Оцените этот текст: Прогноз


   -----------------------------------------------------------------------
   Пер. с венг. - О.Россиянов. М., "Художественная литература", 1976.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 12 September 2001
   -----------------------------------------------------------------------





   Скверная, ненастная погода на дворе, по  всей  пуште  [степи];  небо  в
тучах, дороги развезло, дождь льет  уже  которую  неделю,  не  переставая,
речки разлились, поля кругом затопило, аист расхаживает  по  ним  с  видом
хозяина, утки не в камышах уселись на яйца, а прямо в кукурузе...
   - Как раз на Медарда [день св.Медарда - восьмое июня]  началось;  сорок
дней, значит, теперь будет лить, а коли так, уж и не знаю, какой  тут  Ной
вызволит людей да скотину из этого потопа.
   Невеселое это замечание  отпустил  не  кто  иной,  как  его  дворянское
степенство  Петер  Буш,  которому  судьба-злодейка  судила   день-деньской
переругиваться с посетителями в корчме "Ни тпру, ни ну",  что  на  гати  у
перекрестка  в  достославном  Саболчском  комитате  [комитат  -   название
области, губернии в старой Венгрии].
   Знатное местечко была корчма  "Ни  тпру,  ни  ну",  коей  держателем  и
состоял  сударь  наш  Петер  Буш.  Звание  свое  не  унаследовала  она,  а
заслужила, ибо  стоило  только  путешественнику  забраться  сюда,  как  он
обязательно здесь и застревал, - особенно в такую вот непогодь, когда  все
хляби небесные разверзнутся и думаешь невольно: уж лучше б земля сама, что
ли, разверзлась и поглотила моря эти разливанные по обе  стороны  плотины,
от которых она, как каша, раскисает, и уж залез если в нее, на свою  беду,
так и сиди там, пока не поседеешь, или  сам  и  вытаскивай  на  себе  свою
телегу.
   Завечерело уже. Достойный наш Петер Буш как раз верхом воротился с поля
и проклятья свои бормотал под нос  себе,  сквозь  зубы,  не  трудясь  даже
трубку вынуть изо рта. А может, для того она там и торчала, чтобы чересчур
уж забористую брань попридерживать.
   - Сена копну целую  смыло,  пшеница  вся  полегла.  К  чертям  собачьим
полетит теперь все хозяйство!
   Ибо корчмарь в степи вовсе не виноторговлей  живет,  а  земледельством;
шинок - только синекура.
   Пока он таким манером чертыхался про себя, некая особа  женского  пола,
не то жена, не то служанка, толком и не разберешь, вдруг  указала  пальцем
на другой, обращенный к Тисе конец насыпи.
   - Что это? Никак, экипаж?
   - Только гостя еще нам не хватало, - не глядя даже, буркнул Петер Буш и
пошел себе на кухню промокший тулуп распялить над очагом. - Хлеба не знаю,
где купить, вот-вот кончится; что же, свой первому встречному подай, а сам
без корки сиди? Не собираюсь, - уже там ворчливо докончил он.
   Но потом глянул все-таки в окошко, отерев запотевшее стекло, и,  увидев
влекомую четверней почтовую карету, которая довольно-таки далеко бултыхала
в грязи по плотине, удовлетворенно махнул рукой.
   - Ну, _нонче_ они не доедут.
   Засим,  усевшись  у  ворот  и  сдвинув  трубку  в  угол  рта,  стал   с
благодушнейшим спокойствием наблюдать, как надсаживается четверка  лошадей
на длинной плотине. Тяжелый плетеный кузов  на  высоких  рессорах  ходуном
ходил, кланяясь с боку на бок и чуть не заваливаясь, но  двое  путников  с
обеих сторон подпирали его, попеременно всем телом налегая на подножки  на
ухабах. Если ж карета намертво, по самую ступицу увязала колесом и  лошади
останавливались, они,  напонукавшись  сначала  до  хрипоты,  волей-неволей
принимались сами жердинами, мотыгами выкапывать,  выворачивать  колесо  из
колдобины  и,  сковырнув  грязь,  сплошной  глыбой  налипшую  на  него,  с
торжеством продвигались вперед еще на несколько шагов.
   Почтенный Петер Буш с видом истого фаталиста взирал на  бедствия  своих
ближних. До него долетало покрикиванье, хлопанье бича, но  он  и  ухом  не
вел. Было и у него, правда, четыре добрых коняги и, поспеши он проезжающим
на помощь, одним махом выволок бы их из грязи,  -  да  зачем?  Записано  в
книге судеб, что суждено карете доехать до корчмы, она и так доберется,  а
уж коли определено ей увязнуть и проторчать в этой грязюке до самого утра,
то, значит, так тому и быть, и нечего противиться воле провидения.
   В конце концов карета и впрямь всеми четырьмя колесами засела по  самой
середине плотины и ни взад, ни вперед.
   Люди голос потеряли, шлейки, постромки полопались все, лошади  улеглись
прямо в грязь, да и стемнело уже. Петер Буш с облегчением выколотил трубку
в ладонь и пошел обратно во двор. Ну, слава богу, нынче гостей  не  будет.
От сердца у него отлегло при виде пустой коновязи, где,  как  на  насесте,
рядком устроились на ночь куры. Тотчас же и сам он отправился  на  боковую
вместе со всеми домочадцами: свеча тоже небось денег стоит.  Даже  в  печи
огонь  загасил,  расстелил  тулуп  и  примостился  на   лежанке,   запалив
напоследок трубку, похрипывая ею да подумывая, и что  за  блажь  в  дорогу
пускаться в эдакую слякоть!..
   Но  покамест  достойный  наш   знакомец   мирно   почивает,   опасность
надвигается на него совсем  с  другой  стороны:  от  Ниредьхазы  [город  в
восточной Венгрии]. С  того  краю  вообще  никакой  запруды  нет,  и  вода
свободно гуляет там вдоль и поперек. Человеку несведущему, если  угораздит
его забраться в эту болотину, впору хоть завещание писать.  Но  тот,  кому
ведомы секреты местности, и там проедет, как по мостовой. Иной же возница,
из тех, что издавна разбойничали по здешним местам и как свои пять пальцев
знают все бугры да ложбины, доставит вас и глубокой ночью куда  угодно,  в
любом экипаже.
   Уж полночь, верно, близилась, потому что петухи в корчме "Ни  тпру,  ни
ну" закукарекали один за другим,  когда  на  мочажине  замерцали  какие-то
огоньки. Дюжина всадников двигалась  с  зажженными  факелами,  сопровождая
коляску и телегу.
   Телега - впереди, коляска -  позади:  если  яма  вдруг,  пускай  телега
опрокидывается, коляска  же,  вняв  наглядному  примеру,  объедет  опасное
место.
   Всадники с факелами - все гайдуки в чудной форменной одежде.
   На головах - ушастые шапки  с  белыми  султанами  конского  волоса;  на
плечах - волчьи шкуры мехом наружу для защиты от ливня; под  ними  -  алые
полукафтанья в желтых шнурах. К седельной луке приторочены у каждого фокош
[топорик наподобие бердыша] и пара пистолетов. Выше пояса - наряд  важный;
зато пониже - самые простецкие, обтрепанные  холщовые  штаны,  которые  уж
никак не вяжутся со скарлатовыми суконными доломанами.
   Взглянем теперь на телегу. Запряжена она четверкой  крепких  коренастых
лошаденок, чья  длинная  шерсть  мокрым-мокра  от  дождя.  Поводья  держит
пожилой  кучер  с  физиономией  бетяра  [разбойника].  Клюет  себе   носом
старикан: лошади сами дорогу знают. Лишь когда дернут  посильнее,  очнется
да подхлестнет сердито бичом.
   В телеге сидят как-то странно: на переднем сиденье,  спиной  к  кучеру,
жмутся двое неопределенной наружности, хотя заднее вроде бы свободно.  Кто
они, что за люди? Сразу и не скажешь: каждый завернулся по самые  брови  в
свою доху и башлык натянул, так что нос один только и видать.  К  тому  же
оба сладко спят; свешенные на грудь головы так и  мотаются  из  стороны  в
сторону, разве что изредка вскинутся вдруг один или оба вместе,  ткнувшись
в боковину или столкнувшись лбами, и выпрямятся с самым решительным видом,
будто и не спят вовсе, но тотчас опять задремлют.
   Кузов устлан попонами; по выпуклостям нетрудно догадаться, что под ними
много всякого добра. Попона же, прикрывающая заднее сиденье, нет-нет да  и
шевельнется: не иначе, как там живое существо, из  почтения  к  коему  два
господского вида седока и заняли места похуже. И правда,  в  конце  концов
после долгих усилий неизвестный  этот  выбирается  наружу:  из-под  попоны
выпрастывает голову... великолепной стати  борзая!  Вот,  значит,  у  кого
здесь барская привилегия. И, судя по всему, пес отлично это понимал.  Сел,
зевнул с достоинством,  почесал  задними  лапами  за  благородными  своими
ушами, отряхнулся, забренчав стальной цепкой ошейника, и так как  незваный
наглец-слепень  попытался  с  ним  во  что  бы   то   ни   стало   поближе
познакомиться, принялся отваживать его, вскидывая мордой и щелкая  зубами.
Когда и это развлеченье ему надоело, перевел он взгляд на дремлющих  своих
спутников и, будучи в настроении благосклонном,  поднял  переднюю  лапу  и
шутя тронул ею за щеку одного, как раз особенно низко клюнувшего носом, на
что  последний  пробормотал  укоризненно:  "Ну,  ну,   будет   вам,   ваше
благородие!"
   Рассмотрим поближе и коляску.
   Пятерик чистокровных коней тащит ее: пара дышловых, тройка  на  выносе;
головы в пестрой сбруе так и ходят вверх-вниз, вверх-вниз.  Передние  -  с
бубенцами на шее, чтобы издали заслышал встречный и загодя посторонился.
   На козлах - старик возница в подбитой  мехом  бекеше,  которому  раз  и
навсегда  дана  единственная  инструкция:  куда  бы  ни  ехал,  не   сметь
оборачиваться и глазеть в коляску, иначе - пуля в лоб.
   Но нам-то с вами нечего бояться, поэтому заглянем, кто ж там есть.
   Под ее поднятым верхом сидит мужчина преклонных  лет  в  запахнутой  до
ушей волчьей дохе и надвинутой на самые глаза каракулевой шапке.
   Одежда тоже совершенно скрывает его, одно только лицо  выглядывает.  Но
черты его и взор так необычны, так поражают наблюдателя! Сбившаяся с пути,
не нашедшая себя душа видится в этих глазах, рожденная,  быть  может,  для
великих  дел,  но  волей  рока,  обстоятельств  или  в  силу   одиночества
обращенная на всякий вздор. И сейчас глядит он так тупо-неподвижно,  точно
занят одним лишь собой. Щеки одутловатые, глаза мутные;  черты  словно  бы
все правильные, но очень уж грубые,  резко-угловатые.  А  косматые  брови,
встопорщенные  усы  поначалу   прямо-таки   устрашают,   отталкивают.   Но
приглядишься - и понемногу  смиряешься.  Особенно  когда  сон  смежит  эти
глаза,  разгладит  все  складки  и  борозды  и  проступит  в  лице   нечто
благообразно-патриархальное, заставляющее вспомнить собственного деда  иль
отца. Но что всего чудней,  к  старику  с  обеих  сторон  прижимаются  две
румяные крестьянские девушки, чьи мало  сказать  серьезные  -  озабоченные
мины выдают: не из баловства льнут они к старику.
   Мерзнет в эту промозглую ночь пожилой барин,  не  греет  его  стынущего
тела волчья доха, вот и подсадили к  нему  двух  крепостных  девок,  чтобы
магнетическим своим теплом поддержали угасающие в нем жизненные силы.
   Спешил этот человек жить  и  вот  устал  еще  до  кончины,  обратись  в
собственную тень, охладев, утратив вкус ко  всему  и  оживая  лишь,  ежели
что-нибудь  новое,  диковинное,  какая-нибудь  из  ряда   вон   выходящая,
ударяющая в голову и взбадривающая чувства сумасбродная прихоть, идея  иль
затея выводила его из этой душевной летаргии.
   Так и сейчас  из  дальней  усадьбы,  где  тщетно  пытался  он  заснуть,
слоняясь и не находя покоя, потянуло его взбалмошное решение: нагрянуть  в
корчму "Ни тпру, ни ну" и повздорить с хозяином. Тем паче  что  он  и  без
того уже разозлится: вот,  мол,  среди  ночи  подымают  да  еще  пить-есть
просят. Тут-то и велит он гайдукам  взгреть  его  хорошенько.  Корчмарь  -
дворянского рода, так что забава в несколько  тысяч  форинтов  влетит,  но
стоит того.
   И вот он поднял своих людей, велел запрягать, факелы запалить и в самую
темень отправился туда по мочажинам с дюжиной гайдуков и со всем потребным
для пирушки после предстоящего развлечения, не забыв трех персон,  которые
больше всех его потешали и ехали впереди на отдельной  повозке.  Первая  -
любимец-пес, вторая - цыган-скоморох, а  третья  -  поэт-блюдолиз.  Там  и
сидят они теперь одной компанией.
   Едет, тянется студеной ночью диковинный караван на пофыркивающих конях,
с искрящимися головнями по залитой водой равнине к  корчме  "Ни  тпру,  ни
ну". Высокая кровля ее маячит  уже  на  дальнем  холме,  громадным  замком
рисуясь на обманчивом ночном небе.
   По прибытии тотчас  ведено  было  одному  из  гайдуков  пойти  взбудить
хозяина, говоря с ним обязательно на "ты".
   Кому ведомы венгерские наши свычаи-обычаи, знает, что обращение такое -
не из самых лестных, а уж для дворянина, пусть он даже корчмарь, и  просто
оскорбительное.
   А надо сказать, что его милость Петер Буш за бранью в карман не  лез  и
грубость от него получить в ответ ничего не стоило. Ему и  косого  взгляда
было довольно, чтобы прицепиться к человеку. А уж кто перечить начинал или
просто не приглянулся - или, не дай бог,  позабывал  "сударя"  ему  кстати
сунуть, того он без церемоний за дверь выставлял, чтоб и духу его не было.
На "ты" же назвать его покусились до сих пор лишь однажды  два  резвоногих
патакских [Патак (Шарошпатак) - город  в  Саболчском  комитате,  известный
старинным своим учебным заведением -  "коллегиумом"]  школяра;  да  и  те,
только спрятавшись в камышах, спаслись  от  вил,  с  которыми  Петер  Буш,
прыгнув на коня, кинулся за ними вдогонку.
   Вот,  значит,  какого  горячего  господина  поднял  с  постели  гайдук,
забарабанив нещадно в окно с такими словами:
   - Эй ты, трактирщик! Вставай поживей да выходи, угости-ка  нас  чин  по
чину!
   Петер Буш вскочил, как ошпаренный, хвать с гвоздя свой фокош и вне себя
от бешенства вместо двери - грох! - головой прямо в буфет.
   Однако же, выглянув в окно и увидав  целую  толпу  разряженных  слуг  с
факелами, от которых даже в доме светло стало, мигом смекнул, с кем  имеет
дело. Понял, что его для забавы позлить хотят, и решил про себя нарочно не
поддаваться.
   Спокойно повесил свой фокош обратно, нахлобучил баранью шапку,  накинул
на плечи тулуп и вышел во двор.
   Гости между тем уже на галерею успели взойти. Посередине,  в  окружении
своих телохранителей, возвышался сам его высокоблагородие  в  длинной,  до
колен  атилле  [атилла  -  национальная  венгерская  мужская  одежда,  род
расшитого шнуром  кафтана]  с  большими  золотыми  пуговицами,  голову  по
причине грузного телосложения откинув слегка назад и опершись на пальмовую
трость с массивным золоченым набалдашником. Сейчас особенно  стало  видно,
как  мало  красит  сангвиническое  это  лицо  совершенно  исказившее   его
заносчиво-язвительное выражение.
   - А ну, поближе подойди! - резко, вызывающе скомандовал он корчмарю.  -
Отмыкай комнаты, угощай гостей! Вина  нам  токайского,  менешского  подай,
фазанов жареных, артишоков да шеек раковых!
   Корчмарь обнажил с превеликим почтением  голову  и  с  шапкой  в  руках
невозмутимо ответствовал, не повышая голоса:
   - Добро пожаловать,  ваше  высокородие,  все  подам,  что  угодно  было
приказать вашей милости;  одно  только  вот,  простите  великодушно:  вина
токайского и менешского у меня нет, да фазаны еще не откормлены,  а  раки,
сами видели, утопли все в этой воде, - свою разве что дюжину  пожалуете  в
мой котел?
   Это намек был на гайдуцкую скарлатовую  амуницию,  и  он  сразу  придал
мыслям вельможного барина иное направление. Ему понравилось, что  корчмарь
так вот, на равных, осмеливается с ним шутить, и пуще развеселился.
   Меж тем и цыган-котешник высунулся вперед, чернее любого  сарацина,  и,
блестя зубами, принялся перечислять по пальцам, что ему самому потребуется
от трактирщика.
   - Мне-то ничего не надо, яичницу только дай из яиц колибри, да  маслица
из косульего молока, да студня стерляжьего; другого я не кушаю ничего.
   - Пища, недостойная желудка, столь благородного, - возразил Петер  Буш.
- Дозвольте лучше _цыганское жаркое_  [подобие  шашлыка  из  свинины]  вам
предложить.
   - Ну нет уж! - вскричал шут. - Свинка - кума мне, ее жарить нельзя.
   Барин расхохотался. Такие и подобные немудрящие  шуточки  были  ему  по
душе, и то, что трактирщик в точности сумел ему потрафить, совсем изменило
его первоначальные намерения.
   - Ну а что же можешь ты  подать  тогда  гостям?  -  продолжал  он  свои
подковырки.
   - Все могу, ваша милость; да только что было у  меня,  то  сплыло;  что
будет, того еще нет, а что могло быть, того уже не будет.
   Помещика так ублаготворила эта замысловатая фигура отрицания,  что  он,
разразясь хохотом, тотчас пожелал ее увековечить.
   - Дярфаш где? Куда поэт подевался? - стал он  громко  спрашивать,  хотя
тот, худющий, с обтянутыми кожей скулами, стоял тут же,  заложив  руки  за
спину и неодобрительно  наблюдая  за  этим  состязанием.  -  Ну-ка,  живо,
Дярфаш, давай. Сложи-ка стишок про харчевню, где людям харчей не дают.
   Дярфаш зажмурился, раззявил рот и, ткнув себя пальцем в лоб, ex tempore
[вмиг, без промедления (лат.)] извлек оттуда следующий дистих:

   В торбе коль пусто твоей, так будет пуста и тарелка;
   Пост здесь вечный блюдут, турки отсель не уйдут.

   - Что это ты городишь? Турки-то тут при чем?
   - А при том, - не моргнув глазом, отвечал Дярфаш. - Поскольку турки, не
наемшись, не уходят, а есть здесь нечего, значит, и они на месте.
   - Как на корове седло, - заверил его вельможный  покровитель  и  вдруг,
будто вспомнив что, опять обратился к корчмарю: - А мыши у тебя есть?
   - Они не мои, я их не развожу, только  с  домом  арендую;  но  если  не
хватит для ровного счета, приказчик, думаю, строго спрашивать не будет.
   - Ну, так зажарь нам одну.
   - Только одну?
   - А сколько же, шут тебя подери! Или такие обжоры мы, что  и  одной  не
наедимся?
   - Что ж, будь  по-вашему,  -  сказал  трактирщик  и  без  дальних  слов
поназвал кошек в чулан.
   Стоило только шевельнуть каток для белья, и  мышей  из  него  прыснуло,
сколько душе угодно (кошачьей, конечно).
   Мышь, впрочем, - красивый, славный зверек, и я в толк  не  могу  взять,
отчего к нему брезгливое такое отношение? Он ровно ни  в  чем  не  уступит
белке или морской свинке, которых дома держат, гладят и ласкают, -  только
еще попроворней и побойчее. А какой у  мыши  носик  нежный,  какие  милые,
изящные ушки, крохотные лапки, преуморительные усищи и черные  брильянтики
глазки! А посмотрите, какая игрунья она, как, привстав  на  задние  лапки,
перебирает,  попискивая,  передними,  словно  плетет  что-то,  -   ловкая,
сноровистая, ничем не хуже прочих зверюшек!
   Раком вареным никто не брезгует, от устриц на столе тоже не шарахаются,
а они куда ведь противней мыши; так отчего ж не изжарить и  ее?  Тем  паче
что в Китае она - изысканное блюдо, первейший деликатес; ее там в клеточке
миндалем, орехами откармливают и подают как лакомство.
   Так или иначе, собравшиеся были уверены, что потеха выйдет  знатная,  и
заранее уже давились от смеха.
   Бравый трактирщик тем временем отворил для высокого гостя  единственную
свою, огромную, с целую ригу, горницу, в одном углу которой  стояла  голая
деревянная кровать, а в другом - старинная вешалка  вроде  козел.  Хочешь,
ложись на кровать, не хочешь - на вешалку полезай.
   Гайдука, однако, и ковры, и подушки, и складные столы  со  стульями  из
телеги повытаскивали, во мгновенье ока преобразив гулкую пустую комнату  в
барский  покой.  Стол  уставили  весь  серебряными  блюдами,  чарками   да
ведерками  со  льдом,  откуда  соблазнительно  высовывались   длинногорлые
графинчики граненого венецианского стекла.
   Барин повалился на разложенную для него  походную  кровать,  а  гайдуки
стащили с него огромные сапожищи со шпорами. Одна  из  крепостных  девушек
присела в головах, поглаживая редеющие седые волосы  барину,  другая  -  в
ногах, растирая ему ступни лоскутом  фланели.  Придворный  пиит  Дярфаш  и
домашний шут Выдра встали рядом, гайдуки - поодаль, а борзая  залезла  под
кровать.
   Шуты, гайдуки, крепостные девки и собаки  -  вот  кто  составлял  свиту
одного из богатейших венгерских магнатов. И все народ отборный: гайдуки  -
парни плечистые, девки - писаные красавицы, цыган - смуглее не  сыщешь,  а
поэт - из тех беспечнейших созданий, какие только  водились  когда-либо  в
обеих Венгриях [так в прошлом  столетии  именовались  иногда  габсбургская
Венгрия и Трансильвания (Эрдей), до середины XVII века  -  самостоятельное
венгерское княжество].
   Она исстари плодилась там, эта порода бескрылых двуногих, кого  ремесло
поэтическое кормило заместо сапожного; кто вечно кочевал от одного магната
к другому, строча и печатая  стишки  поздравительные  и  благодарственные,
величальные и поминальные - вирши на все случаи жизни своего высокородного
мецената: на выборы его и назначения, на свадьбы, крестины, именины и  дни
рождения,  а  равно  похороны,  позором  покрывая  славное  звание  поэта.
Несколько  таких  особей  и  доныне  уцелело  от  добрых  старых   времен:
переползают из дворца во дворец, праздной лестью снискивая хлеб  насущный.
Не больно-то он и сладок.
   Мышь тем часом изжарилась. Сам корчмарь на громадном  серебряном  блюде
внес ее, всю обложенную струганым хреном, с листком петрушки во  рту,  что
твой поросенок.
   Блюдо водрузили на середину стола.
   Барин стал первым делом  угощать  гайдуков.  Те  молча  отворачивались,
качая головами.
   - Да вы мне хоть трактир весь в придачу пожалуйте с трактирщиком самим,
и то не притронусь, ваше высокоблагородие, - вырвалось  наконец  у  самого
старшего из них.
   Пришел черед поэта.
   - Pardon [извините (франц.)], ваша милость, grazie!  [спасибо  (итал.)]
Лучше уж я мадригал напишу в честь того, кто ее съест.
   - А ты, Выдра? Ну-ка, давай.
   - Я, ваше благородие? - удивился тот, будто не поняв.
   - Ну, чего испугался? Когда ты еще в таборе жил и бык у меня  сбесился,
слопали же его небось.
   - Как же, как же, и винцом бы запили,  сбесись  тогда  еще  и  бочка  у
вашего благородия. Было, было!
   - Ну так чего же? Подходи, окажи кушанью честь!
   - Да ведь на такую зверюгу и дед мой не хаживал!
   - Утри деду нос!
   - За сто форинтов - утру! - выпалил шут, ероша курчавые свои волосы.
   Помещик извлек из кармана толстенный бумажник и раскрыл его.  Несметное
число кареглазых ассигнаций выглянуло оттуда.
   - За сто - так и быть, - косясь  на  туго  набитый  бумажник,  повторил
цыган.
   - А ну! Посмотрим.
   Шут расстегнул свой фрак (ибо, к слову  сказать,  барин  одевал  своего
шута во фрак, очень уж чудным находя заморское  это  облачение,  и  вообще
частенько наряжал его по самой последней моде,  по  картинкам  из  венских
журналов, чтобы до  упаду  нахохотаться).  Итак,  цыган  расстегнул  фрак,
перекосил круглую свою глуповатую физиономию, пошевелил кожей  на  голове,
взад-вперед перетянув несколько раз всклокоченную  шевелюру,  как  удод  -
свой хохолок, и ухватил пакостное жаркое за ту  его  оконечность,  которая
дальше всего от головы. Подняв его таким манером в воздух, покрутил  он  с
донельзя кислой миной носом, зажмурился, разинул с мужеством отчаяния  рот
- и мыши как не бывало.
   Не в силах еще  вымолвить  ни  слова,  -  шутка  ли,  проглотить  целое
четвероногое! - и одной рукой схватясь за горло, цыган, однако, другую уже
к барину тянул.
   - Сто форинтов, - выдавил он наконец.
   - Какие сто форинтов? - притворно удивился тот. - Разве я  обещал?  Нет
чтобы спасибо сказать за редкостное жаркое, какого и дед твой не едал,  ты
у меня же еще приплаты просишь!
   Ну, тут  и  впрямь  было,  чему  посмеяться;  но  веселье  мгновенно  и
оборвалось, потому что цыган посинел вдруг, позеленел, вытаращил  глаза  и
запрокинулся, задергался весь на стуле, давясь и пальцем тыча себе в рот.
   - В горле, в горле она у него! - закричали все. - В горле застряла!
   Барин всерьез напугался. Шутка принимала нешуточный оборот.
   - Вина ему в глотку, чтоб легче прошло!
   Гайдуки схватили бутылки, и доброе эгерское с менешским так  и  хлынуло
струями. Задыхаясь, бормоча что-то  и  вытирая  глаза,  цыган  мало-помалу
пришел наконец в себя.
   - На, держи свои сто форинтов, - сказал притихший  барин,  который  сам
еле опомнился от страха и спешил  на  радостях  умягчить  своего  чуть  не
отправившегося на тот свет шута.
   - Благодарствуйте, - проныл тот жалким голосом, - поздно уже, конец мой
пришел! Волк Выдру не заел, а мышь вот сгубила.
   - Ну, ну, не мели! Ничего с тобой не станется.  На  еще  сотню;  да  не
скули же! Видишь, все уже и прошло! Поколотите-ка его по спине,  вот  так;
косулятины ему отрежьте, она и протолкнет.
   Бедняга поблагодарил и с растерянной миной обиженного ребенка,  который
не знает, плакать ему или смеяться,  и  то  улыбнется,  то  опять  вот-вот
разревется, уселся за  холодную  косулятину.  Отменно  приготовленное,  на
славу нашпигованное и наперченное  мясо  под  сметанным  соусом  было  так
вкусно, что цыган принялся уплетать его  кусками  побольше  самой  толстой
мыши. Это совсем успокоило барина. А грустный, обиженный шут  поманил  пса
и, повторяя каждый раз с великой горестью, будто последним куском  делясь:
"На, Мата!" - принялся и ему кидать  мясо,  которое  Мати  с  изумительной
ловкостью подхватывал прямо на лету (шуту своему помещик кличку  дал,  как
собаке, а борзые все прозывались у него человеческими именами).
   Оправясь  от  испуга,  удовлетворенный  благополучным  исходом   затеи,
повелел он Дярфашу сказать по сему поводу экспромт.
   Поэт поскреб нос и изрек:

