ценою, могла  бы с избытком  искупить  пренебрежение  вышеописанным
отношением к пороку и оправдать нарушение общего правила. Немощь  и нищета -
сами  по себе еще не грех. Они то приближаются к нему,  то отдаляются от его
мрачных  теней  -  сие  происходит  соразмерно  с  вероятными  намерениями и
надеждами   преступника,   и  оправданиями,   явными  или  тайными,   самого
преступления,  а также в  соответствии  с тем, сколь сильно  было  искушение
первого и сколь искренне выражалось в поступках  противостояние второму. Что
же до меня, то  не  погрешив против  истины, могу сказать  - жизнь моя, коли
взять ее  целиком, есть жизнь философа:  при рождении мне  дан был дар тонко
чувствовать и  мыслить, и начиная с  самых ранних  школьных  дней  в  высшей
степени умственными можно  назвать мои повседневные занятия и развлечения. И
если   считать,   что   употребление  опиума   доставляет   нам  чувственное
удовольствие, и  если  я признаюсь, что употреблял  его в дозах чрезмерных и
даже немыслимых[*Что касается "немыслимых", скажу:  один из весьма уважаемых
ныне людей, если считать  правдою то, что говорят о нем, явно превзошел меня
в этом  смысле]  для обычного  человека, то не  менее верно и то,  что  я со
священным рвением пытался  побороть  это пленительное наваждение  и  в конце
концов достиг того, что до сих пор кажется недостижимым - я расплел почти до
последних звеньев те ненавистные цепи, что сковали меня. Такое самообуздание
может служить  достаточным противовесом крайней  степени самопотворства.  Не
стану настаивать, что в моем случае победа была несомненной, а для поражения
я  не искал мнимых оправданий, кои подсказывало простое желание освободиться
от боли;  но  оправдания  эти  ни  в  коей  мере  не  извиняли  стремления к
удовольствию.
     Посему я не признаю за собою вины, но даже если  бы и признавал ее, то,
всего вероятнее,  настаивал бы  на этой  исповеди,  подразумевая ту  пользу,
которой может она послужить целому сообществу людей, употребляющих опиум. Ты
можешь спросить, кто же эти люди? Я  вынужден  сообщить, читатель, что число
их огромно. В этом я уверился много лет назад, когда пытался подсчитать тех,
что были явно или косвенно известны  мне как употребляющие опиум  - я говорю
лишь  о  малой  части англичан (а  именно  о  людях,  славных талантом  либо
общественным  положением): то, например, красноречивый и  благодетельный...,
покойный  декан  ...кого  колледжа: лорд ...;  мистер  ..., философ; прежний
помощник  министра (описавший мне  теми  же  словами, что и  декан  ...,  то
чувство,  которое побудило его  впервые  принять  опиум, а именно  "будто бы
крысы терзали его желудок, сдирая внутри кожу"); мистер  ...; а также многие
другие, не менее известные лица,  перечисление  коих было  бы утомительно. И
если  это сообщество, еще сравнительно ограниченное, доставляет нам  столько
примеров подобного пристрастия  (попавших в поле зрения одного-единственного
наблюдателя), то очевиден  вывод, что взятое целиком  население Англии  даст
нам число употребляющих опиум в той же пропорции. Я  тем не менее сомневался
в  обоснованности  такого вывода,  но  до тех лишь пор,  пока мне  не  стали
известны некоторые свидетельства,  убедившие  меня окончательно. Я укажу два
из  них:  1)  трое  уважаемых  лондонских  аптекарей  (торгующих   в  весьма
отдаленных  друг  от  друга  частях города),  у которых мне приходилось  еще
недавно приобретать  малые порции опиума,  уверяли,  что  число охотников до
него было в то время непомерно велико и что невозможность порой отличить тех
людей, коим опиум  был необходим в силу известной привычки, от приобретающих
ею  с  целью  самоубийства, доставляла  опиофагам ежедневные  неприятности и
вызывала  ненужные споры.  Сие  свидетельство касается лишь  Лондона. Но, 2)
(что, возможно, поразит читателя  еще  более) несколько  лет назад, проезжая
через  Манчестер, я слышал от разных полотняных промышленников, сколь быстро
у  многих простых работников входит  в привычку употреблять опиум, причем  в
таком  количестве,  что  в  субботу  к полудню  все лавки аптекарей  усыпаны
пилюлями в  один, два или три грана, готовыми удовлетворить  вечернюю  в них
потребность. Непосредственной причиной тому  послужило сокращение заработков
таким  образом, что работник не мог уже  покупать эль  или спирт;  очевидно,
подобное прекратилось бы, поднимись эти заработки. Но я нимало не сомневаюсь
в том, что человек, хотя бы раз испытавший божественное наслаждение опиумом,
никогда  вновь не обратится  к грубым и смертным  удовольствиям  алкоголя, и
верно сказано, что,

     Его теперь ест тот, кто никогда не ел,
     А тот, кто ел всегда - и более успел.

     Привлекательность  опиума,  безусловно,  признается  даже его  злейшими
врагами, то есть медицинскими авторами: так, Осайтер, фармацевт Гринвичского
госпиталя,  в  том месте "Очерка  влияния  опиума"  (опубликованного  в 1763
году), где он  пытается  объяснить  причины, по которым Мид был недостаточно
откровенен  относительно   свойств,   соединений   и  пр.  этого  лекарства,
выражается следующим загадочным образом (phoneta synetoisi[*выражаясь короче
(др.греч.).]): "Возможно, он  полагал сей предмет весьма деликатным по своей
природе, чтобы оглашать его прилюдно, и так как  многие стали бы без разбора
употреблять его, то  он исходил из  страха и  осторожности, кои должны  были
предупредить знакомство  с исключительной  силой этого средства:  "И так как
множество свойств он  имеет, могущих приучить нас к  употреблению оного, то,
будучи известен всякому,  он распространится  у  нас более,  нежели у  самих
турок",  "результатом сего  знакомства",  добавляет  он, "стало бы  всеобщее
несчастье". С  необходимостью такого  заключения я  не  могу согласиться, но
коснусь  данного  вопроса  в  конце  моей исповеди,  где представлю читателю
мораль этого рассказа.




     Обращение к читателю

     События, описанные в "Предварительной  исповеди", начались чуть более и
завершились  чуть менее девятнадцати лет назад: стало быть, как  следует  из
моих   записок,   большинство  этих  событий  -  либо  восемнадцати-,   либо
девятнадцатилетней  давности;  однако,  помня  о  том,   что  эти   заметки,
послужившие основой для  повествования, были собраны прошлым Рождеством, мне
показалось естественным остановиться в итоге на последнем  из предполагаемых
сроков.  Несмотря  на  ту  спешку,  с которой  составлялась  книга, этот год
сохраняется везде, хотя некоторые дни в дневниках и не  обозначены, но  чаще
всего сие не имеет  особливого значения. Тем не менее в одном  случае, когда
автор  говорит о  дне  своего рождения, он ошибочно относит  это  неизменное
число  на  год назад: поэтому-то  его девятнадцатилетие попадает  из  начала
повествования  в  конец.  Вот  отчего,  думается,  необходимо  указать,  что
описываемый промежуток  времени лежит между началом июля 1802 года и началом
или серединою марта 1803 года.
     1 октября 1821 года

     Эту   предварительную  исповедь,  или  рассказ  о  приключениях  юности
писателя,  отчасти  породивших  привычку  к  употреблению   опиума,  я  счел
необходимым предпослать  основной  истории по  трем  различным  причинам,  а
именно:
     1.  Опережая  нижеследующий  вопрос,  я вынужден  заранее дать на  него
исчерпывающий  ответ,   который  в  любом  случае  понадобился  бы  читателю
"Опиумной  исповеди"  -  "как получилось, что  разумное существо навлекло на
себя  бремя  страданий,  добровольно  уготовило   себе   тягостный  плен   и
сознательно заковалось во столькие цепи?" - вопрос этот, не будучи полностью
разрешен, вряд ли смог бы, из-за того  возмущения, какое он способен вызвать
подобно  некоему  безрассудному поступку, подвигнуть к сочувствию читателя в
необходимой на то автору степени.
     2. Я полагаю необходимым дать ключ к объяснению тех устрашающих зрелищ,
что заполняли собой просторы видений употребляющего опиум.
     3.  Мне  хотелось придать  моей  истории некий  предварительный интерес
личного свойства вне зависимости от предмета признаний, впрочем, лишь такой,
что  не ослаблял  бы внимания к самой исповеди. Ведь если станет употреблять
опиум тот, у  кого  весь интерес в  жизни занимает один только предмет,  то,
вероятнее  всего, он (не  будь  совсем  уж глупцом,  не  видящим снов)  и  в
видениях своих тот же предмет  обнаружит. В моем же  случае читатель найдет,
что   употребляющий   опиум   мнит   себя   философом,  и,   соответственно,
фантасмагория его видений  (дневных  ли, когда  он  бодрствует, или  ночных,
когда он спит) подходит, пожалуй, тому, о ком мы могли бы сказать

     humani  nihil  a  se  alienum  putal[*ничто  человеческое ему не  чуждо
(лат).]

     Потому как среди  условий, которые читатель  считает существенными  для
обоснованных  притязаний  на право  именоваться философом,  должно  быть  не
просто обладание изрядным умом, способным к анализу (в сем отношении Англия,
однако,  за последние поколения едва ли дала нескольких достойных: во всяком
случае,  ныне  трудно  сыскать  известного  кандидата,  коего  бы  могли  мы
определить как  истинно проницательного мыслителя,  исключая,  пожалуй, лишь
Сэмюэля  Тэйлора  Кольриджа, а  в  более  узкой  области  мысли  -  недавний
блистательный  пример[*Я мог  бы  здесь добавить  и  третье  исключение,  но
причина,  по  которой  я  того  не  делаю, состоит скорее  всего в том,  что
неупомянутый  мною  автор  всецело  посвятил  философским  темам  лишь  свои
юношеские опыты: его превосходный талант  обратился впоследствии (что вполне
извинительно и  понятно при том  направлении нынешней  общественной  мысли в
Англии)  к критике  и  изящным  искусствам. Но даже  не  принимая  в  расчет
указанную причину, я  был  бы склонен причислять  его  к  мыслителям  скорее
острым, нежели тонким. Кроме того, существенным упущением, немало повлиявшим
на его  философское мастерство,  стало очевидное отсутствие тех преимуществ,
что  даются правильным образованием: в юности он не читал Платона (что было.
кажется, единственным его несчастьем), так  же. как  и в  зрелости  не читал
Канта (что было,  на этот раз, его  виной).]  Давида Рикардо),  но  также  и
соответствующая  нравственная конституция, дающая  талант  проникать  в суть
вещей, а также ту силу  интуиции, что способствует предвидению и  постижению
тайн  человеческой  природы,   то  есть  конституция,  которой  (среди  всех
поколений, когда-либо живших на этой планете) наши английские поэты обладают
в высшей  степени, а  шотландские профессора[*Я  не имею  в виду современных
профессоров, из которых знаком лишь с одним] - в степени куда более низкой.
     Меня часто спрашивали, как начал я исправно употреблять  опиум, скажу -
я  сильно страдал,  в большинстве своем несправедливо, от  того, что в кругу
знакомых прослыл человеком,  обрекающим себя  на  всевозможные  несчастья (о
которых еще пойдет  мой  рассказ)  столь  длительным пристрастием  к  опиуму
исключительно ради того, чтобы вызвать искусственное состояние  упоительного
возбуждения.  Однако сие истолкование моего случая неверно. Действительно, в
течение  десяти лет  я время от времени принимал опиум,  и  именно ради того
острого удовольствия,  которое  он  доставлял  мне. Несмотря  на  то, что  я
продолжал употреблять в то время привычное мне лекарство, благосостояние мое
нисколько от этого не страдало, и именно из-за необходимости соблюдать между
приемами  долгие перерывы,  дабы с  их помощью придать ощущениям новизну.  И
вовсе  не  с целью  получить удовольствие, а для  облегчения  ужасающей боли
впервые  сделал  я опиум частью  моей ежедневной диеты.  На двадцать восьмом
году жизни со мною случился сильнейший приступ  той изнурительной желудочной
болезни, что мучила меня уже десять лет. Болезнь эта возникла еще в дни моей
юности вследствие постоянно испытываемого голода, затем настало время надежд
и излишней  радости (с восемнадцати  до двадцати четырех лет)  - и  болезнь,
казалось, отступила. Еще три года  она  иногда возвращалась.  И вот, когда я
оказался  в обстоятельствах крайне неблагоприятных, усугубляемых к  тому  же
душевным  упадком, болезнь  обрушилась на меня столь тяжело,  что ни одно из
известных  мне средств, кроме опиума, не было  в состоянии облегчить боль. И
так как мои  юношеские страдания, вызвавшие немощь желудка, могут показаться
занятными  сами  по  себе, то  я  хочу  вкратце описать  и страдания эти,  и
обстоятельства, им сопутствующие.
     Когда мне было  семь  лет, отец умер, вверив мою судьбу  в руки четырех
опекунов. Учился я в  школах самых различных и очень рано проявил склонность
к  познанию предметов  классических, и  в  особенности  к  греческому языку.
Тринадцати  годов от роду я уже легко писал на греческом,  а к пятнадцати  -
овладел  им настолько, что  не только сочинял лирическими размерами  на этом
языке  стихи,  но  и  свободно говорил на нем,  -  умение,  какого  более не
встречал я среди школьников моего  времени.  Преуспеть  в этом  помогли  мои
ежедневные  переводы  газетных  статей  на  самый  лучший греческий, который
только допускала импровизация.  И  именно необходимость постоянно полагаться
на   свою   память   и   проявлять  находчивость   в   выборе   всевозможных
перифрастических соответствий новым идеям, образам, понятиям  etc. наставила
меня на путь обретения собственного стиля, коего не достигнешь, упражняясь в
скучных  переводах  моралистических  писаний.  "Этот  мальчик,   -  говорил,
указывая на  меня, один из учителей, - куда изящнее изъяснялся бы с жителями
Афин,  нежели мы с вами изъясняемся друг  с другом". Тот, кто  удостоил меня
таким панегириком, был знатоком языка, и, надо сказать, знатоком изрядным, -
пожалуй, из всех моих наставников единственно его я уважал и  любил. К моему
несчастью  (и,  как  я  впоследствии  узнал,  к возмущению  сего  достойного
человека),  сперва  меня  передали  под  начало  какому-то  болвану, который
пребывал в вечной тревоге, боясь, что я разоблачу его невежество, а затем  -
почтенному  учителю, возглавлявшему большую старинную  школу. Назначенный на
эту должность Н-ским колледжем Оксфорда, был он наставником здравым и
     основательным, но казался  мне грубым, неизящным  и неуклюжим (впрочем,
как  и большинство учителей того  колледжа). Сколь  же убого  выглядел  он в
сравнении  с  моим  любимым  учителем,   являвшим   собою  образец  итонской
утонченности! От моего пристального взора не могла  ускользнуть вся скудость
и ограниченность нового наставника. Печально, когда ученик прекрасно сознает
свое превосходство над тем, кто обучает его, будь то превосходство в знаниях
или же в силе ума. Что касается знаний, то не я один мог похвастаться этим -
еще два мальчика, вместе со мною занимавшие первую скамью в классе, смыслили
в греческом  больше  учителя, хотя  им  и недоставало известной  тонкости  и
стремления  к  изяществу. Помнится, когда  я поступил  в  школу,  мы  читали
Софокла и источником неизбывного ликования для нас, ученых триумвиров первой
скамьи,  было  следить, как наш  "Архидидаскал" (он  сам любил это прозвище)
долбит урок, развивая  перед классом обычный ряд из Лексикона и Грамматики и
пропуская при этом все до единого сложные места, попадающиеся в хорах. Мы же
тем временем, даже не раскрывая книг,  занимались сочинением эпиграмм на его
парик или иные, столь же  важные предметы. Оба мои одноклассника были бедны,
и поступление  их в университет целиком зависело от рекомендации  учителя. Я
же,  имея небольшую собственность, доставшуюся  по  наследству и приносившую
доход,   достаточный  для  содержания  в  колледже,   хотел   зачислиться  в
университет немедленно. По сему поводу я не раз обращался за помощью к своим
опекунам,  но  безуспешно.  Тот  из  опекунов,  что  казался мне  человеком,
наиболее умудренным опытом и самым разумным, жил  слишком  далеко,  двое  же
остальных отказались от вверенных им прав в пользу четвертого, с которым мне
и пришлось вести дело. Это был человек по-своему достойный, но высокомерный,
упрямый  и не  терпящий возражений.  После длительной переписки и нескольких
встреч  я понял, что мне не на что рассчитывать - столковаться с ним не было
возможности. Беспрекословного  подчинения - вот  чего требовал он от меня, и
потому вскоре я  приготовился к  иным мерам.  Лето  быстро  приближалось,  а
вместе с  ним  -  и день  моего  семнадцатилетия,  после  коего  я  поклялся
покончить  с  ученичеством. Но так  как я  сильно  нуждался в  деньгах,  мне
пришлось обратиться к одной женщине высокого положения, которая хотя  и была
молода, знала меня еще ребенком и всегда  благоволила ко мне. Я просил у ней
в долг  пять  гиней. Неделю ждал я ответа и  уже вконец  приуныл,  как вдруг
однажды  слуга  вручил мне конверт,  на коем красовалась печать  с  короною.
Письмо  оказалось  более  чем  любезным,  а  задержка  объяснялась тем,  что
прекрасная  отправительница  была  в отлучке на побережье. Я  получил  сумму
вдвое большую, нежели просил,  а также и добродушный намек, что,  мол,  даже
если  я   никогда  и  не   верну  долга,  то  это  не   сильно  разорит  мою
покровительницу.  Теперь  я был  готов осуществить свой план: десять  гиней,
добавленные к тем двум, что оставались у меня,  представляли собою  капитал,
казавшийся мне почти неисчерпаемым. Ведь в ту счастливую пору  жизни,  когда
ничто не сковывает твои силы, поистине безграничными делаются они, повинуясь
острому чувству радости и надежды.  Как справедливо замечает д-р Джонсон  (и
замечание это  сделано с несвойственной  ему  чувствительностью), мы никогда
без печали в  сердце не расстаемся с тем,  к чему долго привыкали. Я глубоко
ощутил правдивость этих слов, навеки покидая ..., место,  которое не любил и
где не был счастлив. Настал вечер перед моим побегом: я стоял в древней зале
с  высоким сводом,  в которой  обычно  проходили  наши занятия, и  с грустью
последний  раз  внимал  звукам  вечерней  молитвы.  Когда   же  на  вечерней
перекличке оглашали список учеников,  мое  имя привычно прозвучало первым, я
выступил вперед  и, проходя мимо  своего учителя,  поклонился, посмотрел ему
серьезно в глаза и сказал про себя:  "Он стар и слаб, и в этом мире мы более
не увидимся". Я оказался прав - с тех пор я не видел его и впредь никогда не
увижу.  Он  ласково  взглянул  на  меня,  добродушно  улыбнулся,  отвечая на
приветствие (или, точнее  говоря, на прощание), и мы расстались навеки, а он
и не догадывался об этом. Я был не слишком высокого мнения о его дарованиях,
но  он  всегда оставался  добр  ко  мне и  снисходительно относился  к  моим
шалостям, потому и горевал я при мысли о том, какое  разочарование вызовет у
него этот побег.
     Наступило  то  утро,  которое  открывало  мне дорогу в  мир  и  которым
осветилась  вся моя последующая жизнь.  Обитал  я  в  учительском  доме, и с
первого дня пребывания в  школе мне была дозволена прихоть иметь собственную
комнату, в которой я и спал, и занимался. К половине четвертого я был уже на
ногах.  С глубоким чувством в последний раз глядел я на башни древнего  ...,
"одетые  утренним  светом", сверкающим глянцем безоблачного июльского  утра.
Будучи тверд  и  непоколебим  в своем решении, я тем  не  менее находился  в
возбужденном ожидании неведомых опасностей. О,  если бы мог я предвидеть тот
ураган, тот  настоящий шквал  бедствий,  что  вскоре обрушится  на меня!  Но
безмятежный покой раннего утра подействовал благотворно - тишина стояла даже
более  глубокая,  нежели ночью.  Мне  эта  утренняя  тишина  всегда казалась
трогательнее любой другой -  ведь свет в эту пору куда сильнее и ярче, чем в
самый ясный зимний  полдень. Такой тишины вы не услышите обычным днем, когда
улицы  заполняются  людьми, - природа хранит величественное спокойствие лишь
до  тех  пор, пока человек своим мятежным и суетным  духом не  нарушает этой
святости. Я оделся, взял  шляпу  и перчатки,  но медлил выйти - полтора года
комната эта была моей "печальной  цитаделью": здесь я читал и размышлял  все
ночи напролет, и,  хотя за последнее время я,  предназначенный для  любви  и
нежной  привязанности,  утратил  и  радость,  и  счастье в  пылу  раздоров и
препирательств с моим опекуном, тем не  менее, как мальчик, страстно любящий
книги  и посвятивший себя умственным  занятиям, я не мог  не  радоваться сим
немногим  счастливым часам меж общего уныния. Я плакал,  зная наверняка, что
никогда больше не увижу этих вещей, к которым так  привык:  мои стул, камин,
письменный  стол...  Я  пишу  эти  строки  спустя восемнадцать  лет,  однако
воспоминание столь отчетливо,  словно день тот был еще вчера - я  даже помню
черты портрета,  что висел над камином.  То  портрет милой ...,  чьи глаза и
губы  были столь  прелестны, а лицо светилось такою добротою  и божественным
покоем, что тысячу раз бросал я перо или книгу, чтобы искать в нем утешения,
подобно тому, как ищет его набожный человек у своего небесного заступника. И
пока я глядел на нее, глухие удары  с ...ской башни  означили четыре часа. Я
приблизился к портрету,  поцеловал  его и затем  осторожно вышел,  закрыв за
собою дверь навсегда!
     Смех  и слезы в этой  жизни порою так  перемешаны, что я  не  могу  без
улыбки  вспоминать  происшествие, которое  едва не нарушило  тогда  все  мои
замыслы.  Со мною  был огромного  веса дорожный сундук: в нем, кроме одежды,
содержалась и почти вся моя библиотека, и трудность заключалась в том, чтобы
перенести  его в коляску - ведь  путь из  комнаты, находившейся в надстройке
дома, до лестницы, ведущей к  выходу,  проходил через галерею, и я никак  не
мог  миновать учительских покоев. Близко сойдясь  со  слугами и зная, что ни
один из них не выдаст  меня и  будет действовать со мною заодно, я поделился
сомнениями с грумом. Тот поклялся сделать все, что я пожелаю, и когда настал
час, он поднялся наверх за сундуком. Я опасался, что ему одному это будет не
под силу, однако грум был человеком