   Мышка на что уж мала, а в глотке цыгана застряла;
   Бьешься ты, муки вкусив, очи слезой оросив.

   - Ах, воришка бесстыжий! - прикрикнул барин на  него.  -  Ты  последнюю
строчку у Дендеши [Дендеши Янош (1741-1818)  -  популярный  в  свое  время
стихотворец] украл, он так же написал  о  трубочисте,  который  застрял  в
расщелине Тордайской скалы.
   - Pardon, grazie, - без тени смущения возразил виршеплет, - это poetica
licentia, поэтическая  вольность.  Поэтам  разрешается  списывать  друг  у
друга, такая пиитическая фигура прозывается "плагиум".
   Гайдуки  по  знаку  вельможи  внесли  привезенные  с  собой  закуски  и
придвинули уставленный ими стол к кровати, где он остался лежать. Напротив
же на трех складных стульях разместились его фавориты: шут, пес и поэт.
   Мало-помалу и у барина разыгрался аппетит,  на  них  глядя.  Стакан  за
стаканом  -  и  отношения  за  столом,   упростясь,   установились   самые
фамильярные. Поэт принялся величать цыгана на "вы", а тот - тыкать  своего
барина, отпускавшего по поводу мыши шуточки довольно плоские,  над  коими,
однако же, остальным полагалось смеяться, да погромче.
   Но когда благодушествующий барин и сам нашел, что про мышь, хоть лопни,
ничего уже больше не придумаешь, цыган вдруг запустил  руку  за  пазуху  и
объявил:
   - Вот она!
   И достал со смехом мышь  из  внутреннего  кармана  своего  фрака,  куда
неприметно спровадил ее, пока напуганная компания, думая,  что  несчастный
подавился и, того гляди, задохнется, в отчаянии отпаивала, отхаживала его,
кто как умел.
   - Лови, Мати!
   И на сей раз corpus delicti [улика, вещественное доказательство (лат.)]
действительно было проглочено.
   - Ах ты обманщик негодный! - вскричал помещик. - Так меня обдурить!  Да
я вздерну тебя за это. Эй, гайдуки, веревку сюда! Вешай его на матице.
   Те моментально повиновались: схватили хохочущего цыгана,  поставили  на
стул, набросили петлю ему на шею, просунули веревку  другим  концом  через
потолочную балку и вытолкнули стул у него из-под ног.
   Бедный шут брыкался, дрыгал ногами, но  поделать  ничего  не  мог:  его
держали на весу, пока он  и  впрямь  не  начал  задыхаться.  Тогда  только
опустили.
   - Ну и пожалуйста. Возьму и помру, - рассердился цыган. -  Не  такой  я
дурак, чтобы давать вешать себя, когда и своей смертью могу помереть.
   - И помирай, - подбодрил его  поэт.  -  Не  бойся,  об  эпитафии  я  уж
позабочусь.
   - И помру, - сказал шут, бросился навзничь на пол и зажмурил глаза.
   Эпитафия не заставила себя ждать.

   Шут покоится здесь, навеки умолкший насмешник.
   Барина вышутил, смерд; над ним подшутила же смерть.

   А цыган и вправду больше не шевелился. Вытянулся, оцепенел,  дыхание  у
него  остановилось;  напрасно  щекотали  ему  кто  пятки,  кто   в   носу:
безуспешно. Тогда гайдуки водрузили его на стол, наставили  вкруг,  как  у
смертного одра, зажженных свечей и затянули разные  шутовские  причитания,
словно по покойнику. Поэт  же  взобрался  на  стул  и  прогнусавил  оттуда
надгробное слово.
   Помещик так хохотал, что весь побагровел.


   Пока все это разыгрывалось в горнице корчмы "Ни  тпру,  ни  ну",  новые
гости приближались к ее негостеприимному крову.
   Это были пассажиры той самой незадачливой кареты,  что  застряла  прямо
посередине плотины на глазах шинкаря и  на  наших  собственных.  Три  часа
бились без толку лошади и люди, не в силах стронуть  ее  с  места,  покуда
наконец единственный среди седоков барин не пришел к оригинальному решению
доехать до корчмы верхом на одном из своих провожатых.
   И вот, оставив лакея в дилижансе смотреть за вещами,  а  почтаря-кучера
выслав вперед  посветить  фонарем,  он  взгромоздился  на  закорки  егерю,
плечистому, долговязому парню-чеху, и таким необычным способом добрался до
корчмы. Там перед наружной галереей и ссадил его наземь дюжий чех.
   Стоит познакомиться, хотя бы бегло, со вновь прибывшим.
   Наружность его указывала, что он не из альфельдских [Альфельд - Большая
венгерская низменность, где развертываются описываемые события] помещиков.
   Сброшенный им  просторный,  с  коротким  воротником  плащ  а-ля  Кирога
[Кирога Антонио  (1784-1841)  -  испанский  генерал]  открыл  наряд  столь
своеобразный, что, появись кто в нем  в  наше  время,  не  только  уличные
мальчишки, и мы бы с вами побежали поглазеть.
   Быть  одетым  по  такой  моде  именовалось   тогда   "a   lа   calicot"
["по-калькуттски" (франц.) - по названию выделывавшегося в Индии и модного
в Париже в первой половине прошлого века коленкора].
   На голове  у  приезжего  красовался  напоминающий  жестяную  кастрюльку
цилиндрик с такими узкими полями, что, приведись снять его, профан  пришел
бы в полное замешательство.
   Из-под этого цилиндрика на обе  стороны  закручивались  завитые  кверху
кудри, такие пышные да кустистые, что забирались и на поля.
   Лицо было бритое. Только усы  грозными  пиками  щетинились  в  небо,  а
накрахмаленный галстук  до  того  туго  обхватывал  шею,  бантом  подпирая
подбородок, что нельзя ее и поворотить.
   Талия темно-зеленого фрака приходилась аккурат под мышками; зато  фалды
болтались  ниже  колен.  Воротничок  же  был  столь  высок,  что  из  него
приходилось в точнейшем смысле выглядывать.  Лацканы  -  с  двойным,  даже
тройным вырезом; медные фрачные пуговички - с вишневую  косточку,  но  тем
шире и безобразно необъятней рукава, и плечи подложены выше некуда.
   Палевого жилета из-под пышного жабо почти и не видать.
   Довершают все это шаровары a la  cosaque  [казацкого  покроя,  казацкие
(франц.)] с напуском,  а  спереди  с  разрезами,  из  которых  выглядывают
сапоги.
   По низу жилета - разные гремучие брелочки, финтифлюшки, а на сапогах  -
шпоры невероятной длины: не остережешься, глаза недолго выколоть.
   Так уж повелевала воинственная мода тех времен, даром что  войны  тогда
нигде не было.
   Наряд дополняла миниатюрная черепаховая палочка с птичьей  головкой  из
слоновой  кости.  Смыслящий  в  хороших  манерах  обыкновенно  совал  этот
набалдашничек в рот, а если внутри вделана была еще свистулька, то и дул в
нее: пределикатнейшее занятие.
   Вот как выглядел новоприбывший, и, описав его костюм, мы уже почти дали
понятие и о нем самом. Тогдашние щеголи по одежке протягивали и ножки,  не
только  манеры,  привычки,  но  даже  характеры  свои   приспосабливая   к
требованиям моды.
   Золотая  молодежь,  "jeunesse  doree"   осьмнадцатого   века   щеголяла
огромными узловатыми тростями, и в парижских салонах вошло в  привычку  не
выговаривать буквы "р".  Мода  эта  распространилась  до  самого  Кобленца
[город в Германии, на Рейне, где после 1789 года нашла  приют  французская
роялистская эмиграция], и когда элегантные молодые офицеры из лейб-гвардии
Людовика XVIII подавали перед строем команду, солдаты ее даже не  понимали
из-за утрированной грассировки.
   В  "калькуттские"  же  времена  приказчики  перестали  понимать   своих
покупателей, потому что весь высший свет произносил  "р"  так  раскатисто,
будто рыча от ярости.
   Когда носились шляпы а-ля Минерва, модны  стали  идеи  республиканские,
имена римские и древнегреческие; шляпа  же  а-ля  Робинзон  [треуголка]  и
галстук  бантиком  "a  l'oreille  de  lievre"  ["заячьи  ушки"   (франц.)]
предполагали симпатии бонапартистские. Треуголку, в  свой  черед,  сменила
"chapeau a la russe" - русская  шапка.  Люди  оставались  прежние,  только
костюмы, принципы свои да обращение меняли; иногда, правда, еще имена, как
один наш соотечественник, который, пройдя с 1790 года по 1820-й через  все
фазы парижской моды и будучи  отроду  Вари,  сначала  стал  "Варрусом"  на
римский  манер,  потом  на  французский  национальный  -  "де  Варом",   в
полонофильскую пору заделался "Барским", после даже  -  Варовым,  а  домой
вернулся под конец "герром фон Вар".
   Но не он перед нами.
   - Eh, ventrebleu! Eh, sacrebleu! [А, черт!  Проклятье!  (франц.)]  -  С
таким восклицанием (большему он  не  научился  у  Беранже)  пнул  приезжий
дверь, отряхивая мокрый плащ. -  Что  за  страна!..  Эй,  огня!  Есть  тут
кто-нибудь?
   Заслышав странные эти звуки, явился Петер Буш со свечой в руке. Вдоволь
наглядевшись  прежде  на  вломившегося  незнакомца  и  на  слугу  его,  он
осведомился:
   - Что угодно приказать?
   Но ни преувеличенная готовность в голосе, подозрительно не вязавшаяся с
обычной его повадкой, ни выражение лица отнюдь не обещали,  что  самому-то
ему угодно будет исполнить услышанное.
   - Mille tonnerres! [Гром и молния! (франц.)]  Что,  по-другому  тут  не
знают,  что  ли,  только  как  по-мадьярски?  -  неправильно,  с  заметным
иностранным акцентом спросил пришелец.
   - Нет.
   - Плохо. Вы корчмарь, значит?
   - Корчмарь. А вы кто? Откуда? Где проживать изволите?
   - Землю здесь имею, проживаю в Париже. Куда черти занесли. И дальше  бы
занесли, да грязь не пустила. Ну, дайте, значит, мне -  comment  s'appelle
cela? [Как это называется? (франц.)]
   Он запнулся, подыскивая слово.
   - Что вам дать?
   - Comment s'appelle cela? Ну, как это, как зовут?..
   - Меня?.. Петер Буш.
   - Diable! [Черт! (франц.)] Не вас, а то, что мне нужно.
   - А что же вам нужно?
   - Ну вот, что телегу везет; четыре ноги, кнутом погонять.
   - Лошадь?
   - Pas donc [да нет же (франц.)]; иначе как-то называется.
   - Форшпан? Подстава?
   - Да-да, подставу! Подставу нужно мне, только сию же минуту.
   - Никак невозможно, сударь, лошади все в поле пасутся.
   - C'est triste [это прискорбно (франц.)]. Тогда здесь  останемся.  Tant
mieux [тем лучше (франц.)], меня это не женирует [не стесняет, не  смущает
(от франц. gener)], в  Египте  и  Марокко  я  в  премизерабельных  лачугах
ночевал; это даже забавно! Воображу, будто к бедуинам попал; а это там Нил
разлился, а те зверюшки, что в воде квакают,  comment  s'appelle  cela?  -
лягушки, да, -  это  нильские  аллигаторы;  а  вся  эта  непрезентабельная
местность, сторона... Какой здесь departement? [округ, область (франц.)]
   - Не апартамент, сударь, а простая корчма это, корчма у плотины.
   - Fripon! [плут, бездельник (франц.)] Я не про эту дамбу спрашиваю, где
застрял, а про все; вся эта округа - как она зовется?
   - Округа?.. Комитат Саболч.
   - Саболч?.. Саболч. C'est, parce que [это потому, что (франц.)] в  сабо
здесь, значит, в  деревянных  башмаках  все  ходят?  Ха-ха-ха!  C'est  une
plaisanterie [забавно (франц.)], удачный вышел каламбур; вы не находите?
   - Не знаю; только так уж он прозывается  -  по  имени  древнего  одного
вождя, который мадьяр из Азии вывел.
   - Ah, c'est beau!  [Ах,  это  прелестно!  (франц.)]  Как  мило.  Добрые
мадьяры еще предков своих помнят, свои департаменты по их именам называют.
Как это трогательно!
   - А вы-то сами какой страны, какой нации будете, дозвольте узнать?
   - Я не из этих краев. Bon Dieux! [Боже милостивый! (франц.)] Жить здесь
- вот фатальный жребий. По уши в грязи, с одними аистами...
   Петер Буш, решив, видно, что пускай в таком разе и  остается  с  одними
аистами, поворотился и пошел к себе на кухню.
   - Ну, ну, не уходите же с этой  свечой,  signore  contadino!  [господин
(синьор) поселянин (итал.)] - крикнул вслед ему иностранец.
   - Осмелюсь доложить: благородное мое имя Буш Петер, и  другого  мне  не
надобно.
   - Ах, ох, ах, monsignore Bouche  [господин  (синьор)  мой  Буш  (итал.,
франц.)], вы, значит, дворянского звания; это  ничего;  вот  Иоанн  Стюарт
даже королевского рода был, а тоже кончил кабатчиком. Ну, раз уж  придется
здесь оставаться, скажите хотя бы, вино-то у вас  хорошее?  А  дочка  как,
красивая, hein? [а, гм? (франц.)]
   - Вино плохое, служанка - страшна, как смертный грех.
   -  Страшная!  Ah,  c'est  piquant!  [Ах,  это  пикантно!  (франц.)]  Не
огорчайтесь, тем лучше. Для джентльмена это разницы не составляет. Вчера -
элегантная дама, сегодня - Золушка; одна - прекрасна, как богиня, другая -
уродливей ведьмы из "Макбета"; там - духами, а здесь луком  пахнет;  c'est
lа meme chose! [Это одно и то же! (франц.)]  Не  важно;  это  разнообразит
жизнь.
   Такой разговор явно не по вкусу пришелся Петеру Бушу.
   - Вы, сударь, спросили бы лучше, где ночевать-то будете, вот что  хотел
бы я знать.
   - Ah ca [ах, вот как; да ну (франц.)]; любопытно. Что  же,  у  вас  нет
комнаты для гостей?
   - Есть одна, да уже занята.
   - C'est rien [это ничего, это пустяки (франц.)].  Поделимся.  Если  там
мужчина, ему нужды нет женироваться передо мной; а дама... tant  pis  pour
elle, - тем хуже для нее.
   - Так, да не совсем. В комнате той - барин Янчи, вот оно что.
   - Qu'est-ce que cela? [Это кто такой? (франц.)]  Какой  еще,  к  черту,
барин Янчи?
   - Да уж такой. Не изволили слышать разве про барина Янчи?
   -  Ах,  c'est  fort,  это  уж  слишком.  Неужто   здесь   нравы   такие
патриархальные, что вместо фамилий все друг друга зовут по именам? Eh bien
[ну, хорошо (франц.)], что же тут такого, если это  барин  Янчи?  Пойду  и
скажу ему, что хочу с ним переночевать. Я как джентльмен не могу  получить
реприманд [возражение, отказ (франц.)].
   - Вот и славно, - ответствовал Петер Буш  и,  без  дальних  слов  задув
свечу, предоставил незнакомцу самому разыскивать дверь в комнату, куда тот
хотел попасть.
   Темень была глаз коли, но доносившиеся удалые выкрики и  веселое  пенье
безошибочно привели гостя к горнице загадочного  постояльца.  Покамест  мы
узнали только, что зовут его "барин Янчи", но вскоре выяснится - и почему.
   А там, за дверью, потеха перешла уже в шальное беснованье.  Гайдуки  за
ножки подхватили стол с лежащим на нем шутом и носили по  кругу,  протяжно
завывая во всю мочь. За ними, облачась в скатерть, как  в  ризе,  выступал
поэт, невпопад приборматывая что-то хромым александрийским стихом. А барин
Янчи на скрипке - ее повсюду  возили  за  ним  -  безостановочно  наяривал
чардаш, такими затейливыми фиоритурами разукрашивая его, любому цыгану под
стать. Обе же девушки под эту музыку по его приказу танцевали перед ним  с
двумя гайдуками.
   Шутовская эта похоронная процессия, кружащиеся вперемешку  пары,  барин
со скрипкой, бубнящий вирши поэт, пенье и музыка, пьяный гомон и  гогот  -
все слилось в такой пестрый, оглушительный  кавардак,  что  и  представить
невозможно.
   В этот момент как раз и вошел незнакомец. Двери никто  не  сторожил,  и
заметили его, когда он уже заговорил.
   - Добрый вечер, любезные дамы и господа, мое вам нижайшее почтение.
   Какой гам ни стоял, но при появлении постороннего, который поздоровался
со всей возможной приятностью, компания  на  полуслове  так  и  замерла  с
разинутыми ртами.
   Замешательство было полное. Барин Янчи смычок даже выронил. Хотя  и  не
привык он стесняться в своих забавах, любил распоясаться, разойтись вовсю,
но только не перед чужими. Впрочем, пришелец тут же был принят  как  свой.
Удивленный внезапно воцарившейся тишиной, шут поднял голову, увидел похоже
одетого кавалера и, позабыв, что умер, прямо со смертного одра кинулся ему
на шею.
   - Добро пожаловать, кум, приятель,  друг  мой  дорогой!  -  целуя  его,
приговаривал он.
   Снова грянул смех, вызванный нелепой этой встречей.
   - Ah, ce drole de  [ах,  этот  балда  (франц.)]  цыган!  -  воскликнул,
пытаясь высвободиться, незнакомец. - Не целуй же меня, перестань.
   И, вытирая лицо платком, отвесил поклон разряженному обществу.
   -  Не  затрудняйтесь  мною,  любезные  дамы  и  господа;   прошу   вас,
продолжайте. Не в моем вкусе мешать увеселениям, я в любой  компании  умею
prendre son air  [приспособиться,  найти  себе  место,  устроиться  удобно
(франц.)], как  истый  джентльмен.  Честь  имею  представиться  почтенному
обществу: Абеллино Карпати.
   И, развалясь с элегантной небрежностью на раскладном стуле, он  закинул
ногу с огромной шпорой на ногу и принялся посвистывать в свою свистульку.
   После этих слов все воззрились на  него  с  еще  большим  любопытством.
Барин Янчи даже присел на своем ложе, упершись  в  колени  руками,  а  шут
принялся обнюхивать пришельца со всех сторон на манер собаки.
   - Вы, сударь, - _Карпати_? - веско, торжественно вопросил наконец барин
Янчи. - А знаете ли вы, что такое -  назваться  Карпати?  Именем,  которое
тридцать два предка носили - сплошь наместники, ленные  владельцы  все  до
единого; именем, коего громче и нет у нас в Венгрии?.. Так что  подумайте,
сударь, получше, прежде чем говорить. Карпати есть еще только один, он  за
пределами этой страны, и зовут его Бела.
   - Le voila! [Вот он, здесь; именно! (франц.)]  Так  это  я  и  есть,  -
сказал  иностранец,  одну  ногу  кладя  на  стул  перед  собой,  а  другой
притоптывая в  такт  какому-то  новомодному  оперному  мотивчику,  который
выдувал он тем временем на своей свистульке. - В этой-то варварской стране
и родил меня отец - ah, ca! [Ах да! (франц.)] Не отец;  comment  s'appelle
cela? Отец, который женщина?
   - Мать, надо быть?
   - Вот-вот! Моя мать. Она бонтонная [светская, с хорошими  манерами  (от
франц. bonton)] дама была, самого тонкого воспитания,  а  вот  отец  -  со
странностями.  Одна  из  них,  что  меня,  единственного  сына,  он  Белой
окрестил. И еще по-венгерски выучил. Бела! Ну разве это имя для дворянина?
По счастью, отец вовремя умер, и мы с матерью уехали в Париж. Имя  мне  не
нравилось, а так как самое модное было тогда Абеллино, я и переделал свое;
но языка венгерского так  и  не  смог  позабыть.  Ну,  да  не  беда.  Я  и
по-негритянски знаю. Джентльмен во всем остается джентльменом.
   - Гм. Да ведь оно даже и кстати вышло, что родного-то не позабыли, а то
как бы вы здесь без него?
   - Ах! Venir ici de Paris, c'est tomber du ciel a l'enfer! Попасть  сюда
из Парижа - это с небес свалиться прямо в ад. C'est merveilleux, это  диво
дивное, как только люди здесь ухитряются жить. Ah, mon cher  [ах,  дорогой
мой (франц.)] гайдук, вон там вижу я жаркое, будьте добры подать его сюда;
поставьте-ка на стол и вина  мне  налейте.  A  votre  sante  messieurs  et
mesdames! [За ваше здоровье,  дамы  и  господа!  (франц.)]  И  за  ваше  в
особенности, мосье Янчи!
   Барин молчал, неотступно следя за каждым движением приезжего,  и  тихая
печаль затуманила мало-помалу его взгляд.
   - И что же привело вас сюда, из рая в ад?
   - Helas! [Увы! (франц.)] - вздохнул Абеллино, вилкой  и  ножом  выбивая
бодрую  маршевую  дробь  на  своей  тарелке.  -  Дело,  неотложное   дело.
Джентльмену приходится много тратить за  границей,  а  мне  отец  какие-то
жалкие четыреста тысяч франков дохода оставил;  ну,  можно  разве  на  это
приличному человеку прожить, сами посудите! Надо же ведь и себя  показать,
уж коли хочешь честь свою национальную поддержать перед иностранцами.  Мой
дом первый был в Париже;  я  собственную  meute  [свору  гончих  (франц.)]
держал... как это; собственную ecurie [конюшню (франц.)]. Самых знаменитых
певиц и танцовщиц содержал.  Египет  объездил,  самую  красивую  наложницу
марокканского бея похитил из гарема. Один сезон - в Италии; там у меня  на
озере Комо изысканнейшая вилла была. Лучшим французским авторам,  auteurs,
заказал описание своих путешествий и в нескольких волюмах [томах (франц.)]
издал - под своим именем, конечно; за это избран в academic  des  sciences
[академию наук (франц.)]. На гомбургских водах  полмиллиона  на  скамеечке
забыл - и бровью не повел, ха-ха! Так что мои несчастные  четыреста  тысяч
теперь - фу-фу вместе с капиталом!
   И он жестом и губами изобразил, как улетучилось его состояние.
   Барин Янчи, все больше уходя в себя, только глядел на довольно молодого
еще повесу, и глубокий вздох вдруг вырвался из его груди.
   - Ну, да  ничего,  -  поспешил  успокоить  его  наш  шевалье  [кавалер,
высокородный дворянин (франц.)], - пока один миллион  есть,  и  два  можно
потратить, этой науке нетрудно обучиться. Но в конце концов  этим  fripons
des creanciers, этим подлецам кредиторам пришла-таки блажь требовать денег
у меня; только начни один болван, все сейчас же за ним. Я их в шею, они  -
в суд; пришлось оставить Париж. C'est pour se  bruler  la  cervelle!  Хоть
пулю в лоб. Mais v'la [но тут; но вдруг (франц.)] счастье мне  улыбнулось.
Внезапно брат отца моего, много его богаче, некто Янош Карпати...
   - Ага!
   - ...эдакий совсем из ума выживший старикашка, о  нем  чего  только  не
болтают...
   - В самом деле?
   - Да. Что он никуда из своей деревни не вылазит, а устроил себе  там  в
барском доме театр с собственными комедиантами и лучших артисток привозит,
чтобы они ему песни народные пели. И  будто  настоящие  хоромы  для  собак
своих построил - и ест с ними за одним столом.
   - А еще что?
   - А еще - что у него гарем целый из крепостных девушек и он с такими же
забулдыгами, вроде себя, пляшет там с ними до самого утра, а потом стравит
их всех между собой и тут уж форменный мордобой начинается.
   - А еще?
   - И до того будто бы дошел, что терпеть не может ничего  чужестранного,
даже гороха не велит на стол подавать, потому что  он  привозной,  -  одну
паприку; кофе тоже у него  в  доме  под  запретом,  а  вместо  сахара  мед
употребляет. Ну, не чудак?
   - Еще какой. Ну, а еще что-нибудь знаете про него?
   - Ах, да  пропасть  всяких  таких  вещей.  Вся  его  жизнь  -  сплошное
чудачество. Единственное, что он путного сделал,  этот  состоятельный  мой
дядюшка, этот набоб венгерский, этот Плутос,  так  это  то,  что  однажды,
когда я уже до последнего доходил и мне уже ничего не могло помочь,  кроме
богатого наследства, - взял объелся чибисовыми яйцами и  помер  наутро,  о
чем меня не замедлили уведомить.
   - И вы, значит, явились теперь вступить этим наследством во владение?
   - Ma foi! [Клянусь богом! (франц.)] А зачем же иначе принесло  бы  меня
сюда, в жалкие сии края.
   - Ну, так можете поворачивать оглобли и катить  себе  обратно  в  Париж
свой или в Италию; хоть в Марокко. Потому что этот выживший из ума дядюшка
ваш, этот богач-сумасброд - я и пока еще не умер.
   Абеллино оторопел, глаза у него полезли на лоб от испуга.
   - Est-ce possible? Возможно ли это? - пролепетал он наконец.
   - Уж как есть. Я - тот самый Янош Карпати, кого простой люд в  насмешку
"барином Янчи" прозвал и как вы тоже меня величать изволили.
   - Ах, да кабы я знал! - вскричал шевалье, вскакивая  и  спеша  ухватить
дядюшкину ручку. - Мне же совсем, ну совсем иначе злые люди описали  моего
единственного дорогого родственника, как же мог  я  его  себе  представить
столь достойным и благородным джентльменом; mille tonnerres! Да посмей мне
теперь кто-нибудь сказать, что дядюшка мой - не самый  бравый  кавалер  на
всем континенте! Право, я был бы безутешен,  останься  мы  незнакомы.  Что
может быть чудесней: ищу мертвого, а нахожу живого! C'est  bien  charmant!
[Это просто великолепно! (франц.)] Недаром Фортуна -  женщина:  по  уши  в
меня влюблена.
   - Оставь ты эти сладкие речи, милый племянничек; не люблю,  не  привык.
Со мной вон и гайдуки попросту разговаривают: это больше по мне. Из  каких
ты вот дальних краев  за  моим  наследством  прикатил,  заимодавцы  скопом
бегают за тобой, а я, оказывается, жив; что же, не досадно тебе, скажешь?
   - Au contraire [напротив (франц.)]. Коль скоро  вы,  любезный  дядюшка,
живы, тем легче вам меня к себе расположить.
   - Это как же? Не понимаю.
   - Ну зачем мне являться к вам каждый год за пенсионом; ce  serait  bien
fatigant [это было бы  весьма  обременительно  (франц.)]  для  нас  обоих.
Уплатите разом все мои долги, и я готов пойти на мировую.
   - Гм. Какой ты великодушный; а не уплачу - войной, что ли, пойдешь?
   - Ну, дядюшка, дорогой, к чему эти шутки? Зачем же  так  говорить:  "Не
уплачу". Ну что там для вас  какие-то  несколько  сот  тысяч  ливров:  une
bagatelle [безделица, пустяк (франц.)]. Ну что вам составляет?
   - Нет уж, дорогой племянничек, очень сожалею, что ты  так  поспешно  со
своим состоянием расправился, которое доблестью предков приобретено, но  я
тебе не пособник. Деньги мне и самому нужны. Пускай я их тоже  на  дураков
просаживаю, но хоть  на  здешних,  которые  дома  родятся.  У  меня  своих
прощелыг, гайдуков да приживалов предовольно; а что уж  после  этой  оравы
останется, я лучше журавлям вон в поле скормлю, мост между двумя горами из
прихоти перекину, но плясуний балетных на  доходы  свои,  не  обессудь,  в
колясках не катаю, принцесс марокканских не умыкаю и на пирамиды пока тоже
не взбирался. Есть, пить у меня хочешь - пожалуйста, сколько душе  угодно,
девок красивых - тоже выбирай, меняй, пока не надоело.  Наряди  ее  -  чем
тебе не марокканская принцесса? Путешествовать охота - путешествуй, не так
уж мала страна, хоть неделю целую можешь с повозки не слазить. Коней любых
бери из табуна, запрягай - все твое. Но деньги за границу?  В  Дунай  воду
возить? Это уж нет.
   Кавалер наш, который во все время  этой  нотации  беспрерывно  ерзал  и
качался на стуле, начал терять терпение.
   - Я же не подарка у вас прошу! - улучив минутку, воскликнул он наконец.
- Всего-навсего только задаток.
   - Задаток? Это за что же? Уж не за мою ли собственную шкуру?
   - А! - бросил Абеллино с тем нагловатым безразличием, коему мы по праву
дивимся в обращении иных персон: им бы впору присмиреть, а они только пуще
петушатся и кольнуть норовят. - Все равно ведь рано или  поздно  имущество
ваше ко мне перейдет. Чего ж вам его беречь? Не в могилу же вы его с собой
унесете? - вскинув спесиво голову и сунув два пальца в свое жабо,  добавил
он.
   - _В могилу_? - возопил старый барин, вздрогнув всем телом и побледнев.
- Что? В могилу? Я?
   - А кто же? Одной ногой вы и так в ней стоите, а после  банкетов  этих,
паштетов да девушек крепостных и обеими туда угодите. А тогда  все  и  так
мне достанется, не понадобится и благодарить.
   - Кучера! - взревел, вскакивая с места, старый Карпати,  и  нечто  даже
одухотворенно-героическое проступило в этот миг в его  лице.  -  Запрягай!
Прочь отсюда, прочь сию же минуту. Чтобы и воздухом одним с ним не дышать.
   - Ну-ну, не надо горячиться, зачем такая ажитация, - посмеялся Абеллино
бессильной  ярости  старика.  -  От  этого  только  скорее  удар   хватит.
Поберегите себя, старина, я же еще молод, я и так успею.
   И, развалясь на трех  стульях  сразу,  принялся  насвистывать  какой-то
застрявший в памяти куплетец из водевиля.
   Гайдуки нацелились было вытянуть из-под него эти стулья, спеша  сложить
вещи.
   - Все оставить, как есть! - крикнул старик. - Не трогать ничего, к чему
он прикасался! Трактирщик! Где он там? Что остается в  этой  комнате,  все
ваше.
   Последние слова произнес он, совсем уже охрипнув,  так  что  еле  можно
было разобрать. Шут подхватил его под  руки,  чтобы  не  упал,  а  поэт  с
перепугу выскользнул еще раньше.
   - Видите, вам  же  вредно  кричать,  -  с  глумливым  участием  заметил
Абеллино. - Не торопитесь так, а то упадете, расшибетесь. И шубу наденьте,
чтобы не  простудиться.  Эй,  ребята,  укутать  его  высокоблагородие!  Да
кирпичей, кирпичей нагрейте, под ноги положите дядюшке  моему  почтенному!
Пуще глаза его мне берегите!
   Барин слова не  проронил  больше.  Впервые  в  жизни  посмели  его  так
разъярить. Эх, попадись кто другой - задал бы он ему! Гайдуки,  стремянные
с трепетом вытянулись перед ним; даже  его  милость  Петер  Буш  придержал
язык,  взглянув  в  это  немое,  сосредоточенное  лицо,  при   виде   этих
неподвижных, кровью налитых глаз...
   С трудом втащили гайдуки барина в  повозку;  дворовые  девушки  уселись
рядом, по бокам. Он поманил корчмаря и глухим надсаженным  голосом  сказал
ему что-то на ухо;  тот  кивнул  согласно.  Тогда  барин  кинул  ему  свой
бумажник, жестом показав, что все может забирать.
   Экипаж загромыхал со двора в окружении всадников с факелами.
   - Adieu, cher oncle! [До свиданья, дорогой дядя! (франц.)] Adieu, милый
дядюшка Янчи! - посылая воздушные поцелуи, заверещал  издевательски  вслед
наш повеса. -  Сударкам  да  овчаркам  кланяйтесь  своим!  Au  revoir!  До
свиданьица!
   И слал все, слал воздушные поцелуи.
   Корчмарь же принялся таскать то  да  се  из  горницы:  столы,  кровати,
оставленные ему барином Янчи.
   - Ah, cher ami [ах, милый друг (франц.)], нельзя ли отложить эту уборку
до утра; они мне еще понадобятся!
   - Не могу; надо корчму поджечь.
   - Que diable! [Какого черта! (франц.)] Что это вы еще болтаете, как  вы
смеете?
   - Дом - того барина, который уехал, а что мое в нем, за  то  заплачено.
Корчму сжечь велено, чтоб ее здесь больше не  было;  а  прочее  -  не  моя
забота.
   И трактирщик флегматично поднес с  этими  словами  свечку  к  камышовой
кровле, с полной невозмутимостью наблюдая, как пламя  распространяется  по
ней. При свете его  не  представляло  никакого  труда  сосчитать  денежки,
полученные за эту иллюминацию. На такие и три дома можно в Сегеде  купить.
Корчмарь был удовлетворен.
   Шевалье же ничего больше не оставалось, если только он  не  намеревался
сгореть вместе с домом,  как  завернуться  опять  в  плащ,  велеть  своему
верзиле провожатому присесть и, взобравшись к нему на  закорки,  пуститься
обратно к карете.
   - Ты из корчмы меня выжил, а я со света тебя сживу! - бормотал  он  про
себя, покуда егерь, чавкая сапожищами и оскользаясь, брел по  разливанному
морю грязи.
   Один  верхом  на  другом,  они  в  зареве  пожара   казались   огромным
спотыкающимся великаном.
   Так окончилась роковая встреча двух родственников под кровом корчмы "Ни
тпру, ни ну".





   Одним из богатейших парижских банкиров был в те времена мосье Гриффар.
   Еще в 1780 году г-н Гриффар владел  всего-навсего  паштетной  где-то  в
предместье и финансовые свои способности имел возможность упражнять  разве
что на учениках католической школы с улицы Пикшос, вертя без конца в руках
свой aureum calculum [счетный камень; здесь - счет (лат.)]  и  прикидывая,
как  долги  одних  за   съеденные   пирожки   взыскать   с   других,   кто
поплатежеспособнее.
   Но лихорадка вокруг "Компании Миссисипи" [Йокаи переносит в роман более
раннее событие: известную финансовую аферу Джона Лоу (1716 г.)]  захватила
и его. В Париже тогда все вдруг стали  миллионерами;  на  улицах,  рынках,
площадях -  на  каждом  углу  только  и  делали,  что  брали,  покупали  и
перекупали акции "Миссисипи". Мосье Гриффар  продал  паштетную  старейшему
своему приказчику, а сам пустился  в  погоню  за  миллионами,  которыми  и
завладел. Но в один  прекрасный  день  вся  афера  лопнула,  как  радужный
мыльный пузырь, и мосье Гриффар остался на мели с девятью су в кармане.
   Кто не бывал миллионером, тот и с девятью су в кармане  нос  вешать  не
станет. Но кто побывал уже на самых вершинах,  кому  приоткрылись  манящие
дали: собственный выезд с ливрейными лакеями, пышная обстановка, роскошные
яства, прекрасные  возлюбленные  и  прочие  прелести,  -  тем  опять  вниз
скатиться радости поистине мало.
   Мосье Гриффар пошел с тоски в скобяную лавку, купил за шесть су большой
нож, а за два отдал его наточить. Тем часом явилось туда несколько  одетых
по новейшей моде, во фригийских колпаках, с  голой  грудью  и  засученными
рукавами граждан, которые громко кричали: "Долой аристократов!"  -  и  как
знамя несли на палке последний вечерний выпуск газеты  Марата.  Видя,  что
многие здесь еще не знают ее содержания, они  сняли  газету  с  древка,  и
один, меньше других охрипший, стал во всеуслышание читать ее перед хибарой
точильщика. Изо всего этого мосье Гриффар  заключил,  что  из  наточенного
ножа можно сделать лучшее употребление, нежели перерезать себе  горло,  и,
заткнув его за пояс, смешался с толпой, вопя с  нею  заодно:  "A  bas  les
aristocrates!" ["Долой аристократов!" (франц.)]
   Где уж он был и что делал несколько лет после того, мосье Гриффар и сам
затруднился бы сказать. Слава, известность не очень его прельщали, это  он
предоставлял другим,  но  при  Директории  мы,  во  всяком  случае,  снова
встречаем его уже в громком звании  продовольственного  комиссара  сначала
рейнской, а потом итальянской армии - сообразно порядку, в каком  генералы
намеревались его расстрелять.
   Ибо надобно знать, что продовольственные комиссары бывают  двух  родов:
одни  на  этом  ремесле  разоряются,  другие  наживаются.  Первые   обычно
стреляются, вторых же расстреливают. Последнее, правда, случается  гораздо
реже.
   Мосье Гриффар относился, по счастью, к тем, которые наживаются, но кого
не расстреливают. За счет нескольких бежавших за границу аристократов, чье
имущество перешло к государству, сколотил он  кругленькое  состояньице,  и
когда те возвратились при Реставрации, г-н Гриффар уже в  числе  почтенных
старожилов с балкона собственного дома наблюдал  торжественное  вступление
союзных войск,  дефилировавших  по  улицам  Парижа.  Иные  из  эмигрантов,
толпами тянувшихся в хвосте победоносных армий,  расспрашивали,  взирая  с
удивленьем на роскошный пятиэтажный  особняк  на  Boulevard  des  Italiens
[Итальянском бульваре (франц.)], кто владелец, -  такого  здесь  не  было,
когда им последний раз довелось видеть Париж. Но имя, называемое в  ответ,
ничего никому не говорило.
   Однако недолго ему было суждено пребывать в безвестности. Кто  обладает
миллионами, без особого труда удостаивается чести быть  принятым  в  самом
высшем обществе.
   Имя мосье Гриффара стало вскоре одним из приятнейших для слуха  всех  и
каждого. Ни одно изысканное суаре и гениально задуманное матине,  ни  одни
скачки, лихой  кутеж  или  скандальное  похищение  не  мыслились  без  его
участия.  И  г-н  Гриффар  участвовал:  ведь  для  человека  сметливого  и
наблюдательного такие случаи - неоценимая возможность досконально  изучить
страсти, причуды, имущественное положение, приметить расточительность  или
бережливость своих ближних и построить на этом фундаменте  прочное  здание
собственных расчетов.
   Другого столь дерзко-предприимчивого дельца, как мосье Гриффар, в целом
свете не было. Лишь он решался ссужать  деньгами,  и  крупными,  субъектов
совершенно разорившихся, на которых даже собственные слуги подавали в  суд
за  многомесячную  неуплату  жалованья,  -  и,  глядишь,  не  мытьем,  так
катаньем, но всегда получал свое. А "свое" -  это  неизменно  означало:  в
двойном размере. Ибо единственно  ради  высоких  процентов  брался  он  за
рискованные дела; а из-за ничтожных стоило ли и стараться.
   И не только отдельные лица вплоть до самых высокопоставленных были  ему
чем-нибудь да обязаны. Он и широкой публики не забывал.  Самые  прибыльные
тонтины [вид ренты], страховые общества, солиднейшие казино все  были  под
его рукой,  а  чтобы  и  в  безразличии  к  государству  нельзя  было  его
упрекнуть, снабжал он самыми верными сведениями биржу. И  что  уж  там  ни
стояло в  официальном  "Мониторе"  [французская  правительственная  газета
(1789-1869)], но если мосье Гриффар выбрасывал вдруг на рынок свои  ценные
бумаги, весь биржевой мир ударялся в панику и курсы стремглав летели вниз;
а начинал скупать - лица опять разглаживались и акции неудержимо  росли  в
цене, как трава под солнцем.
   Случалось, что только ему одному  и  удавалось  устоять  посреди  этого
землетрясения, и благодаря выдержке выигрывал он суммы  баснословные.  Как
велико его состояние, он и сам уже не знал. Бедняку и сто форинтов  нажить
стоит тяжких трудов, а миллионеру и другой миллион загрести сущий  пустяк.
Что поделаешь, денежки тоже компанию любят.
   Еще и еще раз упомянуть о  высоких  доблестях  сего  выдающегося  мужа,
который с величайшим  самообладанием  поддерживал  пошатнувшиеся  фирмы  и
ссужал деньгами банкротов, почли мы уместным,  дабы  заранее  предупредить
всякое удивление по поводу того, что вслед за недавним свиданием в  корчме
опять вскоре столкнемся, уже в Париже, с одним из  наших  героев,  -  если
только позволительно поименовать столь громко обидчивого юного шевалье.
   Место встречи, собственно, и не Париж, a Il de Jerusalem [Иерусалимский
остров (франц.)]: один из очаровательных  островков  на  Сене.  Богатейшие
финансовые магнаты облюбовали для своих вилл привилегированное это  место.
Если ты захудалый миллионеришка, не очень-то и построишь себе  там  летний
дом с садом и парком: одна квадратная сажень стоит тысячу, а то  и  тысячу
двести франков. Так что какой-нибудь скромненький английский парк в десять
хольдов [хольд - венгерская мера площади (чуть больше  половины  гектара)]
шел по той же цене, что в Венгрии латифундия средних размеров.
   И посреди всех этих вилл, беседок и тускуланумов [Тускуланум -  городок
близ Рима, уже с древности - место  отдыха  богатой  знати;  название  его
приобрело  нарицательное  значение  большой  роскошной   виллы],   которые
покрывали островок, самой красивой,  самой  внушительной  и  дорогостоящей
была, бесспорно, летняя резиденция мосье Гриффара.
   На небольшом насыпном холмике, создании  человеческих  рук,  фасадом  к
Сене высился этот дом, являя собой смешение стилей всех наций  и  эпох,  к
вящей славе тогдашнего зодчества, которое, презрев педантичный  классицизм
и разное фривольное рококо, постаралось  взамен  извлечь  отовсюду  только
самое вычурное, самое манерное и неудобное.
   Мало того,  что  парк  разбит  был  на  острове,  -  его  еще  окружили
искусственным рвом со всевозможными мостиками и мостами - от американского
цепного до увитых барвинком нетесаных бретонских. И каждый  караулил  свой
страж с алебардой, в отдельной будке, смахивавшей то на келью, то на маяк;
со своим особым рогом, который и трубил по-особому, так  что  сразу  можно
было узнать, откуда и через какой мост направляется к дому гость.
   За мостами начинались извилистые дорожки, которые совершенно  вытеснили
к тому времени былую склонность к прямым, как стрела, аллеям между  рядами
подстриженных деревьев. Всюду - густая  чаща,  по  которой  петлять  можно
часами; обок дорожек непрерывной каймой - цветы; на каждом повороте  -  то
жасминник, образующий естественную беседку с идиллической  скамеечкой,  то
мраморная античная статуя, обвитая (вот удачная идея!) плющом,  то  клумба
целой пышной пирамидой или  поддельная  руина  с  агавами  и  страшилищами
кактусами меж камней. Тут -  египетский  саркофаг  с  подлинной  мумией  и
неугасающим светильником,  куда  масло  подливалось  каждое  утро;  там  -
древнеримский  алтарь  с  каменными   амфорами,   коринфскими   вазами   и
разноцветными  камешками,  имитацией  тех  пышек  и  лепешек,  коими  боги
довольствовались  во  времена  Эгерии   [Эгерия   -   легендарная   нимфа,
возлюбленная и советница древнеримского  царя  Нумы  Помпилия],  и  глупой
подписью под ними какого-то шутника: "Продажа  бывших  паштетов",  ничуть,
впрочем, не сердившей самого пирожника, так что он даже не счел нужным  ее
стереть. Кое-где на прогалинах шумными каскадами  низвергались  фонтаны  и
водопады, россыпью кристальных брызг  теша  юрких  золотых  рыбок.  Оттуда
сквозь высокие  заросли  азиатского  тростника  стекала  вода  в  укромные
озерца, по тихой глади которых скользили  прекрасные  белые  лебеди.  Они,
правда, не пели, как пытаются уверить нас  поэты,  но  зато  тем  усердней
поглощали кукурузу, стоившую тогда подороже отборной пшеницы.
   Обойдя все дорожки и подивясь на  эти  чудеса,  гость  в  конце  концов
попадал  на  широкую  ступенчатую  аллею,  которая  подымалась  к   самому
тускулануму. Каждый уступ ее окаймляли апельсинные  деревья,  одни  еще  в
цвету, другие уже отягощенные плодами.
   Среди этих деревьев и мелькает как раз фигура молодого  джентльмена,  с
коим мы уже имели счастье познакомиться. С той поры минул,  однако,  целый
сезон, и моды успели основательно перемениться; надо, значит, сызнова  его
представить.
   "Калькуттская"  мода  прошла,  и  юный  денди  носит  длинный,  до  пят
редингот, застегивающийся внахлест широкими  перемычками,  и  панталоны  в
обтяжку, заправленные в лакированные сапоги. Усов и в помине  нет;  вместо
них от ушей к носу колечками загибаются бакенбарды, придавая  лицу  совсем
необычный вид. Волосы - на прямой пробор, а на них - нечто  ни  с  чем  не
сообразное, расширяющееся кверху, именуемое chapeau a  la  Bolivar  [шляпа
а-ля  Боливар  (франц.)  -  широкополая  шляпа,  названная  так  по  имени
носившего ее героя войн  против  испанского  колониального  владычества  в
Южной  Америке  Симона  Боливара  (1783-1830)],  хотя,   впрочем,   весьма
пригодное для защиты от дождя по причине необъятных своих полей.
   Вот как выглядел теперь Абеллино Карпати.
   На лестнице и в передней банкира слонялось множество бездельников слуг,
щеголявших своими расшитыми серебром ливреями. Передавая визитера с рук на
руки, поочередно избавляли они его кто от верхнего платья, кто от трости и
шляпы, кто от перчаток. Все это на обратном пути приходилось опять  у  них
выкупать за изрядные чаевые.
   Абеллино  эти  важничающие  дармоеды  хорошо  уже   заприметили.   Ведь
венгерские вельможи отлично усвоили, что за  границей  национальную  честь
нужно поддерживать прежде всего перед лакеями, а единственный способ этого
- сорить деньгами: за каждый  стакан  воды,  за  поднятый  носовой  платок
золотые отваливать. Надобно знать, что иных денег изящный кавалер при себе
и не носит, да и те лишь самые новенькие и спрыснутые  обильно  одеколоном
или духами, дабы смыть всякий след чужих прикосновений.
   Шляпа, трость и перчатки во мгновение ока  у  Абеллино  были  отобраны.
Один лакей позвонил другому,  тот  выбежал  в  соседнюю  комнату  и,  едва
кавалер наш миновал прихожую, уже выскочил обратно с известием, что  мосье
Гриффар готов его принять, и  распахнул  высокие  двери  красного  дерева,
ведущие в личный кабинет хозяина.
   Там и сидел Гриффар, весь обложившись газетами  (ибо,  кстати  сказать,
одни только венгерские магнаты рассуждают: на  то  и  лето,  чтобы  их  не
читать). Мосье же Гриффар читал, и как раз - про последние  победы  греков
[имеется в виду греческая освободительная  война  1822-1823  годов  против
оттоманского ига (в которой участвовал Байрон)],  совсем  благодаря  этому
приободрясь и избавясь от неприятного  осадка,  который  оставили  у  него
наветы в одной английской газетке, где некий мистер Уотс шаг  за  шагом  с
точным указанием источников тщился уличить этого надутого  гордеца,  этого
безбожника лорда Байрона в том, что стихи свои он  попросту  наворовал  из
разных мест. Эта полемика  и  принесла  мистеру  Уотсу  известность  -  на
несколько лет.
   Перед банкиром на маленьком столике китайского фарфора стоял серебряный
чайный сервиз, и он временами прихлебывал из плоской  широкой  чашечки,  -
вероятно, чай с сырым яйцом, который подслащал молочным сахаром: это  было
новейшее открытие тогда, полезнейшее, как говорили,  средство  от  грудных
болезней, но страшно дорогое, так что очень многие  знатные  лица  считали
модным хворать грудью, лишь бы только его употреблять.
   Кабинет банкира ровно ничем не напоминал прежнюю его паштетную.  Скупая
особняки  эмигрантов,  он  и  камердинеров  их  нанимал,   а   понаторелый
камердинер, несравненный этот  воспитатель,  кого  только  не  научит  тем
великосветским несообразностям, которым столь дивится, но никак  не  может
усвоить tiers etat [третье  сословие  (франц.)]:  разные  там  китайцы  [в
тогдашнем Париже обычно - мелочные торговцы,  лоточники  или  разносчики],
филистеры да гуманитарии. Массивная мебель - кресла, диваны, столы и  бюро
- вся эбенового дерева с серебряной инкрустацией, обитая белым кашемиром с
цветами по бордюру, - расставлена была не по стенам или углам,  а  посреди
комнаты либо же наискосок, лицом в угол: такая уж мода. Мебель же,  словно
воплотившая в громоздких, тяжелых своих  очертаниях  европейскую  скуку  и
прозу двадцатых годов, перемежалась для необходимого равновесия стройными,
с изящным орнаментом коринфскими вазами, дорогими античными статуэтками из
недавно откопанной Помпеи и пестрыми,  блистающими  серебром  и  позолотой
столиками китайского фарфора. Ковры на полу - все ручной работы; на многих
вышито  крупно:  "На  память..."  -  надпись,   не   усыпляющая,   однако,
подозрения, что все они за  большие  деньги  куплены  самим  банкиром.  На
стенах - тисненые серебром гобелены, а по ним через  равные  промежутки  с
потолка  до  самого  пола   -   узорчатые   тибетские   шали,   посередине
перехваченные серебряными змейками. В промежутках -  великолепные  гравюры
на стали (картины маслом не для солидных кабинетов, скорее для  гостиных),
изображающие знаменитых поэтов и знаменитых рысаков.  Все  они  -  близкие
знакомые банкира: одни воспевают его, другие возят.
   Все это уже достаточно показывает, какой толковый, внятливый к веленьям
времени камердинер был у банкира.
   Да и сам он - весьма достойный, с первого взгляда располагающий к  себе
седовласый господин лет семидесяти с приветливым, дружелюбным даже  лицом.
Не только наружностью, но и манерами своими живо напоминает он  Талейрана,
к  искренним  почитателям  коего   и   принадлежит.   Удивительной   красы
белоснежная  шевелюра,  румяное,  гладко  выбритое  и  оттого  еще   более
моложавое лицо, целые все до единого, сверкающие  белизной  зубы  и  руки,
приятные той особой мягкой свежестью, какая бывает разве  лишь  у  месящих
всю жизнь сладкое тесто кондитеров.
   Увидя в дверях Карпати, финансист тотчас отложил газету, которую  читал
без очков, и, поспешив навстречу, приветствовал гостя  со  всей  возможной
любезностью.
   Вся возможная любезность согласно великосветскому этикету заключалась в
том, что встречающий подымался на цыпочки и,  поднося  кончики  пальцев  к
губам, уже издали принимался кивать, кланяться и ладонями вверх простирать
вперед руки, на что прибывший отвечал в точности тем же.
   - Монсеньер!  -  воскликнул  юный  "merveilleux"  ("несравненный":  так
величались светские львы). - Весь ваш - с головы до пят.
   - Монсеньер! - столь же шутливо-изысканно ответствовал мосье Гриффар. -
И я тоже - вместе с моим винным погребком.
   - Ха-ха-ха! Хорошо сказано, прекрасный ответ!  -  расхохотался  молодой
денди. -  Через  час  это  ваше  бонмо  [меткое  словечко,  удачная  шутка
(франц.)] разлетится по всем парижским салонам. Ну, какие новости, дорогой
мой  сюзерен,  владыка  моих  капиталов?  Только,  пожалуйста,   приятные,
неприятных не хочу.
   - Самое приятное, - сказал банкир, - опять видеть вас в Париже.  И  еще