     С плечьми Атланта, что нести могли бы
     Всю тяжесть величайших царств,

     а спина его шириной не уступала Сэльсберийской равнине. Он вознамерился
нести сундук сам,  я  же, стоя на  ступеньках последнего пролета, с тревогой
ожидал,   чем  все  это  закончится.  Некоторое  время  я  слышал,  как  тот
спускается,  ступая медленно  и  твердо, но,  к  несчастью, в  самом опасном
месте, возле галереи,  грум не сдержал волнения и оступился - нога его вдруг
соскользнула со ступеньки и огромная ноша, сорвавшись с плеч, поскакала вниз
по  лестнице.  Наконец,  сундук мой ударил в  дверь спальни  Архидидаскала с
грохотом, достойным двадцати дьяволов.  Первой мыслью моею  было то, что все
потеряно  и  что бежать  теперь я  могу, лишь пожертвовав поклажею.  Однако,
подумав, я  решил не торопиться. Грум несказанно  испугался за нас обоих, но
тем не менее  это печальное происшествие казалось настолько смешным, что  он
разразился хохотом, который разбудил бы и семерых спящих. При  звуках такого
шумного веселья под носом у оскорбленного начальства я и  сам не в силах был
сдержаться -  и  вовсе  не от прискорбной etourderie[*шалости (фр.).]  моего
сундука,  а от того  впечатления,  который  она произвела  на  грума. Оба мы
ожидали, и вполне оправдано, что д-р выскочит  из комнаты -  ведь обычно при
первом же мышином шорохе он вылетал наружу, как мастиф из конуры. Но, как ни
странно, когда смех затих, ни малейшего звука из спальни не послышалось. Д-р
страдал тяжким недугом, часто лишавшим его сна, но, видимо, когда сон все же
посещал  его,  то он  спал  исключительно  глубоко.  Набравшись  смелости  в
наступившей  тишине,  грум  вновь взвалил на  плечи  мою поклажу и уже  безо
всяких  приключений  завершил  остаток  пути.  Я  подождал,  пока  сундук не
погрузят  на  тележку,  чтобы  отвезти  его  к  коляске,  и  вслед  за  нею,
"провидением ведомый", я отправился в путь со свертком  белья  под мышкой, с
книгою  любимого  английского поэта в  одном кармане и томиком Еврипида  - в
другом.
     Сперва я намеревался  двинуться в Вестморленд, так как испытывал особое
чувство к этим  местам  и, кроме всего, имел  к тому личный расчет.  Случай,
однако,  направил мои странствия  по другому пути, и теперь я шел  в сторону
Северного Уэльса.
     Поскитавшись  по Денбайширу,  Марионетширу  и Карнарвонширу я, наконец,
снял комнату  в маленьком уютном домике в Б... Здесь я  мог  бы оставаться с
большим удобством долгие недели - провизия была дешева, ибо плоды земледелия
имелись тут в избытке. Но вполне безобидное  происшествие вновь погнало меня
дальше.
     Не  знаю  как читатель,  но  я-то давно заметил,  что  самым  надменным
сословием в Англии (или, во всяком случае, тем сословием, чья спесь наиболее
бросается в глаза) являются семьи  епископов. Сами титулы  английских дворян
свидетельствуют  о знатном происхождении их обладателей. Даже имена  их (это
относится порой и к детям  нетитулованных  фамилий)  говорят за себя  -  имя
Саквилла, Маннерса, Фитцроя, Полета, Кавендиша и  многих прочих рассказывает
свою  собственную повесть. Этим людям уже  заведомо  отдают должное  все, за
исключением  невежд, кои из-за темноты своей,  "не признавая сих имен,  себя
признания лишают".
     Дворяне берут особый тон и  особые манеры, и если уж стремятся показать
свое  превосходство,  то у них имеется тысяча возможностей удовлетворить это
чувство, прибегая к галантной снисходительности.  В семействах  же епископов
дело обстоит  иначе: они всегда были куда малочисленней в сравнении с родами
дворян, и потому достижение  привилегии  дается  им  легко, а возвышение  по
службе происходит столь стремительно, что оно почти скрыто от глаз общества,
-  разве   что   иному  священнику  сопутствует   литературная  известность.
Поэтому-то   дети   епископские  являют   вид   подчеркнутой   строгости   и
неприступности, указывающий на притязания, не  всякому  понятные; такое noli
me fangere[*не  тронь меня  (лат.).] делает их болезненно  восприимчивыми  к
любой фамильярности, и  они с подагрическою чувствительностью сторонятся hoi
polloi[*толпа  (др.греч.).]. И  только  немногие,  коим  от  природы присущи
разумение   и   добродушие,   лишены  подобной   слабости.  Вообще  же   мое
представление  об  этих  людях есть общее мнение  - гордыня  даже если и  не
коренится  в  семейных традициях, то всегда заметна в  общении с ними. Более
того, манеры эти естественным образом передаются всем их домочадцам.
     Случилось  так,  что  хозяйка  дома,  где  жил  я,  служила  одно время
горничной, а может быть, нянькой  в  семействе епископа  ...ского, а  совсем
недавно вышла замуж  и, как говорится,  обустроила  жизнь свою. В городишке,
таком как Б..., человек  славен уже тем, что когда-то жил  в столь  именитой
семье,  и  моя добрая  хозяйка мнила о  себе куда  больше,  нежели, по моему
мнению,  следовало.  "Господин  мой  то,  господин  мой  се,  как  нужен  он
парламенту, как опустел  без него  Оксфорд" -  вот что составляло предмет ее
всегдашних разговоров. Всю  эту болтовню я спокойно терпел  - я  был слишком
добр,  чтобы смеяться ей в лицо, и не особенно противился говорливости  этой
старой служанки. Однако ей, видно, показалось,  что я недостаточно  восхищен
личностью епископа, и то ли из  желания  наказать  мое безразличие, то ли по
чистой  случайности  она  однажды передала  мне  разговор,  частью  до  меня
касавшийся.  На  днях  она   была  при  дворе  этой  духовной  особы,   дабы
засвидетельствовать свое почтение его семье. Обед к тому времени закончился,
и  ее  допустили в  залу. Повествуя  о том, как  ведется  ее  хозяйство, она
мельком упомянула, что сдает комнату.  Услышав  это, сей добрый епископ (как
казалось)  не преминул предостеречь хозяйку в выборе постояльцев. "Ты должна
помнить, Бетти, - сказал он, -  что через  местность  нашу  проходит дорога,
ведущая  в  Хэд, так что  для множества  ирландских  мошенников, бегущих  от
долгов  в  Англию, а  также  для множества английских мошенников, бегущих от
долгов на остров Мэн, наш город служит временным прибежищем". Совет, конечно
же, был основателен, но предназначался, разумеется, для  самой миссис Бетти,
и  вряд ли ей  следовало  болтать  об  этом со  мною.  Впрочем,  рассказ  ее
становился  все  более  неприятным: "О  господин  мой,  -  отвечала  хозяйка
(передаю разговор  сей с  ее слов),  -  я вовсе не думаю,  что этот  молодой
джентльмен -  мошенник,  потому  что..."  - "Значит, вы  не думаете,  что  я
мошенник? - с негодованием  оборвал я ее.  - Что ж,  я  избавлю вас от труда
размыслить над этим", - и с такими словами немедля собрался в путь. Хозяйка,
казалось,  готова   была  уже   уступить,  но,  видимо,  посчитав,  что  сие
презрительное и резкое  замечание направлено также  и против  столь  ученого
мужа,  она  возмутилась не меньше  моего -  никакое  примирение  теперь было
невозможно. Меня особенно задело то, что епископ с  подозрением отзывается о
людях, коих никогда не видел,  и я решил объясниться с ним по-гречески, дабы
тем самым  доказать, что я  не мошенник,  а заодно  (как надеялся) заставить
епископа отвечать мне на том же языке - ведь хоть я  и не так богат, как его
преосвященство,  но  я  сумел  бы показать свое  превосходство над ним уж по
крайней  мере  в  греческом.  Однако, по  рассуждении, я  отказался  от этой
мальчишеской  затеи: епископ вполне был вправе  дать своей  бывшей  служанке
такой совет, не  предполагая,  что она доведет его до моего сведения, к тому
же  незатейливый  ум  миссис  Бетти, благодаря которому  я  и узнал  об этом
разговоре,  мог исказить  действительные слова  этого достойного  человека и
придать им окраску, для подобного ума характерную.
     В тот же час оставил я свое  жилище. Положение мое делалось все скуднее
- живя в разных гостиницах, я очень быстро потратил много денег, и через две
недели я ел уже только раз в день, к  тому же  постоянное  движение и горный
воздух будили  во мне  острый аппетит, и я  сильно страдал  от столь  жалкой
диеты - ведь единственной пищей, кою я мог бы осмелиться заказать, были кофе
или чай. Но даже от этого нужда заставила вскоре  отказаться, и почти все то
время, что  оставался  я  в Уэльсе, мне  приходилось кормиться  лишь ягодами
смородины,  шиповника  или  боярышника.  Время   от  времени  я  пользовался
гостеприимством  местных   жителей,  коим  оказывал  небольшие  услуги.  Мне
доводилось  писать деловые письма для крестьян,  имеющих родню в Ливерпуле и
Лондоне,  или   же,  что   бывало  чаще,  письма  любовные,  предназначенные
служанкам, жившим  в Шрусбери  или  других городках на  английской  границе.
Каждое  подобное  письмецо  доставляло  моим  простоватым  друзьям  огромное
удовольствие,  и потому  ко  мне относились  с радушием.  В  особенности мне
памятны те дни, что я провел в деревушке  Ллэн-и-Стайндв (или что-то  в этом
роде),  расположенной в глубине Марионетшира,  где на три  дня я  был принят
обществом милых молодых людей. Семейство их в тот момент состояло из четырех
сестер и трех братьев, уже взрослых, и я с радостью отметил, что манеры этих
валлийцев непривычно деликатны и  изысканны. Редко  встретишь в  таких краях
подобную красоту и  столь естественное воспитание  в  сочетании  с природной
утонченностью.  Следует  заметить,  что  все  члены   этой   семьи  говорили
по-английски - достижение не столь уж частое для жителей уголков, отдаленных
от большой дороги.  Здесь  я  первым делом  написал для  одного из  братьев,
моряка Королевского флота, письмо, касавшееся его  призовых денег, а  затем,
тайком - пару любовных писем для  двух сестер, одна из  коих была необычайно
прелестна. Обе девушки, то и дело краснея от  смущения, не столько диктовали
мне,   сколько   высказывали  общие  пожелания,  что  именно  писать,  и  не
требовалось особой проницательности, чтобы точно исполнить просьбу - быть  в
письме  более  чем  любезным,  не  нарушая  при  этом  общепринятой девичьей
гордости.  Я  старался  выбирать  выражения так,  чтобы  сочеталось и то,  и
другое, и девушки были несказанно рады, глядя, как легко угадываю и переношу
я на бумагу их мысли, и (по простоте  своей) дивились этой моей способности.
Главное для гостя - снискать расположение женской половины  дома, и тогда он
будет окружен общим вниманием и заботою.  Помимо того, что я, к удовольствию
всех, выполнял обязанности секретаря, поверенного в делах  сердечных, мне не
составляло  труда  развлечь хозяев  разговором,  и  они  с  редким  радушием
уговаривали меня остаться, чему, надо сказать, я вовсе не противился. Спал я
на одной  постели  с братьями, ибо  свободная кровать находилась  в  спальне
девушек; во всем же остальном я не испытывал неудобств и ко мне относились с
уважением, которым не часто балуют людей с тощими кошельками - ведь ученость
моя   казалась   хозяевам   достаточным    свидетельством   знатного   моего
происхождения. Так прожил я  три дня и большую часть четвертого,  и, судя по
той доброте, что питали ко  мне эти  люди, я мог бы оставаться там и поныне,
когда б они были вольны то решать. Следующим утром, однако, за завтраком  по
лицам хозяев я понял, что предстоит неприятный разговор -  и  действительно,
один  из  братьев объяснил  мне, что  за  день до моего  приезда их родители
отправились в  Карнарвон на ежегодное собрание  методистов и сегодня  должны
были вернуться. И "если  они не будут так  вежливы, как  то  следует", -  он
просил  меня  от имени  всех  молодых  людей не  придавать  этому  значения.
Родители  возвратились.  По  их  недовольным лицам и  "dym  sassenach"  ("не
говорим по-английски") в ответ на все  мои  обращения  я  понял, как обстоит
дело, и, нежно попрощавшись  с моими молодыми добрыми хозяевами, двинулся  в
путь, хотя те рьяно пытались отстоять меня перед родителями.  Они  постоянно
извинялись за  их  манеры, говоря, что такое обращение для этих старых людей
"обычно", однако  я прекрасно  видел,  что  талант  мой к  писанию  любовных
записок  так же  мало  возвышает меня в глазах мрачных валлийских методистов
преклонных  годов,  как  и умение  сочинять  на  греческом  сапфические  или
алкаические стихи. Задержись я в этом доме, и все  гостеприимство, которым с
искренней  любезностью  дарили  меня мои юные  друзья, обернулось бы,  из-за
столь  явной предубежденности родителей, вынужденным милосердием. Безусловно
прав м-р  Шелли в своем  рассуждении о старости: если сила  характера  ей не
противостоит, то  старость заставляет молчать все  добродетели человеческого
сердца.
     Вскоре после описанных событий  мне удалось (некоторым способом, о коем
умолчу, дабы не утомлять читателя) перебраться в Лондон. Здесь наступила для
меня пора самых тяжких страданий и, говорю без преувеличения, - моей агонии.
Шестнадцать  недель претерпевал я жесточайшие мучения голода, понять которые
способен  лишь тот,  кто сам  испытал подобное.  Не стану без нужды огорчать
читателя подробностями того,  что перенес я  - ведь столь печальная  участь,
выпавшая на долю даже самого тяжкого грешника, не может не вызвать у публики
боль  сострадания.  Скажу только, что рацион  мой  в  то  время  состоял  из
нескольких кусочков хлеба, да и  то не всякий день; их оставлял мне на столе
один  человек  (считавший меня больным  и не  подозревавший о  крайней нужде
моей). В Лондоне, как, впрочем, и в  Уэльсе, мне редко  доводилось спать под
крышею, и  благодаря постоянному  пребыванию на воздухе я привык с легкостью
переносить мучения; но позже, когда  погода  сделалась холодною и  суровою и
когда  от  долгих   лишений  меня  стала  одолевать  болезненная   слабость,
безусловным счастием  явилось  то,  что человек, с чьего стола  я  кормился,
позволил мне  оставаться на ночь  в  огромном  и  пустом  доме,  который  он
нанимал. В доме этом  не было ни слуг,  ни постояльцев, не было и мебели, за
исключением стола  и нескольких стульев. Однако, осматривая новое жилище,  я
неожиданно нашел  в  нем  еще одного обитателя -  бедную  и брошенную  всеми
девочку лет десяти. Она, кажется, сильно голодала и потому выглядела гораздо
старше. Несчастное  дитя поведало мне,  как уже многие месяцы живет здесь  в
совершенном  одиночестве,  и  бедняжка несказанно  обрадовалась,  узнав, что
отныне я буду делить с нею страшные ночные  часы.  Дом был велик, и по ночам
его просторные комнаты и  коридоры,  свободные от мебели, а  также пустынные
лестницы наполнялись  гулким эхом от крысиной  возни.  И  неудивительно, что
бедное дитя, терпевшее телесные муки недоедания и голода,  вообразило, будто
бы дом  населен привидениями, отчего страдало  еще сильнее. Я обещал девочке
защиту хотя бы от этих призраков, но, увы, большего предложить ей не мог. Мы
спали на  полу, подложив под головы связки брошенных кем-то судейских бумаг,
а  покрывалом служило нам нечто  вроде  большого кучерского  плаща.  Вскоре,
однако, мы обнаружили на  чердаке  старый чехол для  дивана, маленький кусок
ковра  и прочее  тряпье,  которое пусть немного, но все  же  согревало  нас.
Несчастная  девочка  прижималась  ко  мне, спасаясь от  холода  и призрачных
врагов своих.  И в дни,  когда болезнь  тяготила  меня  меньше  обычного,  я
обнимал бедняжку, и та,  почувствовав тепло, наконец, засыпала.  Я же не мог
сомкнуть глаз,  ибо в последние  два месяца сон чаще  всего  приходил ко мне
днем,  когда меня охватывали приступы внезапной дремоты.  Однако я предпочел
бы вовсе не спать - мало того, что сновидения мои были тягостны  (и  едва ли
не столь же ужасны, как те, что порождались опиумом, - о них я скажу позже),
спал я так тревожно, что порою казалось мне, будто бы слышу свои же стоны, и
от звуков  собственного  голоса я просыпался. В то время меня  преследовало,
едва  я   задремывал,   отвратительное  ощущение,   которое   затем  не  раз
возвращалось:  что-то  наподобие  судорог охватывало  мое  нутро  (вероятно,
желудок),  и мне приходилось резко разгибать ноги, дабы избавиться от  боли.
Лишь только начинал я забываться, как боль пронзала меня  с новою силою, и я
вскакивал, чтобы  затем в изнеможении заснуть до следующего приступа. Бывали
дни, в которые хозяин дома  неожиданно наведывался к нам;  приходил он рано,
когда  не было еще и десяти.  Находясь  в постоянном  страхе перед  судебным
приставом, хозяин  наш, не без успеха пользуясь известной  методою Кромвеля,
ночевал всякий раз в разных частях Лондона; более того, я часто замечал, как
он,  прежде  чем отозваться  на стук в  дверь, разглядывал  посетителя через
потайное оконце.  Завтракал он в одиночестве, поскольку  чай  его  оснащался
таким образом, что  допустить  присутствие  за столом второй персоны было бы
затруднительно. Весь провиант состоял чаще всего из булочки  или  нескольких
бисквитов, которые покупал он по дороге  из очередного своего пристанища. Но
даже вздумай хозяин созвать  к  столу гостей, то, как я  ему однажды шутливо
заметил,  он  поставил  бы  (во всяком  случае,  не посадил  бы) их,  говоря
философически,   в   отношения   последовательности,   а  не   в   отношения
сосуществования, то  есть  в порядке  временном, а  не  пространственном. Во
время завтрака я обычно  находил  какой-либо предлог, дабы задержаться возле
стола,  и  с  напускным  безразличием  прибирал  остатки  трапезы;  впрочем,
случалось и  так,  что  мне  ничего не  доставалось.  Нельзя  сказать,  что,
поступая подобным образом, я  обкрадывал этого человека,  скорее же я просто
вынуждал его  (как хотелось бы  верить) время от времени  посылать за лишним
бисквитом,  столь необходимым  для пропитания бедной девочки - ее никогда не
впускали   в  хозяйский  кабинет  (если  можно  так  назвать  сие  хранилище
пергаментов,  судебных  бумаг  etc.),  который  был  для нее  комнатой Синей
Бороды.  Около шести хозяин  запирал  дверь своего депозитария и отправлялся
обедать  - и в тот  день мы его больше не видели. Я никак не мог понять, был
ли  ребенок незаконнорожденной дочерью м-ра  ..., или же просто  прислугой в
доме; казалось, и  сама  девочка не знала этого, но, по  всей  видимости, ей
отводилась роль служанки. Как только м-р ... появлялся, она спускалась вниз,
принималась чистить его костюм, туфли  etc., и  кроме тех случаев, когда  ее
посылали  куда-нибудь с поручением, она по целым часам оставалась  в мрачном
Тартаре  кухни  и не  видела  света  до той  поры,  пока  не  раздавался мой
долгожданный стук  в  дверь  -  тогда  я  слышал, как  торопливо  бежит  она
открывать.  О  дневных  занятиях  девочки  я  знал не  более  того,  что она
осмеливалась  рассказывать мне  по вечерам - ведь как только наступало время
хозяйских трудов,  я  старался покинуть  дом,  понимая,  что присутствие мое
нежелательно, и допоздна просиживал в парках или же слонялся по улицам.
     Однако кем же  был  и чем  занимался  хозяин  этого  дома? Скажу  тебе,
читатель,  что принадлежал он к числу тех не вполне честных юристов, которые
действуют в обход закона и - могу ли я так сказать? - по благоразумию или же
по  необходимости  позволяют себе  роскошь  не  слишком заботиться  о  своей
совести  (я  мог  бы выразиться  об этих людях  определеннее, но  пусть  это
сделает читатель). Жизнь часто назначает за совесть столь высокую цену,  что
содержание ее обходится нам куда дороже, нежели содержание жены или экипажа,
и, подобно тому, как человек решается заложить  свой дом, друг мой, м-р ....
видимо, порешил  на время  заложить  свою  совесть, полагая  вернуть ее  при
первом  удобном  случае.  Читатель может легко  догадаться, что уклад  жизни
такого   человека  представлял  собою  весьма   странную  картину,  которая,
вероятно,  и   доставит   кому-нибудь  развлечение.   Не  имея   достаточной
возможности  наблюдать  жизнь,  я  тем  не  менее  был свидетелем  множества
лондонских  интриг и замысловатого крючкотворства и видел, как накручивается
вокруг закона "цикл, эпицикл, за кругом круг", но хотя  я и был нищ, все это
стремление  к  богатству  не вызывало у  меня  ничего,  кроме улыбки -  как,
впрочем,  не вызывает  и по сей день. Однако в то время неопытность  моя  не
позволяла до конца  разглядеть особенности характера м-ра ...; я был склонен
замечать лишь  добрые  качества его и,  несмотря на всю странность поведения
сего джентльмена, воздавал  должное благосклонности, которую проявлял тот ко
мне по мере сил своих.
     Не скажу, что  благосклонность эта  была  чрезмерною,  впрочем,  хоть и
приходилось  мне терпеть соседство с крысами, за кров я не платил ни копейки
и благодарил судьбу  (подобно д-ру Джонсону,  на всю жизнь  запомнившему тот
единственный раз, когда  он наелся досыта) за счастливую возможность жить  в
апартаментах, о  коих мог  только мечтать. Ведь кроме  комнаты Синей Бороды,
которая,  как думалось девочке, населена призраками, весь дом, от чердака до
погреба, был в  полном нашем распоряжении; как говорится, "весь мир лежал  у
наших ног",  и  мы могли располагаться на ночь  там,  где угодно. Дом  этот,
весьма  приметный с  виду,  стоит  в  знаменитой части Лондона. И  я  вполне
допускаю, что читатель сего рассказа не раз пройдет мимо означенного здания.
Я  и сам не  упускаю случая навестить это  место,  когда  по делам  бываю  в
Лондоне;  вот и  сегодня,  15 августа  1821 года, в день  своего рождения, я
намеренно  свернул  на  знакомую Оксфорд-стрит,  дабы  взглянуть на дом  мой
(теперь  его  занимает состоятельное семейство). Сквозь окна гостиной увидел
я, как веселые и беззаботные хозяева  собрались за чаем. Сколь же разительно
изменился сей дом с той поры, как восемнадцать лет назад, в темноте, холоде,
безмолвии и  одиночестве  проводили  здесь  долгие  ночи  голодный  школяр и
отвергнутое дитя.  Тщетно пытался я  разыскать потом эту девочку.  Казалось,
ничего примечательного не  было в ней: не могла она похвастаться ни приятной
наружностью, ни быстротою ума, ни особою обходительностью, однако, Боже мой,
искал ли в то время я тех красот, что превозносятся в современных романах? Я
рад был простому человеческому сочувствию в самом скромном и безыскусном его
обличии,  и  потому  так  любил свою подругу по несчастью. С  тех пор минуло
немало лет, и если  она  жива, то,  вероятно,  уже  стала  матерью,  но, как
говорил я ранее, след ее потерян для меня навсегда.
     Но куда более  сожалею я о  том, что потратил долгие годы на поиски еще
одной особы, столь дорогой моему сердцу. Это была девушка,  принадлежавшая к
тем  несчастным, что вынуждены  зарабатывать себе на хлеб торговлею телом. Я
не стыжусь и не вижу никакой причины  скрывать, что в то  время я был близок
и,  можно сказать, дружен с женщинами подобного рода. Сие признание, однако,
не должно  вызвать у публики  насмешку,  равно как и гнев - ведь  не  стоит,
думаю я, напоминать образованному читателю старую  латинскую поговорку "Sine
Cerere..."[* "Без хлеба и  вина Венера исчезает" (лат.)]; а  также и то, что
кошелек  мой  был  пуст  -  стало быть,  отношения  мои  с  этими  женщинами
оставались невинными.  Тем более, никогда  в своей  жизни я  не  склонен был
перенимать дурное  от  тех, кого,  несмотря ни на что, мы  причисляем к роду
человеческому; напротив,  с самых ранних лет  предметом особой моей гордости
было  то,  как умел  я  непринужденно,  more Socratico[*В сократовском  духе
(лат.).],  вести  беседу и склонять к себе человека любого звания,  будь  то
мужчина, женщина или ребенок. Эта способность  проникать в суть человеческой
природы,  знание тонкостей обращения  с  людьми - вот что, как кажется  мне,
должно  быть  присуще  всякому,  называющему  себя  философом. Ведь  философ
смотрит  на  мир  иными  глазами,  нежели  то ограниченное  и  эгоистическое
существо,  скованное  сословными  предрассудками,  имя  которому  -  обычный
человек;  истинный  мудрец  с  христианским  смирением  внемлет  высокому  и
низкому: просвещенному  и  неучу,  виновному и невинному. Будучи в то  время
перипатетиком  поневоле,  или,  скорее,  человеком  улицы,  я,  естественным
образом, чаще других встречал подобных же странствующих философов, коим есть
более  простое название - гулящие женщины. Случалось, некоторые из них брали
мою сторону, когда ночные  сторожа норовили согнать  меня со ступенек домов,
возле которых  располагался  я отдохнуть.  Но  только ради одной  несчастной
затеял я  сей неприятный читателю  разговор - нет! я не  причисляю  тебя,  о
прекрасная Анна..., к этому роду грешниц, позволь мне, читатель, не говорить
дурно о той, чье великодушие и сострадание  было мне столь необходимо, когда
весь мир отвернулся от  меня, и лишь благодаря  ей жив я до сих  пор. Долгие
недели провел  я  с этой бедной  и  одинокой девушкой: мы гуляли по  вечерам
вдоль Оксфорд-стрит, иногда устраивались на  ступеньках или  же укрывались в
тени колонн. Надо сказать, что  Анна  была  моложе  меня  -  ей  шел  только
шестнадцатый год. Я  живо  интересовался  ее  судьбою,  и в конце концов она
открыла мне  свою простую историю  - такое часто случается  в  Лондоне (и  я
видел тому  достаточно  примеров),  где общественное  милосердие не  слишком
приспособлено  к  действенной помощи и  где закон  едва ли  станет  защищать
бедняка. И  хотя лондонцы  щедро  жертвуют на  благотворительность, денежный
поток  ее чаще  всего  не  попадает в  нужное русло, и те, что действительно
нуждаются, порою и не догадываются о  существовании этих  денег.  К тому  же
известно, как жестоки, бесчеловечны и омерзительны столичные нравы.  Тем  не
менее я  видел,  что  постигшее  Анну  несчастье  пускай  и  не  вполне,  но
поправимо, причем самым простым способом. Потому-то так настойчиво я убеждал
ее  обратиться с  жалобою к  мировому судье,  полагая,  что тот  отнесется к
одинокой и беззащитной девушке со всем возможным вниманием  и что английское
правосудие,  невзирая на  бедность  истицы,  непременно  призовет  к  ответу
наглого  мошенника, похитившего то немногое  имущество,  коим обладала Анна.
Она часто  обещала мне,  что так и сделает, но ничего не  предпринимала, ибо
была застенчива и столь  много  пере- несла страданий, что  глубокая печаль,
казалось,  навеки сковала  ее  юное  сердце;  и.  возможно, Анна была права,
считая, что даже самый честный судья  и  даже  самый  справедливый  трибунал
ничем  не  помогут  ей.  Кое-что,  однако,  можно   было  сделать.  Наконец,
договорились   мы,   что  пойдем   на   днях   в   магистрат,  где   я  буду
свидетельствовать за  нее, но, к несчастью,  надеждам нашим  не суждено было
сбыться - после мы  виделись лишь  только раз и на долгие годы потеряли друг
друга. Увы, я не  смог отплатить Анне за ту трогательную  услугу, что в один
из последних дней оказала мне она. Накануне  этого злополучного происшествия
я  чувствовал  себя более обыкновенного нездоровым  и слабым,  и  вот, когда
вечером  мы прогуливались  по Оксфорд-стрит, мне внезапно  стало плохо,  и я
попросил  Анну отвести меня  на Оксфорд-сквер, где мы присели  на ступеньках
здания (проходя мимо  которого я и  поныне содрогаюсь, равно  как и не устаю
благодарить  мою подругу за  тот великодушный поступок, что  совершила она).
Чувствуя себя  еще  хуже, я склонил голову  Анне  на  грудь,  но  неожиданно
выскользнул  из  рук  ее  и упал навзничь. Страх  охватил меня,  ибо  я ясно
сознавал в ту минуту, что без какого-нибудь сильного и живительного средства
дни мои будут сочтены: либо я  умру на этом самом месте, либо  же,  в лучшем
случае,  впаду в столь тяжкое  истощение, что в  моем  бедственном состоянии
едва ли смогу вновь встать на ноги. Но случилось так, что в сей  смертельный
миг бедная сирота, которая  в жизни своей не видела ничего, кроме несчастий,
протянула  мне  руку  помощи.  Закричав  от  ужаса, Анна  тем  не  менее  не
растерялась,  побежала  на Оксфорд-стрит  и  быстрее,  нежели мог я ожидать,
воротилась со стаканом портвейна и пряной булочкой. Сия скудная трапеза  так
благотворно  подействовала  на  мой  пустой   желудок   (который  давно  уже
отказывался принимать  жесткую  пищу),  что я  тотчас почувствовал, как силы
возвращаются ко мне. Да не забудется это вино, за  которое щедрая девушка не
ропща уплатила из  последних  своих денег, коих и без того не хватало ей  на
самое необходимое; и вряд ли надеялась она в ту минуту,  что когда-нибудь  я
возвращу этот долг. О, юная моя благодетельница! Как часто потом, пребывая в
одиночестве, думал  я о тебе с содроганием души и искренней любовью! И часто
желал  я,  чтобы  подобно  тому,  как   в  древности   отцовское  проклятье,
наделявшееся  сверхъестественной  силой, следовало за отпрыском  с фатальной
безысходностью,   так  и  мое  благословение,  идущее  от  сердца,  томимого
признательностью,   имело  бы  равную   способность  гнаться,  подстерегать,
настигать и овладевать тобою, Анна,  везде, где  бы не находилась  ты -  и в
средоточье мрака лондонских борделей, и даже  (когда б  то было возможно) во
мраке могилы,  где  ты  могла  бы  быть разбужена  посланьем  всепримиряющей
благодати и прощения!
     Я  не  часто  плачу,  ибо мысли мои  далеки  от тех  суетных вещей, что
составляют смысл  для большинства, и погружены они на ту глубину, где "места
нет слезам", да  и сама строгость ума  моего противоречит тем  чувствам, кои
обычно  виновны в слезах  наших.  В  сих чувствах нуждается скорее тот,  кто
легкомыслием своим огражден  от печальной задумчивости  и потому не  в силах
противостоять  рыданиям  в  минуту  несчастья.  Кои же, подобно мне, познали
скрытые законы  человеческой  судьбы,  с  самых ранних  лет,  дабы  избежать
крайнего уныния, поддерживают и лелеют в себе успокоительную веру в грядущую
гармонию и в гиероглифическое значение людских страданий. Посему я и остаюсь
весел  и  бодр  всегда  и,  как уже говорил,  не часто  плачу.  Однако  есть
переживания, пускай не столь страстные и  глубокие, но  трогающие мое сердце
более   остальных.  Так,  проходя   по  освещенной  тусклым  светом  фонарей
Оксфорд-стрит  и  внимая знакомой  мелодии  шарманки,  что много  лет  назад
утешала  меня и дорогую мою  спутницу (да  буду всегда  называть ее так),  я
проливаю слезы  и размышляю о  таинственной воле,  столь  внезапно и жестоко
разлучившей нас. Как  случилось  это - читатель узнает  из последних страниц
моей предварительной исповеди.
     Вскоре  после  описанного происшествия  я  повстречал  на Облмарл-стрит
одного  господина, состоявшего при дворе  Его  Величества. Сей джентльмен не
раз  бывал  у нас  в  доме и теперь без  труда узнал меня. Я же не  старался
скрыть, кто я таков, и потому прямо отвечал на все вопросы.  Взяв, однако, с
него слово  чести,  что  тот не  выдаст  меня опекунам, я сообщил  ему адрес
адвоката, с коим свел знакомство. На другой день получил я от  своего нового
покровителя билет в 10 фунтов;  конверт с деньгами  был доставлен в  контору
стряпчего вместе с прочими  деловыми бумагами и вручен мне незамедлительно и
со всею  учтивостью, хотя видел  я, что содержимое послания вызывает  у сего
законника определенные подозрения.
     Подарок этот пришелся как нельзя кстати и сослужил мне немалую службу в
том  деле,  за  которым  и приехал я  в  столицу - то  было (говоря судебным
языком) ходатайство по весьма важному вопросу,  не  разрешив коего не  мог я
покинуть Лондон.
     Читателя, пожалуй, удивит, что,  оказавшись в столь могущественном мире
Лондона,  не  в силах  был я сыскать средств, дабы избегать крайней нужды  -
ведь предо мною открывались во всяком  случае две к  тому возможности:  либо
воспользоваться помощью друзей моей  семьи, либо  же  обращать  в доход свои
юношеские знания и таланты. Касательно первой возможности скажу: более всего
на свете в то время  опасался  я вновь оказаться в руках опекунов, ибо знал,
что те наверное употребят свою  законную власть  наихудшим образом, то  есть
насильственно упрячут  меня  в колледж, как  уже было однажды. Я  чувствовал
неизбежность  подобного  водворения  (понятно,   что   согласия   моего   не
требовалось), которое стало бы для меня величайшим  позором - ведь что может
быть унизительней,  нежели  власть самодура,  подавляющего  ваши  желания  и
стремления! Такому  тиранству, думается, я предпочел бы смерть. Потому-то из
страха  навести  на  свой  след  опекунов  я  был  столь  сдержан  в  поиске
покровительства даже там, где несомненно обрел бы его. Отец мой в свое время
имел немало друзей в Лондоне, и я (хоть минуло со смерти его десять лет) все
еще помнил имена некоторых; однако, впервые оказавшись в этом городе, я едва
ли смог  бы разыскать  тех людей.  Впрочем, трудность  эта  была преодолима,
останавливало же меня другое - тревога, причины коей я уже указал. Что же до
иной  возможности  прокормиться,  то я,  пожалуй, отчасти разделю недоумение
читателя: как же мог проглядеть я ее? Без сомнения, я бы добыл себе средства
на скромную  жизнь,  если  бы,  например, нанялся в типографию  помогать при
печатании греческих книг. Своею безупречной аккуратностью и тщанием я быстро
снискал  бы расположение  хозяев.  Однако не следует забывать,  что получить
такое место можно лишь будучи представленным какому-либо знатному издателю -
я же не имел такой надежды. Но, по правде говоря, меня  никогда не  посещала
мысль о  том,  чтобы извлекать  прибыль из  своих литературных знаний. Я  не
видел  иного способа  достаточно быстро составить капитал,  кроме как  брать
взаймы,  полагаясь  на будущий достаток. С подобным предложением обращался я
повсюду,  пока  наконец  не  повстречал еврея по имени Д...[* Кстати, спустя
восемнадцать  месяцев я вновь обратился к нему по тому же вопросу;  теперь я
уже был студентом весьма почитаемого колледжа и  мне повезло куда более  - к
предложениям моим наконец  отнеслись всерьез. То, чего желал я, определялось
отнюдь не  своеволием и не юношеским  легкомыслием  (коим прежде подчинялась
моя  натура),  нет,  причиною таких  требовании стала  злобная мстительность
моего опекуна, который,  сознавая всю  тщетность своих попыток удержать меня
от  поступления   в  университет,  решил  на  прощание  облагодетельствовать
подопечного,  отказавшись  ссудить  хотя  бы  шиллинг  сверх  того  годового
содержания в  100 фунтов,  что назначалось мне колледжем. Жить на означенную
сумму едва ли представлялось возможным в то время - тем более  для человека,
который, несмотря на показное равнодушие  к деньгам и пренебрежение дорогими
удовольствиями, не мог, однако,  обходиться без прислуги  и  не намерен  был
вдаваться  в столь  приятные  детали  сиюминутной  экономии. Итак,  вскоре я
ощутил себя весьма стесненно, правда, затем, после многотрудных объяснений с
тем самым  евреем  (иные  из  наших  бесед,  имей я  досуг  пересказать  их,
позабавили  бы  читателя),  я  все  же  получил  необходимую  мне  сумму  на
"известных"  условиях,  а  именно  обязавшись   выплачивать  этому  лихоимцу
семнадцать  с  половиной  процентов  ежегодно.  Израиль,  со своей  стороны,
любезно удержал из сих денег  не более  девяноста гиней, предназначенных для
оплаты  услуг  некоего  нотариуса  (каких  же  именно услуг,  кому  и  когда
оказанных - то ли во время осады Иерусалима при строительстве Второго Храма,
то  ли  при  более  близкой  нам  исторической оказии  -  я  так и  не  смог
установить). Сколь много статей  умещалось в предъявленном мне счете уж и не
упомню точно, но по-прежнему храню этот документ в шкатулке вместе с прочими
природными диковинками:  когда-нибудь,  хочется верить, я предоставлю  его в
распоряжение Британскому Музею.]
     Я представился  ему  и  прочим ростовщикам (некоторые из них, думается,
также были евреями) и рассказал об ожидаемом наследстве; те, в свою очередь,
передали отцовское завещание в суд  по гражданским делам,  который и признал
законность моих притязаний. По всему выходило, что второй сын  ....эсквайра,
обладает правом  нераздельного наследования  (или даже более того), о чем я,
собственно, и  толковал евреям; однако оставался неразрешенным один  вопрос,
легко угадываемый в  глазах  ростовщиков -  а был  ли  я  в  самом деле  тем
человеком, за  которого  выдавал  себя?  Прежде  мне никогда бы не  пришло в
голову, что  подобное подозрение вообще  возможно; я  опасался, как  бы моим
еврейским  друзьям не довелось продвинуться в своих  ревностных  разысканиях
слишком далеко и узнать обо мне куда  больше, нежели требовалось,  -  ведь в
таком случае они могли бы составить заговор с целью продать меня опекунам. Я
был удивлен, что моя персона materialiter  (выражаюсь так, ибо питаю страсть
к  аккуратности логических разграничении)  обвиняется, или, по крайней мере.
подозревается  в   подделке  самой  себя,   formaliter.  И  все   же,   дабы
удовлетворить  щепетильность евреев,  я  обратился к единственно  возможному
средству. Еще  будучи в Уэльсе, получил я от друзей множество писем, которые
теперь  постоянно  таскал с  собою -  лишь они (не считая, пожалуй,  одежды)
составляли в то время  мой  жизненный груз, коему не  находилось применения.
Эти письма я  и извлек на  свет  - в основном  это были послания из Итона от
графа  ...,  тогдашнего близкого  моего товарища, и несколько  писем маркиза
.... его отца.  Последний, сам в прошлом блестящий итонец, хотя ныне  и  был
всецело  поглощен  земледельческими  занятиями,  все  же сохранил приязнь  к
классическим  штудиям  и не чуждался общения с ученой молодежью.  Помню,  мы
стали переписываться, едва мне исполнилось пятнадцать:  порой маркиз сообщал
о тех великих усовершенствованиях, что сделал он  или же намеревался сделать
на землях  М... и  Сл...,  иной раз рассуждал  о достоинствах  какого-нибудь
латинского поэта, а то предлагал мне идеи, кои хотел бы  видеть воплощенными
в стихах моих.
     Прочитав эти письма, один из евреев согласился ссудить мне две  или три
сотни фунтов при условии, что я уговорю молодого графа, который, кстати, был
не   старше   меня,   поручиться  уплатить   долг,   коли,   по  наступлении
совершеннолетия,  того  не  сделаю  сам.  Как  ныне  понимаю  я,  еврей  тот
рассчитывал  не столько на  пустяковую  выгоду  с нашей  сделки, сколько  на
возможность впоследствии вести дела с моим знатным другом, ибо был прекрасно
осведомлен  об  огромном  состоянии,  что  наследовал  граф.  Во  исполнение
договора, восемь, может, девять  дней спустя, получил я от ростовщика первые
десять  фунтов  и стал  приготовляться к  поездке  в Итон. Около трех фунтов
денег пришлось оставить заимодавцу на покупку марок, необходимых, как уверял
тот,  для рассылки  требуемых  бумаг в  мое  отсутствие.  В  глубине души  я
чувствовал  обман, но не желал давать  повода  к проволочкам.  Куда  меньшую
сумму назначил я другу своему,  юристу (тому, что и  свел меня с евреями), в
уплату  за  постой  в  его  не  слишком-то обустроенном  жилище.  Пятнадцать
шиллингов я употребил на  восстановление  (хоть  и самое  немудреное)  моего
платья.  От прочих  денег  четверть  я  дал  Анне,  полагая  по  возвращении
разделить с нею остаток. Закончив дела  свои,  в седьмом часу, темным зимним
вечером,  сопровождаемый   Анной,  отправился   я   в  сторону   Пиккадилли,
намереваясь добраться оттуда до Солт-Хилла на почтовой карете,  идущей в Бат
или Бристоль. Путь наш лежал через ту часть города, коей боле не существует,
и потому теперь трудно даже приблизительно очертить ее границы, но, кажется,
там проходила  некогда Своллоу-стрит. Имея времени  в достатке,  мы свернули
налево и, выйдя на Голден-сквер,  присели  на  углу  Шеррард-стрит, не желая
прощаться  среди  суеты  и  блеска  Пиккадилли. Я  заранее посвятил  Анну  в
задуманное дело и вот вновь уверял, что ежели повезет мне - разделит она мое
счастье, и, покуда хватит сил и средств, я не  оставлю  ее.  Привязанность к
несчастной девушке, равно как и чувство долга заставляли меня думать так; от
единой лишь благодарности  должен был стать я  ей вечным слугою,  но я любил
Анну, любил,  как сестру; и  в  ту  минуту  скорбного расставания  душа  моя
преисполнилась  крайней печали и нежности  к  ней. Я,  казалось,  имел более
причин  отчаиваться, ибо покидал теперь свою спасительницу,  но,  вспомнив о
том жестоком ударе, что едва не  свел меня в могилу, и о чудесном исцелении,
я  вдруг обрел благостный  покой  и надежду.  Анна же,  напротив,  была  так
грустна,  словно  бы мог я дать ей что-то сверх искренней доброты и простого
братского  чувства; и когда, прощаясь, я  поцеловал  ее, она  обвила мою шею
руками  и зарыдала, не в силах  промолвить  ни слова. Я думал воротиться  не
позднее, чем через неделю, и мы условились, что Анна по прошествии пяти дней
всякий  вечер   ровно  в  шесть   часов   станет  ожидать   меня   в   конце
Грэйт-Тичфилд-стрит  -  той  тихой  гавани,  где  обыкновенно  назначали  мы
встречи,  дабы не потерять  друг  друга  в  Средиземном  море Оксфорд-стрит.
Принял  я также  и прочие  меры предосторожности - и  лишь об одной позабыл.
Анна прежде никогда не называла мне своей фамилии, а впрочем, я мог  ее и не
запомнить  (как  предмет не слишком большого интереса). К тому же девушки из
простонародья, оказавшиеся, подобно  возлюбленной моей, в столь несчастливом
положении, не имеют привычки  величать себя  мисс Дуглас, мисс Монтегю и пр.
(как делают с большою претензией  читательницы романов); мы знаем их лишь по
имени,  как Мэри, Джейн, Френсис ...  Как же я думал разыскать ее? По правде
говоря,  мне  и не  пришло в  голову,  что  встретиться после такой  краткой
разлуки нам будет труднее обыкновенного, и потому  в ту минуту не потрудился
я  спросить,  каково полное  имя  Анны;  и  записи  мои,  посвященные  сцене
расставания,  также  не хранили ответа. Ведь последние мгновения растратил я
на то, чтоб хоть как-то обнадежить бедную  подругу мою,  и долго  уговаривал
Анну исправно  принимать лекарство  от кашля и  хрипоты,  каковые находил  я
весьма опасными для ее здоровья. Теперь же пришлось мне глубоко раскаяться в
столь печальной рассеянности.
     В девятом часу добрался я до Глочестерской кофейни; почтовая карета  на
Бристоль  уж отправлялась, когда  я занял  свое  место  на  крыше. Плавное и
легкое  движение[*Бристольская почтовая карета  может считаться по удобствам
своим самою лучшею  в Королевстве. Сие первенство объясняется как неожиданно
хорошей  дорогой,  так и щедростью  бристольских  купцов, расходующих  денег
более обыкновенного  на  содержание  дилижанса.]  навевало дремоту;  как это
странно, что первый за последние месяцы глубокий и покойный сон  застал меня
на крыше кареты - в постели, которую сегодня я почел бы не  слишком удобною.
Во время сна  случилось происшествие, лишний  раз убедившее  меня, как легко
человек,  не  знающий горя,  проживает  жизнь  свою, вовсе не ведая, что  за
доброта  таится  в душе его, впрочем, вынужден добавить я, скрепя сердце, не
сознает он также  и схороненного там  зла. Так неприметны порой под покровом
манер истинные черты нашей натуры, что для простого наблюдателя оба  понятия
эти, а равно и оттенки их, перемешаны между  собою - и потому  клавиатура во
всем многообразии заключенных в  ней гармоний низводится  до  скудной  схемы
очевидных  различий гаммы или же до азбуки простейших звуков. А происшествие
было таково:  на  протяжении первых  четырех  или  пяти миль  я с  печальным
постоянством докучал своему соседу, то и дело заваливаясь на него, едва лишь
карета давала крен,  и окажись дорога  чуть менее ровной, я  бы, наверное, и
вовсе выпал из кареты  от слабости. Попутчик мой громко жаловался, как делал
бы  всякий  в  подобном положении, однако  жалобы  в  устах  его приобретали
неоправданно мрачный смысл.  Расстанься  я с этим  человеком тотчас  же,  то
продолжал бы видеть в нем (ежели и допустить такое снисхождение) лишь невежу
и грубияна.  Впрочем, я вполне понимал,  что здесь  была и доля моей вины, а
посему  извинился  и дал ему  клятву впредь не  впадать в  сон. Затем же, не
стараясь  быть подробным,  я сообщил моему попутчику,  что много  страдал, а
теперь болен и  совершено обессилел, кроме того,  средства  мои не позволяли
путешествовать  внутри  кареты.  Едва  услышав  сии объяснения, человек этот
переменился ко мне - и когда вновь пробудился я от шума и огней Хаунслоу (не
прошло и двух минут после  нашего разговора,  как я заснул  вопреки  данному
обещанию), то  обнаружил, что сосед крепко обхватил меня рукою, удерживая от
падения; и весь  остаток пути от проявлял ко мне поистине женскую ласку, так
что, наконец, я уж  и вовсе лежал  у  него на  руках  -  это было  более чем
благородно  со  стороны моего спутника, ибо он, судя по всему,  вознамерился
опекать меня до самого Бата или Бристоля. К сожалению, я уехал далее, нежели
полагал - так сладок был мой сон; очнувшись от неожиданной  остановки кареты
(очевидно,  возле  почтовой  станции),  я  выяснил,  что  мы   уже  достигли
Мэйденхэда,  оставив Солт-Хилл в  шести  или  десяти  милях позади.  Здесь я
сошел; в продолжение же краткой  стоянки  добрый мой  компаньон (мимолетного
взгляда  уже  на Пиккадилли было достаточно, чтобы  признать в нем лакея или
кого-то в этом  роде)  умолял меня лечь спать как можно скорее. Пообещав ему
так и сделать, я, однако,  не замедлил отправиться  далее, а, вернее, назад,
пешком. Должно быть, около полуночи двинулся  я в путь, но шел так тихо, что
когда поворотил на дорогу от Слоу к Итону, часы в ближайшем доме пробили уже
четыре. Сон, равно как и ночной воздух, освежил меня, но все же я чувствовал
сильную усталость. Помнится, одна  лишь мысль (впрочем, не новая и прекрасно
выраженная к тому  же неким римским стихотворцем) утешала  меня в ту минуту.
На пустоши Хаунслоу не так давно произошло убийство. Думаю, не ошибусь, коли
скажу, что убитого  звали Стил и  был он владельцем  лавандовой плантации  в
этих  местах. Все более приближался  я к той самой пустоши, и потому  пришло
мне в голову, что проклятый убийца,  ежели ему теперь не сидится дома, может
нечаянно столкнуться со мною в темноте лицом к лицу, и будь я в таком случае
не бедный изгнанник,