приятней - у себя!
   - Ах, вы всегда так  любезны,  мосье  Гриффар,  -  бросаясь  в  кресло,
возразил юный "incroyable" ("невозможный": тоже фатовской светский титул);
в кресло бросаться в Париже, правда, уже вышло из моды, полагалось  верхом
садиться на стул, оборотив его задом наперед и облокотясь  на  спинку,  но
этого Абеллино еще не мог знать.  -  Eh  bien  [ну,  хорошо  (франц.)],  -
продолжал он, оглядывая себя в карманное зеркальце: цел ли пробор. -  Если
вы только эту приятную новость имеете мне сообщить, я сообщу  вам  другую,
но похуже.
   - Какую же?
   - А вот какую. Вы ведь знаете, что  я  отправился  в  Hongrie  [Венгрию
(франц.)] за одним наследством. Это майорат, приносящий  доход  в  полтора
миллиона.
   - Знаю, - со сдержанной улыбкой отозвался банкир, поигрывая пером.
   - И вы со временем, наверно, также узнаете, что в азиатской той стране,
где мой майорат, нет ничего ужасней законов - за исключением разве  дорог.
Но нет, законы все-таки хуже. Дороги хоть в сухую погоду сносные, а законы
никудышные и в дождь и в ведро.
   Тут наш "несравненный" помедлил, словно давая время банкиру оценить его
остроумие.
   Но тот лишь улыбался загадочно.
   - Вообразите себе, - продолжал Абеллино, выпячивая грудь, а правую руку
закидывая  за  кресло,  -  у   этих   крючкотворов   есть   такая   книга,
огромная-преогромная,  вроде  амбарной,  где  собраны  все  законы  еще  с
первобытных времен. Даже такой, например, есть,  что  un  cocu  [рогоносец
(франц.)] (по-венгерски соответствующего слова, слава богу,  нет),  застав
неверную жену с любовником, имеет право убить обоих на месте.  К  тому  же
страна эта кишит сутягами; даже крестьяне состоят из землепашцев и  сутяг:
в Венгрии и крестьяне ведь попадаются дворянского звания,  -  не  знаю  уж
почему. И вот они только и делают, что затевают всякие тяжбы. А на все это
море сутяг, крючкотворов и тяжебных дел - по одному-единственному судье  в
каждом департаменте, да и тот сеет себе рапс да палинку гонит летом; но  и
это еще с  полбеды.  А  вот  если  случится  ему  в  кои-то  веки  вынести
справедливый приговор, осужденный вправе решению этому  воспротивиться,  -
вилами, дубинами прочь прогнать судебных исполнителей и подать апелляцию в
целых  три  инстанции,  высшая  из   которых   называется,   знаете   как?
"Септемтриональная курия".
   - Очень забавные вещи вы мне рассказываете, - рассмеялся мосье Гриффар,
с некоторым, однако, недоумением: зачем ему знать их столь уж досконально.
   - Увы, придется уж вам меня выслушать, коли хотите и остальное  понять.
Есть в венгерском языке еще одно злокозненное выражение:  "Intra  dominium
et extra dominium", что по-французски значит "в имении и вне  имения".  Ну
вот, если ты  "вне"  поместья,  так  ни  с  чем  и  оставайся,  имей  хоть
полнейшее-располнейшее  право  на  него,  а  кто  "в  нем",  хоть  стократ
самозванец, тот и будет там сидеть и над тобой же насмехаться, потому  что
волен тянуть с  делом,  сколько  его  душеньке  угодно.  Так  и  со  мной.
Представьте: богатейший майорат, полтора миллиона дохода почти уже у вас в
руках, вы мчитесь туда, чтобы принять наследство, и  вдруг  находите  свое
место занятым.
   - Понятно, монсеньер, - сказал банкир со странной усмешкой, - значит, и
в вашем богатом майорате тоже "intra dominium" сидит  какой-то  самозваный
кознодей, который не желает уступать своих прав и упрямо держится за  один
параграф в той большущей книжище, гласящий: "Прижизненного наследования не
бывает".
   - Так вы знаете?.. - сделал наш денди большие глаза.
   - Только то, что злонамеренный узурпатор, который  распоряжается  вашим
наследством, - не кто иной, как собственный ваш дядя.  Дядя,  у  которого,
когда его разбивает удар и ему пускают кровь, хватает бестактности  прийти
в себя и опять завладеть вашим именьем, ставя  вас  в  трудное  положение.
Ведь как ни толста и обширна та книга, ни одна самая малая статейка в  ней
не дает все-таки права вчинить дядюшке иск за то, что он не помер.
   - Вы хотите меня дезавуировать?! - вскричал, вскакивая, Карпати. - Ведь
я же всем и каждому говорю, что начинаю процесс.
   - Успокойтесь, - усадил его банкир.  -  Все  вам  верят,  и  прекрасно.
Правда нужна только мне,  потому  что  я  банкир.  А  я  имею  обыкновение
молчать. Мне семейные тайны непальского махараджи известны  не  хуже,  чем
образ жизни самого высокопоставленного испанского гранда.  И  embarras  de
richesse, затруднения из-за богатства одного выгодны мне не меньше, нежели
прикрываемая показной роскошью бедность другого. Я могу дать точный  отчет
об имущественном положении любого иностранца, приезжающего в Париж с какой
угодно помпой и по какой угодно дороге. На  днях  прибыли  три  венгерских
графа: двое пешком обошли всю Европу, а третий  на  пароходе  вернулся  из
Америки, ни разу за все путешествие не покинув  верхней  палубы.  Но  я-то
знаю: у всех троих хозяйство налажено дома так отлично, что они и меня  бы
еще могли деньгами ссудить. Зато князь с очень  звучным  именем  из  одной
северной державы, который прикатил недавно через ворота Сен-Дени (шестерка
белых коней, карета  раззолочена,  стремянные  в  шляпах  с  перьями:  уж,
кажется, богач, но мне-то лучше знать), - у того, у бедняги, все состояние
умещается в кошельке,  потому  что  на  имения  его  наложен  секвестр  за
какую-то политическую прокламацию.
   - Хорошо, сударь, но мне-то вы зачем все это рассказываете?
   - В доказательство того, что тайны сердечные и карманные всегда были  и
будут, но повелители финансового мира умеют их не только выведывать, но  и
хранить, и вы в ваших деликатных  обстоятельствах  смело  можете  говорить
всем о них прямо противоположное, не рискуя даже тени сомнения вызвать  ни
у кого.
   - Enfin [здесь: короче говоря, словом (франц.)], какая же польза мне от
этого?
   - Ах да, - хлопнул банкир себя по лбу, - вы хотите  сказать,  что  куда
приятней, если б все знали ваш секрет, кроме меня одного, и вы  бы  пришли
мне рассказать совсем о другой болезни, нежели та, которой страдаете.  Это
естественно: но ведь я - врач-практик, я и  по  цвету  лица  все  симптомы
узнаю... А что, ежели мне все-таки попытаться вылечить вас?
   Абеллино понравилась эта ироническая тирада.
   - Что ж, посчитайте пульс, - только карман щупайте, не руку, -  пошутил
он.
   - В этом нет нужды. Разберемся сначала в симптомах. Итак, у нас  легкое
несварение желудка тысяч этак из-за трехсот франков долга?
   - Вам лучше знать. Суньте что-нибудь кредиторам моим, чтобы отвязались.
   - Ну что вы, жаль ведь этих бедняг. Обойщику,  каретнику,  конеторговцу
да не заплатить? Это же убийству равносильно. Кто на это пойдет? Лучше  их
удовлетворить.
   - Но из каких же средств? - вне себя вскричал Абеллино. - Я не дон Хуан
де Кастро, не могу ус свой в Толедо заложить [де Кастро Хуан (1500-1548) -
португальский моряк на службе  у  испанского  короля  Карла  V,  находчиво
воевавший против мавров, герои многих легенд].  Да  и  нет  у  меня  усов:
сбрил.
   - А что вы будете делать, если все-таки от вас не отстанут?
   - Пулю в лоб - и вся недолга.
   - Нет, этого вы не сделаете. Что скажут в свете? Благородный венгерский
дворянин стреляется из-за нескольких паршивых сотен тысяч?
   - А что скажут, если из-за этих  нескольких  паршивых  сотен  тысяч  он
позволит упрятать себя в тюрьму?
   Банкир, улыбаясь, положил ободряюще руку ему на плечо.
   - Попробуем вам как-нибудь помочь.
   Ничто выразительней не обличало в нем парвеню [выскочку (франц.)],  чем
эта улыбка, это снисходительное похлопыванье по плечу.
   Карпати же в  эту  минуту  и  на  мысль  не  пришло,  что  он,  потомок
знатнейших  феодальных  баронов,  отдается  под  покровительство   бывшего
пирожника с улицы Рамбюто.
   Банкир уселся рядом на  широкое  канапе,  понудив  тем  самым  Абеллино
выпрямиться.
   - Вам, - мягко, дружелюбно сказал он, - надобны  сейчас  триста  тысяч.
Думаю, вас не смутит, если я попрошу вернуть мне  шестьсот,  когда  к  вам
перейдет майорат?
   - Fi donc! [Фу! (франц.)] - бросил презрительно Карпати, в ком  на  миг
пробудилась дворянская гордость, и холодно отстранился,  высвобождая  свой
локоть из руки Гриффара. - А вы-таки ростовщик.
   Тот, не поморщась, проглотил пилюлю и попытался подсластить ее шуткой.
   - По латинской пословице: "bis dat, qui cito dat" - вдвойне  дает,  кто
дает немедленно. Почему же мне и обратно вдвойне не попросить? К тому  же,
сударь, деньги - это товар, и если урожай  бывает  сам-десять,  отчего  во
столько же не вырасти и деньгам? Примите во  внимание  и  риск:  ведь  это
самое  что  ни  на  есть  рискованное  помещение  капитала!  Смерть  может
настигнуть вас раньше вашего родича, чье наследство вы хотите получить.  С
лошади упадете на парфорсной охоте или на бегах и шею  себе  сломаете;  на
дуэли убьют; простуда, лихорадка, наконец, - и плакали мои  триста  тысяч,
можно траур по ним на шляпу нацеплять. Но пойдем дальше. Недостаточно ведь
долги уплатить, вам и на дальнейшую жизнь понадобится хотя бы вдвое против
того ежегодно. Прекрасно. Я и эту сумму готов выдать вам вперед.
   Карпати поворотился к банкиру с любопытством:
   - Вы шутите?
   - Нисколько. Стоит рискнуть миллионом, чтобы выиграть два, а двумя ради
четырех и так далее. Я с вами говорю начистоту. Много даю - много и  беру.
Вы сейчас не в лучшем положении, чем дон  Хуан  де  Кастро,  который  заем
получил у толедских сарацин под залог своих усов. Так вот  будем  считать,
что и у венгерского дворянина усы ничуть не хуже. Предлагаю  вам  под  них
сколько пожелаете и спрашиваю прямо: кто, кроме меня да толедских  мавров,
решался еще на такое предприятие - и решится ли когда-нибудь?
   - Ладно. По рукам, - вполне серьезно отнесся к предложению  Карпати.  -
Вы мне даете миллион, а я вам - вексель на два с  обязательством  уплатить
по смерти дяди.
   - А если волею  парок  нить  его  жизни  окажется  долговечнее,  нежели
миллион в ваших руках?
   - Тогда вы мне другой дадите и так далее. У денежек  ваших  обеспечение
надежное: венгерский дворянин - раб своего  имения,  он,  кроме  законного
наследника, никому передать его не может.
   - И вы совершенно уверены, что законным наследником можете быть  только
вы?
   - Никого другого после смерти Яноша Карпати не останется, носящего  эту
фамилию.
   - Это-то я знаю. Но Янош Карпати может ведь и жениться.
   - Вы себе моего дядюшку этаким  галантным  кавалером  представляете?  -
расхохотался Абеллино.
   - Нет, наоборот. Мне прекрасно известно, что он  уже  на  ладан  дышит.
Организм его подорван излишествами, и если дядя ваш их  не  прекратит,  не
изменит немедленно образа жизни, - на что надежды очень мало, как мне  его
ни жаль, - то, думаю, больше года ему не протянуть. Вы простите, что я так
откровенно о вашем дражайшем  родственнике  изъясняюсь,  о  возможном  его
конце.
   - Пожалуйста, сделайте одолжение.
   - Для нас, занимающихся страхованием,  оценивать  жизнь  -  дело  самое
обычное. Так что смотрите на  это,  как  будто  вы  жизнь  вашего  дядюшки
страхуете сейчас.
   - Зачем все эти оговорки. Я к дядюшке отношусь без всякого пиетета.
   Банкир улыбнулся. Он знал это не хуже Абеллино.
   - Так вот я сказал перед тем, что дядюшка ваш жениться может. Случай не
такой  уж  редкий.  С  джентльменами  в  преклонном  возрасте  это  бывает
частенько. До восьмидесяти шарахаются от женитьбы, а потом  расчувствуются
в одну прекрасную минуту и облагодетельствуют первую попавшуюся юную леди,
кухарочку какую-нибудь предложеньем руки и сердца. Или была у него  давняя
еще пассия, которая, как насекомое, замурованное в  каменном  угле,  вдруг
является снова на свет, и он наконец-то соединяется со своим идеалом, чего
раньше сделать не мог, ибо та связала  свою  жизнь  с  другим,  скажем,  в
шестнадцать, а освободилась опять только под семьдесят.
   - У моего дядюшки идеала нет. Он и слова-то такого не знает. Могу  вас,
кроме того, заверить, что никаких обычных последствий брак такой за  собой
не повлечет.
   - Насчет этого я спокоен, иначе едва ли  и  отважился  бы  на  подобные
предложения. Но вы должны мне еще  одно  обязательство  дать,  по  другому
поводу.
   - Я? Обязательство?  Ну,  дело,  кажется,  уже  до  бороды  доходит,  -
поглаживая свои черные баки, пробормотал Абеллино.
   - Именно, - весело отвечал банкир, - сделка как раз того  рода,  какие,
по  слухам,  заключает  один  джентльмен  много  старше  меня,  в  обиходе
прозываемый  чертом.  За  несметные  богатства  он  по  договору,  который
подписывается кровью, души в заклад берет. Par Dieu! [Видит  бог,  клянусь
богом! (франц.)] У меня вкусы другие; мосье Сатана и души в  оборот  умеет
пускать, а мне они ни к чему. Мне, наоборот, гарантия нужна,  что  вы  еще
долго проживете.
   - Ну, естественно; нельзя же мне раньше дяди помереть.
   - Вы в самую точку попали. Поэтому, давая вам  деньги,  я  одновременно
буду следить, чтобы жизнь ваша не претерпела какого-либо ущерба.
   - Какого же, например?
   - Сейчас скажу. Пока старик Карпати жив, вам  запрещается:  драться  на
дуэли, ездить на охоту, плавать по морю, с балеринами  вступать  в  связь;
словом, вы обязаны избегать всего, опасного для жизни.
   - Значит, и вина нельзя пить и по  лестнице  ходить,  чтобы  спьяну  не
свалиться и шею не сломать?
   - Ну, не будем понимать так буквально. Допускаю, что запреты эти не так
уж приятны; но в одном случае они могут и отпасть.
   - В каком это?
   - Если женитесь вы сами.
   - Parbleu! [Черт побери! (франц.)] Нет уж, лучше в седло не садиться  и
к оружию не прикасаться.
   - Монсеньер! Вы рассуждаете, как эти карикатурные шевалье из водевилей.
Что за громкие фельетонные фразы?  Вы  же  знаете,  что  брак  в  светском
обществе, если разобраться как следует, - это цепи всего лишь  каучуковые.
Хотите - удерживают; нет - растягиваются почти до  бесконечности.  Окажите
какой-нибудь элегантной даме честь предложением  руки,  и  первый  год  вы
проживете с ней счастливо, - в Париже да не найти женщины,  которую  можно
любить целый год? А там  род  Карпати  пополнится  юным  отпрыском,  и  вы
избавитесь от тягостных обязательств: и шею можете себе  тогда  ломать,  и
стреляться, - что вам больше по душе. А жизнью  предпочтете  наслаждаться,
то Париж велик, да и он еще полмира только, - можете прожить, хоть  вообще
с женой не видясь, разве что, совсем отвыкнув, снова в нее  же  влюбитесь.
Все это не так уж страшно.
   - Посмотрим, - сказал Абеллино, вставая и ногтями  приглаживая  помятую
во время сидения манишку.
   - Как вы сказали? - спросил, навострив  уши,  банкир,  который  заранее
ожидал, что Карпати, увидев его готовность помочь, начнет ломаться.
   - Я говорю, там видно будет, какой путь мне избрать из всех  возможных.
Заем, вами предложенный, я, во всяком случае, принимаю.
   - Ага! Я так и полагал.
   - Остановка  только  за  гарантиями.  Придется  прежде  испытать  себя,
удастся ли еще вынести налагаемые вами ограничения.  К  аскезе  я  привык;
одно время, лечась у гомеопатов, кофе себя даже лишал и не помадился. Сила
воли у меня большая. Ну а не выдержу - жениться попробую. Лучше всего  бы,
конечно, покороче найти с дядюшкой расправу.
   - Ах, сударь, - вскочил банкир, - надеюсь, это только шутка.
   - Ха-ха-ха! - рассмеялся наш денди. - Не бойтесь, не о кинжале  речь  и
не о яде, - не о тех даже сдобных бабенках да жирных блюдах, которыми  его
здоровье можно подорвать. Есть же ведь такие паштеты - это уж  вам  должно
быть лучше известно, - которые  тяжело  ложатся  на  желудок;  они  так  и
зовутся: "престолонаследные". Никакого тебе яда, одна гусиная  печенка  со
специями; а наелся до отвала, запил добрым красным вином  -  и  готово!  -
удар.
   - Мне неизвестно, потому что я таких  не  делывал  никогда,  -  ответил
бывший владелец паштетной серьезно.
   - А я и не к тому, я  не  собираюсь  вам  таких  паштетов  для  дядюшки
заказывать. Ненавидеть я умею и застрелить, заколоть из мести  тоже  могу;
но убивать, чтобы наследство заполучить, - фи, это не в моей натуре!  Смею
заверить, однако,  что,  придись  нам  жить  поблизости,  уж  я  бы  помог
родственничку отправиться на тот свет.
   - Стоит ли, подождем, пусть лучше сам отправится туда.
   - Другого выхода нет. А до тех пор  придется  уж  вам  моим  кредитором
оставаться. Вам же выгодней, чтобы я побольше тратил: все вернется обратно
в двойном размере. Мне-то что! Пускай уж наследники мои расхлебывают.
   - Так, значит, уговорились.
   - Подготовьте бумаги и пришлите мне завтра утром,  после  двенадцати  с
нотариусом, чтобы долго не возиться.
   Абеллино попрощался. Кредитор, потирая  руки,  проводил  его  до  самых
дверей.
   Открывались самые верные виды на то, что одно из крупнейших  венгерских
поместий через несколько лет перейдет к банкиру-иностранцу.