     Носитель знания, землею обделенный,

     а, положим, лорд ..., наследник огромного  состояния, приносящего до 70
000  фунтов годового дохода, - как бы тогда трепетал я от ужаса! Не слишком,
однако,  верится,  чтобы лорд  ...  оказался  в  моем положении.  И  все  же
занимавшая меня мысль по сути верна - власть и богатство поселяют в человеке
постыдный  страх  смерти; я уверен:  ежели  бы самому  безрассудному  вояке,
которому  и терять-то  нечего,  вдруг  перед  сражением сообщили  о том, что
отныне  он наследует поместье в  Англии и с ним - 50 000 фунтов  ежегодно, -
любви  к пулям  в нем заметно поубавилось  бы[*Мне возразят:  есть множество
богатых люден самого  высокого звания, кои, как видно из всей нашей истории,
упорнее других  ищут  опасное и  в сражениях.  Воистину так,  однако следует
помнить, что власть от долгого пользования ею потеряла в  глазах этих господ
всякую привлекательность],  а привычка к невозмутимости и хладнокровию стала
бы  обременительной. И  правильно  заметил  один мудрец, имевший  достаточно
опыта к сравнению, что богачу более подобает

     Презрев добро, тупить его оружье,
     Чем искушать себя поступком благородным.
     "Рай обретенный"

     Сие игривое отступление объясняю я глубиною  моих  тогдашних чувств. Но
читатель мой  не найдет далее причины жаловаться, ибо теперь  рассказ  будет
скор. На  дороге от Слоу  к Итону я заснул,  но  едва забрезжил рассвет, как
пробудился  я  от  голоса  некоего  человека;  тот  склонился  надо  мною и,
казалось, пристально изучал меня. Я  не знал, кто сей  человек.  Признаться,
облик его был невесел, а о намерениях же не берусь судить - впрочем, едва ли
незнакомец  полагал персону, спящую зимою  на дороге, достойной  ограбления.
Спешу,  однако, заверить его, коли окажется он в  числе  моих читателей, что
сие  заключение  легко  оспорить.   Бросив   несколько  презрительных  слов,
незнакомец пошел прочь;  отчасти я даже был рад,  что меня побеспокоили, ибо
теперь  мог пройти через Итон  никем не замеченный в столь ранний час. Сырая
ночная  погода  к  утру сменилась  слабым морозом: и  деревья, и земля - все
вокруг покрылось инеем. Благополучно миновав Итон, я остановился в маленькой
гостинице в Виндзоре. Тотчас умывшись и наскоро поправив свое  платье, около
восьми  я  направился  к  Потэ.  Дорогой  мне  повстречалось несколько  юных
студентов, которые, невзирая на убогое мое одеяние, поговорили со  мною, ибо
итонец  -  всегда  джентльмен.  Оказалось,  что  друг мой, лорд..., уехал  в
...ский  университет.  "Ibi  omnis effusus  labor"[* Здесь  все  мои  усилия
обратились в  прах (лат.)]. Многих в Итоне я также почитал за друзей, однако
они были таковыми во дни благополучия моего, а ныне я не  желал отягощать их
своим несчастием. И все же, собравшись с мыслями, я решил обратиться к графу
Д., которому (хотя знал  его  куда менее остальных) не  боялся  показаться в
столь печальном  положении. Он все еще  оставался в Итоне, но  уж собирался,
думаю,  в  Кембридж.  Я  навестил  его, был радушно  принят  и  приглашен  к
завтраку.  Здесь, читатель, позволь же остановиться, дабы  удержать  тебя от
ошибочных  выводов:  по  тому,  что  случалось порой  упоминать высокородных
друзей моих, не суди обо мне, как о ровне им. Слава Богу, это не так - я сын
обычного  английского  негоцианта,  славного  при  жизни  своею  честностью;
кстати,  он много посвящал себя  литературным  занятиям (и  был сочинителем,
хотя и анонимным). Проживи отец мой долее, то непременно составил бы немалый
капитал;  однако  он скоро умер,  оставив семерым  наследникам около  30 000
фунтов. Но еще того больше (говорю это с гордостью) была одарена моя мать. И
хоть не  могла она похвастаться литературным образованием, я бы определил ее
все же как в высшей степени мыслящую женщину (чего не скажешь подчас о наших
жрицах изящной  словесности);  и  если  бы  кто  почел  за  труд  собрать  и
напечатать  письма  ее  - не  было б  предела удивлению перед  теми ясными и
строгими  мыслями,  воплощенными  в  блестящем  родном  языке, полном  живой
непосредственности, - сыщем ли мы в  женской литературе нашей много подобных
примеров?   Разве  что  некоторые  места  из  леди  М.  В.  Монтегю.  Таковы
достоинства моего  происхождения  -  других  я  не имею  и  за  то  искренне
благодарю Господа,  ибо  сужу  так:  звания да  чины, чрезмерно  возвышающие
человека  над  соплеменниками  его,  не слишком-то благоприятствуют развитию
душевных свойств оного.
     Завтрак у лорда Д. представлял собою великую картину и виделся мне куда
роскошнее, нежели  был,  ибо оказался  первой  настоящею трапезой за  долгие
месяцы,  более того - настоящим пиршеством.  Однако же странно,  как  мало я
смог съесть! Помнится, когда получил  я десять фунтов, тот же час отправился
в лавку к булочнику, дабы купить пирожных - сей магазин я пытливо изучал уже
около  двух месяцев,  воспоминание об этом крайне унизительно; я хорошо знал
историю  Отвея  и,   разумеется,  опасался  есть   слишком  жадно.  Впрочем,
тревожился  я напрасно,  потому как аппетит мой притупился, и я почувствовал
себя  дурно,  не проглотив и  половины купленной снеди.  Таков  же  был итог
всякий раз, когда доводилось мне питаться  чем угодно, только не едою, а это
продолжалось неделями; и даже  если не мучился я тошнотой, то, как  правило,
часть  мною съеденного бывала  отвергнута,  причем порою  сие сопровождалось
желчию. Вот и теперь, за столом лорда Д. мне было  не лучше обычного: так, в
самый  разгар угощения аппетит покинул меня.  К  несчастью,  я всегда обожал
вино и положил  рассказать об этом лорду Д., присовокупив, однако, и краткую
повесть  о  недавних   страданиях  моих;   на  эту  речь  хозяин   отозвался
сочувственно  и  велел  подать  вина.  Вкусив  оного,  я  в  одно  мгновение
приободрился, замечу -  я никогда не упускал  случая выпить, ибо в  то время
боготворил вино так же, как теперь - опиум. Однако уверен, что тогдашнее мое
пристрастие лишь усугубляло  ту желудочную  болезнь; правда, полагал я легко
излечиться,  едва упорядочен будет  мой рацион.  Надеюсь, все ж  не из одной
любви к вину  просиживал  я праздно  у моих  итонских  друзей; хотелось  мне
верить тогда, что  была  на  то иная  причина,  а  именно неохота тотчас  же
обращаться за столь деликатной услугою к лорду Д.,  просить коего не  имел я
достаточных оснований. И тем не менее, дабы поездка в Итон не прошла  даром,
я вынужден был изложить мою просьбу. Лорд  Д., известный  своею безграничной
добротою, - которая  в отношении меня  определялась  скорее  состраданием  и
близкой дружбой моею с его родней, нежели тщательным исследованием  вопроса,
- отвечал, однако, нерешительно. Он признался, что предпочитает не вести дел
с ростовщиками, ибо испытывает опасения, как бы знакомые его  не прознали  о
том.  Кроме всего, сомневался он,  покажется  ли  вообще  убедительною  моим
нехристианским  друзьям  подпись наследника,  куда  менее  состоятельного  в
сравнении  с графом .... И  все-таки лорд Д. не желал, видимо, огорчать меня
решительным  отказом  и  после  краткого   размышления  обещал,  хотя  и  на
определенных   условиях,  стать  мне  порукою.  Ему   тогда  едва  ли   было
восемнадцать,  но,  думается,  ни один дипломат, пусть  даже самый бывалый и
искушенный, не повел бы себя лучшим образом - в столь изысканной манере (еще
более очаровательной благодаря той искренности, что  так присуща  юношеству)
проявлялась  его  осмотрительность  и благоразумие! Не  ко всякому, конечно,
можно обратиться  с  подобным  делом,  ибо рискуешь в ответ быть удостоенным
взора  сурового  и  неблагосклонного,  словно  бы  глядит  на  тебя сарацин.
Воодушевленный  данными мне  обещаниями, не то чтобы  слишком утешительными,
однако же и  не  самыми безнадежными, через  три дня я возвратился в  Лондон
виндзорскою каретою.  Вот уж и близок конец  моей истории:  евреи не приняли
условия лорда Д.  Возможно, в конце  концов ростовщики и  согласились бы, но
теперь они были  заняты добычею нужных  сведений и потому  просили отсрочки;
время шло, та малость, что оставалась у меня от  былых десяти фунтов, таяла,
и ясно  виделось мне, что пока дело не образуется, вновь окажусь я в прежнем
отчаянном   положении.   Неожиданно,  волею  случая,   все   разрешилось   к
удовольствию обеих  сторон. Спешно покинув  Лондон,  я направился  в дальнюю
часть Англии, а затем - в университет; и прошло немало месяцев, покуда сумел
я  побывать вновь  в том  городе,  что  был и  по  сей день  остается  столь
значительным  в судьбе моей,-вот где воплотились страдания, уготовленные мне
юностью.
     Что же  тем временем  случилось с бедною  Анною? Ей предназначаю  я эти
последние слова: как и было решено меж нами,  я всякий вечер ждал ее на углу
Тичфилд-стрит, дни  же проводил в безуспешных поисках. Я спрашивал  об  Анне
каждого, кто  мог бы знать ее, и  в  последние часы перед отъездом употребил
все  силы  и все  знание  Лондона, дабы разведать хоть что-нибудь  о подруге
моей. Я знал улицу, где жила она, однако  же дома не  помнил;  кажется, Анна
говорила когда-то,  будто домовладелец  дурно  обращался с  нею,  и  потому,
должно быть, она съехала еще до того, как расстались мы. Было у ней, правда,
несколько приятелей; те, впрочем, видели в настойчивости моих изысканий лишь
некие  известные причины, над  коими  потешались с  брезгливостью;  иные  же
знакомцы, полагая,  что я  преследую  девушку,  которая слегка пощипала  мои
карманы, само собой, были не расположены указать  мне  след  ее, -  впрочем,
подобная скрытность вполне извинительна. Под конец, уж  совсем отчаявшись, я
вручил одной девице тогдашний  адрес  моей  семьи в ...шире,  -  эта  особа,
наверное,  помнила  Анну в лицо, поскольку (уверен я) не  раз бывала с  нами
вместе.  Однако до сей  поры не получил я никаких известий об  Анне. То было
величайшим несчастьем из всех, что встретились на пути моем. И коли жива моя
возлюбленная,  то, может  статься,  в этот  час  она  ищет  меня  в огромных
лабиринтах Лондона;  должно быть, теперь мы стоим в нескольких футах друг от
друга, ибо таков по  лондонской мерке барьер, за коим  люди могут потеряться
навсегда.  Долгие годы не  оставлял я надежды отыскать Анну живою, и, всякий
раз  бывая в  Лондоне, я беспрестанно вглядывался во многие  мириады  (да не
сочтет читатель употребление сего слова выспренностью ритора) женских лиц. Я
бы узнал ее из тысячи, даже увидев на миг - и хотя  не была она красива,  но
все же имела наружность приятную  и держала голову с особою грациею. Я искал
ее, как уж говорил, с надеждой. Так продолжалось годами - но теперь я боялся
бы  повстречать  Анну вновь;  ее кашель,  некогда причина моей горести, ныне
стал мне утешением. Я более не желаю видеть ее, но, представляя Анну лежащею
в  могиле, я  думаю о ней куда охотнее;  хочу верить  - она покоится рядом с
Магдалиною, умершая прежде, чем оскорбления и жестокость  успели растлить ее
душу, а черствость и бессердечие - довершить начатое ими дело.
     Ужо тебе, Оксфорд-стрит, мачеха с  каменным сердцем! Ты, что равнодушно
внимаешь  вздохам сирот  и пьешь слезы  детей! Наконец  я  избавлен от тебя:
более  не  должен я скитаться в  мучениях средь твоих бесконечных домов,  не
должен засыпать и пробуждаться в темнице голода. Без сомнения, наши с тобою,
Анна,  преемники,  коих не счесть, ступают за нами след в след - мы завещали
им лишь  страдания. Теперь  иные сироты томятся  здесь, иные чада  проливают
слезы  - ты  же, Оксфорд-стрит, одним  только эхом отвечаешь на стоны многих
сердец. Однако та буря  несчастий,  что обрушилась  на меня, кажется,  стала
залогом  покойного безветрия,  былые невзгоды  явились выкупом за право жить
беспечально долгие годы; и ныне я,  одинокий созерцатель  (таково частое мое
состояние), бродя по  улицам Лондона, ощущаю  ясность и  умиротворенность  в
мыслях.  И все же беды, коими омрачена была лондонская жизнь,  пустили столь
глубокий корень  в теле моем,  что  затем проросли вновь  с прежнею пагубною
пышностью, и тень  от  листвы их  нависла над всеми последующими годами - но
теперь уж знал я способ,  как защититься от поползновений старых врагов, ибо
дух мой окреп, разум  возмужал, а обретенное пристрастие давало облегчение -
такое неизменное и полное!
     Итак, хоть  по временам я и чувствовал себя свободным, но незримая нить
страданий,  однажды  рожденных,  накрепко связала самые  разные годы  судьбы
моей.  На собственном  примере познал я  близорукость  человеческих желаний:
часто лунными  ночами,  во  дни  скорбного  жития  в  Лондоне, любо было мне
(впрочем,  было  ли)  взирать  с Оксфорд-стрит на всякую боковую  улицу, ибо
мысленно следил я ее путь, лежащий через сердце Мери-ле-Бон  к тихим полям и
лесам, и тогда, блуждая глазами вдоль длинных аллей из света и тени, говорил
я себе: "К северу та  дорога, и потому - во Грасмир, кто крылья б мне, как у
голубя,  дал - туда полечу за покоем". Так говорил я и того желал  в слепоте
своей - ведь в той северной области, в той долине и даже в том самом доме, к
которому стремились  мои  неверные желания,  вновь  показались  на свет едва
позабытые муки, и вновь грозили они осадою цитадели жизни и  надежды. Именно
здесь  много лет  меня  преследовали кошмарные видения, уродливые  призраки,
подобные  тем,  что некогда обступали ложе Ореста, но был я куда  несчастнее
его, ибо сон, даруемый нам в отдохновение и казавшийся Оресту благословенным
бальзамом, излитым на раненое сердце и истомившуюся душу, ко мне же  являлся
в виде наивысшей кары. Так слеп я был в своих желаниях - ибо если существует
та  пелена,  что  скрывает  от  незоркого  взгляда  человека  грядущие   его
несчастья, то не она ли прячет и избавление от оных, - и  посему горе, коего
не ждали мы, сменяется  успокоением,  о коем не приходилось  нам мечтать. Я,
разделивший с Орестом  все его печали (кроме тех,  что теснились в Орестовом
воспаленном сознании),  был так  же  не  обделен покровительницею;  и  когда
Эвмениды сбирались возле постели моей и пронзительно смотрели на меня сквозь
занавески -  у  самого изголовья, лишая  себя сна,  дабы  не был  одинок я в
переглядывании  с  мрачными  призраками  ночи, дежурила моя  Электра.  Тебя,
возлюбленная М., тебя, дорогая подруга - называю я Электрою! И никогда бы не
допустил я мысли, что благородством  ума и страстною преданностью  греческая
сестра может превзойти английскую жену! Ты не  просто снизошла до смиренного
служенья  добродетели, до  рабского[*IIedy doylema. Еврип. "Орест"  (сладкое
рабство,  др.греч.)]  послушания  моему недугу  -  долгие  годы  утирала  ты
болезненную  росу  со лба  моего  и  освежала  запекшиеся  губы,  иссушенные
лихорадкою;  даже  когда  мирный  сон  наводнялся  уже  привычными видениями
страшной борьбы с духами и сумеречными врагами,  кои без конца твердили мне:
"Не  спи!"-  ты не  роптала,  и  ни единой  жалобы не  слетало с уст  твоих,
освещенных ангельской улыбкой, не презрела ты  долга любви, как и когда-то -
Электра. Та, однако ж, хотя была гречанкою и дочерью царя мужей[*Anah andron
Agamemnon  (царь мужей Агамемнон, др.греч.)],  порой предавалась рыданьям  и
закрывала  лицо[*Omna  theis  eido  peplon(  закрывала  лицо  свое  платьем,
др.греч.).  Знаток  догадается,  что  здесь  я  обращаюсь  к  первым  сценам
"Ореста",  кои  являют  нам  наивыразительнейший пример  родсгвенных чувств,
когда-либо представленных в трагедиях  Еврипида. Английскому  читателю будет
любопытно узнать, что в начале означенной трагедии мы видим, как трогательно
ухаживает сестра за братом,  одержимым демонами безумия (или, если следовать
автору, -  фуриями) и покинутым друзьями в преддверии грозящей ей опасности]
свое пеплосом. Но все это уж в прошлом, и ты прочтешь сие печальное для  нас
обоих повествование,  как  прочла  бы  некую легенду о кошмарном сне, что не
вернется  более.  Теперь  я снова в  Лондоне,  и  снова  брожу  я  по ночной
Оксфорд-стрит.  Часто, обуреваем тревогою,  я взываю к мудрости  своей  и  к
тебе, возлюбленная, хотя и сознаю, что разделяют нас  три  сотни миль и  три
скорбных месяца разлуки - тогда, лунными ночами, гляжу я на улицы, бегущие к
северу, и вспоминаю восклицание, исторгнутое из истомленного сердца юноши; я
вижу тебя средь той долины, хозяйкою того самого дома, к которому  в слепоте
стремилась  душа  моя  девятнадцать  лет  назад,  и  думаю,  что  напрасные,
рассеянные ветром времени  желания воплотились ныне  и обрели иной  смысл, и
ежели бы  мог  я вновь испытать  те,  казавшиеся некогда бессильными, порывы
юности, то опять повторял бы, обращаясь на север:  "О, кто крылья б мне, как
у голубя, дал", - с какою б верою в твое великое милосердие мог произнесть я
последнюю строку: "туда полечу за покоем".



     С  того  дня, как  в  первый  раз  я  принял опиум, прошло  столь много
времени, что окажись  это событие менее  значительным, я бы  давно позабыл о
нем  - но событий,  определяющих жизнь нашу, забывать  не  должно. И потому,
тщательно припоминая все обстоятельства моего знакомства с сим лекарством, я
отношу их  к осени 1804 года. Тогда я  жил в Лондоне, где очутился впервые с
тех пор, как поступил в  колледж. Дело  обстояло следующим образом: с ранних
лет у меня вошло в привычку мыть голову холодною водою по крайней мере раз в
день. Однажды, неожиданно почувствовав  сильную  зубную боль, я  приписал ее
некоторой  слабости  организма,  вызванной  пренебрежением  моею  ежедневной
практикой, - я тотчас  вскочил  с  постели и окунул голову  в таз с холодной
водой,  затем  же,  не  вытирая  волос, лег  спать.  На  другое  утро,  надо
признаться,  я  проснулся  от  мучительной  боли  (очевидно,  ревматического
характера)  во всей  голове и в лице. Страдания  мои  продолжались еще  дней
двадцать, а  на двадцать  первый  день, кажется, в  воскресенье, я вышел  на
улицу  скорее для того, чтобы  убежать, если б то было бы  возможно, от моих
мучений, нежели с какою-то определенной целью.  Случайно повстречал я одного
знакомого по колледжу,  который и порекомендовал мне  опиум. Опиум! Источник
неизъяснимого блаженства и ужасающих страданий! Я слышал о нем, как слышал о
манне или амброзии, но не более того. Каким пустым звуком казалось мне тогда
это  слово! И как торжественно звучит  оно теперь в моей душе! Сколь много в
нем сотрясающих сердце воспоминаний печали и счастья! Думая обо всем этом, я
чувствую мистический смысл во множестве мельчайших подробностей, связанных с
тем местом и временем,  с тем человеком (если то  был человек), что  впервые
ввел  меня  в  Рай  Употребляющих опиум.  Был  воскресный полдень,  сырой  и
безрадостный,   и  нет  на  земле  нашей   зрелища  скучнее,  чем  дождливое
воскресенье в Лондоне. Мой путь домой лежал по Оксфорд-стрит; и возле здания
"величественного  Пантеона" (как м-р Вордсворт  почтительно именовал его)  я
приметил лавку аптекаря. Аптекарь, сей невольный слуга небесных наслаждений,
выглядел под  стать ненастному дню - скучным  и оцепеневшим, как  и подобает
выглядеть всякому  смертному аптекарю  в воскресный день. И когда я попросил
настойку  опиума, тот дал мне ее  совсем как обычный человек; более того, за
мой  шиллинг  он  возвратил  нечто,  казавшееся настоящим медным полупенсом,
доставленным из  настоящего деревянного ящичка.  И все же,  несмотря на  эти
явные  признаки человеческой  природы,  мой  аптекарь  с той поры мнится мне
дарующим блаженство вечным аптекарем, что послан был на Землю с особенным ко
мне поручением.  Еще более  утвердился я в своем мнении,  когда в  следующий
раз,  приехав  в Лондон, пытался  разыскать этого  человека  все  у  того же
величественного Пантеона - но безуспешно; так для меня, не знавшего даже его
имени  (если   таковое   вообще  существовало),   он   скорее  испарился   с
Оксфорд-стрит,  нежели  просто   переехал,   как  то  свойственно  существам
телесным. Пусть читатель считает, что то  был не более чем обычный подлунный
аптекарь - может и  так,  но мое убеждение  твердо: я верю, он исчез с  лица
земли[*Подобный способ ухода со сцены  жизни был довольно хорошо  известен в
XVII веке, но считался в то  время привилегией особ королевской крови и ни в
коем случае не был  позволителен  аптекарям. В 1686 году  один поэт с весьма
зловещим именем (которое  всякий раз  он с лихвою оправдывал), а  именно м-р
Простофиля, описывая смерть Карла II, выражал недоумение по поводу того, что
принц готовится совершить столь нелепый поступок, как умирание, ибо, говорит
он, "нет смерти  королю, он может лишь исчезнуть". Таким образом, считалось,
что тот все еще здравствует где-то.] или же растворился. Потому так неохотно
связываю  я  любые  земные  воспоминания  с  той  минутою и  местом,  и  тем
существом, что впервые открыло мне сие божественное лекарство.
     Можно догадаться,  что придя  домой я не стал терять времени и поспешил
принять предписанное  количество. Будучи не  знаком  с  искусством  и тайною
употребления опиума, я проглотил это снадобье самым невежественным образом -
но  все же  проглотил.  И  через час - о  Боже! - что  за перемена!  что  за
взлетающий  из самых глубин окрыленный дух!  Что  за откровение,  в  котором
явился весь  мир внутри  меня! То,  что  боли мои исчезли,  казалось  теперь
пустяком: сие действие было поглощено грандиозностью открывшегося предо мною
-   бездною   божественного  наслаждения.   То   была   панацея,   pharmacon
nepenthes[*Утешительное зелье (др.греч.)] от всех человеческих  невзгод,  то
был  секрет счастья,  о  коем  спорили  философы множество веков, и  секрет,
добытый мною мгновенно: теперь счастье покупалось за  пенни  и  помещалось в
жилетном кармане, теперь можно было закупорить в  бутылке и носить  с  собою
послушные  восторги,  а  разлитое  на галлоны  спокойствие души  развозилось
почтовыми каретами. Читатель подумает, что я смеюсь, говоря это, но уверяю -
человек,  хорошо  знающий опиум, смеяться не станет, ведь удовольствия оного
торжественны и  серьезны:  даже  в  наисчастливейшем состоянии употребляющий
опиум  никогда не достигает  "L'allegro",  и продолжает говорить  и думать в
духе "Il penseroso". Однако, обладая предосудительной привычкой шутить порой
над  собственным несчастьем,  я  боюсь,  что  в  тех немногих  местах  моего
повествования о печалях  и радостях,  где я  не был занят более возвышенными
чувствами, злоупотребил  сей недостойной практикой. Читатель должен простить
мне    эту     слабость    характера:    итак,    заручившись    необходимою
снисходительностью, я постараюсь быть даже более серьезным, чем требует того
описание опиума - сего средства, что обладает проясняющим действием, а вовсе
не одуряющим, как то ошибочно принято считать.
     Теперь хочу сказать слово в защиту свойств опиума, определяющих влияние
оного на организм; что  же касается  всего, до сих  пор  сообщенного об этом
предмете как путешественниками в Турцию (почитавшими своею привилегией лгать
с незапамятных времен), так и профессорами медицины, писавшими excathedra[*с
кафедры  (лат.)],  могу  ответить  им одно  -  ложь,  ложь  и еще  раз ложь!
Помнится, однажды  в какой-то книжной лавке наткнулся я на следующие  строки
одного сатирика:  "Теперь я  убедился, что лондонские газеты вполне правдивы
по крайней  мере по вторникам и субботам, когда мы  можем полностью доверять
им,  просматривая  списки  банкротов".  Следуя рассуждениям сего автора,  не
склонен и я отрицать, что иные правдивые сведения об опиуме просочились таки
в мир.  Например,  настойчиво утверждалось людьми знающими,  будто бы  опиум
темно-коричневого цвета, - с этим, заметьте, я согласен. Во-вторых, говорят,
что  он  достаточно дорог  -  и в  этом  я  убедился, поскольку  в мое время
восточно-индийский опиум ценился в  три, а турецкий в восемь гиней  за фунт.
И, в-третьих, вполне согласен я с тем, что если вы  примете чрезмерную  дозу
опия, то,  по всей вероятности,  проделаете  нечто, не совсем подходящее для
человека  с  установившимися  привычками, а именно  - умрете[*Справедливость
этого утверждения, однако, ставится современными учеными под сомнение:  так,
в незаконном издании "Домашней медицины" Бьюкана,  которое однажды  довелось
мне  видеть у  жены  некоего фермера,  изучавшей сей  труд на  благо  своего
здоровья,  говорится: "Будьте особенно осторожны и  не принимайте  более  25
унций лаудана эа раз"; здесь  правильней было бы ограничиться и  25 каплями,
что соответствовало бы одному  грану чистого опия.]. Сии веские утверждения,
взятые как по  отдельности, так и вместе,  верны, опровергать их я не стану,
ведь то, что правдиво  - всегда было и остается похвальным. Но на  этих трех
приведенных   здесь   теоремах  и  заканчивается,   как  кажется  мне,  весь
накопленный человеком  запас знаний о таком предмете, как опиум. И поскольку
места для  дальнейших  открытий  предостаточно, почтенным  докторам придется
потесниться и уступить мне кафедру.
     Хочу заметить, что те,  кто когда-либо упоминали в работах своих опиум,
по  неким формальным или же  случайным причинам так  и не доказали, а скорее
приняли  на  веру тот факт, что вещество  это способно  вызывать  опьянение.
Поверь  же,  meo  periculo[*на  мой  риск  (лат).],  читатель,  что  никакое
количество опиума никогда не  приводило, да и не могло привести к опьянению.
Что же до настойки  опиума (обычно называемой лауданом), то она, безусловно,
может опьянить  человека,  но  лишь  в случае,  если тот  в  состоянии будет
принять большую дозу ее. Отчего же произойдет сие? Да от того,  что содержит
она много  крепкого спирта, и вовсе  не потому,  что  также  много  в  ней и
опиума.  Вне всякого для  меня  сомнения,  что  влияние  чистого  опиума  на
состояние организма совсем не  схоже  с действием алкоголя;  несхожесть  эта
определяется  не степенью, а сущностью  такого  влияния - дело отнюдь  не  в
количестве  употребляемого  вещества, а,  скорее,  в качестве его; в  том-то
различие и состоит. Удовольствие, доставляемое нам вином,  всегда возрастает
и, достигнув кризиса, постепенно начинает спадать; от опиума же оно,  будучи
однажды  вызвано, сохраняется  до восьми или десяти  часов неизменным. Вино,
если заимствовать  известное определение из  медицины, есть вид  наслаждения
непродолжительного, опиум  же  есть  источник  постоянного  упоения;  и если
первое мы можем сравнить с пламенем, то второе - с  ровным и  долгим  жаром.
Главное  же  различие  заключается в том,  что вино расстраивает  умственные
способности, тогда как  опиум (если  применять  его как должно)  наоборот  -
приводит  их в исключительный порядок  сообразно  закономерности и гармонии.
Вино лишает  человека  самообладания,  опиум  его  укрепляет безмерно.  Вино
повреждает  и  замутняет  рассудок  и   придает  сверхбожественную   яркость
страстям,  коим  человек отдается  с неумеренною пылкостью;  опиум  сообщает
ясность  и  равновесие  всем человеческим способностям,  как  явным,  так  и
сокрытым, что же касается нравственных чувств и характера в целом, то  здесь
опиум проявляет себя  как  средство,  дарующее  ту  особенную  разновидность
естественной  теплоты,  сообразной  с  рассудком,  что, должно быть,  всегда
присутствовала  в  душе  допотопного  или  же  первобытного  человека.  Так,
например, опиум, как  и вино, придает широту чувствам и благородным порывам,
но  изрядное отличие кроется  уже в  том,  что неожиданная добросердечность,
сопутствующая опьянению, несет на  себе печать  плаксивой сентиментальности,
которая не вызывает ничего, кроме презрения. Человек жмет вам руку, клянется
в вечной дружбе, проливает слезы - ни один смертный не может понять, отчего;
то есть мы  видим,  что чувственное начало  берет надо всем верх; наплыв  же
благостных мыслей, рождаемый опиумом, вовсе не похож на лихорадочный приступ
- он,  скорее,  является возвращением  к здоровому и естественному состоянию
сердца, как если бы сердце это было полностью свободно от поселившихся в нем
боли и раздражения, что ведут постоянную борьбу с изначальным устремлением к
добру.  Справедливости  ради скажу, что даже  и вино  действует на многих до
некоторой степени  благотворно,  обостряя  умственную способность; сам я, не
будучи большим любителем вина,  замечал, что несколько стаканов оного хорошо
влияют на  мозг, проясняя  сознание и  увеличивая его возможности -  то есть
вино   придает  уму  чувство   ponderibus   librata   suis[*уравновешенность
собственным  весом  (лат.)]; и совершенно нелепым  кажется мне общеизвестное
утверждение, будто бы истинного лица человека не  увидать, когда тот  пьян -
напротив, за  трезвостью  своею скрывают люди это лицо, но  стоит только  им
выпить, как heaytoys emphanizoysin hoitines (говоря  словами одного древнего
афинского джентльмена) - "они называют свою истинную  сущность", а это никак
не  назовешь маскировкою. И все же вино неизбежно приводит человека на грань
безумия, полагая  перед ним ту черту, за которой истощаются  и  безвозвратно
исчезают его  умственные  силы, в  то время как опиум  определенно  обладает
свойством собирать воедино разрозненное и отделять существенное от пустяков.
В  заключение  этих  рассуждений  я делаю вывод,  что человек пьяный  или  к
опьянению склонный впадает (прекрасно сознавая это) в состояние, при котором
обнажаются самые низменные, а порой  и животные  черты его натуры, однако же
употребляющий опиум (я не имею в виду тех, кто принимает его исключительно в
лечебных  целях)  восходит  к  божественным  вершинам своей  души,  где  над
безоблачной ясностью сознания сияет величественный разум.
     Таково учение истинной церкви об опиуме, той церкви, коей  единственным
исповедником являюсь  я - будучи в ней и альфой, и омегой. Не из хвастовства
говорю я все это, но полагаясь на свой  долгий опыт;  большинство же далеких
от  сей  науки[*Среди  огромного стада  путешественников  и прочих знатоков,
обнаруживающих  полное невежество касательно опиума, особое  место  занимает
блестящий автор "Анастасия", от показаний которого я и хотел бы предостеречь
читателя.  Полагаясь  на  богатый опыт  сего  джентльмена, мы можем ошибочно
посчитать, что он опиум употреблял, однако прискорбные неточности в описании
действия этого средства (стр. 215-217,  том 1) заставляют нас  думать иначе.
Размышляя далее,  становится очевидным,  что и  сам  автор не скрывает своею
истинного лица: если даже принять за правду все те его наблюдения,  ложность
коих  для меня  несомненна,  то  читатель, глядя,  как сей почтенный муж  "с
белоснежною  бородою", принимающий  "обильные  дозы  опиума",  еще  способен
вполне взвешенно рассуждать об отрицательных последствиях подобной практики,
приходит  к беспристрастному выводу, что  опиум  либо  преждевременно старит
человека,  либо  же  приводит  к  умопомешательству. Что  же до меня,  то я.
прекрасно   понимая   этого   джентльмена,   легко   объясняю   причину  его
непоследовательности и скорее склонен  полагать, что автор, облюбовавший "ту
маленькую  позолоченную шкатулку с пагубным ядом", которую Анастасий повсюду
таскал с собою,  не видел иного возможного способа заполучить  ее, нежели до
крайности  запугав  владельца рассказами о тех  ужасах, что якобы испытал от
знакомства с опиумом. Такое  толкование  проясняет описанный здесь случай  и
придает  внутреннюю   логику   всему   повествованию:  теперь   речи  нашего
джентльмена,  доселе казавшиеся лишь  бездарными  лекциями  по фармакологии,
обретают смысл насмешки над Анастасием и звучат поистине прелестно] авторов,
так или иначе обращавшихся к теме опиума, и  даже те, кто писал специально о
matera  medica, немало  доказали  своей излишней  робостью  перед  избранным
предметом, что их практический  навык в  этом  вопросе равен нулю.  Однако я
вынужден искренне признаться, что встречал одного человека,  являвшего собою
пример  того, как  опиум может  воздействовать опьяняюще, -  это значительно
поколебало мою былую уверенность в обратном - не будь он врачом, я бы ему не
поверил. Бывало, я докладывал этому хирургу, как недоброжелатели (по слухам)
упрекают его в  том, что  он, порой рассуждая  о политике, несет несусветную
чушь. Друзья же  оправдывали  его, полагая, что доктор постоянно пребывает в
опиумном опьянении. На это  я возражал, что в данном  случае обвинение prima
facie  нельзя  назвать столь  уж нелепым,  тогда  как  доводы защиты  вполне
заслуживают такого названия. Но удивительно,  знакомый мой счел  правыми обе
стороны: "Я согласен, - говорил он, - речи мои - чушь, но заметьте, я болтаю
все это вовсе не  из принципа или выгоды, а единственно и исключительно (сие
повторил он трижды)  потому  как пьян опиумом,  и  так  всякий  день". Я  же
отвечал, что  не имею возражений относительно позиции его противников,  ведь
все три  партии сошлись  в главном пункте  обвинения, а именно в бестолковом
изложении  политических  событий. Что  же  касается  позиции  защиты,  то  -
увольте! Доктор еще долго развивал свои идеи - но чересчур невежливо было бы
с  моей  стороны  пытаться  уличить  человека   в  незнании  тонкостей   его
собственного дела. Я не перечил  ему, даже когда тот  предоставлял мне такую
возможность,  и не  стал сообщать доктору, что человек, который  в разговоре
славен  лишь  чепухою,  пускай  и  "не  из выгоды" произносимою,  навряд  ли
сделался бы моим  любимым  собеседником.  Признаюсь  все  же,  что,  отдавая
должное этому хирургу, весьма неплохому, я готов был бы отказаться от  своей
предубежденности, но  не могу, ведь опыт мой заключает  в себе нечто большее
нежели 7000 капель  в день -  достижение, коим так похвалялся доктор. И хотя
невозможно  предположить, чтобы  медик был  не знаком с понятием опьянения и
характерными признаками  оного,  меня  сильно  поразило то,  как,  повинуясь
логической ошибке, слишком  широко понимает он указанное слово  и  смешивает
различные виды  нервного  возбуждения,  а  ведь  правильно  было  бы  строго
отделить  от  прочих  сей особый  вид,  распознаваемый  вполне  определенным
способом. Впрочем, некоторые люди утверждали, как слыхал я, что бывали пьяны
уже от зеленого  чая, а один лондонский студент-медик, знания коего я весьма
уважаю,  уверял  меня,  будто   бы   некий  пациент  на  другой  день  после
выздоровления совершенно опьянел от бифштекса.
     Уделив столь много  внимания основному заблуждению относительно опиума,
я хотел бы  указать и на  прочие;  а  состоят  они  в том,  что,  во-первых,
душевный подъем, вызываемый опиумом,  якобы неизбежно влечет за собою равный
же  и  упадок;  во-вторых, говорят,  будто  вскоре наступающим  естественным
следствием  приема  опиума  является  глубокое  уныние   и  оцепенение,  как
физическое,  так  и  умственное.  В  первом  случае   удовлетворюсь  простым
отрицанием: надеюсь, читатель  поверит мне, если скажу что в  течение десяти
лет, принимая опиум отнюдь не регулярно,  я  всякий раз на другой день после
такого очаровательного времяпрепровождения чувствовал себя как нельзя лучше.
     Что  же до предполагаемого уныния  вследствие  или  даже (если доверять
распространенным  картинкам с изображением  турецких  курильщиков опиума) во
время  употребления, то я  отрицаю и  это:  безусловно, опиум  причисляют  к
главнейшим  одуряющим  веществам  -  и  впрямь,  уныние может возникать  при
длительном  пристрастии,  на  первых  же  порах  сей  яд  в  высшей  степени
возбуждает силу сознания. В те годы, когда был я еще новичком, это начальное
действие длилось  у меня до восьми часов, и потому следует  признать ошибкою
употребляющего    опиум    такое    распределение    дозировок    (выражаясь
по-врачебному), при коем он немедленно погружается в сон.  И сколь же нелепы
эти  турецкие курильщики опия, сидящие с  неподвижностью бронзовых всадников
на своих чурбанах, таких же  глупых, как они  сами! Пускай  теперь  читатель
судит  о  том,  велико  ли  отупляющее  воздействие  опиума  на  способности
англичанина.  Я  же лишь  расскажу  (обращаясь к теме  моей в  манере скорее
описательной, нежели аналитической), как обыкновенно проводил в Лондоне свои
вечера,  наполненные  опиумом. Сие относится ко времени с 1804 по 1812  год.
Заметь,  читатель, опиум не  заставлял меня тогда искать одиночества,  и тем
более не погружался я  в бездействие  и вялую  оцепенелость, что, как успели
определить  мы,  так  свойственна туркам.  Сообщая  эту  историю,  я  рискую
прослыть  безумным  визионером,  но  в  оправдание свое  прошу  читателя  не
забывать  о том, что приходилось  мне с самых ранних лет тяжело трудиться, и
я,  безусловно,  был вправе по  временам  предаваться наслаждениям, как то и
делают остальные; впрочем, я позволял себе это крайне редко.
     Покойный герцог  ... частенько говаривал: "В  следующую  пятницу,  коли
будет на то благословение Божье, думаю я напиться пьян";  вот так, бывало, и
я спешил  уже заранее определить, сколь часто и когда именно стану упиваться
опиумом. Происходило  это едва ли более одного раза  за три недели, ведь  не
мог  я  в  то  время  отважиться  посылать  всякий  день  (как  стал  делать
впоследствии) за "стаканом лаудана, теплого и без сахара", словно речь шла о
глинтвейне.
     О нет, как уже говорилось, редко я пил ту настойку - не чаще, чем раз в
три  недели. Случалось такое обыкновенно по вторникам и субботам; на то имел
я  свои  причины  -  тогда  в опере  пела Грассини,  чей  голос  казался мне
прекраснее всего когда-либо слышанного. Не знаю, какова теперь опера, ибо не
бывал  там вот  уже  семь или восемь лет,  но в  мое время вы не  нашли бы в
Лондоне лучшего места, дабы  провести вечер. Всего пять шиллингов - и вот вы
уже на галерке,  где чувствовал я себя куда покойнее, нежели сидя в партере.
Оркестр  своим сладостным  и мелодичным  звучаньем  выделялся  средь  прочих
английских оркестров, чья  манера,  признаюсь,  отнюдь  не  радует  мой слух
лязгающей инструментовкой и невыносимой тиранией скрипок. Хор был божествен;
и когда  Грассини  в роли  Андромахи  появлялась  в  одной  из интерлюдий  и
изливала свою душу в страстном порыве над могилою Гектара, я спрашивал себя:
способен ли тот турок, побывавший в опиумном раю, разделить хотя бы половину
моего удовольствия.  И все же я  стал бы  уважать варваров уже за то, что по
степени духовного наслаждения иной раз они приближаются к англичанину - ведь
музыка вдохновляет как ум, так  и  сердце,  в  зависимости  от  темперамента
слушателя. За исключением прекрасной экстраваганцы из  "Двенадцатой ночи" на
эту тему, не могу припомнить ничего равного по силе, что было  бы сказано  о
музыке в  литературе. Впрочем, есть  еще  замечательный  отрывок из "Religio
Medici"[*К сожалению,  сейчас у меня нет под рукою этой  книги, но, кажется,
отрывок  этот  начинается словами:  "И даже  музыка таверн,  та,  что делает
одного человека  веселым,  другого -  безумным, в  меня вселяет  глубочайшее
религиозное чувство"  etc.] сэра  Т. Брауна; это  место отличается не только
своею возвышенностью, но имеет  также и философскую ценность, ибо  указывает
на истинную  сущность музыкального воздействия. Большинство людей ошибается,
полагая,  будто  бы  общение с музыкой  происходит лишь  посредством уха,  и
потому сама душа их остается  равнодушной.  Но это не так: на самом же  деле
получаемое  удовольствие является ответом мозга на то, что  вбирает  в  себя
слух (звуки воспринимаются чувствами, но  обретают  форму и смысл с  помощью
разума)  -  таким образом, люди,  внимающие одной и той же музыке, слышат ее
по-разному. Что  касается опиума, он, повышая общую способность  к мышлению,
тем самым высвобождает его  дремлющие силы для  творения изысканных духовных
наслаждений из  сырья живого  звука.  Впрочем,  один  друг  мой говорил, что
последовательность  музыкальных звуков для него -  арабская грамота, и что в
них он не находит никакой идеи. Идеи! Но позвольте! Откуда им взяться здесь:
уж коли они существуют  в музыке, то  выражаются скорее языком  чувств, а не
мысли. Однако  оставим  сей  предмет; довольно и того, что гармония  в самых
изящных  своих проявлениях  развернула предо  мною как  бы  изображенною  на
гобелене всю прошлую жизнь  мою, воплощенную в музыке - но  жизнь, вызванную
не  из  памяти, а явленную  сейчас. В  блаженстве этом позабыл я невзгоды  и
печали,  казалось, все прошедшее переменилось, события смешались  в туманной
отвлеченности,  все страсти вознеслись и одухотворились - вот какова прибыль
с пяти шиллингов! Кроме же оперной музыки, в антрактах, повсюду вокруг  меня
звучала   музыка  итальянского   языка,  ибо   галерка   обычно  заполнялась
итальянцами. Я  внимал  разговорам женщин с  таким  же  восторгом,  с  каким
путешественник Исаак Вольт  наслаждался нежным  смехом  канадских индианок -
ведь чем менее вы понимаете язык, тем более вы восприимчивы к его мелодичным
или же резким звукам. Здесь очень пригодилось мне одно преимущество - еще со
школы я  не утруждал  себя изученьем итальянского, вовсе не говорил  на нем,
едва читал и разбирал не более десятой части того, что слышал.
     Таковы  были удовольствия от оперы; но удовольствие  совсем иного рода,
доступное лишь  по  субботам (то  есть  именно в  один  из  тех дней,  когда
давалось  представление),  порою  затмевало  даже  любовь  к  музыке. Боюсь,
однако, что мои мысли  будут не всякому понятны, но уверяю, вы найдете  куда
больше  темных мест в  "Жизни  Прокла"  Марина (следует  заметить, что  этим
грешат и  прочие  славные  биографы). Как уже  говорил  я, сей особенный род
наслаждения был дарован мне только в субботние вечера.  Чем же знаменит  был
этот день на неделе? Поясню же, читатель - в отдыхе я тогда не нуждался, ибо
не работал, да и  жалованья не получал. Что ж могло в таком случае заставить
меня пренебречь нынче зовом  Грассини, спросит искушенная в логике  публика.
Не знаю, что  и ответить. Так уж повелось: всяк руководит  своими  чувствами
по-своему, и  многим свойственно  обращаться к заботам бедняков  и проявлять
сострадание к их невзгодам и печалям. Вот и я в то время стремился разделить
хотя бы радости  этих несчастных людей.  Горечь нищеты  испытал я  сполна, и
тягостно воспоминание об  этом; но  нельзя без умиления  взирать  на светлые
стороны  жизни  бедняков,  на  их  скромные  утехи, на  их  отдохновение  от
тяжелого, изнурительного труда. Субботний вечер - та пора, когда для бедного
люда  наступает  долгожданный  законный  праздник;   все  враждебные  церкви
объединяются почитанием дня  субботнего, устанавливая  в этом узы братства -
все  христиане в этот день  отдыхают от трудов  праведных. Это  время  одной
блаженной радости  в преддверии  другой,  радости, отделенной целым  днем  и
двумя  ночами  от возвращения к работе.  В такой вечер  я всегда чувствовал,
словно бы сам только что сбросил тяжкое ярмо, и, получив  заработанное,  мог
позволить себе роскошь веселиться. Спеша в  полной мере оценить  это зрелище
общего  разгула, столь  близкое моему  настроению, я  часто,  приняв  опиум,
блуждал  по городу,  едва  ли придавая значение  тому, куда  шел и далеко ли
заходил. Всюду успевал  я  побывать,  наведываясь  в те  уголки Лондона, где
бедняки предаются безудержному кутежу. Я  вслушивался в  разговоры прохожих,
наблюдал  затем,  как мужья, жены и дети обсуждают предстоящие развлечения и
покупки, соизмеряя их с бездонностью  своей казны. Все больше  узнавал  я их
желания, их беды, их взгляды  на жизнь. Порою слышался ропот неудовольствия,
но куда чаще видел я на их лицах выражение надежды, спокойствия  и терпения.
Должен сказать, в покорности своей судьбе  бедный  гораздо мудрее богатого -
он  с радостным  смирением принимает и  неизлечимые  недуги, и безвозвратные
утраты. Стараясь не показаться навязчивым, по возможности затевал я беседы с
беднотою и  высказывал  свои мнения о  том  или ином предмете, довольствуясь
если не благодарностью, то  по  крайней мере снисходительностью  слушателей.
Когда  случалось, что  заработки росли или  же  цены  на  хлеб, лук  и масло
снижались  - я  бывал счастлив  наравне  с остальными; когда же  происходило
обратное -  я искал утешения в опиуме.  Ведь он (подобно  пчеле, что обирает
нужный  матерьял   отовсюду:  то  из  розы,   то  из  сажи   дымовой  трубы)
соответствует любому чувству,  как и отмычка - любому замку. Иногда удалялся
я от дома на огромные  расстояния, ибо употребляющий  опиум  не ведет  счета
времени; на  обратном же  пути  я, словно мореход,  неотступно  следовал  за
полярною  звездою; пытаясь  отыскать  необходимое направление, я  все  более
запутывался,  вояж мой  постепенно  превращался в  бесконечное  кругосветное
путешествие,   где  встречались  на   каждом  шагу  мысы  и  проливы;  минуя
таинственные дворы, вдруг попадал  я в  лабиринты аллей, в переулки, темные,
как  загадки  Сфинкса, в  места,  способные, полагаю, сбить с  толку  самого
отчаянного носильщика  и привести в смятение  душу  извозчика.  Порою  почти
уверен был  я, что  являюсь первооткрывателем неких terrae  incognitae, коих
нельзя обнаружить на  карте  современного  Лондона. За  все это,  однако,  я
заплатил   высокою   ценой  впоследствии,  когда   лицо  какого-то  человека
вторгалось в  мои видения и терзало  меня, а собственные же неуверенные шаги
по Лондону преследовали мой сон - я чувствовал  себя в  трагической западне,
где меркнет всякий смысл, где в муках томится сознание.
     Итак, я показал, что опиум  не производит уныния и оцепенелости, скорее
наоборот, ведь читатель  видел, как гнал  он меня по площадям и  театрам. Но
все  же  признаюсь, - это едва ли самые подходящие  места для употребляющего
опиум, особенно когда тот пребывает в божественнейшем состоянии счастья, ибо
в подобные часы толпа угнетает его, а  музыка кажется чересчур чувственной и
грубой. Повинуясь естеству, он жаждет одиночества и тишины - тех  главнейших
условий  экстаза  и  углубленной  мечтательности,  что являют  собою вершину
даруемых опиумом  благ.  Я, чьей  болезненной  склонностью  было  размышлять
слишком много,  так мало  замечал  происходящее  вокруг,  что  по выходе  из
колледжа  чуть не  впал  в  тяжелейшую  меланхолию,  вызванную  непрерывными
мыслями о  страданиях, свидетелем коих я стал в Лондоне. Прекрасно  зная это
свойство моей натуры,  я сопротивлялся  ему изо всех  сил.  Тогда, наверное,
напоминал я  легендарного  посетителя  пещеры Трофония и, дабы исцелиться от
ужаса, искал лекарства то в  светском  обществе, то  в занятиях наукою. И  я
давно бы уж  сделался ипохондрическим меланхоликом, кабы  не эти средства. В
последующие  годы,  однако,  когда  жизнерадостность  вернулась  ко  мне,  я
устремился  всей  душою к уединенной  и размеренной жизни. Но  вновь,  как и
прежде, страстно мечтал я об опиуме и не раз прибегал к нему. Летними ночами
сиживал я пред распахнутым окном, устремив свой взор на море, расстилавшееся
вдали, и  следил, как весь великий город Л... погружается  в тишину;  после,
все так же недвижим, встречал я рассвет.
     Меня,  пожалуй, могут заподозрить в мистицизме, квиетизме, бемианстве и
прочих  грехах, но я не тревожусь на сей счет. Сэр Г. Вэйн младший был одним
из наших мудрейших  мыслителей, и  пусть читатель убедится сам, что в  своих
философских работах  он не  меньший  мистик,  нежели  я. Скажу  только,  что
величественная картина лежащего внизу города  внушала мне вполне мистические
идеи: я сравнивал  Л... с  самой Землею, где  жизнь  полна скорби и печали и
короток отмеренный человеку путь, а единственным о  нем  напоминанием служат
лишь  забытые могилы.  Океан, словно погруженный в задумчивый покой, в своем
бесконечном движении как бы олицетворял мысли и желания Создателя. В тот миг
казалось  мне, будто  обрел я  наконец надежную  защиту от  суеты людской, и
всякое  душевное  волненье замирало,  прекращалась  лихорадочная  внутренняя
борьба, наступало желанное затишье всех чувств: время,  когда тайные горести
покидают  сердце,   пора   умиротворенности   и   отдохновения   от   трудов
человеческих. Я видел, как  рождаются надежды  вопреки неизбежности  смерти,
наблюдал  течение  мысли,  неутомимое,  как бег  облаков,  стремительный, но
ровный, ощущал спокойствие,  происходящее не  от вялости, но  напротив -  от
бурного столкновения непримиримых  душевных начал - вечной  жажды движения и
вечного стремления к покою.
     О  справедливый,  нежный и  могущественный  опиум! Ты равно  даруешь  и
бедным и богатым  тот живительный бальзам,  что исцеляет  глубокие сердечные
раны  и  лечит  "боль, смущающую дух". Красноречивый  опиум! Риторикой, лишь
тебе подвластной, заставляешь  ты умолкнуть гнев: преступнику, хотя  бы и на
одну ночь, ты возвращаешь утраченные  надежды  юности  и отмываешь  от крови
руки его; честному человеку ты помогаешь на время позабыть