   Трое легко одетых юношей поспешают к эрменонвилльской  [Эрменонвилль  -
поместье маркиза Жирардена, где в 1778 году умер и был  похоронен  Жан-Жак
Руссо] роще. Наружность их, несмотря на естественную в дороге небрежность,
сохраняет то непринужденное изящество,  которое  всегда  присуще  людям  с
тонким вкусом.
   Все трое - молодые венгерские аристократы. Мы  слышали  уже  о  них  от
мосье Гриффара и запомним теперь только, что двое, по бокам, - из Венгрии;
это они поклялись друг другу пешком обойти,  состязаясь  в  лишениях,  всю
Европу.  Лица  у  обоих   выразительные,   характерные.   Первому   особое
своеобразие придают густые  черные  брови  и  чуть  саркастичная  усмешка,
которая, однако, лишь мгновениями трогает губы. Второй - настоящий  атлет:
крутая грудь, пышные смоляные кудри, гордый, смелый  взгляд,  энергический
рот с пушком на верхней губе; а  голос  такой  глубокий,  рокочуще-низкий,
что, не видя лица, можно,  пожалуй,  принять  говорящего  и  за  взрослого
мужчину.
   Третий же, что посередине, - высокий, стройный юноша в скромном костюме
и безо всякого определенного выражения  на  чисто  выбритом  лице.  Только
невозмутимо-холодное  спокойствие  во  всех  чертах  и  во   взгляде:   то
благородное бесстрастие, которое так привлекает и губит женские сердца.  В
движениях  -  английская  неторопливость,  чуждая,   впрочем,   какой-либо
аффектации; речь - ровная, негромкая: ни одно слово  не  выделяется  и  не
подчеркивается.  Главная  забота  -  понятно  объяснить,  а  не   блеснуть
ораторским искусством. Это о нем сообщил Гриффар, что прибыл он из Америки
на верхней палубе.
   И - о чудо из чудес! - можем еще добавить: все трое разговаривают между
собой по-венгерски. И время, к которому относится наша история, 1822  год,
и  место  действия,  эрменонвилльская  роща,  и  герои  наши,   мадьярские
аристократы, - повод, думается, достаточный, дабы этому подивиться.
   Называют юноши друг друга  по  именам.  Пылкого  и  мускулистого  зовут
Миклошем, чернобрового - Иштваном, а того, что посередине, - Рудольфом.
   От внимательного взора не ускользнуло бы, что из молодых людей, которые
шли, взявшись  под  руки,  один  все  забегал  вперед,  увлекая  за  собой
среднего, другой же, наоборот, приотставал и тянул его назад, - тому время
от времени приходилось останавливаться, чтобы соблюсти  нарушаемое  жарким
спором равновесие.
   Беседовали они в пустынном лесу почти в полный голос.  Эрменонвилльская
роща - не  самое  излюбленное  светом  место  для  прогулок,  здесь  можно
позволить  себе  любой  громкий  спор,  разговор,   не   рискуя   прослыть
невоспитанным.
   Внезапно из кустарника выбрался на дорогу еще какой-то юноша и с минуту
постоял, точно прислушиваясь к голосам.  Судя  по  внешности,  был  он  из
мастеровых: в плоской круглой  шапочке,  в  просторной  синей  парусиновой
блузе на  мускулистом  теле,  из-под  которой  высовывался  ворот  пестрой
рубашки.
   Радость и удивление изобразились на юном его лице. Несколько  мгновений
он, казалось, колебался;  потом  решительным  шагом  устремился  навстречу
спорящим.
   - Ах, господа, вы по-венгерски разговариваете! Я тоже мадьяр.
   И слезы радости блеснули у него на глазах.
   - Привет соотечественнику! - прогудел тот, что  с  низким  голосом,  и,
дружески  протянув  руку,  обменялся   с   незнакомцем   крепким   мужским
рукопожатием.
   Остальные последовали его примеру.
   Юный мастеровой совсем растрогался, даже слов поначалу не мог найти.
   - Прошу прощенья, господа, за навязчивость, но  с  тех  пор,  как  я  в
Париже, - а тому уже целых семь лет, - первый раз слышу родную речь, а это
так приятно, так приятно...
   - Ну так идемте с нами, - предложил средний. -  Если  время  позволяет,
беритесь с нами под руку - и поговорим.
   Ремесленник помедлил из скромности, пока тот  из  молодых  людей,  кого
называли Иштваном, сам не подхватил его и не увлек с собой.
   - Мы вас не отрываем от дела?
   - Нет, господа, сегодня праздник, нерабочий день.
   - Но, может, у вас свидание? - с быстро промелькнувшей улыбкой  спросил
опять Иштван.
   - Вот именно, что нет. Я просто так сюда хожу в свободное время.
   - Но место это ведь не богато развлечениями.
   - Конечно, распивочные отсюда не близко; но здесь зато гробница  одного
великого человека, чьи труды ценнее для меня  любых  увеселений.  Они  так
написаны, что и простолюдину читать их -  истинное  наслаждение.  Господам
известны, вероятно, его сочинения? Ох и глупый вопрос!  Как  же  не  знать
таким образованным людям Жан-Жака Руссо!
   - Вы посещаете гробницу Руссо?
   - Это самый близкий моему сердцу человек. Я его книги уже  десятки  раз
перечитал от доски до доски и все открываю  в  них  новые  глубины.  Какая
правда в каждом слове! Я уже не раз испытал: коли заботы  очень  одолевают
или огорчения, возьму  Руссо  и  за  чтением  успокоюсь.  Вот  и  стал  по
воскресеньям сюда приходить, к тому скромному  памятнику,  сооруженному  в
его честь. Присяду, книжки его достану - и будто с ним  самим  беседую.  Я
там совсем еще рано побывал, сейчас-то возвращался уже.
   - А что же вас удерживает в Париже?  -  холодно  перебил  его  Рудольф,
совсем иное направление давая разговору.
   - Рабочий я, сударь, столярный подмастерье у Годше. Доведется там быть,
не побрезгуйте на разные изделия взглянуть в витрине, на утварь деревянную
церковную в готическом стиле; все по моим образцам.
   - Почему же вы собственное ателье не постараетесь открыть?
   - В Париже, сударь,  оставаться  не  хочется,  -  с  невольным  вздохом
пояснил подмастерье. - Домой, на родину тянет.
   - Домой? В Венгрию? Или здесь не ладится дело?
   - Ладится,  еще  как  ладится.  Мастера  меня  ценят,  труд  оплачивают
прилично. Тут  можно  свое  ремесло  полюбить,  оно  настоящего  искусства
требует  -  благодаря  моде:  она  ведь  меняется  все  время,   а   какое
удовольствие каждый день новую прекрасную вещь работать, способности  свои
изощрять. Но все равно не останусь, вернусь, хоть и знаю, что там  мне  ни
княжьих парадных кроватей, ни церковных хоров не  делать:  не  иностранцам
такая работа не доверяется. Знаю, что с нуждой придется бороться  и,  чтоб
прожить, буду вон лавки крестьянские  строгать  да  тюльпаны  вырезать  на
ларях; от венгерского мастера другого ничего и не ждут. А  все-таки  домой
поеду.
   - Наверно, родственники там у вас? - осведомился Рудольф.
   - Никого нету, кроме бога одного.
   - Тогда  все-таки  совершенно  непонятно,  почему  вы  от  благополучия
отказываетесь.
   - Нет разумных причин, господа; я и сам себе затрудняюсь объяснить.  На
чужбине я почти ребенком оказался, и сколько лет прошло уже с тех  пор,  а
вот не могу: как вспомню, что от  народа,  говорящего  на  одном  со  мной
языке,  сотни  миль  меня  отделяют,  такое  чувство  сразу,  трудно  даже
передать; слезы так и брызнут из глаз. Поживите сами,  господа,  семь  лет
вдали от родины, тогда и узнаете, каково это.
   Бедный, смешной чудак! Вообразил, будто все  чувствуют,  как  столярные
подмастерья.
   - Слышал? - шепнул Иштван, оборотясь к Рудольфу. -  Вам  бы  всем  хоть
сотую долю этих чувств!
   - Зависти  достойная  сентиментальность,  -  процедил  тот,  передернув
плечами.
   Тем делом юноши вышли на перекресток и в нерешительности  остановились,
не зная, в какую сторону направиться.
   - Ах, да ведь друг наш  знает  эти  места,  -  встрепенулся  Миклош,  в
общении самый простой. - Будьте добры  дорогу  указать.  Мы  ведь  тоже  к
гробнице Руссо идем.
   - Как, и вы на Тополиный остров? -  не  мог  скрыть  изумления  молодой
ремесленник.
   - Вы как будто удивлены.
   - Но ведь место это уединенное: могила  мыслителя,  которую  редко  кто
посещает. Но я рад, очень рад, что вы вспомнили о ней. Во всей Франции это
единственное, что оставляю я с сожалением. Я  уже  был  там  нынче,  но  с
удовольствием вернусь. К самой могиле мы, правда, не пройдем,  вокруг  все
заболочено; но напротив - порядочный  холм,  там  что-то  вроде  старинной
часовенки, и на одной из колонн - тоже имя Руссо.  Оттуда  как  раз  виден
будет памятник.
   Молодые люди охотно приняли  предложение  и  сквозь  частое  мелколесье
последовали   за   знавшим   тут   все   тропки   подмастерьем,   который,
приостанавливаясь по временам, оглядывался: поспевают ли спутники за ним.
   Наконец показался холм с  церковкой  в  память  Монтеня.  На  шести  ее
колоннах высечены были имена философов, среди них - Вольтера, Монтескье  и
Руссо. Здание не было завершено, оставлено недостроенным,  -  может  быть,
поэтому и величали его "храмом мудрости".
   Напротив открывался небольшой островок, прозванный Тополиным.  Там  под
трепещущей листвой белела гробница мыслителя - простой каменный обелиск  с
надписью: "Здесь почнет певец природы и истины".
   Не  удивительно,  что  могила  была  заброшена:   истина   -   неважная
рекомендация!
   Зато   природа   взяла   ее   под   свое   покровительство:    украсила
распускающимися из года в год цветами, охватила буйной зеленью кустарника,
точно целиком желая завладеть своим любимцем.
   Дойдя  до  мемориала  Монтеня,  откуда  открылся   вид   на   гробницу,
ремесленник попрощался с тремя молодыми венграми:  ему  еще  в  Париж.  Не
спрашивая имен, с чувством пожал он им руки и все нет-нет да и оглядывался
на обратном пути.
   - Тоскливо что-то у меня на душе, - пожаловался Иштван после его ухода.
- Не знаю уж, от слов ли этого мастерового или ото всего этого запустения?
Мне ведь совсем иначе рисовался Эрменонвилль: приветливым  краем  с  мирно
журчащим потоком, омывающим цветущий островок; наяд еще только  да  фавнов
со свирелями вообразить, и  словно  сама  Темпейская  долина  [славившаяся
своей живописностью; воспетая еще античными поэтами долина  реки  Пеней  в
Фессалии] пред тобой. А вместо того - заросшее камышом и водяными  лилиями
болото да неуклюжий  белый  камень  под  самыми  неживописными  деревьями:
черными тополями.
   - Когда-то эти места такими и были, как тебе представляется, -  заметил
Рудольф, растянувшись на траве. - Цветущей долиной,  которой  и  наяды  не
пренебрегали: прелестные парижанки, - продолжал он,  пока  Миклош  заносил
себе в книжечку высеченные на мемориале надписи. - А к  гробнице  попадали
на лодочках через две протоки. Островок этот  очень  подходил  для  разных
пасторальных сцен. Но вот разразилась однажды страшная буря с ливнем,  все
берега размыла, равнину затопила, и с той поры  кругом  -  одно  болото  и
никто гробницу не навещает, кроме разве лягушек, которые обожают со времен
Гомера [шутливый намек  на  известную  пародийную  поэму  "Война  мышей  и
лягушек" ("Батрахомиомахия"), которая в свое время  приписывалась  Гомеру]
поэзию, да какого-нибудь чудака routier [путешественника (франц.)], у кого
и на это  свой  час  отведен,  или  читающего  "Новую  Элоизу"  столярного
подмастерья. Такова участь всех ученых мужей за гробом.  Блаженны  варвары
вроде вас, собственных ученых не имеющие!
   - Коли нас ты разумеешь под "блаженными варварами", мы  такого  отличия
не заслужили. И венгры начинают пробуждаться в последнее время от духовной
спячки, и не на Чоконаи [Чоконаи  Витез  Михай  (1773-1805)  -  выдающийся
лирик-предпросветитель, "венгерский Вийон"] кончается уже наша  литература
и не один  "Ученый  палоц"  [сатирико-патриотическое  произведение  Йожефа
Гвадани  (1725-1801),  направленное,  в   частности,   против   поклонения
иностранщине] нынче ее представляет. Немало как раз в этом году  появилось
научных и художественных журналов, альманахи же наши и самых взыскательных
критиков удовлетворят.
   - Я тоже считаю пристрастие к своему достойным всяческого уважения.
   Иштвана за живое задело это замечание.
   - Это больше, нежели "пристрастие", это  самосознание!  Молодые  поэты,
которые выступили в последнее время, гордость пробуждают за наш  язык,  за
нашу нацию.
   - Что же, вся сила у мадьяра в языке, как  у  старой  бабы?  -  вставил
звучное свое слово Миклош, кончив копировать надписи. -  Другого  поприща,
которое могло бы его возвеличить, нет  у  него?  Стихотворство  только  да
книгопечатанье?
   -  Дружище!  Государственные  мужи,  великие  личности  только  там   и
рождаются, где великие поэты есть. Для народа -  смерть,  если  поэты  его
умолкают. Голос же их - как глас нации, воспрявшей  от  летаргии  к  новой
жизни. Воскресни сейчас Янош  Хуняди  [известный  полководец  (1387-1456),
победитель турок под Белградом (1456  г.)],  пришлось  бы  ему  пахать  да
сеять, другое занятие для него  вряд  ли  найдется.  Но  тем  юношам,  что
выступили в этом году перед публикой в "Ауроре"  ["Аурора"  (1822-1837)  -
литературно-художественный альманах прогрессивного направления], -  Байзе,
Сенвеи, Верешмарти [Байза Йожеф (1804-1858) -  известный  критик,  с  1831
года - редактор "Ауроры"; Сенвеи Йожеф  (1800-1857)  -  поэт,  переводчик,
журналист;  Верешмарти   Михай   (1800-1855)   -   выдающийся   венгерский
поэт-романтик], - я смело берусь самую блестящую будущность предсказать.
   - Неизвестные все имена, -  закладывая  руки  под  голову  и  покусывая
травинку, отозвался Рудольф.
   - Но они недолго останутся в безвестности. Могу, впрочем, и неизвестней
предложить, чтобы ты не думал, будто литераторы  -  какие-то  национальные
парии. Возьми последнюю книжку "Гебы", там и Дежефи, и  Ференц  Телеки,  и
Гедеон Радаи, и Майлат [Дежефи Аурел, граф  (1808-1842)  -  консервативный
магнат и литератор; Телеки Ференц, граф  (1785-1831)  -  принадлежавший  к
онемеченной знати посредственный поэт; Радаи Гедеон,  граф  (1806-1876)  -
политический деятель и оратор,  главный  интендант  Национального  театра;
Майлат  Янош,  граф  (1786-1855)  -  прогабсбургски  настроенный  историк,
стихотворец и переводчик]: чем тебе не достойные мужи, не громкие имена.
   И саркастическая усмешка скользнула по его губам.
   - Трупы гальванизированные все до одного, - возразил Рудольф равнодушно
и закрыл лениво глаза.
   - Так ты считаешь, что мы - мертвецы?
   - Да.
   - Нет, вот это  уж  нет!  -  с  жаром  воскликнули  в  один  голос  оба
остальных.
   - Что ж, если крик помогает от  вымирания,  -  пожалуйста,  кричите  на
меня. Вам эта мысль еще причиняет боль, вот вы ее и отвергаете; но у  меня
у самого она уже превратилась в мертвящую уверенность, - я вижу, чувствую,
знаю: народ наш сыграл свою роль и должен кануть в вечность, как и  предки
его, - авары все эти, гунны, печенеги.  И  сейчас,  посмотрите,  как  мало
мадьяр у нас в городах, торговых центрах  покрупнее.  Лучшие,  знатнейшие,
богатейшие только по карте и представляют себе, где она,  эта  Венгрия,  и
без малейших колебаний готовы сменить  национальную  спою  принадлежность.
Природные  мадьяры  расползутся  все  мало-помалу  по  дворам  степным  да
поскотинам - хотя и оттуда выживут их хозяева покрепче; позалезут в долги,
поразорятся... При первом же столкновении с цивилизацией  дворянство  наше
под сень своих допотопных установлений уползает.  Не  варвары  теперь  уже
венгров поглотят, а цивилизация. Да и что там у них есть такого,  что  она
им сулит?
   - Верные  сыновья  есть!  -  возразил  Миклош  звучным  своим,  грудным
голосом.
   - Хорошо сказано, Миклош, - одобрил Иштван, пожимая ему руку.  -  Я  бы
даже сказал: все решительно есть, необходимое для жизни.
   - Ну да, вино там, пшеница...
   - И это уже кое-что. Есть, значит, чем прокормиться, а это ослабнуть не
даст. Правда, как  раз  из-за  достатка  мозгами  не  требуется  шевелить,
духовные способности развивать, хотя мадьяр ведь -  на  все  руки  мастер.
Заставь нужда, он чудеса будет творить при разнообразных дарованиях своих.
Все идеи прогрессивные воспримет, в ногу с прогрессом  пойдет,  ни  в  чем
самым передовым нациям мира не уступит. Новая жизнь начнется, снова  кровь
закипит в его жилах, и, отложив в сторону меч, которым отстоял он  некогда
Европу, мадьяр покажет, что все средства ему по плечу, коими честь, пользу
и добрую славу снискать можно, будь  то  резец  ваятеля,  кирка  рудокопа,
кисть живописца или отвес  строителя,  -  все,  чем  только  люди  высоких
стремлений дышат и горят. И я думаю, нарождения их у нас ждать недолго.
   - А главное, о чем позабыл ты,  -  вставил  Миклош,  -  дипломатическое
поприще откроется  пред  ним,  а  ведь,  согласись,  у  последнего  нашего
провинциального  судьи  больше  государственного  ума,  нежели  у  первого
самого...
   Тут он умолк, чувствуя, что хватил уже через край.
   Рудольф улыбнулся такому задору и, облокотясь, оборотился к Иштвану.
   - Ему я и отвечать не хочу, - сказал он, - указывая на Миклоша, - а  то
еще в болото бросится сгоряча, с него станется. Но сказанное тобой  -  мои
же слова, в обратном только выражении. Если мадьяры расстанутся с исконным
своим укладом, свыкнутся с новыми  обычаями,  скроенными  по  мерке  новых
представлений, они ведь собой перестанут  быть.  Да,  к  новой  жизни  они
воскреснут, но для старой умрут. Могут стать народом счастливым, но только
не венгерским, - чем к другим нациям ближе, тем  дальше  от  самого  себя;
рифмоплеты да музыканты бродячие  -  это  еще  не  национальная  жизнь.  О
государственных мужах лучше уж умолчу, а то Миклош меня побьет.
   - А между тем одно лишь слово,  одно  понятие  -  и  всем  спасеньям  и
колебаниям конец. Слово это: _хотеть_. Если хотеть жить, хотеть сберечь из
древнего национального своеобычия все, что в нем благородного, прекрасного
и плодотворного, захотеть, каждый в меру способностей, честно  потрудиться
на избранном поприще, любя, ценя наше,  венгерское,  но  умея  извлечь  из
него,  развить  нас,  венгров,  возвышающее   и,   наоборот,   не   хотеть
обезьянничать за другими из тщеславия, - лишь то перенимать, от чего,  как
при дыхании, кровь наша вновь станет алой; будем если ездить за границу  с
целью умом своим родине  послужить,  а  не  иностранцам  глупостью,  -  не
найдется  тогда  таких  природных  или  моральных  сил,  которые  бы   нас
расплавили, растопили, растворили. Лед растает,  но  кристалл  скажет:  "Я
цел!" - и засверкает всеми гранями на солнце. Народы воочию увидят, что мы
жизнестойки, и уважать будут наши стремления. И  преобразятся  наши  поля,
торговля оживит реки и сушу, язык венгерский досягнет  до  самых  салонов,
модным станет, национальные чувства пробудятся  в  больших  городах,  а  в
Пеште [Будапешт образовался лишь в 1872 году после слияния  Буды  (старого
города на правом  берегу  Дуная)  и  нового,  более  позднего,  Пешта  (на
левом)], в столице, вся гордость и  духовная  мощь  нации  сосредоточится.
Будет  и  у  нас  Академия  наук,  будет   все:   литературные   общества,
национальный венгерский театр. И всего этого надо только пожелать!
   -  Прекрасно.  И  кто  же  будет  первоапостолом  всех  этих  священных
пожеланий? Ведь кому-то надо начать, пример  подать,  святой  национальный
дух не снизойдет сразу на несколько миллионов.
   - Кто? A  capite  foetet  piscis  [рыба  начинает  портиться  с  головы
(лат.)], - те, у кого больше всего заслуг в прошлом, пороков в настоящем и
долгов перед будущим: венгерские аристократы.
   - Жаль, что я хохотать во все горло не умею, - сказал Рудольф, -  очень
уж повод подходящий. Да где же они, эти венгерские аристократы?
   - В большинстве за границей; но ты, надеюсь, не станешь  отрицать,  что
если прах отчизны они отряхнули с ног, то сердец своих не прозакладывали?
   Рудольф чуть заметно улыбнулся.
   - Ты что же, миссионер?  Хочешь  отступников  патриотов  опять  в  лоно
истинной веры вернуть и объезжаешь мир, сзывая их домой?
   - Я не считаю обращение их таким уж невозможным.
   - Счастливец, сколько же тебе лет?
   - Двадцать исполнилось.
   - Ну, так завтра ты постареешь сразу на десять. Сходимте завтра в  клуб
"Юных титанов". Доступ  в  достойное  сие  собрание  открыт  только  людям
знатным либо денежным - либо очень уж эксцентричным. Там найдете  вы  всех
обитающих здесь юных  представителей  венгерского  высшего  общества.  Вот
тогда я и спрошу тебя: "Желаешь ли ты и веришь ли в возможность взять их с
собой?"
   - А, чего мудрить! Королевская грамота с вызовом на сословное  собрание
- и сами все домой слетятся.
   Последним замечанием ободрил своих товарищей Миклош,  который  трудился
во время этого  спора  над  лежавшей  перед  храмом  разбитой  колонной  с
эмблематической  надписью:  "Кто  вновь  воздвигнет  меня?"  -  силясь  ее
поднять. Перевернув наконец меньшую часть, утвердил ее прочно на земле,  а
на это основание  водрузил  большую  с  эмблемой,  опровергнув  тем  самым
глубокомысленный вопрос.
   - Так, значит, завтра - в клубе "Юных титанов".