     Ошибки праздные и горькие обиды;

     к  торжеству  оскорбленной невинности ты  призываешь на суд грез мнимых
свидетелей, отвергая истинных, и переписываешь в пользу напрасно осужденного
приговоры  несправедливых  судей.  Из   фантастических  созданий,  рожденных
воображением, ты воздвигаешь во тьме храмы и города, с коими не сравнятся ни
творения  Фидия  и  Праксителя,  ни  великолепие   и  пышность  Вавилона   и
Гекатомпила, а "из снов, полных  беспорядочных видений",  извлекаешь на свет
глубоко схороненные в памяти образы полюбившихся нам  мест  и благословенные
лица близких людей, что освобождены  тобою от "гнета могильного камня". Один
лишь ты можешь одарить человека столь щедро, воистину владеешь ты ключами от
Рая, о справедливый, нежный и могущественный опиум!



     Вступление

     Благовоспитанный  и,  хочется  верить,  благосклонный  читатель   (ведь
читатель  мой  должен быть снисходительным,  ибо здесь  от  него потребуется
нечто большее,  нежели простая учтивость) - ты сопровождал меня до сей поры,
теперь позволь же перенести тебя на восемь лет вперед - из 1804 (когда,  как
известно, впервые я принял опиум)  в 1812-й.  Годы  академической жизни моей
минули и ныне позабыты вовсе - студенческий берет более не жмет моих висков,
а если где  и существует он  - так на голове другого юного школяра, столь же
алчного до  знаний и столь же  счастливого. Плащ мой, осмелюсь предположить,
постигла  печальная  участь множества прекраснейших  книг библиотеки Бодлея,
кои прилежно изучаются червями и  молью; может статься,  плащ сей отправился
прямиком  в  ту  великую  сокровищницу, что  не  прочь  приютить  тьму самой
завалящей утвари,  как то: старые чайники для воды, чайницы,  чашки, чайники
для заварки  etc.,  (не  говоря уж о  прочих сосудах  скудельных:  стаканах,
графинах, постельных грелках...) - порою, глядя на нынешнее поколение чашек,
я вспоминаю,  что некогда довелось мне  повидать  и предков  их. Однако же о
судьбе  этих   несчастных   я,   как,   впрочем,   и   остальные   владельцы
университетских плащей, едва ли смогу поведать  что-то, кроме историй темных
и умозрительных. Злой колокол часовни, зовущий к заутрене, более не тревожит
мой сон; звонарь же,  чей приметный язык (из бронзы  и меди) вдохновлял меня
на  писанье мстительных греческих эпиграмм, давно  умер и перестал досаждать
прихожанам - и  те, что изнывали  от звучных его  пристрастий,  ныне, должно
быть, простили  ему былые заблуждения.  Теперь покончено и  с  колоколом: он
бьет,  пожалуй, как  и прежде,  трижды  в  день, жестоко  угнетая  достойных
джентльменов и лишая их душевного покоя, однако я в  этом году уже не  слышу
сей  вероломный голос  (я зову  его вероломным,  ибо, словно преисполнившись
некой злой утонченностью, своими сладостными серебристыми звуками, казалось,
приглашал он нас  не к алтарю,  а к веселому  застолью),  и пусть даже ветер
станет ему  помощником - голос тот не в  силах достигнуть меня  за 250 миль,
где я  сокрылся в горном ущелье. Ты спросишь, читатель, что же делаю я среди
скал? Принимаю опиум. То ясно, но что еще? Скажу, в лето 1812-е,  к которому
подошли мы, я  уж не первый  год  как изучаю  немецкую  метафизику, штудируя
Канта, Фихте, Шеллинга etc. Однако  каков мой образ жизни?  Иными словами, к
какому классу  людей  принадлежу? Ныне  живу я в  сельском доме  с  одинокою
служанкой (honi soit qui mal y pense)[*горе тому, кто дурно об этом подумает
(фр.)],  кою  соседи  мои  почитают  здесь  за  "домоправительницу".  Будучи
человеком изрядно образованным и потому вхожим в круг джентльменов, я тем не
менее  склонен  считать  себя едва  ли  достойным членом  этой беспорядочной
семьи.  Следуя вышесказанному,  а также и  тому, что нет  у меня какого-либо
видимого призвания  или  дела, вы, верно, рассудите: человек,  должно  быть,
получил  наследство  и  пробавляется праздностью  -  так полагают и  соседи,
надписывая,  сообразно  с   новой   английской  манерою,  письма  ко  мне  -
"такому-то,  эсквайру"; хотя  боюсь, что  строгие геральдические  построения
обнажат всю необоснованность моих притязаний на сей громкий титул. И все же,
по общему мнению, я - не кто иной, как X.Y.Z., эсквайр, а отнюдь не  Мировой
Судья и не  Custos Rotulorum[*Хранитель свитков(документов)  (лат.).]. Женат
ли  я? Пока нет. Пью ли  опиум по-прежнему? Да, всякий  субботний вечер.  И,
возможно,  продолжаю   беззастенчиво  принимать  его  с   того   "дождливого
воскресенья"  1804  года,  когда  у  "величественного  Пантеона"  повстречал
"дарующего  вечное блаженство аптекаря"? Воистину  так. А  как я нахожу свое
здоровье после столь усердного  употребления  опиума?  Иными  словами, как я
поживаю?  Спасибо, неплохо, или  как то  любят  говорить  леди  в соломенных
шляпках, "лучше некуда". В самом деле, по всем медицинским теориям выходило,
что обязан я занемочь, однако правда требует провозгласить иное: никогда  не
был  я столь  счастлив  в  своей  жизни,  как  весною 1812  года;  и я  хочу
надеяться,  что все то количество  клерета, портвейна или  "старой  мадеры",
которое выпил ты, благосклонный читатель, в какие-либо восемь  лет  бренного
существования,  так  же  мало  расстроило  твое  здоровье.  Вот  вам  лишнее
свидетельство того, как опасны медицинские советы "Анастасия"; насколько мог
я  заметить, автор сей книги вполне сведущ в богословии и праве, но уж никак
не в медицине. А посему - увольте! - я предпочитаю следовать доктору Бьюкану
и  никогда  не  забываю  мудрой  рекомендации  этого  достойного мужа  "быть
особенно осторожным и не принимать более 25  унций лаудана  за  раз".  Столь
неумеренное пользование  моим лекарством  я  объясняю тем, что был тогда  (в
1812 году) полным  невеждою  и  не  подозревал об ужасах  мщения, кои  опиум
бережет про запас для злоупотребляющих его милосердием. В то же время нельзя
забывать,  что  до сей  поры я оставался лишь  скромным дилетантом  в данной
области:  даже  восьмилетний  опыт,  хотя  и  допускавший  в  известной мере
перерывы между приемами, оказался недостаточным,  чтобы опиум сделать частью
моей ежедневной  диеты. Однако ныне  для меня наступает новая  эра, и потому
позволь  же  нам  теперь, читатель,  перенестись в  год 1813.  Прошлым летом
жестоко страдал я от душевного истощения, что было  вызвано  одним печальным
событием,   описывать  которое  не  вижу  смысла,  ибо  едва  ли  то   имеет
касательство до цели  моего  повествования;  скажу  лишь, что сие  истощение
усугублялось телесным недугом. Казалось, теперь болезнь моя  возвратилась  -
вновь подвергся я тем  ужасающим  приступам желудочного недомогания, что так
истязали меня еще  в  юности; возвратились и  прежние мрачные  сны. Не желая
быть неверно истолкованным далее, поясню: здесь подступаю я к месту, с коего
не  знаю,  как  повести рассказ  мой, ибо зрю  пред  собою  дилемму:  то  ли
испытывать терпение читателя, описывая всякую подробность болезни и борьбы с
нею, дабы с достоверностью доказать бессилие мое пред страданиями, то ли же,
минуя  критический пункт сей  истории ради  удовольствия публики,  предстать
безвольною персоной, что так  легко скатывается к последним степеням рабской
зависимости от опиума (к подобному заблуждению, как  успел я понять,  втайне
предрасположены многие).  Итак, стою я меж  двух  огней - и первый уж грозит
испепелить войско  терпеливых читателей, будь оно хоть о ста шести головах и
пополняйся  притом  всякий  раз подкреплением, поэтому довериться  сему огню
было  бы  безрассудно.  А значит,  остается сообщить  лишь то,  что сочту  я
необходимым, тебе же, благосклонный читатель, придется поверить словам моим,
не  надеясь на  объяснения. Потому не будь  предвзятым  и не  думай  обо мне
дурно,  ибо поступаю так, снисходя до твоего же блага.  Нет, не мог  я  боле
бороться - и ежели ты, читатель, милосерден и,  того пуще, осмотрителен - не
подвергай  сомнению  сие,  а  не  то  в  своем  следующем  издании "Опиумной
исповеди",  исправленном  и  расширенном,  я уж  заставлю  тебя  уверовать и
вострепетать;   a  force   d'ennuyer[*силой  занудства  (фр.)],  посредством
велеречивого мудрствования я отобью у публики всякую охоту оспаривать впредь
мои утверждения.
     Повторяю  - я  стал употреблять  опиум каждый  день и не  мог поступить
иначе.  Впрочем,  в моей  ли  власти было отказаться от  этой привычки? И  в
достаточной ли мере  извиняет меня то, что сознавал  я  всю  тщетность  моих
усилий? Был ли я настойчив в тех бесчисленных попытках отвоевать  утраченные
земли? Действовал ли до конца последовательно? Вопросы эти, увы, я  вынужден
отклонить.  Возможно,  мне  следовало  бы  сыскать  средства,  дабы  публика
смягчила свой приговор, а болезнь  - свою  кару; однако раскаиваюсь  ли  я в
том,  что не  нашел тех средств?  Признаюсь, по  безволию моему  сделался  я
настоящим эвдемонистом, жадным до наслаждений, и потому  не могу я встречать
страдания с  твердостью и едва ли стану сносить мученья, хотя бы и зная, что
буду  зато  вознагражден.  Единственно  в  этом  расхожусь  я  со  стоиками,
заправляющими манчестерской хлопковой биржей[*Сей богатый  новостями дом, от
посещения коего  я был любезно  избавлен несколькими местными джентльменами,
кажется,  назывался "Портиком". Отсюда поначалу заключил я, что обитатели ею
вознамерились представиться последователями  Зенона. Однако  чуть позже меня
убедили  в обратном].  Здесь  я позволю себе быть эклектиком, взывая к  тому
снисходительному братству, кое более  других нашло  бы  сочувствия к шаткому
состоянию употребляющего опиум - "то,  - как Чосер говорит, - люди славные и
милостолюбивые",  и епитимья, что наложат они  на  столь  тяжкого  грешника,
каков я, не будет строга, и не востребуют они сурового воздержания. Черствый
морализатор, по мне, едва ли вкуснее некипяченного опиума. Во всяком случае,
любой, кто  пожелал  бы  отправить  меня в  великое  плавание  нравственного
искупления с  трюмами,  полными  смиренных и  покаянных идей, должен был  бы
сперва  разъяснить мне  выгоды подобной  морской прогулки. В таком  возрасте
(тридцати  да еще шести лет) трудно предположить у меня избыток сил: в самом
деле, я нахожу,  что их стало недоставать для тех  умственных трудов, в  кои
погружен; и пускай  не надеются  застращать  меня  грозными  речами,  ибо не
пристало  мне понапрасну  расточать и без того малые запасы времени моего на
столь отчаянное нравственное путешествие.
     Так или иначе, но исход кампании 1813 года уже известен тебе, читатель,
и с этой минуты ты вправе  считать меня вполне приобщенным к опиуму, то есть
человеком,  спрашивать  которого,  принимал  ли  он  нынче  опиум,  так   же
бессмысленно, как и вопрошать:  дышал ли он сего дня и билось ли его сердце?
Теперь,  читатель, ты  знаешь, кто  я,  и  будь уверен  -  ни один старец "с
белоснежною  бородою" не  сможет  отнять  у  меня  той  "маленькой золоченой
шкатулки с пагубным ядом".  О нет,  я заявляю всем, что ежели какой моралист
или медик, даже самый преуспевший в своей почтенной отрасли, присоветует мне
искать защиты от опиума в Великом посте  или Рамадане,  то вряд ли стоит ему
уповать на мое самообладание. Итак, сие решено меж нами, и далее мы  помчим,
опережая ветер. Давай  же,  читатель, из чересчур наскучившего нам года 1813
перенесемся,  коли тебе  охота, в  1816-й.  Вот уж поднимается занавес, и ты
видишь меня в новой роли.
     Если б некий  человек,  бедняк  ли,  богач,  предложил рассказать нам о
счастливейшем дне своем и  при  том  объяснить, отчего  он  считает сей день
таковым  -  полагаю,  мы  все воскликнули  б:  "Говори!  Говори!" Ведь верно
распознать счастливое  мгновение порой не  под  силу и мудрецу,  ибо  должен
будет  он произвесть  из памяти то особенное событие,  что  согревает всякий
последующий день своими радостными  лучами  и  не меркнет пред  несчастьями,
оставаясь   вовеки  светлым.  Однако   ж  любой   без   труда  назовет   тот
lustrum[*пятилетие (лат.)] и даже, пожалуй, тот год, когда был он счастлив -
и  сие  не  будет  противно истине. Вот  и для  меня,  читатель,  такой  год
наступил, хоть и  оказался,  признаюсь,  лишь краткой  остановкой на  тяжком
пути.  То был  год  сверкающей  (или, как бы  сказал ювелир, "чистой") воды,
окруженный  мрачными  землями,  сокрытыми  в  тумане  опиумной   меланхолии.
Возможно, покажется странным, что  незадолго до этого я неожиданно  сократил
дозы, причем без особых усилий, с 320 гранов опиума (то есть восьми[*Здесь я
разумею,  что  15  капель лаудана содержат один гран опиума,  и хочу  верить
таково  же  и  общее мнение.  Однако,  как известно, оба  эти  вещества есть
величины  переменные  (поскольку чистый опиум значительно  разнится  по силе
своей, а настойка - и более того), и отсюда следует, что нельзя требовать от
расчетов  моих  предельной  точности.  Чайные ложки отличны  между  собою по
размеру так  же,  как  опиум  - по силе.  Самые  малые из них вмещают до ста
капель, выходит, чтобы число их достигло 8000 потребуется 80 ложек. Читатель
видит,  сколь  ревностно  исполняю  я  предписания  осмотрительного  доктора
Бьюкана]  тысяч  капель  лаудана)  в  день  до 40,  иными  словами, теперь я
довольствовался  вполне одной восьмою  привычного  количества.  В единый миг
(nythemeron[*24  часа  (др.   греч.)]),  словно  бы  по  волшебству,  облако
глубочайшей  меланхолии,  что  облегало  разум мой, растаяло без следа; так,
видел  я, с горных вершин уносятся прочь черные тучи. И стоявший на мели под
темным стягом корабль печали моей был смыт и отброшен тем великим сизигийным
приливом, что,

     Коли наступает срок - все движет пред собой.