   Есть на северной стороне Монмартрского бульвара здание, ныне  жокейский
клуб, которое и тогда, в 1822  году,  служило  излюбленным  местом  встреч
элегантной  молодежи  (словосочетание,  могущее   показаться   плеоназмом:
элегантный человек всегда ведь старается выглядеть моложаво).
   Здесь свершались все события, обычно занимающие свет:  затевались  бега
или steeplechase [скачки с  препятствиями  (англ.)],  давались  банкеты  в
честь артистических знаменитостей. Отсюда направлялось превозносившее  или
разносившее   спектакли   общественное   мнение:   что   освистать,   кому
рукоплескать.  Тут  решалось,  на  какие  цветы  будет  мода  в  следующую
карнавальную неделю. В  прошлом  году  преимущественным  правом  некоторое
время пользовалась гортензия, но  под  конец  ее  вытеснили  флердоранж  и
гелиотроп. В нынешнем  же  оба  изгнаны  в  комнаты  для  прислуги,  вкусы
поделились между геранью и миртой, и неизвестно пока, которая победит.  Но
куда насущней  вопрос,  достанет  ли  мужества  у  директора  "Королевской
музыкальной академии"  (столь  пышно  тогда  именовалась  Опера)  поручить
заглавную  партию  в  "Зельмире",  последнем  творении  Россини,  Каталани
[Каталани Анджелика (1779-1849) - известная итальянская  певица],  которой
юные титаны покровительствовали, потому что  она  только  приехала  и  еще
молодая, - осмелится ли он пренебречь мадам  Мэнвилль  [Мэнвилль  Жозефина
(Фодор Йозефа, 1793-1840(?) - с  большим  успехом  выступавшая  в  10-20-х
годах XIX века во  многих  городах  Европы  оперная  певица,  по  рождению
венгерка], выступающей уже давно и вдобавок замужней; хуже того,  вышедшей
за актера и, что уж всего пошлей, счастливой с ним?.. Во всех  залах  -  в
бильярдной, за карточными столами - закипали горячие споры; всех  занимало
одно, и ни самый искусный карамболь, ни даже  победоносный  кварт-мажор  в
пикете не могли сколько-нибудь надолго овладеть вниманием.
   Излюбленная комната светской молодежи, где собирается  самый  цвет  ее,
creme du creme [сливки; буквально: "сливки сливок" (франц.)], - балконная.
Стены там украшены роскошной мраморной лепкой,  потолок  -  художественной
росписью кисти самого Лебрена  [Лебрен  Шарль  (1619-1690)  -  французский
художник-классицист, мастер декоративной живописи].
   На балконе как раз столпилось пятеро-шестеро  молодых  людей.  Наблюдая
оттуда прохожий люд, простой и не простой, они, благо предмет благодарный,
предаются тому увлекательному  занятию,  которое  именуется  по-французски
"medisance", а по-нашему - злословием.
   Среди них - общий друг и знакомый  маркиз  Дебри,  первейший  парижский
bonhomme   [добряк,   добрейший,   добродушный   человек    (франц.)]    и
обаятельнейший сплетник, почитающий своим долгом во всех  тонкостях  знать
тайны  будуаров,  закулисные  театральные   интриги,   преподнося   их   в
бесчисленных, то дух  захватывающих,  то  забавных  вариациях.  Стоит  ему
только глянуть на  кого-нибудь  пристальней,  и  тот  может  быть  уверен:
маркизу про него известно кое-что. При всем том человек он милейший, ибо в
лицо никогда никого не оскорбил, а что уж за спиной говорится,  на  это  в
цивилизованном обществе обижаться не принято.
   Взрывы смеха свидетельствуют, что маркиз излагает окружающим  очередной
свой занимательный рассказ. То понизит голос  почти  до  шепота,  и  тогда
головы приблизятся к нему, сдвинутся в тесный кружок, то возвысит  весело,
и все откинутся опять, валясь со смеху, в разные стороны.
   Маркиз - мужчина тучный, грузный, нельзя  и  ожидать  от  него  особого
проворства, легкости  в  движениях.  И,  однако,  истории  свои  умеет  он
сопроводить такой лукавой мимикой,  такой  живой  жестикуляцией!  Без  них
потеряли бы они всякий интерес, и кто  пытается  потом  их  воспроизвести,
терпит обычно полнейшее фиаско.
   В балконную прибываем мы с графом Рудольфом и его друзьями в тот  самый
момент, когда история близка уже к кульминации. Знакомый со всеми  Рудольф
представляет  своих  товарищей,  и  после  краткого  обмена  приветствиями
рассказ продолжается.
   - Но и после всех неудач и  провалов  Сен-Мишель  наш  не  унывает.  Не
подвинув дела даже настолько, чтобы на  глаза  попасться  малютке  Петипа,
хотя оно, впрочем, немного и сулит: куда уж нам с ним, этаким Адонисам (о,
эта удобная форма злоречия: "нам с ним"!), - наследства же пишась  еще  до
рождения, а на жалованье и на миртовый букетик не очень  раскошелишься,  -
но кое в чем богом отнюдь не обиженный, здесь-то есть у него  кое-что,  на
голову нянька его не уронила, - какой же он ход, как вы думаете,  все-таки
измыслил, дабы возле козочки своей резвоногой очутиться,  ежечасно  с  нею
беседовать, денно и нощно, так сказать, быть при ней?
   - Ого! Не много ли захотел? - вскричал при слове "нощно" князь  Иван  -
рослый, с военной выправкой  господин:  тот  самый  вельможа  из  северной
державы, о котором заходила уже однажды речь.
   - Ну?.. Сто луидоров тому, кто отгадает!
   - Бери себе  и  говори!  -  отозвался  лорд  Бэрлингтон,  эксцентричный
молодой англичанин, который спиной к остальной компании  верхом  сидел  на
стуле, вытянув свои длинные до неправдоподобия ноги.
   - Его лордство получше моих остроты отпускает, - рассмеялся  маркиз.  -
Знает, что  сотнями  золотые  у  меня  не  водятся!  Так  вот,  милый  наш
Сен-Мишель... лакеем нанялся к красотке-балерине.
   - Ох! Ах! - раздались восклицания.
   - Дуплетом ударил, значит, - констатировал лорд, сидя задом наперед.  -
Теперь и служаночками может поживиться.
   - Fi donc! - возвысил кто-то и без того  пронзительный,  тонкий  голос:
граф Везекери из венгерских  светских  львов,  долговязый  юнец  с  детски
пухлым  лицом,  который  стоял,  прислонясь  с  безвольным  изяществом   к
балюстраде и руки свесив  за  нее.  -  Fi  donc,  перестаньте,  вы  просто
фраппируете [поражаете (от франц. frapper)] меня. Что  за  скабрезности  в
нашем кругу!
   - Нюхательной соли нет ли у кого? Графу, кажется, дурно!  -  воскликнул
Дебри с иронией.
   - Дальше, дальше, продолжайте, - поторопили другие.
   - Так молодец-то лакеем стал у Петипа? - рассмеялся князь Иван.  -  Вот
кто мне, значит, дверцу намедни отворял, когда я из кареты  выходил,  а  я
еще рубль сунул ему!
   - И кто чаем залил мне весь редингот, - вставил лорд, - а я ему за  это
пощечину влепил.
   - Ах, ах, - деликатно ужаснулся и впечатлительный мадьярский граф, -  а
я-то ей через него любовные записочки передавал...
   - Ну, их он наверняка все в камин побросал! -  засмеялся  Дебри.  -  Но
дайте же сказать, что дальше было, в чем самый-то смак.
   - Тише! Слушайте!
   - Так вот, отправляется крошка Петипа в один прекрасный день на рандеву
в Булонский лес, - премиленькая там вилла у нее от щедрот господних...
   - И моих, - пробормотал князь Иван.
   - Дарующий да не попрекнет,  -  молвил  маркиз  назидательно.  -  Итак,
малютка-плясунья спешит в  предвкушении  любовной  идиллии  взять  наемную
карету и, конечно, лакея своего.
   - Кого? Сен-Мишеля?
   - Именно; увидеться же ей предстояло с неким бравым генералом, к  коему
милейшая эта дамочка неравнодушна, по-моему.
   - Дебри! Не клевещи! -  перебил  с  шутливой  укоризной  примкнувший  к
слушателям Рудольф.
   - Ах, из ума вон, что и ваше сиятельство здесь, поостерегся бы иначе  в
выражениях. Но женщинам славный этот генерал все-таки очень нравится, -  у
меня, по крайней мере, уже нескольких отбил.
   - О себе помолчи; о тебе мы после твоего ухода сами поговорим.
   - Ну, не будем удаляться от предмета. Генерал является, малютка  Петипа
столик на  два  куверта  велит  вынести  в  беседку  из  роз.  Все  как  в
буколические Овидиевы времена: и благоуханные розы, и журчащий  ручеек,  и
двое  любящих  сердец;  шампанского  вот  только   античные   пастухи   не
употребляли да лакеев незадачливых не держали,  которые  им  тем  временем
бутылки откупоривали. Ну вот, угощаются,  значит,  наши  Филис  и  Демофон
[дочь  фракийского  короля  и   один   из   сыновей   Тезея,   легендарные
древнегреческие влюбленные] за столиком, а злополучному  лакею  ничего  не
остается, как у  хозяйки  за  стулом  торчать  с  тарелкой  под  мышкой  и
генерала, благо тот как раз напротив, глазами есть. Поглядел, поглядел, да
так и обмер: перед ним его собственный дядюшка сидит.
   - Ха-ха-ха, одно другого лучше.
   - Сохрани он присутствие духа, до того, может, не довел бы, что и  дядя
его узнал. Тем более что  слуг  так  уж  пристально  не  разглядывают,  по
крайней мере, мужеского пола. Но бедный парень растерялся и  начал  делать
все невпопад:  ложку  просят,  он  ножик  подаст,  мороженое  вилкой  стал
накладывать, а под конец пробкой от  шампанского  генералу  прямо  в  глаз
угодил. Тогда уже и тот уставился на него;  смотрит,  смотрит  -  и:  "Que
diable, это  же  племянничек  мой,  Сен-Мишель!"  А  наш  бедолага  сервиз
китайского фарфора грох с перепугу прямо на  пол.  Малютка  Петипа  просто
обхохоталась, бух со стула навзничь,  и  застежки  все  у  нее  здесь,  на
кофточке, полопались.
   - Ах, ах, пикантно.
   -  Но  без  скандала  обошлось.   Даму   подняли;   генерал,   господин
благодушный, сейчас Сен-Мишеля тоже за  стол,  прибор  ему;  и  вместе  до
поздней ночи пировали в ознаменование радостной встречи.
   - А потом? - спросил лорд.
   - Вот это да: его лордство желает, чтобы анекдот кончался,  как  романы
Вальтера Скотта! Кто сколько прожил да от чего помер.
   - Но что после случилось с Сен-Мишелем?
   - В тот вечер - ничего. Бывают же дяди порядочнее своих племянников.  А
со временем, после всяких таких  историй,  кто  знает,  может,  и  ловелас
получится из него.
   - Ах, какая безвкусица, - развздыхался тонко чувствующий скифский  граф
и, вытянув часы из кармана, так близко  поднес  к  глазам,  что,  не  будь
стекла, стрелками бы их выколол. - Уже пять минут первого, я опаздываю.
   С этими словами он поискал  шляпу,  оглядел  ее,  сощурясь,  снаружи  и
изнутри слабыми своими глазами - та  ли,  и  столь  же  неуверенно  надел,
словно сомневаясь, его ли это голова.
   - Куда это он опаздывает? - поинтересовался кто-то из оставшихся.
   - В "bain cosmetique de lait" ["Косметическая молочная баня" (франц.)],
- отозвался Дебри не без ехидства.
   - Вы шутите? - удивился Иштван. - Не купается же  он,  как  женщина,  в
молоке?
   - Вот именно: молоко смягчает кожу и изощряет ощущения. Одно  время  он
исключительно в мясном бульоне купался для  утончения  нервной  системы  и
успел уже утончить ее настолько, что на  "Моисее"  Россини  всякий  раз  в
обморок валится в патетических местах наравне с дамами.
   - "О, в  шкуре  барсовой  Арпад..."  [цитата  из  патриотической  поэмы
М.Верешмарти  "Бегство  Задана",   где,   как   бы   в   укор   изнеженным
современникам,  воспевались  доблести  древних  венгров  во  главе  с   их
мужественным предводителем Арпадом] - с  глубоким  вздохом  проскандировал
Миклош рокочущим своим басом.
   Гости между тем приходили, уходили, - общество  на  балконе  непрерывно
обновлялось, и остающиеся злословили о только  что  ушедших.  Так  уж  оно
принято.
   Прежде других отбыл северный князь. Дебри тотчас  и  про  него  выложил
забавную историю.
   - На днях встречает перед российским посольством казака - тот как раз с
коня слезал. Казак ему: "Ну-ка, мужик (у казаков все мужики, кто пеший или
без ружья), - ну-ка, ты, говорит, иди коня подержи, пока я вернусь",  -  и
бросает поводья. Князь послушно берет, а казак  -  в  подъезд.  Посольские
увидели это из окон и в ужасе все  навстречу  ему  по  лестнице:  "Побойся
бога, что ты делаешь! Его сиятельство заставляешь  лошадь  свою  держать!"
Тот, сердешный, чуть со страху не помер, хлоп перед князем на  колени,  не
губите, мол, лучше уж сто плетей. А князь Иван два золотых вынул - и  ему:
"На, голубчик, не бойся и вперед держись таким же молодцом!"
   Кто нашел это смешным, кто - достойным восхищения. Лорд заявил, что это
одно оригинальничанье,  опрокинул  стул,  перешагнул  через  колени  троих
впереди сидящих и, заложив руки назад, в карманы фрака, отыскал глазами на
столике свою шляпу, ткнул в нее голову и удалился.
   - Вот, пожалуйте,  уже  и  обиделся.  Благородный  лорд  полагает,  что
оригинальничать - его исключительная привилегия. Слышали о  последней  его
выходке, гастроли в театре Гаете? -  обратился  Дебри  к  Рудольфу  и,  не
дожидаясь ответа, продолжал: - Вот уж забавно так забавно. Вы видели  там,
конечно, "Прекрасную молочницу" - премиленький  тот  водевильчик,  который
недавно фурор такой произвел. Там трогательная очень роль у  медведя:  его
охотник  преследует  и  убивает  после   долгого   единоборства.   Медведь
растягивается на сцене, а победитель садится прямо  на  тушу  и  исполняет
веселые куплеты, - их  сейчас  все  гамены  [уличные  мальчишки  (франц.)]
распевают. Так вот, этот  взбалмошный  лорд  уговаривает  директора  Гаете
позволить выступить за медведя ему. Тот соглашается. Лорда зашнуровывают в
шкуру, он  рычит,  бродит  вперевалку  на  четвереньках,  головой  мотает:
бесподобно. Выходит охотник. Медведь - на дыбы; тот  -  на  него.  Лорд  -
хвать его медвежьей своей лапой по руке: охотник нож и  выронил.  Тут  они
схватились, но медвежатник - ну никак не  одолеет.  Топтались,  топтались;
наконец охотник споткнулся, медведь подмял его и, сидя на нем, сам спел те
куплеты под невообразимый хохот публики. Ну что, хороша история?
   - Хороша да и свежая совсем, - ответил с самым серьезным видом Рудольф,
который внимательно, не перебивая, выслушал маркиза. - Только позавчера  в
"Журналь де карикатюр" прочел.
   - Ну, срезал, - сказал Дебри. - Слово в  слово  заставить  пересказать,
что  в  газетах  уже  написано!  После  такого  конфуза  убежать  остается
поскорее. - И взмолился шутливо: -  Господа,  будьте  милосердны!  Я  ведь
знаю, что ожидает уходящих отсюда. Пощады и снисхождения!
   На его счастье, нечто иное завладело в тот  миг  вниманием  сидящих  на
балконе, помешав тут же разболтать, что богаче Дебри на свете нет, он ведь
не столько свои, сколько чужие  карманы  опустошает;  что  борода  у  него
крашеная, а волосы накладные: парики, счетом ровно тридцать, по парику  на
каждый день, и каждый с волосом чуть подлиннее,  -  на  исходе  же  месяца
опять с первого начинает, будто постригся, и страшно сердится, если на его
прическу как-нибудь намекнут. Англичанина однажды чуть на дуэль не вызвал,
- они в Одеоне [один из известнейших парижских театров (1791-1946)]  были,
а дверь в ложу юные титаны упорно  не  желали  закрывать.  Дебри  и  начни
шуметь: сквозняк, мол. "Вам-то что, - лорд ему, - вы  ж  не  с  непокрытой
головой". Это и многое другое уже вертелось на  языке,  когда  на  бульвар
вынесся довольно своеобразный экипаж. Новенькую арбузно-зеленую карету  во
весь опор мчала четверка породистых серых жеребцов,  запряженная,  однако,
не по два в ряд, а веером, словно в триумфальную римскую колесницу. Правил
ею сам франтовато одетый барин, а кучер с егерем сидели сзади, в кузове.
   - Поглядите на Карпати, - сказал,  перевесясь  через  балюстраду,  один
желторотый  денди  (сын,  заметим  для   памяти,   какого-то   венгерского
вице-губернатора, живший на папашином иждивении, но уверявший  всех  много
месяцев подряд, что мать у него баронесса, а вице-губернаторов величают  в
Венгрии не иначе, как "ваше сиятельство"). - Что за удалец! Никто так лихо
не умеет править лошадьми в Париже. В самые заторы мчит себе  карьером  по
бульварам. На днях молочник один долго не уступал ему дорогу. "Ну погоди!"
- это он ему (я рядом сидел) - и так ловко обошел  его,  как  раз  за  ось
зацепил, тележка - кувырк!  -  вверх  всеми  четырьмя  колесами;  молочник
оглянуться не успел, уже под ней лежит.  Ему  ногу,  а  у  тележки  бортик
сломал. Молочник -  в  Консьержери  [старинная  тюрьма  и  суд  в  Париже]
жаловаться, но Абеллино в два счета уладил дело, вынул  кошелек:  "Вот  за
одну поломку, вот - за другую!" Истинно французское  остроумие!  Такой  же
случай с кучером маман моей произошел, баронессы; входит он как-то утром к
папа: "Ваше сиятельство..."
   Но досказать юному "merveilleux" не удалось: из  гостиной  донесся  шум
словно бы  триумфальной  встречи,  и  в  распахнувшуюся  на  балкон  дверь
сияющий, довольный вышел сам Карпати в окружении  юных  титанов,  которые,
побросав  бильярд  и  карты,  поспешили  услышать  новости  о  Мэнвилль  и
Каталани: о деле, порученном Абеллино.
   - Ну что? Чем кончилось? - со всех сторон посыпались вопросы.
   - Господа, дайте дух перевести; я в прострации, аффектации и  полнейшей
экзальтации.
   Ему тут же подвинули стул, усадили.
   - Победа полная; я даже  большего,  чем  клуб  хотел,  добился;  только
потише, господа! Все расскажу, но с условием: не перебивать! Вам  известно
уже, как решительно стоял на своем этот упрямец  Дебуре,  директор  Оперы:
отдать, несмотря на наши требования, роль Зельмиры все-таки Мэнвилль, а не
Каталани.
   - Это не та Мэнвилль, - вмешался Иштван, - которую  несколько  лет  так
восторженно принимали в Санкт-Петербурге, Венеции и здесь, в Париже?
   - Ну вот, уже и перебивают! - вскипел Абеллино.
   -  Прости,  но  меня  фамилия  поразила,  ведь  эта  женщина   -   наша
соотечественница... Из Венгрии.
   - Именно! - Это было сказано тоном, словно подразумевавшим: "Так что же
тут тогда замечательного, если -  из  Венгрии?"  -  Ну  вот,  -  продолжал
Абеллино, - директор ни в какую, разговаривать даже об этом  отказался.  И
тут на помощь мне пришел  старый  мой  покровитель,  случай  -  в  обличье
пуделя.
   Общий смех.
   - Я повторяю: в обличье пуделя.  Вы  слышали,  господа,  про  последнюю
модную пьесу, которая Шекспира и  Гюго  затмила:  "Обри,  или  Благородный
пес"? Сюжет простой: убивают одного благородного рыцаря, но верный его пес
обличает убийцу. Тогда король вызывает обвиненного на ордалию  [ордалия  -
суд божий, поединок для оправданья  (лат.)]:  пусть  явится  и  вступит  в
поединок с пуделем-отмстителем, который и в самом деле побеждает. Какой-то
гений состряпал сентиментальную драму из этой истории, и главный герой  ее
- пудель, господин Филакс. Господин этот  уже  пол-Европы  объехал,  везде
одни триумфы, сплошные восторги. Букеты дождем сыпались к его лапам  (а  в
карманы хозяина - талеры и луидоры), тщетно взывали пииты и писаки:  стыд,
мол, и срам,  поэзия  обесчещена,  искусство  опозорено!  Господин  Филакс
продолжал себе свое турне и несколько недель назад благополучно вернулся в
Париж,  где  тоже  произвел  фурор  необыкновенный.  Сначала,  положим,  и
побаивались его выпустить, так  как  актеры  пригрозили  немедля  уйти  из
театра, где собаку к артисту приравняли и цветы, рукоплескания на тявканье
да прыжки неразумного животного будут расточать вместо безупречной дикции,
выразительной  мимики,  прекрасного  голоса  и  благородных  чувств,   кои
вознаграждались до сих пор.
   - А он неплохо говорит, - шепнул Иштван Рудольфу.
   - Не беспокойся, сейчас испортит все.
   - Нашелся, однако же,  театр,  Люксембургский,  чей  директор  не  стал
женироваться, отважился взять собаку  на  время,  без  контракта  пока,  -
поставив прием в труппу в зависимость от успеха или неуспеха. Театрик этот
- жалкий сарай, туда одни матросы, школяры  да  портовые  грузчики  раньше
ходили, не всякая даже лоретка рискнула бы там показаться; а в  тот  вечер
изысканнейшая публика заполнила его. В пропахших водкой и  луком  ложах  -
прославленные светские модницы, а пуделя  буквально  засыпали  цветами.  С
того  дня  театры  просто  из  рук  друг  у   дружки   рвут   пресловутого
четвероногого артиста. Нынче тявкает он в  Гаете,  завтра  -  в  Водевиле,
послезавтра - в Варьете. Так пудель все  парижские  сцены  обошел,  а  два
самые гордые театра, Французский и Королевская музыкальная  академия,  без
публики остались. Весь свет с ног сбился, господина Филакса балуя: уж и  в
ложи его тащат, и по головке гладят, и нежные слова на ушко говорят,  -  а
где дамы, там ведь и кавалеры!  Одним  словом,  педантичным  этим  театрам
совсем плохо пришлось; хоть  перед  пустыми  креслами  играй!  Что  "Сида"
давай,  "Эрмиону"  [опера  Россини  (на  сюжет  "Андромахи"  Расина)]  или
"Тартюфа", что "Ченерентолу", "Gazza ladra" ["Ченерентола", "Gazza  ladra"
("Сорока-воровка",  итал.)  -  оперы   Россини],   "Альсидора"   там   или
"Нурмахала" - все равно: пустой зал, да и только.  Уж  до  чего  директора
разозлились на публику, влюбившуюся в этого песика...
   -  Но  нам-то  зачем  вы  все  это  рассказываете,  мосье?  -  раздался
нетерпеливый возглас.
   - Господа, прошу абсолютного доверия, или  слова  больше  не  скажу,  -
возразил оскорбленный Абеллино.
   Доверие было вотировано.
   - Тогда отправляюсь я к мосье Дебуре и, зная, как зол он на  собаку,  -
до того, что, приведись ему убийцу сыграть в  "Обри",  сам  бы  ее  раньше
укусил, чем она его, - предлагаю: хотите, положу  этому  собачьему  сезону
конец, излечу публику от знойной страсти, -  чем  вы  меня  отблагодарите?
"Всем, чем пожелаете", - отвечает этот славный человек.  "Хорошо,  говорю,
попрошу тогда  о  двух  вещах.  Роль  Зельмиры  поручить  Каталани  -  это
во-первых". Он обещал.
   Юные титаны чуть не задушили Абеллино в объятиях.
   - "Второе же - на следующий вечер после "Зельмиры"  дать  "Итальянку  в
Алжире" [опера Россини], заигранную эту, вышедшую из моды оперу, и  в  ней
выпустить Мэнвилль".
   - Браво! Браво!  -  раздались  голоса.  -  Замечательно.  Ловчее  и  не
придумаешь, чтобы одну превознести, а другую провалить.
   - Погодите, не все еще. Мэнвилль наверняка уже о чем-то пронюхала,  так
как тотчас обратилась к директору, прося об отпуске: муж-де у  нее  болен,
им на воды надо. Ну, не явный ли злостный умысел опять?  Где  это  видано,
чтобы актрисы с мужьями  своими  разъезжали?..  Enfin  пришлось  директору
разрешить ей уехать через три дня, а из "Зельмиры" только первые два  акта
разучены пока, так что представить  можно  ее  лишь  после  отъезда  мадам
Мэнвилль, а это будет выглядеть, словно роль поручают Каталани  по  нужде.
Ну, кто даст совет? - Он оглядел юных титанов  и,  поскольку  те  молчали,
ударил себя горделиво по лбу, словно говоря: "Вот какая у меня голова!"  -
"Тем лучше, - сказал я, - поставимте тогда в один вечер  первые  два  акта
"Зельмиры",  а  за  ними  -  эти  невыносимые   два   последних   действия
"Итальянки", с которых публика имеет обыкновение удирать". Ну что, неплохо
придумано?
   -  Отлично,  бесподобно!  -  закричали  все.  -   Идея   остроумнейшая,
аранжировка  великолепная.  Триумф  и  провал  в  один  и  тот  же  вечер,
аплодисменты сначала и шиканье потом.
   - Но слушайте  дальше.  Все  это,  говорит,  при  условии,  что  сезону
собачьему  конец.  Eh  voila  [так  вот  (франц.)],  -  вскочил  Абеллино,
прищелкнув пальцами, - он уже и кончился!
   - Как так? - удивились все.
   - Я сразу же - в седло, переговорил со своим банкиром (тут он  поправил
галстук, давая время слушателям заметить, что у него опять банкир),  а  от
него - прямо к Пелерену, хозяину пуделя. Вызвал его вместе с его  артистом
и с лошади спрашиваю: "Почем собака?" Он было нахальничать со  мной:  нет,
мол, у вас денег таких, чтобы ее купить.  Par  Dieu!  Можно  ли  нагрубить
сильнее венгерскому дворянину? Или я, милостивые  государи,  выгляжу,  как
человек, у которого денег нет? "Ха! - кричу я наглецу в ярости. - А что вы
называете деньгами, мосье? Думаете, на вашу паршивую собачонку не  хватит?
Сколько вы просите за нее?" Тот отвечает, что  меньше,  чем  за  пятьдесят
тысяч, не отдаст. "Fripon! И это называет он деньгами! - кричу я, в момент
выхватывая пятьдесят банковых билетов из бумажника. - Вот  твои  пятьдесят
тысяч, держи!" - и швыряю ему. Малый оторопел; собака кормит его, конечно,
своим искусством, но рано или  поздно  сдохнет  ведь,  а  пятьдесят  тысяч
франков останутся; на них и  лавку  бакалейную  можно  открыть,  до  самой
кончины прожить безбедно. Пораскинул он мозгами, спрятал деньги и  подвел,
осклабясь, пуделя за ошейник: "Об этой  покупке,  сударь,  не  пожалеете!"
Мерзавец! Тоже за антрепренера принял какого-нибудь, решил, что и я теперь
с пуделем по городам буду  разъезжать,  штучки  его  демонстрировать.  Ну,
каналья, думаю, сейчас я тебе покажу, что это для  венгерского  дворянина:
пятьдесят тысяч, чтоб ты на будущее знал, побольше  уважения  имел!  "Вот,
говорю, гляди!" Вытаскиваю пистолет из седельной сумки - паф! Пес убит, на
том и конец собачьему сезону.
   Изумление сковало все  языки.  Лишь  непроизвольный  вздох  вырвался  у
кого-то.
   - Жалеет собачку твой приятель, - сказал Абеллино Рудольфу, указывая на
Иштвана.
   - Тебя, а не собачку.
   - Eh  bien,  условие  я  выполнил,  и  Дебуре  обещание  свое  -  тоже:
"Зельмира" и "Итальянка" объявлены на  послезавтра.  Теперь  поскорей  все
подготовить, свои роли распределить, потому что время не  ждет.  Дебри  мы
напустим на цветочниц: мирты скупает пусть,  где  только  найдет.  Фенимор
(принимающий молочные ванны патриот) поговорит с  поэтами,  которые  стихи
нам посвящают, - пускай оды сочинят. Ивана - он разбирается в таких  вещах
- срочно к ювелиру отрядим за брильянтами покрасивее:  для  диадемы.  Если
клубной кассы на все не хватит, берусь добавить из своих.
   Предложения эти встретили живой  ответный  отклик  у  титанов.  Каждому
хотелось и на себя взять что-нибудь.
   - И мне и мне  поручите!  -  упрашивал  тот  юный  джентльмен,  который
батюшку своего титуловал "его сиятельством". - И мне! - повторил  он  чуть
не в десятый раз.
   - С величайшей охотой,  мой  друг,  -  отозвался  распоряжавшийся  всем
Абеллино. - Разыщите-ка поскорей мосье Оньона и попросите его сюда.
   Молодой человек помедлил, соображая, достаточно ли высока для него  эта
честь. Потом все-таки решился, взял шляпу и ушел.
   - А вы что же? И пальцем не хотите пошевелить? - обратился  Абеллино  к
Рудольфу и его товарищам, стоящим в уголке.
   - Где столько исполнителей,  достаточно  и  зрителем  быть,  -  ответил
Рудольф в холодно-саркастичной своей манере.
   Иштван же, взяв Абеллино под руку и запустив указательный палец  ему  в
петлицу, привлек его к себе.
   - Скажи, почему к госпоже Мэнвилль такая нелюбовь? Что  она,  оскорбила
кого-нибудь из вас?
   - Всех, а не кого-нибудь! И кровно оскорбила! Когда она  приехала  сюда
четыре года  назад,  уж  мы  ли  не  хвалили  ее;  до  небес  превознесли,
знаменитостью сделали мировой. А она чем нам  за  все  за  это  отплатила?
Неблагодарностью черной,  подло  отвернувшись  ото  всех  ради  нелюдимого
ипохондрика, мужа своего. Галантнейших  кавалеров  отвергла,  всем  афронт
дала, хотя многие предлагали ей связь самую достойную.
   - А, ну тогда конечно, - обронил Рудольф с чуть заметной иронией.
   - Но это еще не все! Недавно даем мы банкет исключительно для  артисток
и друзей искусства, а она даже явиться  не  соизволяет  на  него  под  тем
предлогом, что муж, видите ли, болен, некому ухаживать за  ним.  Вот  как,
madame? Вы против нас? Так погоди же, ты еще у нас  слетишь  оттуда,  куда
сами мы тебя и вознесли.
   - А если муж этого не допустит? - спросил Миклош, находя  такой  оборот
дела вполне естественным.
   - Муж? Que diable! Как это он не допустит? Они - актеры, мы -  публика,
они играют - мы платим; хотим - хлопаем, хотим - свищем. Им  заплачено  за
все.
   - Но позволь, еще одно, - сказал Иштван, по  своей  привычке  поправляя
галстук у собеседника, - женщина эта  -  уроженка  Венгрии,  дочь  отчизны
нашей. Неужто и здесь на все венгерское надо гонения устраивать?
   - Соблаговолите вы мою петлицу отпустить или же прикажете скинуть  фрак
и вам его оставить? - отшутился вместо ответа Абеллино.
   Иштван выпустил его, и юный пшют, элегантно вихляя бедрами, смешался  с
остальными титанами.
   Вскоре вернулся и посланный на  розыски  юнец,  плод  мезальянса  между
чиновником и баронессой, в сопровождении мосье Оньона.
   Господин этот был не кто иной, как  claque  entrepreneur  [содержатель,
наниматель клаки (франц.)], а говоря по-венгерски - торговец  свистками  и
хлопками. Очень влиятельный  господин,  властитель  судеб  литературных  и
сценических.
   Один его товар - аплодисменты, метание венков на сцену и хвалебных од -
сторговали быстро. С  другим  пошло  труднее:  освистать  всеми  уважаемую
актрису - это не пустяк, за это так просто не возьмешься. Тут и с полицией
рискуешь близко познакомиться, и публика,  того  и  гляди,  вступится.  Да
наконец и у клакера тоже сердце есть.
   К счастью, оно и впрямь оказалось не камень, от  нескольких  сунутых  в
руку  аргументов  понемногу  оттаяло.  Ладно  уж,   сделаем   что   можно.
Постараемся, чтобы приняли  попрохладней;  лимонада  чтобы  не  носили,  -
пускай галерка повозится, поворчит, недовольная. А еще разные  неожиданные
интермеццо обыкновенно тоже помогают: ну, шляпа там, случайно уроненная  в
партер; зевок какой-нибудь во весь  рот  во  время  нежнейшего,  тишайшего
пианиссимо - развеселить публику попроще. Все  это  куда  верней  простого
свиста. Скука, равнодушие - они не ранят, а  подкашивают,  свистки  же  да
шиканье и на противодействие могут натолкнуться.
   Итак,  соглашение  насчет  послезавтрашнего  дня   было   заключено   и
ратифицировано, - дня, которого не чаяли дождаться возбужденные титаны.
   - Ну, кого ты из них домой заберешь? - спросил Рудольф  приумолкнувшего
приятеля.
   - Тебя, во всяком случае.
   Рудольф низко опустил голову и молча  прошел  с  товарищами  через  все
клубные помещения.
   - Что ж... может быть, - только на лестнице промолвил он.