     И вот я вновь счастлив, я принимаю всего лишь по 1000 капель лаудана на
дню.  Но что  ж затем?  Весенние воды навсегда  скрыли  под собою  лета моей
молодости; разум мой столь же деятелен, как и прежде. Я вновь читал Канта и,
казалось,  вновь понимал его. Прекрасные чувства вновь овладели мною, и если
б кто пожаловал  в сей скромный дом из Оксфорда или Кембриджа (а может, и из
иных  краев) - я встретил бы гостя со  всеми почестями, кои  только способен
воздать  бедный человек.  Что  ж еще нужно тому мудрецу для счастья - ведь я
дал бы  ему лаудана ровно столько, сколько  б  гость мой  пожелал,  и притом
преподнес  бы сей нектар в  золотистой чаше. Кстати,  коли уж заговорил я  о
подобной раздаче опиума, то не могу не упомянуть об одном  происшествии, кое
показалось бы незначительным, если б не завладело вслед за тем снами моими и
не   наполнило  б  их  картинами  столь  ужасающими.  Однажды  некий  малаец
постучался в мою дверь; что за дело замышлял он средь скал английских - было
мне  неведомо,  хотя, возможно,  влек его  портовый город,  лежащий в сорока
милях отсюда.
     Служанка,  совсем юная  девушка, выросшая в  горах,  открыла ему дверь.
Никогда прежде  не встречав одежды азиата,  она  крайне  смутилась  при виде
тюрбана, а поскольку малаец  достиг в английском таких же высот, как и она -
в малайском, непреодолимая бездна разверзлась меж ними, и даже имей  один из
них намерение поведать что-либо  другому - всякая попытка к тому провалилась
бы. Сие затруднение служанка решила  просто: вспомнив  о признанной учености
своего  хозяина (и полагая меня безусловным знатоком всех  земных языков, а,
возможно,  и  нескольких лунных),  она  поднялась ко  мне  и  сообщила,  что
некоторый вид демона ожидает внизу, -  девушка  надеялась, будто  при помощи
моего искусства я смогу изгнать его. Я спустился не сразу, но когда наконец,
сошел, то глазам моим  предстала живая картина, сложенная непроизвольно, но,
признаюсь, она потрясала  воображение  куда более,  нежели  все  вычурные  и
надуманные  балетные  позы,  когда-либо виденные  мною в театре.  На  кухне,
обитой  чем-то  вроде дуба  и напоминающей  грубо  сработанные подмостки,  я
обнаружил малайца - его тюрбан и грязные, когда-то белые шаровары выделялись
в полумраке; расположился тот  весьма недалеко от девушки и явно куда ближе,
чем допускала  приязнь  оной  - ее отважный дух, взращенный в  горных краях,
смирился с простым чувством страха, и трепет изобразился на лице при взгляде
на чудовище, сидящее подле. Трудно представить себе нечто, разнящееся более,
нежели чистый облик  английской  девушки, державшейся прямо и независимо,  и
ужасная  наружность  малайца,  чья  смуглая  желчная  кожа была обветрена  и
походила на  красное дерево,  мелкие глаза были свирепы и беспокойны, губы -
едва заметны, а жесты выдавали рабское подобострастие. Наполовину скрытый от
моего  взора  фигурою  дикаря,  здесь  же  находился  и  соседский  ребенок,
прокравшийся вослед посетителю.  Сей  мальчик, стоявший вполоборота ко  мне,
неотрывно  глядел на тюрбан,  на  жестокое  лицо под ним  и в  то  же  время
держался за платье  служанки, ища у ней защиты. Увы, знания  мои в восточных
языках не отличаются широтою и, в общем-то, исчерпываются двумя словами, кои
извлек  когда-то из "Анастасия": ведаю  я, как по-арабски  зовется ячмень, а
по-турецки  - опиум ("маджун"). Не  имея,  к несчастью, под рукою ни словаря
малайского, ни даже Аделунгова "Митридата", что  помогли б  хоть  отчасти, я
обратился  к малайцу,  произнеся  немного  стихов из "Илиады", ибо  из  всех
языков,  коими владел, предположил  я греческий  наиболее близким к наречиям
восточным.  Дикарь  отвечал мне благоговением  и пробормотал  нечто на своем
языке. Таким образом я спас свою  репутацию среди соседей  - ведь  не мог же
малаец  изобличить меня.  Пролежав  на  полу  около часа, он  засобирался  в
дорогу.  На  прощанье я подарил ему опиума,  поскольку  заключил, что  гостю
моему как  востоковеду  сей предмет должен быть  знаком. Выражение лица  его
подтвердило  мою  догадку. Однако же  легкий испуг поразил меня,  когда  тот
вдруг  поднес  руку  ко рту и  проглотил  (как  говорят  школьники) "в  один
присест" весь кусочек, поделенный мною  предварительно  на три части. Такого
количества  достало  б убить трех драгунов  вместе с лошадьми, и  тревога за
бедное сие существо поселилась в сердце моем, но что я мог сделать? Ведь дал
я малайцу опиум  из  сострадания  к его  одиночеству,  ибо  он, должно быть,
забрел сюда из самого Лондона и целых три недели не имел счастья  поделиться
мыслями  ни  с  одной  живой  душою.  Разве  посмел  бы  я,  отринув  законы
гостеприимства, скрутить беднягу  и напоить рвотным, дабы  подумал тот,  что
хотят  его принесть  в жертву какому-то английскому идолу? О нет, то  было б
противно моей натуре!
     Ушел  он,  и  несколько  дней не находил  я покоя;  но  поскольку никто
поблизости так  и  не обнаружил мертвого  малайца, я убедился,  что тот  был
привычен[*Сие заключение,  однако, вовсе  не  обязательно -  разница, с коей
опиум влияет на тот или иной организм  - велика. Так один лондонский мировой
судья  (см. книгу  Харриота "Бороться всю жизнь", т.III, с.391, 3-е издание)
записал, что впервые принял лаудан, лечась  от подагры, причем сначала выпил
он сорок капель,  на другой вечер - уже шестьдесят, а на  пятый восемьдесят,
но никакого действия  не последовало. Заметьте, то говорит человек далеко не
молодой. Впрочем, слыхал я от некоего сельского врача анекдот, в сравнении с
коим история  м-ра  Харриотта  покажется сущей безделицей. Его я расскажу  в
задуманном мною медицинском трактате об опиуме, который,  жалея,  опубликую,
коли члены  Врачебной  Коллегии заплатят мне  за просвещение темных умов их.
Анекдот этот слишком хорош, чтобы сообщать его сейчас задаром.] к опиуму, а,
стало быть, я все  же  оказал ему услугу,  хотя  б и на одну ночь избавив от
походных страданий.
     К этому происшествию я  обратился не случайно, ведь малаец (отчасти как
виновник  описанной выше  трогательной  картины, отчасти  же -  как  причина
беспокойства) надолго обосновался в снах моих, прихватив с  собою нескольких
собратьев, куда более ужасных, нежели он сам, тех, что в бешенстве "амока"[*
О  подобных неистовствах,  совершаемых  малайцами, смотри  в  отчетах любого
путешественника по Востоку. Причиною сего безумия может стать как опиум, так
и невезение в игре.] обступали меня и уносили в мир мучений. Однако покончим
с этим и возвратимся в тот одинокий год услады. Уж говорил я: едва возникает
беседа о столь важном для всех нас  предмете, коим является счастье,  - мы с
восторгом  внимаем повести всякого человека, будь то  даже  юный пахарь, чей
плуг навряд  ли  глубоко  проник  в  неподатливую  землю людских  печалей  и
радостей  и  кого не  заподозришь  в  знании новейших научных  принципов. Я,
употреблявший  счастье   и  твердое,  и  жидкое,  кипяченое  и  некипяченое,
восточно-индийское  и  турецкое,  я, проводивший  опыты  над  ним при помощи
своего рода  гальванической батареи  и общего блага ради,  приучавший себя к
яду в 8000 капель ежедневно  (с той же целью, что и один французский хирург,
заражавший себя раком, а также один англичанин, двадцать лет назад прививший
себе чуму; третий же, чье подданство я затрудняюсь определить, наградил себя
бешенством),  я (и то признают все) познал счастье в полной мере, лучше, чем
кто-либо  другой.  По сему намерен я  здесь изложить свое  понимание  оного,
избрав к  тому способ весьма  занятный, а  именно  без поучения  представить
тебе, читатель, картину лишь  одного из многих вечеров того памятного  года,
когда лаудан, употребляемый всякий день, оставался эликсиром  счастья. Вслед
за тем обращусь я к предмету иного рода -то будут пытки опиумом.
     Возьмем  сельский  домик,  стоящий  в  горной  долине  в  18  милях  от
какого-либо города,  долина  сама  не слишком  обширна  и  занимает в  длину
примерно  две,  а  в  ширину - в  среднем  три четверти  мили;  преимущество
местоположения  такого дома  состоит в том,  что ежели собрать  всех жителей
округи,  то образуют  они  числом  своим  среднюю  семью,  вполне  достойную
внимания. Теперь пускай же горы будут настоящими горами - от 3 до 4000 футов
высоты, а домик  будет  настоящим  домиком,  а не  "особняком с пристройкою,
вмещающей  до  двух  карет" (как  пишет один  остроумный автор), и пусть тот
домик  окажется (ибо  я должен  держаться  реального направления)  с  белыми
стенами,  обсаженными  густым  кустарником  так,  чтобы  вся  их  наружность
осенялась цветом,  и под окнами  б  с весны до осени распускались, словно по
старшинству, бутоны - от  майских роз до  позднего  жасмина. Возьмем, однако
же,  не  весну  и  не  осень, а  зиму,  и притом  самую  суровую.  Сие  есть
наиважнейший  пункт в науке  о счастье.  И с  удивлением взираю я на то, как
люди слепы - они ликуют, провожая зиму, а коли приходит время встречать ее -
надеются  на снисходительность  природы. Я  же, напротив, любой год  возношу
небесам мольбы о даровании снегов, града,  мороза иль бурь каких-нибудь, чем
более, тем лучше. Всякому известно, что за  божественное наслаждение кроется
зимою у домашнего  очага: свечи, горящие  уж в  четыре часа, теплый коврик у
камина, толково заваренный  чай, затворенные ставни, гардины, ниспадающие на
пол широкими складками, а дождь и ветер яро неистовствуют вовне,

     И мнятся за окном два голоса чужих -
     Там небо и земля слились в единый лик,
     Но крепостию стен ограждены от них,
     Мы чаем лишь добра в тиши покоев сих.
     "Замок праздности"

     То  известные  каждому,   рожденному   в   широтах   высоких,  частицы,
слагающиеся   в   мозаику  зимнего  вечера.  Правда,   услады  эти,  подобно
мороженому,  приготовляются лишь  в холодной атмосфере - это плоды, никак не
могущие   созреть  без   погоды   штормовой  и  суровой.  Меня  не   назвать
"щепетильным"  в вопросе погоды - я приемлю и  снегопад, и крепкий мороз,  и
стремительный  ветер,  который  (по  выражению  м-ра  ...)  "позволяет  даже
почтовому ведомству полагаться на него". Сгодится мне и дождь, но лишь самый
жестокий -  другого не  потерплю, ибо иначе буду  чувствовать  обман: почему
призван я платить столь высокую цену за зиму, тратясь на уголь, свечи, терпя
всевозможные лишения, коими не обойден и джентльмен, ежели не получаю взамен
лучшего товара? О нет, тех денег  достало б мне купить зиму по крайней  мере
канадскую или  русскую, дарующую всякому право  делить владение собственными
ушами  с северным  ветром. Конечно, великий эпикуреец я, ибо  не  могу полно
наслаждаться  ни одним зимним вечером, коли тот придется  после Фомина дня и
окажется уж  тронут  мерзким тленом весеннего  дыхания: нет, достойный вечер
отделен долгой  чередой  темных ночей  от  прибавления  света и  возврата  к
солнечным дням. И посему, с последних недель октября и  до сочельника длится
пора блаженства, она представляется мне хозяйкою с чайным подносом в руках -
и хоть чай осмеян теми,  кто  от природы наделен  изрядною бесчувственностью
(или   же  развил  в  себе  сию   способность   усердными   возлияниями),  и
невосприимчив  к   действию  столь  утонченного   бодрящего  средства,  этот
божественный напиток является любимейшим в доме каждого мыслителя;  что ж до
меня,    то    я    бы    присоединился    к   д-ру    Джонсону   в   bellum
intemecinum[*междуусобице (лат.)] с Джонасом Хенвеем и прочими нечестивцами,
осмелившимися  презрительно  отозваться  о  чае.  Однако  не  стану  слишком
утруждать  себя  описаниями  тех зимних  вечеров и  предоставлю  то  сделать
художнику - он без труда  дорисует картину,  следуя моим указаниям. Впрочем,
художники  не любят  белых  домиков, ежели, конечно,  домики  эти не  побиты
стихиями;  но сия  внешняя сторона  моего  жилища едва  ли потребует  усилий
живописца, ибо теперь нахожусь я внутри.
     Итак,  нарисуй же мне комнату  семнадцати футов длины, двенадцати футов
ширины  и  не  более  семи  с  половиной  -  высоты.  Сие  место,  читатель,
величественно именуется в доме моем гостиною, правда, замышлялось оно с тем,
чтоб "двум желаньям потакать", и потому было бы  более  справедливо  назвать
его также и библиотекою,  ибо как увидишь ты,  только в  книжных владениях я
богаче своих соседей. Книг имел  я  до  пяти тысяч  и собирал то богатство с
восемнадцати  лет.  Посему,  художник, изобрази их в  таком  множестве,  кое
только  способна вместить комната. Населив ее книгами, прибавь еще и хороший
камин, и мебель - простую и скромную,  что более подходит  непритязательному
вкусу ученого. И нарисуй же у огня мне чайный столик, и (ведь ясно - ни одно
существо не придет в гости такой штормовой ночью) помести  лишь  две чашки с
блюдцами на поднос;  и коли ты умеешь выражать условности или писать хотя бы
аллегорически,-дай мне тот вечный чайник, коему нет пределов  a parte ante и
a parte post[*бесконечно до и бесконечно после (лат.)], ибо, по обыкновению,
я пью чай от восьми  часов вечера до четырех часов утра. И поскольку занятие
сие не терпит одиночества, изобрази же прелестную молодую  женщину,  сидящую
рядом  со мною. Даруй ей руки Авроры и улыбку Гебы; но нет, милая М., даже в
шутку  не  позволяй  мне  думать,  что  свет,  коим озаряла  ты  мое жилище,
происходил от единой красоты, сего тленного и недолговечного свойства, и что
чары  ангельских  улыбок  подвластны стараниям  гусиных перьев.  Обратись же
теперь,  добрый художник, к предмету,  могущему поддаться описанию, то есть,
собственно, ко  мне  -  то будет  портрет  Употребляющего  опиум, того,  что
проводит вечера в обществе  "маленькой  золоченой шкатулки с пагубным ядом".
Касательно опиума скажу: я не прочь лицезреть  его на холсте, хотя предпочел
бы натуру, и ты можешь запечатлеть сие лекарство, коли пожелаешь;  но уверяю
тебя, что ни одна "маленькая" шкатулка не удовлетворила б, даже в 1816 году,
потребностей моих,  ведь  я  отступил далеко  от тех мест,  где  встречались
"величественные  Пантеоны" да аптекари (смертные или прочие). О нет, нарисуй
ты шкатулку истинную, не из золота сделанную, а  из стекла, и пусть напомнит
она формою  своей  графин,  что для  вина. Теперь влей в графин этот  кварту
темно-красного лаудана  и добавь  к тому книжку  немецкой  метафизики -  вот
каковы свидетельства к  удостоверению моей персоны  в глазах соседей; однако
сему  я заявляю отвод. Должен признаться, на  картине подобает занимать  мне
главное место  и предстать на суд зрителя то ли высоким героем,  то ли (если
тебе  угодно)  преступником за решеткою.  Быть может, подобное построение  и
разумно, но с какой стати  раскаиваться мне пред художником или  пред кем бы
то  ни было?  Коли  зритель  (ведь именно  ему,  а не какому-то рисовальщику
нашептываю  я  свою   сокровенную   исповедь)  сам  потрудится  над  образом
Употребляющего опиум и напишет то полотно по собственному разумению, наделяя
меня,  из романтических соображений, изящной фигурою и поэтическим  лицом  -
зачем  стану  я  варварски  развенчивать заблуждение, столь  приятное  равно
публике  и   автору.   Нет,   действуй,  художник,  повинуясь   лишь  своему
воображению, а так как знаю я,  что кишит оно  созданьями прекрасными, то не
могу  не видеть в сем выгоды.  Теперь,  читатель,  уж обозрели мы все десять
категорий  моего состояния между 1816 и  1817 годами: до середины последнего
года  я  полагаю  себя  счастливцем  и  некоторые   слагаемые  того  счастья
постарался представить тебе в сем эскизе библиотеки мыслителя, что зарисован
в домике средь скал зимним ненастным вечером.
     Но теперь прощай, читатель, прощай и счастье зимою иль летом! Прощайте,
улыбки  и смех!  Прощай,  душевный покой!  Прощайте, надежды и дивные грезы!
Прощайте, блаженные  сны! Тому уж три  с половиною года,  как держу я  ответ
пред судом и оторван от вас; отныне пускаюсь я в свою Илиаду, Илиаду скорби,
и вот уж должен описать.

     Пытки опиумом

     Когда б художник опустил перо
     во мглу затмений и подземных сил.
     "Мятеж Ислама" Шелли

     Читатель,  до сих пор  сопутствующий мне! Я прошу  тебя прислушаться  к
нижеследующим пояснениям, кои состоят из трех пунктов:
     1. По  некоторым причинам не мог  я блюсти в  своих записях  порядок  и
связь. Даю их хронологически  разрозненными,  даю по мере  того, как нахожу;
отчасти  же вынужден прибегать и к памяти своей. Иные из записок  указуют на
дни,  иные я  пометил  после,  впрочем,  встречаются и  вовсе  неведомые мне
страницы. Помимо  всего,  ежели видел  я, что для  цели  сего  повествования
требовалось  нарушить  естественную   последовательность  событий  -  я,  не
колеблясь,  делал это,  причем  местами  рассказ  излагался  то  в настоящем
времени, а  то -  в прошедшем.  Кое-что,  по  всей видимости,  было написано
впрямь вослед случившемуся, однако точности  сие не прибавит, ибо и без того
те дни  навсегда  запечатлелись в  памяти  моей. Многое я опустил, поскольку
иногда  не мог  принудить  себя  к размышлениям, а  тем  более  к  складному
рассказу об ужасном  бремени, что тяготит  мой разум. Также оправдаюсь  я  и
тем, что ныне  нахожусь в Лондоне и представляю  собой  персону беспомощную,
которая не  может  даже  привести  в  порядок свои бумаги  без  постороннего
участия; к тому же  теперь лишен я  заботливых рук той, что прежде исполняла
обязанности моего писаря и секретаря.
     2.  Должно  быть, читатель, ты  подумаешь,  что я  слишком откровенен и
сообщителен. Может,  и  так. Но мой способ письма - это, скорее, размышление
вслух,  приправленное причудами автора, и нимало  не забочусь  я о тех,  кто
внимает  моей  истории;  ведь  ежели  остановлюсь  я и  стану  рассуждать  о
правильности того или иного пассажа применительно к самым разным требованиям
слушателя,  то  вскоре засомневаюсь -  а верна  ли  вообще хоть какая-нибудь
часть повествования? Воистину, я  мысленно уношусь  на  пятнадцать, а  то  и
двадцать лет  вперед,  ибо полагаю  -  пишу я для того, кто  будет не  прочь
обратиться  к моим книгам и тогда; желая  восстановить картину тех дней, что
едва ли  знакомы  кому-либо  лучше  меня, я приложил  к  сему  все возможные
усилия, на которые только был способен, потому как знал - вряд ли вновь сыщу
я времени в будущем.
     3.  Тебе, читатель,  вероятно, не раз  уж хотелось  спросить, почему не
освободился я от  ужасов опиума, почему не презрел сию пагубную привычку или
хотя бы не сократил  число капель?  Отвечу коротко: оно, конечно, допустимо,
что с легкостью поддался я очарованию опиума, однако невозможно предположить
в   ком-либо   способность  прельщаться  ужасами   оного.   Читатель  посему
догадается, что делал я попытки неисчислимые, дабы уменьшить приемы. Следует
пояснить: те, что видели,  какими  страданиями сопровождаются  эти  попытки,
первыми  же  попросили прекратить тщетную борьбу.  Но  мог ли я, по  крайней
мере,  вычитать из общего количества  принимаемого лаудана до  одной капле в
день или же разводить свое лекарство водою вдвое или  втрое? Тогда, выходит,
что спуститься с тысячи  капель заняло  б у меня около шести  лет; итак, моя
задача решения  не  имеет,  а указанный вопрос есть общая  ошибка не знающих
опиума на деле;  я  же  обращаюсь к тем, кто искушен в  нем и  спрашиваю: "А
известно ль вам, что сокращать дозы доставляет радость лишь до определенного
предела,  за коим  вы обрекаете  себя на  муки сильнейшие?"  -  "Известно, -
скажут многие простецы, - но  ты лишь капельку пострадаешь от угнетения духа
и поноса". О  нет, уныния не наступает, наоборот  - простая жизнерадостность
овладевает вами, выравнивается сердцебиение и здоровье в целом исправляется.
Однако  совсем не в  том заключены несчастья - невыразимая боль пронзает ваш
желудок  (что, безусловно, отлично от диареи), и  сие мучение сопровождается
обильным выделением  пота  и  ощущеньями, такими,  что  описать  их  у  меня
недостало б бумаги.
     Итак, подхожу я in medias res[*к сути (лат.)], и от того времени, когда
страдания мои, можно сказать, достигли кризиса,  перейду к описанию оных, а,
точнее, - тех парализирующих свойств опиума, что отнимают у нас разум.
     Занятия  мои ныне  надолго  прерваны. Читать удовольствия ради  я уж не
могу заставить себя, пусть и на краткое время, но все же иногда читаю вслух,
к  радости  окружающих,  ибо  способность  декламировать  есть  едва  ли  не
единственное  благоприобретение  мое,  как  сказали б  о  ней  простолюдины,
разумея в  том нечто внешнее и  показное; и прежде гордился я этим свойством
более  прочих  достижений  моих,  так  как имел  возможность  убедиться, что
встречается  оно  нечасто.  Из  всех чтецов  актеры  - самые худшие:  читают
отвратительно,  а не  менее превозносимая миссис  ... не  в  состоянии  мило
декламировать  ничего,  кроме  драматических сочинений, - во  всяком случае,
Мильтона прочесть сносно ей не удается. Вообще людям свойственно произносить
стихи  либо без  малейшего чувства, либо же, преступая природную скромность,
отбрасывать всякую сосредоточенность, присущую мыслителю. Ежели и был тронут
я  чем-то в  последнее время, то  это -  возвышенный плач  Самсона борца  да
великие созвучия  речей Сатаны из "Рая  обретенного",  причем  в собственном
моем исполнении. Порой одна юная леди спускается попить чаю вместе с нами, и
по просьбе ее,  а  также  по просьбе  М.  я читаю стихи  В. (В.,  кстати,  -
единственный поэт из виденных мною, кто может декламировать  свои творения и
делает сие поистине замечательно).
     Кажется,  за  два  года я не прочел ничего, кроме  одной  книги,  и  из
благодарности  к  автору  оной,  в отплату  неоценимого  долга  не  могу  не
упомянуть здесь сей том. К  более же изысканным и страстным поэтам обращался
я теперь  лишь  по  временам.  Однако  внутренняя моя  склонность,  знал  я,
состояла в  аналитических упражнениях. Ныне  же логические штудии  почти  не
прерываются,  и  я всецело  отдался им.  Математика, высокая  философия etc.
стали  тогда  для меня  неприемлемы,  я  бежал  их  с  чувством  бессилья  и
мальчишеской слабости - и это доставляло мне муку еще большую, ибо помнил я,
что когда-то справлялся с предметами теми к величайшему удовольствию своему;
страдал  я  также и  оттого,  что  думал  посвятить  всю жизнь  неспешной  и
кропотливой  работе  над  созданием единственной  книги, коей  полагал  дать
название одного неоконченного  труда Спинозы, а именно De emendatione humani
intellectus[*Об   улучшении   разума  человеческого   (лат.)],   той   книге
предназначал я расцвет и плоды разума моего. Ныне же она сковалась застывшим
течением мысли, словно льдом, и походила на испанский  мост или акведук, что
строился с непомерным размахом, явно  превосходившим возможности зодчего;  и
вместо  того, чтобы пережить  меня, явившись, по крайней мере,  памятником и
желанью,  и  порыву,  и  жизни, исполненной  стремленья возвеличить  природу
человеческую  на  пути, предначертанном Господом, сия  книга,  скорее всего,
оказалась  бы  изваяньем, сотворенным  в назидание  детям  моим,  изваяньем,
напоминавшим  о разбитых надеждах, о тщете  усилий, о знаньях,  лежащих  под
спудом, о  сваях, коим  не суждено нести бремени  стен  - то горе и  паденье
архитектора. И в таком состоянии слабости ума обратился я, развлечения ради,
к  политической  экономии,  обнадеживая  себя  тем,  что моя  мысль,  прежде
деятельная  и  беспокойная,  как  гиена,   не  могла   (покуда  еще  жив  я)
окончательно погрузиться в летаргию; преимущества политической  экономии для
столь расслабленной  личности  заключаются  в  том,  что  наука  сия главным
образом систематическая  (то есть ни одна из  частей  ее  так  не определяет
целого,  как  целое  -  свои  составляющие),  и потому  иные  разделы  легко
обособляются и могут рассматриваться всяк отдельно.  Велико было изнеможение
сил моих  в  те дни,  но  знания все ж не забывались, -  я, приобщившийся за
долгие  годы к теориям самых строгих мыслителей, изощренный в логике великих
философов,  не мог  не  сознавать  крайней беспомощности  большинства  наших
экономов.  Давно  уж, начиная с 1811  года, я  любил просматривать множество
книг и брошюр по различным отраслям  экономии, а по  просьбе  моей М. иногда
читала мне главы из новейших  работ или же  отчеты о прениях в парламенте. Я
видел,  что все это  в  основном лишь жалкие  отбросы  да мутные осадки  ума
человеческого  и  что  любой,  обладающий  здравостью  и достойной  схоласта
опытностью в логике, смог бы  разместить на  ладони целую плеяду современных
экономов и, вознеся  оных к небу, удушить двумя пальцами каждого, или же, по
меньшей мере, сумел бы без труда растолочь в порошок их заплесневелые головы
при помощи дамского веера.  Впрочем, впоследствии, в год 1819, я получил  из
Эдинбурга  от   одного   знакомого  книгу  м-ра   Рикардо;  в  ней  нашел  я
подтверждение  давнему пророчеству  своему,  гласившему о пришествии некоего
законодателя сей науки, и потому, не окончив еще и первой главы, воскликнул:
"Ты сей  муж, сотворивший  сие!"  Изумление  и  любопытство,  доселе глубоко
дремавшие во мне, вновь пробудились, и я удивлялся тому, что  вновь способен
вдохновляться чтением,  и  еще  более поражался самой  книге.  Неужто  столь
проникновенное  творение было действительно создано в Англии в девятнадцатом
веке? Возможно ль то? Ведь полагал я всякую мысль[*Читателю  должно помнить,
что  разумею я здесь под мыслью, ведь в противном случае  подобное заявление
можно  б счесть крайне  самонадеянным.  Англия  до недавней поры  оставалась
богатой прекрасными  мыслителями, но то касалось лишь искусства да изысканий
общего порядка:  удручающее отсутствие  мужественных мыслителей  ощущалось в
аналитическом  направлении.  И  потому  один  выдающийся  шотландец  недавно
сообщил нам,  что обязан  отказаться даже от математики, ибо не чувствует  к
тому поощрения.] угасшей в этой стране. Как могло случиться, что англичанин,
не принадлежащий к академическому собранию  и поглощенный к тому ж торговыми
и  общественными  работами, совершил  то,  над  чем  бились все университеты
Европы  почти столетие,  но так  и не продвинулись даже  на ширину  волоска?
Прежние авторы ныне были развенчаны и низложены силою убеждения и документа,
м-р Рикардо установил  a priori, единственно исходя из понимания  своего, те
законы, кои впервые осветили неподвластный нам  хаос  сведений и  превратили
беспорядочный набор незрелых суждений в науку соразмерных пропорций, наконец
утвердившуюся на положенных ей началах.
     Таково было благотворное влияние этого проницательного сочинения, что я
тотчас почуял радость и возвратился к занятиям,  коих не знал уже много лет,
- пробудилось во  мне желанье писать  или  хотя бы диктовать М., писавшей за
меня.  Я,  кажется,  видел,  как  некоторым  истинам  удалось  сокрыться  от
"всевидящего ока" м-ра Рикардо, и, поскольку истины те  были большей  частью
вполне определенной природы, я мог бы без труда выразить и прояснить их куда
лаконичней и  изящнее посредством алгебраических символов,  нежели то делают
экономы,  пользующиеся манерою  медлительной  и  непокладистою в  изложении;
записать  сие заняло б у меня  менее  обыкновенной тетради, и даже будучи  в
столь плачевном состоянии, располагая лишь М. в качестве секретаря, составил
я  свои  "Пролегомены  ко  всем  будущим  системам  политической  экономии".
Надеюсь,  эта  книга  не станет отдавать  опиумом,  хотя для большинства сам
предмет ее уже является сонным зельем. Однако усилия по написанию сей работы
оказались только временной  вспышкой,  как  выяснилось  далее. Я намеревался
опубликовать книгу, и были  уж сделаны  приготовления к напечатанью  оной  в
провинциальном городке, лежащем за восемнадцать миль от места, где жил я. По
этому случаю  типография  даже  наняла  на  несколько  дней  дополнительного
наборщика. Кроме того, книга моя  дважды объявлялась, и  я,  таким  образом,
поневоле  должен  был  докончить  начатое.  Но  мне  пришлось   бы  написать
предисловие, а также - посвящение м-ру Рикардо,  над  коим  я особенно хотел
постараться,  -  впрочем, все это я нашел невозможным совершить.  Заказ  был
отменен, наборщик - уволен, а "Пролегомены" мои мирно покоились подле своего
старшего заслуженного брата.
     Итак, я описал  и объяснил  свою  умственную  оцепенелость с  той точки
зрения,  которая  применима,  до  известной степени,  для  рассмотрения  тех
четырех лет, в течение  которых пребывал я во  власти  Цирцеиных чар опиума.
Несмотря на бедность и страдания, я проводил дни  в бездействии. Редко мог я
заставить себя написать письмо, и ответ в несколько  слов был  пределом моих
возможностей, причем брался я за перо спустя недели, а то и месяцы, оставляя
без внимания  почту, скапливающуюся на письменном столе. Не будь со мною М.,
все  записи расходов,  оплаченные  и  неоплаченные  счета  потерялись бы,  и
независимо от судьбы моей политической экономии, экономия домашняя пришла бы
к  гибельному упадку. Далее  я не стану  уж  ссылаться  на  эту  особенность
недуга, ибо как  употребляющий опиум, так и не вкусивший оного, найдет ее, в
конце  концов, тягостной и  мучительной,  ведь заключается та особенность  в
слабости   и  беспомощности,   в  растерянности,   коя   свойственна  людям,
пренебрегающим  делами  своими и не спешащим к  оправлению  обязанностей,  а
также  - в угрызениях совести, что жалит стыдливые умы. Употребляющий  опиум
отнюдь не лишен нравственной  чувствительности,  как  не  лишен  и  душевных
порывов, он страстно  жаждет,  как  и прежде, воплощенья замыслов своих, тех
дел,  что  требует от  него  взыскующий  долг;  однако его  представление  о
возможном  бесконечно  далеко   от   действительной  способности  не  только
исполнять задуманное, но  даже  предпринимать  к тому попытки.  Инкуб и мара
тяготят  его,  и  лежит   он,  окруженный  несбыточными  желаньями,  подобно
расслабленному, что прикован к постели смертельной вялостью и вынужден зреть
жестокую несправедливость  и отчаянье, преследующее его нежную возлюбленную:
клянет  он морок, сковавший  члены его, и  готов  отдать  жизнь за  то, чтоб
встать и пройтись; но слаб он, как ребенок, и не в силах приподняться даже.
     Перехожу ныне я к главному предмету сих заключительных признаний, к той
повести,  полной  картинами   снов,  ставших   прямою   причиною  тяжелейших
страданий, к той повести, что донесли дневники мои.
     Первой важной переменой, какую заметил я в своем телесном  миропорядке,
было  пробуждение  той  восприимчивости  зренья,  что присуща лишь  детскому
возрасту.  Должно  быть,  читателю  известно,  что   многие   дети  обладают
способностью как бы рисовать  в темноте всевозможные призраки,  однако порой
сия способность объясняется механическим повреждением глаза; другие же имеют
дар  умышленно,  а  то и непроизвольно, вызывать  или гнать прочь  эти тени;
бывает,  случается иное, ибо,  как говорил  однажды один ребенок, отвечая на
расспросы мои: "Я могу сказать им, чтобы они  ушли, и они уходят,  но иногда
возвращаются,  когда  не  зову их".  Тогда я поведал ему,  что  обладает  он
властью  над  призраками  поистине  столь  же  безграничною,  как и  римский
центурион - над  своими солдатами. Приблизительно к середине 1817 года новый
дар   мой  стал  излишне  беспокойным  приобретением:  по  ночам,   когда  я
бодрствовал  в  постели своей, многолюдные процессии шествовали  мимо меня в
скорбном  великолепии,   золотистая   ткань  бесконечных   событий,  коих  я
оказывался  свидетелем,  удручала  мрачной  торжественностью,  подобно   тем
историям, что дошли к нам  из времен, не знавших ни  Эдипа,  ни  Приама,  ни
Тира,  ни Мемфиса. Опять же, произошли перемены и в снах -  казалось,  будто
вдруг  распахнулся и засиял театр  в голове моей, -  начиналось  ежевечернее
представление,  исполненное  небесной  красоты.  Здесь  полагаю  я  уместным
помянуть четыре особенных рода впечатлений, показательных для той поры:
     1. Поскольку  художественная  сила зрения начала преобладать, произошло
слияние яви со  сном  в некоей точке разума, и  стоило мне  лишь  подумать о
чем-либо, как уж различал я сие в темноте, вслед за  тем же  привлекший меня
предмет  переселялся и в сны мои;  даже страшно мне было  пользоваться  этой
новой  способностью, ибо я, подобно  Мидасу, обращавшему все  в  золото, кое
лишь обманывало  надежду и алкание его, едва представлял  себе нечто зримое,
как  тотчас  обретал  то  в  виде  призрака, морочившего  глаз; и  с той  же
неизбежностью  видения  эти,   единожды  наметившись  бледными  очертаниями,
прояснялись, словно  бы симпатические чернила, под действием химии моих грез
и истязали сердце невыносимой пышностью своей.
     2.  Все  эти изменения  в  снах сопровождались безотчетною  тревогою  и
мрачной меланхолией, такою, что не выразить словами.  Всякую ночь, казалось,
сходил  я (и сие не метафора) в  подземелья и  темные бездны, лежащие глубже
известных  нам  бездн,  и  сходил,  едва   ли   надеясь  возвратиться.  Даже
проснувшись,  я  не  чувствовал  себя  на  земле.  Однако  не  стану на  сем
задерживаться,    ведь   состояние   уныния,   которое   сопровождало    эти
восхитительные  зрелища, завершавшиеся в конце концов полным  мраком,  столь
сильно подавляло меня, что слова не скажут о том ничего.
     3. Чувство  пространства,  равно  как  и  чувство  времени,  сильнейшим
образом  исказилось.  Строения,   пейзажи  etc.,  представлялись  мне  столь
безмерными, что глаз мой отказывался их принимать. Пространство разрасталось
до  невыразимой  бесконечности. Сие,  однако, не  слишком  беспокоило  меня,
пугало  же неимоверное растяжение времени: порою мне казалось, что  в единую
ночь проживал я до 70, а то и до 100 лет, более того, подчас видения длились
тысячелетие или же иной срок, запредельный человеческому опыту.
     4. Мельчайшие  события детства, давно  позабытые  сцены вновь  оживали;
нельзя  сказать,  чтоб  я помнил  их, ибо когда  помрачение проходило и  мне
пересказывали  эти  картины прошлого моего,  я не  находил тому приложения в
собственной памяти. Но  коли те  представали предо  мною в снах, проницающих
сокрытое, и обрастали со  всею подробностью мимолетными  обстоятельствами  и
ощущениями, то я узнавал их мгновенно. Раз я слышал  от близкой родственницы
рассказ о том,  как  та, будучи  ребенком, упала  в реку.  Находясь на  краю
гибели  (к счастью, должная помощь была  подана  ей  вовремя), увидела она в
единый миг  всю  жизнь свою  вплоть до самых околичностей,  словно бы данную
одновременно в зеркале:  впоследствии она  сохранила эту способность усвоять
сразу  как  целое,  так  и   частности.  Тому  я  могу  поверить  исходя  из
собственного  опиумного опыта и даже встречал подобные  описания в  новейших
книгах,  причем  то  сопровождалось  замечаниями, правдивость коих  для меня
несомненна, ибо  они гласят,  что страшная  книга Судного  дня  в  Священном
писании  есть  не  что иное,  как  истинная память каждого  из нас. По  сему
заключаю я:  память  лишена способности  забывать; тысячи случайных  событий
определенно  образуют  пелену  между  нашим  сознанием  и тайными письменами
памяти, и тысячи таких  же событий в свою очередь могут разрывать ту пелену,
но, так или иначе, письмена  те не исчезают, подобные звездам, что, казалось
бы, скрываются  перед обычным  светом дня, однако  на деле знаем  мы: свет -
лишь покров, наброшенный  на  светила ночные,  и  ждут  они, чтоб проявиться
вновь, покуда затмевающий их день не сокроется сам.
     Упомянув сии четыре пункта, свидетельствующие о том, как изменились сны
мои  с того  времени,  когда  был я  еще  здоров, приведу же  далее  пример,
поясняющий пункт первый; затем я расскажу и об остальном, впрочем, не всегда
придерживаясь  естественной последовательности  событии,  ибо  такой  способ
повествования придает  большую убедительность  тем  картинам,  что предстоит
увидеть читателю.
     В ранней юности  был я страстным  поклонником Ливия, да и в последующие
годы для утехи  перечитывал  его,  ибо, признаться,  предпочитаю сего автора
из-за  особой  манеры  письма   всем  прочим  римским  историкам;   и  самым
торжественным  и пугающим звучанием наполнены были для меня два  слова,  кои
так  часто  встречаются  у Ливия и  столь глубоко  выражают  величье  народа
римского,  то -  Consul  Romanus, и слова сии обретали  особенную силу, коли
речь  шла о  военном поприще правителя.  Я  хочу лишь  сказать,  что король,
султан, регент или же прочие титулы, принадлежащие  тем, кто воплощает собою
совокупную мощь великого народа,  куда  в  меньшей степени побуждали  меня к
преклонению.  И хоть не любитель я истории, но ознакомился не менее подробно
и с временами парламентской войны в Англии, ибо привлекало меня нравственное
величие людей,  определявших ход  той смуты,  что  донеслась  до  нас  в  их
воспоминаниях.  Все  это  легковесное  чтение,  прежде являвшее  собой  лишь
предмет раздумий, ныне заполнило и видения мои.  Часто во  время бессонницы,
рисуя поверх темноты некое  подобие  эскизов будущей картины, я вызывал пред
собою сонмы дам, проходящих в праздничном танце. И некто (быть может, то был
я сам) рек: "То женщины времен печальных Карла I. То дщери и жены тех, что в
мире встречались, сидели за столом одним и породнились  кровью или браком; и
все  ж с известного дня  августа 1642  года они не улыбались уж друг другу и
лишь  на  поле  брани встречались  -  и у Марстон Мура,  у Ньюбери, у Нэйсби
разрубали жестокою саблей узы  любви, смывая  кровью память древней дружбы".
Дамы танцевали и  казались  столь прелестны, что могли  сойти  за придворных
Георга IV. Но даже в грезах своих я не забывал  - сии  красавицы уж лежат  в
могилах без малого  две сотни лет. Затем же это пышное зрелище рассеивалось,
и спустя мгновение я слышал громогласное "Consul Romanus" - тотчас "величаво
входили" Павел или  Марий  в  торжественном  военном  облачении,  окруженные
толпой   центурионов,   вносящих   на   копье   темно-красную   тунику   под
alalagmos[*боевые кличи (лат.)] римских легионов.
     Много лет назад, когда я рассматривал "Римские древности" Пиранези, м-р
Кольридж, стоявший рядом, описал  мне гравюры того же художника, но из иного
цикла, под названием "Сны". В  них  запечатлены  картины  тех  видений,  что
являлись художнику в горячечном бреду. Некоторые  из этих гравюр  (я привожу
по памяти лишь  рассказ  м-ра Кольриджа) изображали  пространные  готические
залы, в которых громоздились разных видов машины и механизмы, колеса и цепи,
шестерни и рычаги, катапульты и пр. - выражение опрокинутого сопротивления и
силы, пущенной в ход. Пробираясь на ощупь вдоль стен, вы начинаете различать
лестницу и на  ней - самого Пиранези,  пролагающего себе путь наверх; следуя
за  ним,  вы вдруг  обнаруживаете,  что  лестница  неожиданно  обрывается  и
окончание ее, лишенное  балюстрады,  не позволяет  достигшему  края  ступить
никуда, кроме  бездны,  разверстой внизу.  Не  знаю, что  станется  с бедным
Пиранези, но по крайней  мере очевидно, что трудам его  до некоторой степени
здесь положен конец. Однако поднимите взор свой и гляньте на тот пролет, что
висит  еще выше - и опять вы  найдете Пиранези, теперь уже стоящим  на самом
краю пропасти. Но  зрится вам  новая  невесомая площадка, и вновь несчастный
Пиранези занят  высоким трудом - и так далее,  до тех пор, пока  бесконечные
лестницы вместе со своим  создателем  не потонут под мрачными сводами. Столь
же неудержимое саморазрастание продолжалось и в моих грезах. На первых порах
болезни  грандиозность видений  воплощалась  большей частью архитектурно:  я
созерцал  роскошь  невероятную, дворцов  и  городов  избыточное  богатство -
великолепие, какого  не отыскало б  на земле ни одно бдящее око. Вот  строки
великого современного поэта,  в коих  описано  некое  действо, творящееся  в
облаках - то же не раз наблюдал я ночами:

     Возникло вдруг явленье предо мною -
     То был великий город, развернувший
     Толпу строений, тонущих вдали,
     Скрывающихся в дивной глубине
     И плавающих в блеске бесконечном!
     Вбирает он алмаз в себя и злато,
     Гипс куполов и шпилей серебро,
     Сверкающие в воздухе террасы
     Парят легко, прозрачные шатры
     Аллеи наполняют, башни там
     Окружены бойницами и держат
     Светила ночи - неба жемчуга!
     Земной природой то сотворено
     Из темного состава бури, вдруг
     Утихшей; и соборы, и дворцы,
     И кручи гор, и горные вершины,
     Разоблачась от сумрака, стоят,
     Торжественны, в струящейся лазури etc. etc.

     Особенно приметно  именно то, что "башни держат светила ночи", ибо  сие
величественное обстоятельство могло бы быть взято  из архитектурных видений,
что часто меня посещали. В наше время  поговаривают, будто Драйден и Фьюзели
видели в употреблении сырого мяса залог чудесных снов, однако сколь же более
подходит  для этой  цели опиум, которого, как помнится,  не принимал ни один
известный  наш автор, за  исключением писателя  драм Шедвела; а  вот  Гомер,
полагаю я, заслуженно почитался в древности знатоком прелестей опиума.
     К  моим  архитектурным  построениям прибавились и  призрачные  озера  -
серебристые пространства воды. Эти  образы постоянно наполняли мою голову, и
я  уж начинал  бояться (хотя, возможно,  то  вызовет  смех  у медиков),  что
подобная  водянка присутствует в ней объективно (выражаясь метафизически)  и
что орган восприятия отражает  самое  себя. В течение двух месяцев я жестоко
страдал  головою  -  тою частью  моего  телесного  состава, что до  сей поры
оставалась нетронутой недугом  (я имею в виду  недуг физический); и я привык
думать о ней так же, как последний лорд Уорфорд - о своем желудке, а именно:
что голова меня  переживет. Прежде я не знал даже головной боли, кроме разве
что ревматической, вызванной моим недомыслием. Впрочем, я все ж поборол свой
сильнейший приступ, грозивший оказаться чрезмерно опасным.
     Воды  преобразили  свой лик, превратясь из прозрачных озер,  светящихся
подобно  зеркалам,   в   моря  и  океаны.   Наступившая   великая  перемена,
разворачиваясь медленно, как свиток, долгие месяцы, сулила непрерывные муки;
и  действительно -  я  не  был  избавлен от  них вплоть до разрешения  моего
случая. Лица людей, часто являвшихся мне в видениях, поначалу не  имели надо
мной деспотической власти. Теперь же во мне  утвердилось то, что я назвал бы
тиранией человеческого лица.  Возможно,  иные эпизоды моей лондонской  жизни
ответственны  за  это.  Словно  бы  в  подтверждение  сему,  ныне  случалось
наблюдать мне, как на  волнующихся  водах океана начинали появляться лица  и
вслед  за тем  уж  вся поверхность  его  оказывалась  вымощена  теми лицами,
обращенными к небу;  лица молящие, гневные, безнадежные вздымались тысячами,
мириадами, поколеньями, веками - смятенье мое все росло, а разум - колебался
вместе с Океаном.


     Май, 1818

     Малаец ужасным врагом  следовал за мной месяцами. Всякую ночь его волею
переносился  я в Азию. Не знаю, разделит ли кто мои ощущения,  но думаю, что
кабы принужден  я был отринуть Англию и поселиться в Китае,  средь китайских
нравов и пейзажей, то я, пожалуй, сошел бы с ума. Причины такого ужаса лежат
глубоко, и некоторые из них должны быть  знакомы  любому: Южная Азия есть, в
известной  степени,  средоточье  чудовищных  образов  и  представлений.  Уже
потому,  что  сие  место - колыбель человеческой  расы, связаны  с ним самые
смутные и благоговейные чувства.  Но есть и другие причины. Ни один из людей
не  решится  утверждать,  что жестокие, варварские  и  непостоянные суеверия
Африки  или  прочих  диких  стран  столь  же  впечатляющи,  как  и  древние,
монументальные, бесчеловечные и педантичные религии Индостана. Один лишь вид
Азии,  ее  установления, история,  символы веры  etc.  уже  подавляют  своим
возрастом чувства индивидуума, что по необходимости должен причислять себя к
расе более молодой и не  слишком  именитой. Юный китаец кажется  мне ожившим
допотопным  человеком. Даже англичане,  не  избегнувшие  знакомства  с  теми
установлениями, содрогаются от мистического величия каст, что с незапамятных
времен рассеялись по земле, дабы боле не смешаться; и всякий трепещет, слыша
имена  Ганга  и Евфрата. Такое  отношение усугубляется еще и тем,  что Южная
Азия  тысячелетьями  была,  да  и  по сей день является  частью  земли,  коя
первенствует  в  народонаселении,  то  -  великая  officina  gentinum[*кузня
народов  (лат.)].  Человек  суть  сорная  трава   в  тех  местах.   Также  и
могущественные  империи,  которым   всегда  доставались  огромные  азиатские
народы, прибавляли  величия  всем восточным названьям  и образам. Что  же до
Китая и  тех отличий  его от прочих стран  южно-азиатских, то я ужасаюсь той
жизнью, что  ведут его обитатели,  тем обращением,  что  установилось там, а
также  и  тем барьером  крайней неприязни,  что воздвигнут  меж  нами  силою
чувств, недоступных умопостижению. И я бы скорее предпочел жить с  безумцами
или  с дикими  зверьми. Предоставлю тебе,  читатель, домыслить  то, что я не
успею  сказать, прежде  чем  разделишь ты со  мною невообразимый ужас,  коим
заклеймили меня восточные сны и пытки легендами. Под сень грез своих призвал
я  все  созданья жары тропической и отвесных  солнечных лучей: птиц, зверей,
гадов, всевозможные деревья и растения, ландшафты и обычаи всех южных земель
- и все  это сбиралось  в Китае  или  Индостане. Из сродных чувств привлек я
сюда Египет с его  богами.  Меня  пристально разглядывали,  меня  обсуждали,
хохотали и глумились надо мною обезьяны  и  попугаи. Я вбегал  в пагоды, где
навеки застывал то на верхушках их, то в потайных комнатах; я был то идолом,
то священником, мне поклонялись, и меня  же приносили  в  жертву. Я бежал от
гнева Брахмы сквозь  все леса  Азии, Вишну  ненавидел меня, Шива подстерегал
повсюду. Неожиданно я встречался с Исидой и Осирисом, и те говорили мне, что
совершил я ужасный проступок, вогнавший в дрожь ибиса и крокодила. На тысячи
лет  заключен  был я в  каменных  гробницах  вместе с  мумиями и  сфинксами,
захоронен  в узких  подземельях,  в  сердце  бесконечных  пирамид. Крокодилы
дарили мне смертельные  поцелуи; я  лежал в мерзкой слизи, среди тростника и
нильской тины.
     Итак, я  показал тебе,  читатель, лишь малую часть моих восточных грез;
они всегда изумляли меня чудовищностью  своей,  такою,  что  ужас, казалось,
отступал пред простым любопытством. Однако  со  временем удивление схлынуло,
оставив  меня не столько  с ощущением ужаса, сколько  с чувством ненависти и
омерзения. Над всем этим порядком, составленным из угроз, наказаний и тайных
узилищ,  царили  беспредельность  и  вечность,  доводившие  меня едва  не до
сумасшествия. Прежде то были лишь нравственные да  душевные муки,  отныне же
боль причинялась и телу моему: уродливые птицы, змеи, крокодилы терзали его,
причем  от  последних   претерпевал  я   особые  пытки.  Проклятый  крокодил
вдохновлял  мой страх  более остальных.  Я обречен  был  жить с  ним (как уж
установилось в виденьях моих) века. Порою мне удавалось ускользнуть, и тогда
я  обнаруживал  себя в китайских  домах, обставленных  камышовой мебелью. Но
вскоре  ножки  столов,   диванов  ею,   начинали  оживать,   -  и  вот   уже
отвратительные головы  крокодилов, злобно сверкая глазами, тянулись ко мне и
множились  тысячью  повторений -  я же стоял  зачарован  и  гневен. Страшная
рептилия так часто посещала мои сны, что много раз то же видение прерывалось
однообразно: я слышал  нежные голоса, зовущие  меня (ибо я слышу все,  когда
сплю),  и тотчас просыпался  - полдень  был уж  в силе,  и дети мои  стояли,
взявшись  за  руки, подле постели; они приходили, дабы показать мне обновки:
красочные башмачки да  платья, или же  испросить  одобрения касательно своих
выходных  нарядов.  О,  как  же  пугающа  была  сия перемена,  когда  вместо
крокодилов, чудищ и Уродов я начинал различать  близость  невинных существ,-
и, повинуясь  неожиданной вспышке  чувства,  рыдая, бросался целовать  детей
моих.

     Июнь, 1819

     Не раз в своей  жизни имел я возможность заметить, что смерть тех, кого
любим мы, равно как  и приближение смерти  вообще,  боле всего угнетает  нас
(caeteris paribus[*при  прочих  равных (лат.)]) летнею порой.  Я вижу три  к
тому причины. Во-первых, постигаемые глазом небеса  простираются летом  выше
обычного, они зрятся куда отдаленней и,  да простится мне сей солецизм, куда
бесконечней;  облака,  коими   меряем  мы  расстояние   до  голубого  свода,
раскинувшегося над нашими  головами, летом становятся объемней  и крупнее и,
сбиваясь,  громоздятся могучими  горами.  Во-вторых,  свет  летнего  солнца,
восход и закат его суть символы и знаки  Бесконечности. И,  наконец,  третья
причина,  пожалуй,  самая  важная,  заключается  в  том,  что  разгульная  и
необузданная  щедрость  природы  заставляет  разум еще  сильнее  противиться
ненавистным ему мыслям о смерти и  о холодной пустоте могилы. Ведь знаем мы:
ежели  две мысли  связаны законом  противоречия  и  существуют  во  взаимном
отталкивании,  то свойственно  им посещать  нас одновременно.  Потому-то я и
нахожу невозможным избегать дум  о смерти  во время своих одиноких  прогулок
бесконечными летними  днями,  и  всякая  смерть,  даже не слишком  трогающая
сердце,  все  ж упорно осаждает меня  этой порою.  Вероятно, сие условие,  а
также  некий случай, о коем  умолчу, послужили причиною нижеследующего  сна;
сон этот, должно быть, давно ждал повода проявиться, чтоб более не оставлять
уж  меня  - сперва дробясь на тысячи  сказочных  историй, он  вдруг  обретал
стройность, и я вновь узнавал его.
     Думается, то было  майское утро, раннее утро Пасхального воскресенья. Я
стоял, как казалось  мне,  у  дверей своего  домика. Предо  мной открывалась
знакомая  картина,  по обыкновению  возвышенная,  но,  благодаря  силе снов,
обретшая невиданную торжественность. Здесь были те же горы, та же прекрасная
долина  у  подножья  их, только горы  вздымались  выше альпийских вершин,  а
пространство  меж  ними расширилось,  заполнясь  лесными полянами  и лугами;
повсюду пышно цвели розовые  кусты, ни одного живого существа не было вокруг
-  и лишь коровы мирно лежали  на  заросших травою  могилах, особенно опекая
холмик, под коим покоился ребенок,  горячо любимый  мною; в лето,  когда тот
умер,  я действительно  видел  накануне  рассвета подобную  сцену. Теперь  я
смотрел и, кажется, говорил себе: "Тороплю я день, ведь ныне Пасха, и должно
нам  вкусить  от  первых  плодов  Воскресенья  Христова.   Стану  бродить  я
привольно,  старые  горести  позабыв,  ибо  воздух  недвижный свеж,  и холмы
высокие  тянутся  к  небу,  и  лужайки  тихи,  как кладбище;  росою  омою  я
воспаленный лоб  -  и впредь не узнаю  уж  горя".  Я  обернулся,  словно  бы
намереваясь  открыть калитку  в сад,  и тотчас обрел по  левую руку  картину
совсем иную,  но  силою  снов  приведенную к общей  гармонии. Открылась  мне
местность  восточная, и было  то  опять раннее утро воскресенья Пасхального.
Вдали презирались точками на горизонте купола великого града - зыбкий образ,
извлеченный из виденных в детстве картинок Иерусалима. И ближе, чем могла бы
пасть  стрела, мной  пущенная - на камне, под сению  пальм иудейских, сидела
женщина; к ней обратил свой взор - то была Анна! Она сосредоточенно смотрела
на меня, и сказал я: "Ужели наконец, нашел я тебя". Я ждал, но Анна молчала.
Ее  лицо  казалось  прежним, но  все  же как изменилось  оно! Семнадцать лет
назад, когда  в тусклом  свете  фонарей  последний  раз я  целовал  ее  губы
(поверь, Анна, губы  эти  не  виделись  мне  оскверненными), из глаз  у  ней
струились слезы; ныне же слезы высохли, и  была она еще прекрасней,  хоть  и
осталась  во всем такою же  и нимало не повзрослела.  Весь  облик Анны дышал
умиротворенностью, но был неожиданно торжествен - я  теперь глядел на  нее с
некоторым благоговением;  но  вдруг лицо ее поволоклось дымкою,  и  я, вновь
оборотясь  к  горам,  различил  сбегавший  по склонам  туман, что,  меж нами
клубясь, обретался;  внезапно все померкло, непроглядная тьма пала на землю,
и  в  следующий  миг  я очутился  уж  далеко,  гуляя с  Анною  под  фонарями
Оксфорд-стрит, подобно тому, как гуляли мы  семнадцать лет  назад, когда оба
были еще детьми.
     В заключение приведу здесь сон совсем  иного характера, относящийся уже
к 1820 году.
     Сон  начинался  музыкой, которую теперь я часто слышал  ночами,-звуками
прелюдии  к  пробуждающейся неизвестности;  то была  музыка, что  напоминала
первые  такты Коронационного  гимна;  она  вызывала чувство  величественного
маршевого движения  уходящих бесконечных кавалькад  и  рождала  предчувствие
поступи бесчисленных  армий. Наступало  утро великого  дня  -  дня  исхода и
последней   надежды  естества  человеческого,   коему  предначертано  отныне
страдать впотьмах  необъяснимого затмения  и  терпеть муки  ужасного  конца.
Где-то, не  знаю даже  где,  каким-то  способом,  уж  не знаю, каким,  некие
существа,  не  знаю  точно,  кто,  вели  сраженье,  спор, войну,  словно  бы
разыгрывая громадную драму или героическую оперу; сим действом еще  более  я
был  удручен,  ибо  не ведал,  смущенный,  ни места,  где  творится оно,  ни
причины,  ни природы,  ни возможного  следствия  оного.  Я,  как  то  обычно
случается   в  снах  (где  по  необходимости  на  нас  сосредоточено  всякое
движение),  мог бы, но все  же  не находил в  себе  сил понять происходящее.
Казалось,  стоит  мне  лишь  сбросить  наваждение,  как  тотчас   обрету   я
способность повелевать зрелищем, однако же  то  было не в моей власти,  ведь
гнет  моей неизбывной вины равнялся тяжести  двадцати атлантических океанов.
И, "глубже, чем когда-либо лот опускался", я лежал недвижим. Волненье росло,
словно  голос, подхваченный  хором. Нечто важное держалось под угрозой, - то
средоточье всех начал, к охране коего ни разу прежде труба не призывала меч.
Смятенье,   страх,  движения,   торопливые   без  проку,  тревога  беглецов,
стремящихся сокрыться от неведомых  причин, тьма  и огни, вихри и лики людей
и, наконец,  - невозвратной утраты чувство  и  женские  черты, что стали мне
дороже всех богатств мира, возникшие на миг лишь - взмах  ресниц, - и вот уж
скорбь  разлуки, а  затем  -  прощанье навсегда!  со  вздохом бездны,  когда
повинная в кровосмешении мать  претящее  нам  имя  смерти  произносит,  звук
голоса смешался, и слышится: прощай! и вновь одно лишь слышится: прощай!
     И, в молниях проснувшись, прокричал я: "Мне больше не заснуть!"
     Но ныне призван я закончить и без того затянувшееся повествование. Имей
я  более места -  использовал  бы  записи  свои  полней,  ибо многое  мог бы
привлечь для  вящего  впечатления,  впрочем,  кажется,  и  сего  достаточно.
Остается лишь рассказать, чем разрешилась тяжба  моя с ужасами. Читатель уже
знает (из  начальных страниц предисловия к первой части), что употребляющему
опиум  удалось-таки  "расковать до  самых  последних звеньев  те ненавистные
цепи,  что держали  его". Как  же то стало  возможным?  Чтоб  поведать о сем
сообразно  с замыслом  автора,  потребовалось  бы бумаги  в количестве,  мне
непозволенном. Благо заручившись  столь  неоспоримой причиной  к  сокращенью
моей  истории,  я,  по зрелом  рассмотрении,  с легким  сердцем  отказываюсь
уродовать  ее   незначительными  подробностями,  взывая,  таким  образом,  к
разумной бережливости еще  не вконец опустившегося  опиофага;  тем более  не
намерен  я (хоть сие  соображение и  не слишком высокого порядка) заниматься
порчею композиции. Забота  рассудительного читателя состоит не в  том,  чтоб
посвящать  себя  полностью  изучению обворожительных  чар, но  в  том,  чтоб
находить причину такой завороженности. Сам опиум, а  не употребляющий оного,
есть истинный  герой сей сказки, а также  и  законный центр  ее, вкруг коего
вращается  читательское  внимание. Целью  моей  было  показать замечательное
действие  опиума, способствующее  как наслаждению, так и  боли: поскольку то
сделано, рассказ можно и закончить.
     Однако,  дабы удовлетворить любопытство тех, кто в обход  всяких правил
все ж жаждет узнать, что сталось с употребляющим опиум и какова бытность его
теперь, скажу лишь  известное мне. Читатель, должно быть, вполне осведомлен,
что власть опиума давно  уж не покоится на чарах удовольствия; нет, держится
она исключительно силою страданий, кои вызваны  стремленьем освободиться  от
пагубной привычки.  Впрочем, хотя  страдания  эти и  сопровождаются извечной
тиранией,  все ж  нельзя думать, что они (сюда б  можно отнести целый  класс
несчастий людских)  находят выход лишь во  зле; но даже если допустить такое
положение вещей, то,  каким  бы ужасным оно ни казалось, не следует, однако,
забывать  о сокрытой  в  нем  возможности обрести  счастье.  Итак, последнее
утверждение  верно,  но  строгие  законы  логики,  исповедуемые автором,  не
позволили действовать  надлежащим  образом.  Тем  не  менее  в  жизни нашего
сочинителя наступила-таки  перемена, что  коснулась также и других людей, им
любимых, - тех, кем будет он дорожить более всего даже теперь, когда счастье
посетило  его.  Я  сознавал,  что  умру,   коли  не  укрощу  своих  опиумных
пристрастий, -  и положил себе скорее сгибнуть, но отказаться от них.  Сколь
много  принимал  я  тогда  -  не  скажу  точно,  ибо  нужное  мне  лекарство
доставлялось  другом  моим,   который   к  тому  же  впоследствии  отказался
припомнить  сии услуги;  отсюда не  могу  знать  наверняка даже  количества,
употребленного  мною за год. Опасаюсь, однако же, что  в те дни  пил я опиум
нерегулярно, а  приемы свои составлял из пятидесяти или шестидесяти  гранов,
доведя, таким  образом, общую  дозу до 150  гранов  поденно. Но моей  первой
задачею было сперва уменьшить ее до сорока, тридцати, а затем  уж  как можно
быстрее спуститься и до двадцати гранов.
     Я возликовал, но не думай, читатель,  что  страдания мои  прекратились,
однако  и  не  полагай  меня  сидящим в расстройстве. По прошествии  четырех
месяцев  считай  же, что  я все еще  мучаюсь,  терзаюсь, дрожу  и трепещу; я
чувствую,  что похожу на  человека,  претерпевшего  пытку  дыбою, ибо  знаю,
каково  тому,  знаю из потрясающих душу  описаний, завещанных  нам  одним из
самых  безвинных  мучеников[*Говорю  здесь  о  Вильяме  Литгоу:  его   книга
("Путешествия etc.")  написана  вяло и педантично,  но  отчет  об  испытании
автора дыбою в  Малаге впечатляет  безмерно.] времен Якова I. Тем временем я
удостоверился, что  никакое лекарство,  -  кроме прописанных мне  знаменитым
эдинбургским  врачом валериановых капель, настоянных на  аммиаке,  - не дает
проку. Как видите,  мне не приходится  особо распространяться о  медицинской
стороне  борьбы моей  за  свободу,  и даже  та малость, что приведена здесь,
может  ввести  в заблуждение читателя, поскольку изложено  сие  человеком, в
медицине невежественным.  В любом  случае такая  практика неуместна  в  моем
положении.  Мораль этого рассказа обращена к употребляющему опиум, а потому,
выходит,  - не  всякому  полезна. И  ежели любитель известного зелья, внемля
мне, научится  дрожать  и  бояться - довольно будет и того.  Однако он может
возразить, что исход  моей болезни  доказывает  по крайней  мере возможность
забвения привычки  к опиуму,  хотя бы и  после  семнадцати  лет употребления
оного,  да еще восьми лет злоупотребления;  он может также  приложить усилий
куда боле меня,  дабы избавиться от  пристрастия, а  имей  он телесный строй
покрепче моего - то еще легче достиг бы цели. Должно быть, оно и верно; я не
берусь судить о способностях других людей, на себя глядючи, и могу  лишь  от
всего  сердца пожелать им  усердия  и  вознадеяться на  успех, равный моему.
Добавлю - имел  я  такие поводы, кои, к несчастью, не каждому даны -  именно
они  воззвали  к  жизни совесть  и послужили мне  опорою,  что никогда  б не
воздвиглась на  одной  только личной  выгоде  человека, чей  разум обессилен
опиумом.
     Иеремия Тэйлор полагает, будто рождение  столь же болезненно,  сколь  и
смерть; думаю, это  вполне  правдоподобно, ибо во время уменьшения приемов я
испытывал муки перехода  из  одного мира в другой. Результатом же явилась не
смерть, а, скорее,  некое  телесное  возрождение;  и  хоть  и  не сразу,  но
почувствовал я, как  забродил во  мне  былой юношеский дух,  сохраняющийся и
ныне  под давленьем трудностей, кои, не  будь  я весел, назвал бы настоящими
несчастьями.
     Но прошлое напоминает о  себе:  мой сон  все еще  не  слишком  спокоен,
метанье бури  до конца не улеглось, и легионы, что стояли в сновиденьях, еще
не отступили  целиком,  еще припадочны  мои  сны и, подобно  вратам  Рая,  -
узренным издали  оборотившимися нашими прародителями,  - все так  же  (то  -
пугающая строка Мильтона)