   Посмотрим же теперь, что это за мадам Мэнвилль, которая  вызвала  столь
бурное движение среди титанов. Внимания нашего она тем достойней, что была
по рождению нашей соотечественницей и мировой знаменитостью,  несмотря  на
то. Увы, только лишь была! Ныне и она уже почиет глубоким сном:  волшебный
голос ее умолк, стихла и молва о ней...





   О вещах совсем не возвышенных пойдет у нас речь. Поэзия лжет,  правдива
лишь сама жизнь.
   Артистка, о коей я пишу, была один из феноменов своего времени. Природа
одарила ее щедрым сердцем,  прелестным  личиком  и  пленительным  голосом,
гений искусства - вдохновенным творческим  жаром,  капризница  судьба  все
свои богатства раскинула перед ней.
   Слава гремела о ней от Москвы до Венеции, от Вены до Парижа и  Лондона.
Об артистке говорили как о редкостном диве; поэты,  в  чьих  стихах  герои
исторических битв были вознесены  до  небес,  ее  воспевали,  как  солнце.
Триумф, поистине блистательней наполеоновских, ибо стала она гордостью  не
одной лишь нации, а сразу всей Европы. В Англии ценили ее не меньше, чем в
России, в Тюильри отдавали ей первенство столь  же  решительно,  как  и  в
Кремле. Имя ее было у всех на устах, как теперь Дженни Линд [(1821-1887) -
известная в середине прошлого века  шведская  певица].  Тому  едва  минуло
тридцать лет. Но больше никто уже его и не поминает.
   Имя это - Жозефина Фодор. Дед ее, венгерский гусарский  ротмистр  Карой
Фодор, в  прошлом  столетии  выселился  с  тремя  сыновьями  в  Голландию.
Меньший, Йожеф, посвятил себя музыке и, женясь  на  француженке,  сделался
хормейстером герцога Монморанси. От этого брака и родилась  Жозефина.  Это
была красивая девочка (знак того, что отец с матерью любили друг друга), с
годами еще больше похорошевшая (доказательство, что и она своих  родителей
любила). Считайте это чистым суеверием, но, по-моему, у  не  любящих  друг
друга родителей и детей красивых быть не может,  а  уж  не  любящие  своих
родителей дети должны и вовсе уродами вырастать.  Красота  ведь  -  детище
любви.
   Когда разразилась французская революция,  герцог  Монморанси  бежал  за
границу, и Йожеф Фодор воротился в Голландию. Там скончалась его жена. Сам
же он  познакомился  с  русским  послом  при  нидерландском  дворе  князем
Куракиным. Обожавший искусство  русский  вельможа  пригласил  музыканта  в
Россию и, сделав у себя регентом, воспитал его дочь вместе со  своими  под
присмотром гувернеров с европейскими именами. Уже  в  десять  лет  девочка
говорила на языках  всего  образованного  мира.  Родному  же,  варварскому
своему, обучалась тайком сама - у отца.
   Совсем еще в нежном возрасте Жозефина с таким блеском играла  на  арфе,
превосходившей  во  многом  несовершенное  еще  фортепьяно,  что  отец  не
побоялся выпустить ее в концерте перед избранным московским  [историческая
Жозефина  Фодор  в  детстве  и  юности  жила  и  выступала  в  Петербурге]
обществом, приведенным ее игрой в полное изумление.
   Два года спустя московские любители искусства опять ее услышали; на сей
раз она пела. На концерте присутствовал сам царь  Александр,  которого  ее
голос так обворожил, что он на глазах у всех пожал  ей  ручку.  Недели  не
прошло, и отцу ее пожаловано было камергерское звание с условием отпустить
Жозефину в придворную оперу солисткой с окладом в три тысячи рублей.
   Вскоре стала она любимицей публики. О, эти варвары  там,  под  северным
своим небом, о которых мы, просвещенные дети жаркого  юга,  думаем,  будто
все они в медвежьих шкурах ходят да под бубен пляшут, - варвары эти  очень
даже умеют чувствовать настоящее искусство.
   Была  в  те  времена  в  Москве  и  драматическая  французская  труппа.
Премьером ее единодушно признавался г-н Таро-Мэнвилль; о нем все только  и
говорили.
   Это был высокий, видный собой мужчина с твердыми и благородными чертами
лица, на  котором  в  обыденной  жизни  написаны  были  лишь  честность  и
прямодушие. Таков и был истинный его характер. Но на  сцене...  там  каких
только выражений оно не принимало. И страсть, и ярость, безудержный  гнев,
пылкое волнение и чарующая  нежность,  тайное  коварство  и  заразительное
веселье с равным совершенством изображались на его лице. В этом и состояло
его искусство.
   Молва  одинаково  превозносила  и  г-на  Мэнвилля  и  Жозефину.  Слава,
назойливая эта сваха, так и увивалась вкруг обоих,  -  каждодневно  одному
приходилось слышать похвалы другому. Известность не раз уже сводила вместе
знаменитостей, мужчину и женщину, которые мнили, будто и  впрямь  полюбили
друг друга, а не только славу свою, как оно бывало на самом деле.
   Но наш случай - исключение. Двое знаменитейших артистов своего  времени
действительно полюбили, и любовь их оказалась  долговечной,  пережив  даже
славу. Ибо запомните, охочие до нее милые друзья мои: артистическая  жизнь
быстротечна. Артисту не обязательно умирать, чтобы исчезнуть, - достаточно
лишь состариться. Он и жив еще и нет: уже канул во мрак забвения.
   Итак, известные артисты стали мужем и женой  и  с  той  поры  венчались
двойною славою. Рукоплескавшая им публика прекрасно знала оба имени, и  ей
не потребовалось привыкать к новому, когда любимица  предстала  перед  ней
г-жою Мэнвилль.
   Но вот между русским и французским императорами вспыхнула война, и всех
французских актеров,  а  с  ними  Мэнвилля,  царь  Александр  выдворил  из
пределов своей державы. Жозефина  не  обязана  была  следовать  за  мужем,
запрет на нее не распространялся. У нее был контракт с русской  придворной
оперой, и ничего из ряда вон выходящего не случилось  бы,  предоставь  она
супруга его участи, а сама останься при своем высоком жалованье.
   Она, однако, поступила не так  и,  презрев  благополучие,  разделила  с
мужем его  печальную  бедность.  Вдвоем  насбирали  они  бродячую  труппу,
объехав с ней Стокгольм, Копенгаген, Гамбург. Об операх и  помышлять  было
нечего,  и  Жозефина  исполняла  роли  драматические.  Всякий,   думается,
усмотрит в этом  акт  величайшего  самоотречения:  пожертвовать  блестящей
оперной карьерой ради куда более скромной и будничной.
   Так попали они обратно в Париж.
   После долгих хождений Жозефине удалось получить разрешение выступить  в
одном  второ-  или  третьеразрядном  театрике,  Фейдо  [театр  музыкальной
комедии, предшественник парижской Комической оперы]. С того дня стала  она
кумиром Парижа. Вскоре контракт предложила ей Итальянская опера,  и  после
спетой ею партии Гризельды прежняя примадонна,  синьора  Барилли  [Барилли
(Бандини) Мари-Анна (1766-1824) - с 1805 года солистка Итальянского театра
в Париже], навеки канула в Лету.
   Отсюда ездила она в Британию и дивную Венецию. Там, на  родине  музыки,
слава ее достигла апогея. Редкий артист дерзнет явиться со своими  лаврами
в Италию, но уж коли там они не увянут, вечнозелеными носит  их  на  своей
главе.
   Венецианцы  пришли  от  венгерской  певицы  в  такое  восхищение,   что
торжественно увенчали ее в  театре  "Фениче"  и  в  память  о  том  выбили
золотую,  серебряную  и  бронзовую  медали,  на  одной  стороне  с  бюстом
артистки, обрамленным именем, а на другой с лавровым  венком  и  надписью:
"Te nuova Euterpe Adria plaudente onora" ["Тебя, новая Эвтерпа, рукоплеща,
Адрия чествует"  (итал.);  Эвтерпа  -  муза  лирической  поэзии,  пения  и
музыки].
   Но тут Париж потребовал ее обратно.  Зарубежное  признание  обыкновенно
помогает лучше оценить собственное добро. Жозефина возвратилась. И как раз
тогда впервые попытал счастья, но потерпел неудачу во французской  столице
Россини.  Поставлен  был  "Севильский  цирюльник";  но  публика  в  первом
действии шикала, над вторым смеялась, третьего же вообще не досмотрела,  и
оперу в конце концов пришлось с репертуара снять. Жозефина,  ознакомясь  с
ней и постигнув с гениальной проницательностью  ее  достоинства,  выразила
желание выступить в "Севильском цирюльнике" сама. Когда она  пела  Розину,
парижане неистовствовали от восторга, открывая новые, не замеченные прежде
красоты в этой партии. Россини в один день вошел в моду, и публика слушала
г-жу Мэнвилль восемьдесят раз кряду, без устали ей аплодируя.
   Добрая публика! Сама по себе она ведь совсем не злая; кого уж  полюбит,
тому легко не изменит. Но и публика - это всего лишь люди.
   Как ни гениальна, как ни властвуй артистка над  сердцами,  а  задержись
она долго на одном  месте,  глядь  -  и  публика  к  ней  уже  попривыкла,
поостыла, к достоинствам ее охладела, зато недостатки стала примечать. Чем
беззаветней служит она искусству, чем  меньше  предается  светской  суете,
играя в театре, а не в гостиных, или совсем от  нее  удалится  под  мирную
сень семейного счастья, чем чаще является на люди лишь под руку  с  мужем,
любя его упорно целые годы, - тем быстрее тает свита ее обожателей, а  там
и почитателей, расточающих теперь рукоплескания и цветы целыми охапками на
див бесталанных, но смазливых. Ей же доводится испытать  общее  охлаждение
со всеми его атрибутами: немым молчанием (как раз когда она чувствует, что
блеснула), пренебрежительными отзывами и пустующими  креслами.  Приходится
услышать,  что  давно  она  слишком  на  сцене,  отыграла  свое.  Годы  ее
придирчиво берутся на учет, и ей дается понять, что та или иная партия уже
не для нее,  -  судят-рядят  уже  о  возможной  ее  преемнице,  когда  она
окончательно сойдет со сцены. А то и прямо в глаза скажут: стара,  мол.  И
едва  явится  счастливая  соперница,  у  которой  хотя  бы   два   весомых
преимущества перед ней: во-первых, другая, во-вторых,  благосклонность  не
только на сцене снискивает, - как  былая  фаворитка  безо  всяких  видимых
причин,  не  утратив  ни  мастерства,  ни  таланта,  уже  отвергнута.  Все
обращается против нее, одно сходится к одному:  и  невнимание  критики,  и
равнодушие публики, и интриги коллег, и нелюбимые роли, и в  довершение  -
шиканье.
   Каталани не была ни моложе, ни красивей, ни  талантливей  Жозефины.  Но
был у нее один немаловажный в мире искусства талисман. Она  не  таскала  с
собой повсюду мужа. Добряк капитан угощался себе своим ромом, скитаясь  по
морям бог весть какой части света,  а  жена  даже  того  ему  уважения  не
оказывала  перед  публикой,  чтобы  его  фамилией  назваться.  Да  и   как
переменишь  столь  звучное,  прославленное  столькими  триумфами  имя   на
варварское бургундское? Половина  поклонников  перестала  бы  ей  хлопать,
назовись она вместо синьоры Каталани какой-то "мадам Валабрег".
   Честный Валабрег не был супруге помехой. Он смело мог  хворать  цингой,
краснухой  или  желтухой:  тропическим  недугом  любого  цвета;  мог  даже
помереть  или  утонуть,  когда  ему  заблагорассудится,  -   в   недельное
расписание его супруги это не внесло бы  никаких  перемен,  и  объявленный
спектакль все равно состоялся бы в урочное время.
   Не возмутительно ли уже  разве,  если  представление  отменяется  из-за
болезни самой исполнительницы? Допустимо ли это, простительно ли?  Простой
смертный вправе приходить в плохое настроение, испортив желудок,  кашлять,
застудив горло, или брюзжать, если у него разлитие  желчи;  лечь  наконец,
если он  не  в  силах  держаться  на  ногах.  Но  актер,  чья  обязанность
развлекать публику, - разве он имеет право кашлять, хворать,  укладываться
в постель?..
   Но уж совсем дело неслыханное, если артистка только потому отказывается
выступать, что у нее болен муж. Муж?.. Да бог с ним совсем;  ну  вызови  к
нему врача, коли думаешь, что вылечит, но сама...  сама  иди  пой,  играй,
улыбайся, кокетничай.
   Уже несколько дней, как по  городу  пополз  скандальный  слушок,  будто
Мэнвилль не желает выступать якобы потому, что не в состоянии  петь.  Муж,
видите ли, у нее при смерти,  и  она  сама  не  своя,  отлучаясь  даже  на
минутку. Полноте! Кто же  этому  поверит?  Не  хочет  играть,  потому  что
Каталани здесь и публика ей аплодирует, вот и оскорбилась почтенная мадам.
   На директора наседали со всех сторон: почему не заставит? Тот  ежечасно
слал ей просьбы, потом угрозы: вы отпуска, дескать, просите: мужу на  воды
надо, иначе не поправится, - хорошо; но прежде, по контракту, вы  еще  раз
обязаны спеть. "Пусть так, спою, только отпустите". -  "Но  мы  вам  самую
невыгодную партию дадим". - "Неважно, и на это пойду, лишь бы поскорей".
   Неделю целую, не смыкая глаз, провела  уже  артистка  у  постели  тяжко
занемогшего мужа, сама став ничуть не краше его. Ночи напролет просиживала
она на краешке кровати, чутко прислушиваясь к слабому его дыханию,  считая
минуты, - не опоздать бы  с  лекарством,  прохладную  руку  прикладывая  к
пылающему лбу и успокоительным шепотом отгоняя бредовые  видения.  Друзья,
знакомые глаз к ним не казали, боясь, что болезнь заразна. А жена обнимала
мужа, склоняясь на влажную от пота подушку, целуя его в  горячие  губы,  к
груди прижимая пышущую жаром голову и думая:  "Заразная,  так  пусть  и  я
заражусь; умрешь, и  я  с  тобой..."  И  всякий  театр  и  изменница-слава
предавались полному забвению в этот миг.
   Кризис  в  болезни  Мэнвилля  наступил  как   раз   в   ночь   накануне
представления. Освежающий сон смежил ему веки. Жизнь больного, по уверению
врачей, была теперь вне опасности.
   Жозефина по-прежнему бодрствовала у его  постели.  Блаженное  выражение
вновь обретенного покоя разлилось по ее благородному побледневшему лицу. А
на уме - лишь одно: он скоро поправится!
   В руках у нее - ноты той  невыгодной  партии,  которую  она  пробегает,
чтобы получше вспомнить и скрасить, озарить творческим своим воображеньем.
Но тщетно. Партия неблагодарная: одна из тех, в какие  все  силы  душевные
можно вложить почти  без  успеха;  которую  автор  писал  без  внутреннего
подъема, отчетливой мысли, предоставив исполнителю вдохнуть в нее то, чего
ему самому не хватило. Такую бы на пол швырнуть,  -  порвать  в  клочки  и
растоптать, но Жозефина не  досадует;  суетным  театральным  страстям  нет
места в ее сердце, которое полнится радостью: муж опять будет здоров!
   Временами глаза вдруг затуманятся. Вспомнится блистательная пора жизни,
и мысли повлекут невольно в противоположную сторону, туда,  где  все  тени
длиннее: к сценическому закату. Но один только взгляд на спящего  мужа,  и
опять просветлеет лицо: ведь это же пустяки, кукольная комедия все! Рай  -
здесь, дома, в четырех стенах, и с огнями рампы ничего  общего  не  имеет.
Как молила она небо о муже, и вот он выздоравливает. Так пропадай  же  ты,
слава, взамен! Ведь  потери  мужа  никакая  слава,  никакой  бы  успех  не
возместили.
   Дверь между тем тихонько приоткрылась,  и  на  мягкие  ковры  осторожно
ступила мадемуазель Жанетта, давняя, любимая служанка Жозефины, которую  в
последнее время она от всякой работы  освободила,  подругой,  компаньонкой
оставив при себе.
   Вид у Жанетты озабоченный, и она тщетно пытается это скрыть.
   - Вы зачем? - вполголоса спросила Жозефина, жестом призывая не  шуметь:
муж заснул.
   - Ах, мадам, как я рада, что господин Мэнвилль на поправку пошел! И как
бы хотелось мне, чтобы вы, вы взяли сегодня да и _захворали_.
   - Такого зла желаете вы мне?
   - Что вы, мадам! Я  не  про  какую-нибудь  всамделишную  хворь,  я  про
_театральную_.
   - Но вам известно, Жанетта, что такая хворь не в моих привычках;  зачем
же предлагать?
   - Ах, мадам, вы еще не знаете, наверно, что нынче и Каталани поет  -  в
"Зельмире".
   - Знаю, Жанетта.
   - И ей хлопать будут, венки кидать...
   - И вы решили, что мне это неприятно? Каталани - великая артистка,  она
это заслужила.
   - Великая, пока вас нет. Господи боже, надо же так придумать: вам после
нее в "Итальянке" выступать! Публика вам равнодушие станет выказывать...
   - К этому я приучена уже.
   - Но не просто равнодушие - враждебность, неудовольствие свое!
   - Стерплю и это.
   - О мадам, но вы не знаете, что затевается против вас. Везде говорят  в
городе...
   - Что говорят?
   Жанетта помедлила, словно ища слов помягче, потом все-таки повторила  в
точности:
   - Что вам _шикать_ будут...
   Жозефина побелела как мел и поникла головой. Ноты выпали у нее из  рук,
на глаза навернулись слезы.
   - О мадам, если можно, не выступайте сегодня; не пойте больше  никогда.
Вас сговорились освистать.
   Жозефина выпрямилась спокойно.
   - Пускай. Что мне до этого теперь! - И взгляд ее упал на спящего  мужа.
- Но мы расшумелись с тобой, Жанетта. Не дай бог, проснется, услышит.
   В эту минуту Мэнвилль  открыл  глаза.  Протянув  изможденные  руки,  он
заключил в них гладкую, белую руку жены и привлек ее к себе.
   - Я слышал все, - тихо, невнятно промолвил он. - Больные, они  хитрецы:
притворятся, будто крепко спят, а сами подслушивают... Так вот до чего  мы
дожили...
   Жена, наклонясь, поцеловала его в лоб.
   - Не волнуйся, Таро. Слухи всегда бывают преувеличенными. Я  не  думаю,
что со мной могут так поступить. Ну, а если... то что  я  теряю?  Славу?..
Распроститься с ней - это счастье для меня. Ведь у меня останешься ты.
   - Не надо было влюбляться так в меня, - вздыхал  Мэнвилль.  -  Артистка
принадлежит всем, и если один завладевает ею, он вор, его казнят.
   - Успокойся и перестань об этом думать.
   - Перестать об этом думать? - с горечью повторил больной. - Это мне-то,
знающему, что такое даже один-два свистка  среди  грома  рукоплесканий,  -
свистка, которые и с бурей восторга долетают до сцены, жаля страшнее змей?
Это мне спать спокойно,  зная,  что  ты,  мой  кумир,  моя  святыня,  -  у
позорного столба и жалкий сброд срывает лавры с твоего  чела,  увенчанного
самой десницею господней? Нет, этот свист, это шиканье и сюда долетят,  до
меня, я вблизи, наяву буду слышать их - даже в звоне собственного стакана!
Ах, подай же мне этот стакан, вдребезги чтобы разбить его!
   - Не горячись, Таро! - упрашивала  жена.  -  Ну  могут  ли  оскорбленья
запятнать честного человека? Ты сам увидишь, что  никакая  грязь  меня  не
коснулась, когда я вернусь.
   - А до тех пор мучиться мне тут, метаться в  постели?  Так,  по-твоему?
Нет. Я отнести себя велю туда, в зрительный зал, хоть  полумертвого.  Хочу
поглядеть, у кого хватит духу меня убить, через мой труп  переступить?  Я!
Да, я всем им брошу вызов!
   - Ляг, Таро, - возразила хладнокровно жена. -  Горячность  твоя  ничему
тут не поможет. Ну кто побоится больного человека? Да  и  здоровый  ты  бы
меня не защитил: ты ведь мне муж. Будь ты любовник  мой,  рыцарствовал  бы
тогда, как душе угодно; но муж актрисы, который  со  зрителями  воюет,  не
желающими аплодировать его жене... Согласись, это смешно!
   Мэнвилль закрыл обеими руками лицо.
   В прихожей задребезжал в эту минуту звонок. Жанетта побежала отворять.
   - Поправлюсь - плясуном заделаюсь канатным! - давясь рыданиями,  хрипел
Мэнвилль. - Цирк  нужен  им,  собачек  дрессированных  подавай  на  задних
лапках, трюкачей продувных, танцорок полуголых вместо искусства.  Была  бы
вторая жизнь, манеж бы уж лучше  открыл,  а  не  театр.  Farewell  [прощай
(англ.)], Отелло! Ты победил, Петрушка!
   Напрасно Жозефина увещевала кипятившегося  артиста,  который  последние
силы истощал в этой словесной борьбе. Но воротилась  Жанетта  со  вскрытым
письмом в руках.
   - Прошу прощенья,  мадам,  что  посмела  распечатать.  Но  податель  не
захотел сказать, от кого, я и подумала, еще пасквиль какой;  люди  на  все
способны.
   - И что же оказалось?
   - Оказалось совсем наоборот. Да вы сами прочтите.
   - Анонимное письмо? Кто мог его написать?
   - Да, видно, невелика персона, уж больно  грамотно  написано.  Какой-то
просто одетый человек подал его мне. Прочитайте,  мадам;  вслух  прочтите,
чтоб и господину Мэнвиллю слышно было.
   Взяв письмо, Жозефина громко прочла:
   - "Бессмертная артистка! Пусть вас не удивляет, что некоторые люди,  не
нашедшие себе лучшего занятия, к сегодняшнему  вашему  выступлению  делают
приготовленья, могущие вас огорчить. Но я со всей твердостью заявляю  вам,
что та часть зрителей, которая ходит в театр не болтать, а слушать, - все,
кто чтил ваше искусство выше вашей прелести, и  посейчас  сохраняют  самые
горячие  чувства  к  вам,   не   дальше   как   сегодня   вечером   их   и
засвидетельствуют не только  словом,  но,  если  понадобится,  и  _делом_.
Выходите же к публике с той уверенностью, какую  дает  человеку  сознание,
что его любят. Извините за эти сбивчивые  строки;  пишущий  их  -  простой
ремесленник, и единственный повод, побудивший его обратиться к  вам,  тот,
что и он родился в Венгрии и горд своей соотечественницей. N.N.".
   Незатейливые, безыскусные эти слова как бальзам пролили на душу гонимой
женщины. Значит,  есть,  не  затухло  все-таки  пламя  благоговения  перед
искусством среди тех, кто поклоняется лишь ему, ничего иного от  жриц  его
не требуя.
   - Видишь: всего несколько слов, и я уже воспрянула духом, - сказала она
мужу. - Безымянное это письмо - больший  триумф  для  меня,  нежели  целые
груды надушенных записок, запечатанных печатью с  короной  хоть  о  десяти
зубцах [в гербах, на перстнях и  печатях  обыкновенная  дворянская  корона
имела пять зубцов, баронская - семь, графская - девять]. Это  письмо  иная
печать скрепила: на ней должна  быть  пчела,  символ  трудолюбия.  О,  это
письмо придаст мне сегодня сил!
   Тут опять позвонили.
   Жанетта возвратилась с сомненьем на лице.
   - От директора посыльный. С каким-то извещением. Впустить?
   - Впустить! С каким угодно извещением, - отозвалась  Жозефина  со  всей
решимостью. - Мне уже ничего не страшно.
   И  сама  пошла  навстречу,  в  гостиную,  чтобы  новость,  быть  может,
неприятная, не привела опять мужа в возбуждение.
   Директор со  всем  возможным  почтением  сообщал,  что  объявленную  на
сегодняшний вечер "Итальянку  в  Алжире"  он  вынужден  заменить,  ибо  по
желанию прибывшей вчера  герцогини  Немурской,  мечтающей  послушать  г-жу
Мэнвилль  в  "Семирамиде",   его   королевское   величество   только   что
распорядился дать именно эту оперу. Впрочем, если семейные  обстоятельства
глубокоуважаемой артистки не позволяют, он,  директор,  готов  принять  ее
отказ и даже самолично извиниться за нее перед герцогиней.
   О, добрый, уступчивый директор! Какой он сразу стал  великодушный.  Еще
бы: Семирамида - как раз та роль, в которой чаровала Жозефина  публику,  и
выступи она в ней после "Зельмиры", пальма  первенства  легко  могла  быть
вырвана у Каталани. И тогда... боже, как безжалостно это  перечеркнуло  бы
все расчеты юных титанов! В страхе  они  сами  посоветовали  Дебуре  лучше
вообще избавить г-жу Мэнвилль от выступления, которого она сама избегает в
этот неудачный для нее день.
   Лицо артистки вспыхнуло, губы ее задрожали, сердце бурно забилось.
   - Кланяйтесь господину Дебуре, - быстро решившись,  сказала  она,  -  и
передайте: я согласна петь Семирамиду!
   Рассыльный поспешил обратно с этим известием, которое в  совершеннейшую
ярость привело юных титанов. Этакая дерзость, прямой уже вызов им! Они  ей
открывают путь к отступлению, а она этим не только не пользуется, но  сама
переходит в  контратаку!  Посыльный  из-за  двери  хорошо  расслышал,  как
Жозефина звучным голосом велела своей компаньонке приготовить ей на  вечер
самую красивую диадему, самое роскошное одеяние.
   - Ах так! Значит, бой - не на жизнь, а на смерть!