     хранятся стражей, огненной и грозной.


     Appendix

     Поскольку обладатели прав  на  сей небольшой  труд решились  переиздать
его, думается, необходимо объяснить читателю, отчего  обещанная Третья часть
так и  не появилась в  декабрьской книжке  "Лондон Магазин", ибо в противном
случае  издателей, под  чью ответственность  дано  было известное  обещание,
могут  упрекнуть  до  некоторой  степени в неисполнении оного. Упрека этого,
если уж быть до конца  справедливым, заслуживает сам автор. Каков  же размер
вины, ему принадлежащей,  -  есть для него вопрос крайне темный и  нимало не
обретший света в  словах мастеров казуистики, с коими автор  советовался  по
своему  случаю. С одной стороны, как всем,  должно  быть,  известно,  всякое
обещание  свято в  обратной  пропорции  к числу  тех,  кому  уготовано  - мы
наблюдаем множество господ,  бессовестно  нарушающих клятвы,  данные  целому
народу, - а ведь народ тот хранит веру ревностно, и видим мы, как попирается
преданность сильнейшему теми, кто не жалеет себя; с другой же стороны, автор
связан обещанием  единственно лишь  с читателями  своими, и вопрос авторской
скромности - в том, чтобы  довериться как можно меньшему их числу, вероятно,
даже  сведя его  к  единице  -  в эдаком  случае  любое  обязательство будет
сопряжено с таким нравственным чувством,  что и  подумать страшно. Однако же
отбросим  казуистику  -  отныне  автор  представляется  той  снисходительной
публике, что могла бы  посчитать себя удрученной указанной отсрочкой, и ниже
последует отчет, свидетельствующий о состоянии здоровья его с конца прошлого
года (когда обещание прозвучало) до едва  ли  не самого последнего  времени.
Для   самооправдания   довольно  будет  сказать,  что  невыносимые  телесные
страдания почти полностью лишили автора возможности пользоваться собственным
разумом  и,  даже более,  сообщаться  с чувствами приятными  и  веселыми; но
поскольку сама по себе болезнь эта, находясь в том почтенном возрасте, когда
она не  часто попадает на заметку людям сведущим, способна привнести хотя бы
малость  в медицинскую  историю Опиума,  постольку  автор  и  рассудил,  что
подробный  рассказ о завершении  сего  случая  будет угоден  иным читателям.
"Fiat  experimentum in  corpore vili"[*Да  свершится  испытание над  бренным
телом (лат.)] - в справедливости этого правила содержится предельная попытка
хоть как-нибудь разумно обосновать выгоду такого положения; признаем  все же
сию выгоду сомнительной и ценности телу не  прибавляющей, а потому как автор
волен признать -  более никчемного  тела,  нежели его  собственное, быть  не
может, то гордо верит он,  что подобная телесная оболочка является тем самым
идеалом низменного,  безумного, презренного  человеческого устройства, коему
едва ли суждено выдержать двухдневное плавание при несильном шторме и уж тем
более  - снести  жизненные  убыли;  и  кабы  пускаться  в  такие предприятия
считалось похвальным уделом тел  человеческих, -  автор,  должно быть,  даже
устыдился бы завещать свой убогий состав какому-нибудь уважаемому  волку. Но
теперь - к делу,  и автор, дабы избежать нарочитости витиеватых иносказаний,
берется изложить оное от первого лица.

     Тот, кто прочел мою "Исповедь",  вероятно, закрыл сию книгу с чувством,
что я полностью избавился от употребления Опиума.  То  самое впечатление я и
хотел произвесть, и  сделал так по  двум причинам: во-первых, преднамеренное
записывание подобных  страданий  безусловно предполагает  в его  исполнителе
известную силу обозревать  свой собственный  случай с холодностью стороннего
наблюдателя, а  также и ту  степень душевной  крепости, коя  позволяет вести
рассказ  сообразно с правдою и кою было бы непоследовательным  заподозрить в
ком-либо,  действительно являвшем собой страдальца; во-вторых, снизив приемы
со столь большого количества в 8000 капель до столь сравнительно малого - от
180 капель  до  300, - я  вполне  мог  полагать, что победа, таким  образом,
достигнута. Дозволяя читателю думать обо  мне как об исправившемся опиофаге,
я тем не менее описываю  лишь испытанное мною, - и,  кажется, следует искать
истину скорее в общем томе моих заключительных  выводов,  нежели в указаниях
на медицинские особенности, хотя сии последние ни в коей мере  не расходятся
с правдою.  Вскоре по написании книги  почуял я, что  окончательное усилие в
борьбе  моей  будет  стоить  мне  гораздо  больше,  чем  я  того  ожидал,  а
необходимость  произвесть  усилие такое росла  с  каждым  месяцем.  Отчаянно
тяготила меня  бесчувственность или  же  огрубелость  желудка;  сие  в  моем
представлении   могло   означать   неизбежное   затвердение   органа.   Один
замечательный врач, чью неоскуделую  доброту пользовал я в то время, сообщил
мне, что  подобный  исход  моего  случая едва ли исключен,  однако  же  коли
продолжу  я употребление опиума - он будет предвосхищен иным исходом. Посему
решил  я полностью отречься от опиума сразу,  как только сумею  безраздельно
направить мысль и стремленье свое к достижению этой цели. Впрочем, вплоть до
24 июня сколь-нибудь удовлетворительного стечения обстоятельств,  годных для
такой  попытки, не  происходило. И в день  сей начал  я  свой  опыт,  заране
приготовясь  к тому, чтобы, не дрогнув и не убоявшись "царапин", пройти "под
огнем  батарей". Должен  предуведомить читателя, что  170, даже  180  капель
составляли привычный  мой рацион в течение долгих месяцев, порой доходил я и
до 500, а однажды -  чуть ли  не до 700; не  раз, подступая  к своей задаче,
ограничивался я и 100  каплями,  но  не  выдерживал более четырех  суток,  -
кстати, я  всегда  полагал именно  четвертый  день куда сложнее,  нежели три
предыдущих.  Начал  я  плавание  неторопливо - 130 капель  было  нормою трех
первых  дней,  а  на  четвертый  я  круто сошел  до  80,  но  отчаяние, мной
овладевшее, вмиг  такую "самонадеянность стряхнуло"; примерно месяц держался
я этой отметки, потом  же -  спустился до 80, а на другой день - до нуля. За
десять лет  впервые  я  существовал  без опиума. То воздержание  длилось  90
часов, то есть более половины недели. Затем я принял - о, не спрашивай меня,
сколь много; а ты, любезнейший,  что бы сделал на моем месте? - затем - себя
я  вновь  умерил,  - затем  - употребил всего 25  капель, -  затем  -  опять
воздержался - и так далее.
     В  первые  шесть  недель  опыта  признаки  течения  моей  болезни  были
таковыми: ужасная раздражительность и возбуждение всего  организма; что ж до
желудка, то к нему вернулись жизнь  и чувства, -  но  лишь  с великой болью;
обуреваем беспокойством днем и ночью, я спал, не знаю - был ли это сон, - за
сутки не  более трех часов,  причем так  беспокойно и неглубоко,  что слышал
всякий звук вокруг  меня; нижняя челюсть  постоянно  опухала, рот покрывался
язвами, множились и  другие болезненные  явления, печальные, но скучные  для
описания,  однако об одном из них я  должен упомянуть, ибо не  мог  заметить
отсутствия  оного  при   всякой  попытке   избавиться  от  опиума.  То  было
безудержное  чихание, ставшее невыносимо  мучительным и длившееся порой по 2
часа кряду,  -  повторялось сие дважды или трижды в день. Я не  слишком тому
удивился, вспомнив, что где-то слышал или читал, будто оболочка, покрывающая
нос  изнутри, суть продолжение  оболочки  желудка;  отсюда  легко  объяснить
появление воспаленных пятен на  носах пьяниц. Итак, нежданное восстановление
прежней  желудочной  чувствительности   выражалось  посему   в  виде   чиха.
Замечательно также и то, что за все годы употребления опиума я ни  разу (как
говорится) не простыл и,  тем более, не подвергся кашлю. Теперь  же простуда
жесточайшая,  а  вслед  за  ней  и  кашель  набросились  на  меня.  В  своем
неоконченном  письме к ..., кое относится к тому времени, я  нашел следующие
строки: "Вы просите меня написать ... Знаете  ли вы пиесу Бомонта и Флетчера
"Тьери и Теодор"? В ней есть рассуждение о сне, - оно отразит мой случай; да
и  касательно прочих  вопросов вы не обнаружите  преувеличений.  Уверяю вас,
ныне за  один  час  мне приходит  в голову  более  мыслей,  нежели  за  год,
проведенный в  царстве опиума. Кажется, думы - те, что были скованы опиумом,
-  вмиг оттаяли, как это было  в одной  старой сказке, и в великом множестве
потекли  ко  мне  со всех сторон. И так много нетерпелив  я и раздражен, что
покуда одна  из  этих  мыслей  схвачена  и записана мною, -  50 уж  успевают
ускользнуть; несмотря на  усталость, происходящую от  страданий и недостатка
сна, не могу  остановиться  и присесть даже на 2 минуты. "I nunc,  et vensus
tecum mediare canoros"[* Теперь я разделяю с тобой эти песни (лат.)].
     В эту  пору  моего опыта я послал за соседским врачом, прося, чтобы тот
пришел осмотреть меня. Вечером явился он. Кратко рассказав о случае моем,  я
спросил,  не  думает   ли   он,  что   опиум  мог  способствовать   действию
пищеварительных органов и  что нынешнее плачевное  состояние мое,  кое стало
видимой причиной бессонницы, может происходить от неисправности желудка? Его
ответом  было:  нет,  наоборот,  он  думал,  что муки эти  вызваны  как  раз
исправностью   оного,   каковую,   естественно,   трудно  осознать;   но  от
неестественного  состояния  желудка,  испорченного длительным  употреблением
опиума,  сия  исправность ныне чересчур ощутима. Такое мнение показалось мне
вполне правдоподобным, да и сама непрерывность страданий подтверждала это, -
ведь ежели желудочная болезнь  проявлялась бы непостоянно, то она,  конечно,
время от времени отступала бы  и характер  приступов  значительно менялся б.
Природа, как то явствует из здорового состояния человека, намеренно скрывает
от  чувств   наших  все  плоть  животворящие   движения:  круговорот  крови,
расширение и сокращение легких, перистальтические действия кишечника etc., -
опиум же, кажется, способен в сих и прочих случаях  противостоять природному
замыслу. По совету врача испробовал  я горькой настойки и  на краткое  время
сильно облегчил участь свою, но  к сорок второму дню пытаний признаки недуга
стали  исчезать,  и  на  место  их  вступили   новые,  иного  и  куда  более
мучительного  свойства  -  страдания  лишь  продлились, даруя изредка минуты
послабления. Не  стану, однако, описывать  сии  несчастья по двум  причинам:
во-первых,  разум  восстает  супротив  всякой  попытки  припомнить  подробно
мучения,  коли  те  во времени недалеки: описать их с  отменной прилежностью
было  бы то  же, что "infandum  renovare  dolorem"[*возобновлять невыносимые
страдания (лат.)];  во-вторых, я сомневаюсь, что  указанное  состояние можно
объяснить  действием  опиума  вообще, независимо  от того, считается ли  сие
действие  положительным  или  даже отрицательным. Здесь уместнее говорить  о
влиянии  опиума  в самых крайних степенях, либо  же доискиваться  причины  в
ранних вредоносных проявлениях, когда воздержание от этого зелья  становится
чересчур  ощутимо  для организма,  давно расстроенного употреблением  оного.
Безусловно,  лето   (особенно  август)  виновно  в  возникновении  некоторых
болезненных признаков:  хоть  и не было оно жарким, но все  же сумма  тепла,
пущенная  в  рост  (если можно  так  выразиться),  за  предшествующие месяцы
составила вкупе с теплом августовским капитал столь весомый, что сей месяц с
лихвой подтвердил свою репутацию самого богатого по  части жары. Всякий раз,
как  сильно  сокращал  я  дневные  приемы -  будь  то даже  на Рождество,  -
неудержимая потливость обуревала меня, нынешний июль был в этом отношении не
нов и принуждал  автора спасаться ваннами по  пяти, а то и шести раз на дню.
Теперь  же,  к началу  самой жаркой поры,  я совершенно  перестал  потеть, и
мучительный летний  жар стал и  вовсе  невыносим.  Другое  наблюдаемое  мною
нездоровое явление, кое по невежеству называю я наружным ревматизмом  (порой
отзывающимся в плечах etc., но куда чаще гнездящимся в животе), казалось, по
всей видимости,  происходило  не столько от опиума,  или не от потребности в
нем, сколько от сырости  моего дома[*Говоря так, я не  желаю обидеть  именно
этот  дом, и читатель то поймет, когда признаюсь,  что за исключением одного
или  двух  изрядных  особняков и  нескольких  строении поплоше, облицованных
романской известью,  я не  знаю ни одного дома в  известной горной  области,
который  был  бы  полностью водой  непроницаем. Я тешу себя тем, что книжный
штиль  в сем  графстве  зиждется на  строгих началах, касательно  же  штилей
архитектурных скажу, что,  не  беря  в  расчет  всеобщего  запустения здесь,
свидетельствуют они об отсталости зодчества.], достигшей ныне максимума, ибо
июль  был, по  обыкновению,  дождлив  в  нашей  части  Англии,  и  без  того
незасушливой.
     Указав  на  причины  сомнений  относительно  связи опиума с  последними
страданиями моими (не  стану обращаться  к  еще одной причине, случайной, но
приведшей тело к слабости и распаду и, таким образом, сделавшей его уязвимым
для  любого вредоносного воздействия), я охотно избавлю читателя от описания
их: пускай  страдания эти сгинут  с глаз долой, пусть  боле не тревожат  они
моих  воспоминаний, и  да  не  нарушатся  грядущего  спокойствия  часы живой
картиной, в коей мог быть заключен образец отчаяния людского!
     Ну, да полно  рассуждать о результатах  опыта; последствия воздержания,
сей  опыт увенчавшие, позволяют применить его и ко всякому подобному случаю,
- потому  я  должен просить читателя не забывать о причинах, по которым веду
запись эту. Их было две:  во-первых, вера  в то, что могу и я чуть дополнить
историю опиума,  медицинского вещества.  Я знаю,  вовсе  не смог я исполнить
собственных намерений от вялости ума  -  сей неисправности в теле, - а также
от  изрядного отвращения к  предмету, досаждавшему  мне, покуда  составлял я
последнюю  главу, которую, впрочем,  уж  нельзя  изменить или  улучшить, ибо
тотчас по  написании оной  отослал  я ее печатнику (располагавшемуся почти в
пяти градусах широты от меня). Однако в указанных обстоятельствах, на первый
взгляд обременительных,  есть очевидная  выгода для тех,  кого может  занять
именно такая  история опиума (здесь я имею в виду всех опиофагов), - история
эта служит им  успокоением и надеждой, ибо  она  убеждает,  что  и от опиума
возможно  отказаться даже  без  особой к тому решительности, уменьшая приемы
достаточно быстро.(*)
     Сообщить  об этом итоге моего опыта  -  вот первая моя цель. Во-вторых,
следующей за  ней  целью я  полагал объяснить читателю,  почему  невозможным
стало для меня  исправить Третью часть  своевременно, дабы угодить нынешнему
переизданию: ведь оттиски готовящейся книжки были  посланы  мне из Лондона в
самое время сего опыта, и столь велика была моя неспособность  дополнить или
улучшить что-либо в них, что не мог я с должным вниманием читать сии листы и
замечать  ошибки печати,  и  тем более  не  мог устранять  словесные огрехи.
Таковы были  причины, по которым  утомлял я читателя записями, длинными  или
краткими, об опытах  над  собственным моим  телом, каковое поистине является
основою предмета. Уверен,  читатель не забудет  их и  не  поверит, что я  не
избрал бы столь бесчестный путь, описывая этот предмет ради него самого и не
заботясь   притом  о  всеобщей  пользе.   Есть  некое  животное,  называемое
самокопающимся ипохондриком, - я знаю наверное, ибо доводилось мне встречать
его. И я знаю
     -------------------
     (*) Касательно настоящей мысли  замечу, что  я  был неумеренно  скор  и
потому неоправданно  усугублял свои страдания;  хотя, вероятно, опытам  моим
недоставало  должной  длительности,  а  равно  и последовательности.  И дабы
читатель сам  рассудил,  что  к  чему, а  употребляющий  опиум, -  коли  тот
готовится уйти  на покой, -  имел  бы пред глазами все возможные сведения, я
присовокупляю к сему свой дневник:
     Первая Капли
     неделя лаудана

     Понед., июнь 24..... 130
     ... 25......140
     ... 26......100
     ... 27...... 80
     ... 28...... 80
     ... 29...... 80
     ... 30...... 80

     Вторая Капли
     неделя лаудана

     Понед., июль 1...... 80
     ... 2....... 80
     ... 3....... 90
     ... 4..... 100
     ... 5....... 80
     ... 6....... 80
     ... 7....... 80

     Третья Капли
     неделя лаудана

     Понед., июль 8.... 300
     ... 9..... 50
     ... 10 пробел
     ... 11 в
     ... 12 рукописи
     ... 13
     ...14....76

     Четвертая Капли
     неделя лаудана

     Понед., июль 15... 76
     ... 16... 73 1/2
     ... 17... 73 1/2
     ... 18...70
     ... 19... 240
     ... 20... 80
     ... 21... 350

     Пятая Капли
     неделя лаудана

     Понед., июль 22... 60
     ... 23... нуль
     ... 24... нуль
     ... 25... нуль
     ...26... 200
     ... 27... нуль

     Читатель,  должно быть, спросит: что значат сии  внезапные  возвращения
болезни,  выраженные  числами 300-350 etc.?  Причиною этих вспышек была лишь
простая нетвердость  намерения, движителем  же  моим, оправдывающим причину,
был  принцип  reculer pour sauter"[*отступить, чтобы далее прыгнуть (фр.).].
(Ибо, будучи  от  большого  приема  в  оцепенении,  длившемся день  иль два,
желудок  мой удовлетворялся куда меньшим количеством и, по пробуждении,  уже
приноравливался к новому  рациону):  но могу  указать и  другой принцип - из
всех страданий между  собою равных по силе перенести  легче  те,  которым мы
ответствуем озлоблением. Теперь же стоило лишь мне дойти  в приемах своих до
изрядною  количества. как уж на  следующий день  принимался  я негодовать  с
великом яростью,  а  потому  и вытерпеть  мог любые  муки. -  то есть  самый
непостижный heautontimoroumenos[*самоистязатель  (др.греч.)]. Вечно  взывает
он к разуму своему,  обосновывая и  тем усугубляя всякое проявление болезни,
коему  в  противном случае  -  при ином  направлении  мыслей -  пришлось бы,
вероятно,  раствориться.  Я  же  питаю слишком  глубокое  отвращение  к  сей
недостойной привычке себялюба, и снизойти до нее для меня было  бы такою  же
тратою времени, как и  наблюдать  за бедной служанкой моей, с которой, как я
слышу  сейчас,  во дворе  любезничает  незнамо какой  паренек.  Пристало  ли
Трансцендентальному Философу любопытствовать по  такому случаю? Мне ли, кому
и 8 1/2 лет  не прожить, - иметь досуг для столь мелких  занятий? Дабы более
не  возвращаться  к  этому вопросу,  я  скажу нечто,  могущее  поразить иных
читателей, но, уверен, такового не случится, ежели кто учтет побуждение мое.
Ни  один  человек, полагаю  я,  не  станет  тратить  времени на  отправления
собственного тела, коли  не  озабочен им, -  вообще же  читатель видит, что,
наблюдая  до сих  пор  за  плотью  своей с  самодовольством и  почтением, я,
однако,  ненавижу  ее и  превращаю в  предмет издевательства и самых горьких
насмешек,  и мне не должно роптать, когда бы моему  телу выпали  те  крайние
унижения,   коим   подвергает   закон   тела   величайших  преступников.   В
доказательство искренности этих слов я сделаю нижеследующее распоряжение.  У
меня, как и у прочих людей, есть  особенное представление о  том месте,  где
надлежит покоиться праху  моему: проведши жизнь большей частью в горах, я бы
скорее склонился к надменной мысли, что зеленый церковный дворик меж древних
одиноких холмов был бы  более  величественным  и  покойным  пристанищем  для
могилы философа,  нежели  чудовищные  Голгофы  Лондона.  Но если  господа из
Врачебной Коллегии посчитают, что их науке прибавится пользы от исследования
телесного состава  употребляющего опиум,  -  пускай  лишь  молвят слово, как
тотчас позабочусь  я о  законной  передаче им  означенного  тела,  едва  сам
откажусь  от  него.  Пусть   не  колеблясь  выразят  они  свое  желание,  не
сообразуясь с требованиями ложной любезности, не снисходя до моих чувств;  я
уверяю, что  доставят  они  мне  честь  немалую,  "выставив  напоказ"  такое
истомленное тело, как мое;  я же буду наслаждаться  предвкушением посмертной
мести -  глумления  над тем,  что  сообщило  моей жизни так много страданий.
Подобное наследство достается не каждому, и  безусловно опасно уведомлять  о
нем  заранее, ибо  в смерти  завещателя состоит известная выгода:  тому есть
замечательный пример, заключенный в привычках одного из романских правителей
- будучи  упрежден некими богачами в том,  что они от щедрот своих назначили
его  наследником, он выражал  довольство сими  приготовлениями  и  милостиво
принимал их верноподданство;  однако ежели завещатели  отказывались  вручить
наследство  немедленно,  ежели  они с предательским "упорством  оставались в
живых" (si  vivere persevevarant, как сие определил  Светоний), - он  весьма
раздражался  и  принимал  соответствующие  меры.  Во  времена наихудшего  из
Цезарей  мы  были  бы  вправе  ожидать  таких  порядков;  но уверен  я,  что
английским лекарям наших дней не присуще питать как нетерпение, так и прочие
чувства,  не  связанные с  чистой  любовью к  науке,  -  посему и  воля  моя
непреложна.

     30 сент[ября] , 1822.

     К читателю 15
     I Предварительная исповедь 19
     Обращение к читателю 19
     II Упоение опиумом 54
     III Пытки опиумом 72
     Вступление 72
     Пытки опиумом 85
     Май, 1818 97
     Июнь 1819 100
     Appendix 106



     Компьютерный набор - Сергей Петров
     Дата последней редакции - 14.05.01


Обращений с начала месяца: 35, Last-modified: Tue, 07 Aug 2001 20:42:25 GMT
Оцените этот текст: Прогноз