   И вот настал грозный, долгожданный час. Народ валом валил в Оперу. Юные
титаны не сумели сохранить свои военные приготовления в должной  тайне,  и
повсюду разнесся слух, что нынче в театре будет дело, спектакль настоящий,
не  только  на  сцене,  но  и  в  зале:  в  партере,  на  галерке  -  и  в
"инфернальной"  ложе.  Так  прозывалось  излюбленное  обиталище   титанов:
ближайшая к подмосткам и  лежавшая  много  ниже  их  ложа,  откуда,  таким
образом, на балетах открывался наиприятнейший обзор.
   В давке у касс и в вестибюле юные "несравненные" старались принять  вид
самый занятой; проталкиваясь,  деловито-озабоченно  осведомлялись  друг  у
друга: "Ну, все в порядке?" Вице-губернаторский сын  выбрал  иную  роль  -
каждого встречного спрашивал: "Вы не видели мосье Карпати? А друга  моего,
князя Ивана, не видели? А мосье Фенимора?" Исчерпав же запас громких имен,
под конец даже брякнул: "Вы не видели мосье Оньона?" - о коем не  очень-то
пристало справляться где попало человеку цивилизованному,  ибо  существует
определенный класс людей, с которыми, правда, фамильярничают  с  глазу  на
глаз, но при всех и вида не подают, что знакомы.
   Мосье Оньона, впрочем, и нужды нет искать, он при деле. Разослав  своих
людей в зал и на ярусы, он как раз проверяет аванпосты: все ли на  местах.
Хлопать начинает партер, это  правдоподобней.  Но  так  как  опера  дается
первый  раз  и  неизвестно,  где  хлопать,  надо  следить  за  Карпати   в
инфернальной ложе. Как подойдет к зеркалу - значит, можно. Метатели венков
научены уже и по всем трем ярусам размещены. В третьем -  и  тот  молодец,
что шляпу уронит во время арии Семирамиды, другой же, который  зевнет  под
тихо замирающие фиоритуры, - прямо напротив первого.
   А посвященные увиваются покамест в артистическом фойе вокруг  Каталани.
Выход Мэнвилль - через два действия только, она не одета еще и не покидает
своей уборной.
   Каталани же нынче в ударе; ее  остроумные,  порой  колючие  шутки  всех
веселят. О рвении юных джентльменов ей  прекрасно  известно,  и  она  тоже
старается их отблагодарить.
   Всего  очаровательней  ее  наряд.   Длинные,   перевитые   жемчугом   и
ниспадающие тугими локонами полураспущенные черные волосы; не скрадывающая
прелестного  сложения  туника  тончайшего,  так  называемого   фригинского
полотна, из которого долгим тщанием  каждая  вторая  нитка  выдернута  для
вящего соблазна. Стройная талия  перехвачена  алым  узорчатым  пояском  на
зависть всем, кто сам готов в  этот  кашемир  превратиться,  чтобы  обвить
прекрасный стан.
   Чаровница ничуть не моложе г-жи Мэнвилль; но игривая, бьющая через край
кокетливая веселость и  своеобразная  дерзко-неотразимая  самоуверенность,
излучаемая всем существом, приносили ей  поклонение,  коего  удостаивается
лишь юность. Притом же Каталани в каждой роли оставалась лишь собой:  лишь
оживленной, обольстительной, неотразимой  женщиной.  О  характеристичности
нарядов своих она не очень и заботилась, - скорее о том, чтобы выглядеть в
них обворожительней, и, лишаясь рассудка, посылала  за  кулисы  улыбки,  а
умирая, бросала в инфернальную  ложу  томные  взгляды.  Это,  конечно,  не
слишком устраивало любителей искусства, но ее обожателей - вполне.
   У  Каталани  не  было  присущей  другим  актрисам   слабости,   которая
заставляет их уверять, будто они ничего не имеют против своих соперниц,  и
даже порицать отзывающихся о них дурно. Нет, мадам Валабрег, даже на сцене
не любившая притворяться, прямо подбивала своих  поклонников  на  сплетни,
пересуды, а если у тех запаса не хватало, добавляла из своих.  Однажды,  в
бытность  еще  метрессой  директора,  она  в  этой  исключительной   своей
склонности настолько  преуспела,  что  осталась  единственной  женщиной  в
труппе: все остальные солистки покинули театр.
   Сегодня ярмарка прелестничанья выдалась  особенно  бойкая.  Мотыльки  с
фрачными крыльями под большим секретом намекнули диве,  что  ее  поджидает
восхитительный  сюрприз,  а  потом  выболтали  и  какой:  ей  -  венки   и
брильянтовая диадема, сопернице - шиканье, а может, даже свистки.
   - И поделом! - обрадовалась дива, одним кругленьким кулачком  ударяя  о
другой.
   Обаятельнейшей улыбкой вознаградив кавалеров за усердие, она  попросила
Абеллино  как  признанного  знатока  косметики  самого  налепить  ей   над
коралловой верхней губкой крохотную черную мушку. Отличие тем большее, что
на груди у нее красовались  еще  и  великолепные,  в  брильянтах,  часики,
подаренные им же утром. Носили ли дамы времен Зельмиры мушки и часы -  это
уже другой вопрос.
   Наконец вошел режиссер, напомнив подобострастно, что пора бы  начинать:
герцогини Немурская и Беррийская уже в своих ложах.
   - Что мне герцогини?  -  спесиво  воскликнула  красавица,  не  желавшая
забыть,  что  это  из-за  них  Мэнвилль  поет  сегодня  не  Итальянку,   а
Семирамиду. - Подождут! Здесь я - королева.
   Юные титаны, однако, не собирались навек  оставаться  ее  подданными  и
откланялись, повинясь со  всей  куртуазностью,  что  задержали  так  долго
артистку, хотя ей того только и хотелось.
   Затем поспешили в свои ложи. Абеллино еще раз, предупреждая,  наставляя
и поощряя, обежал всех сообщников.  Заглянул  и  к  трем  юным  мадьярским
аристократам: Иштвану, Рудольфу и Миклошу.
   - А, и вы здесь? Отлично. Только следите, пожалуйста, за нашей ложей.
   - Можно подумать, - сказал Рудольф, - что сегодня вы дебютируете, а  не
они там, на сцене. Желаю успеха!
   Все мало-помалу отыскали свои места. Раздались первые такты увертюры, и
инфернальная ложа навела целую батарею биноклей на живую выставку  дамской
красоты со всех концов света, беря  род  прицел  ряд  за  рядом,  ярус  за
ярусом, находя знакомых внизу и наверху.
   Дирижирующий клакой  мосье  Оньон  в  ожидании  условного  знака  стоял
наготове в первом ярусе с краю, не сводя  глаз  с  большого  венецианского
зеркала в ложе Абеллино.
   Но  вот  увертюра  завершилась  громом  труб  и  барабанов,  и  занавес
наконец-то взвился вверх.
   Все взоры, все бинокли обратились к сцене, все ладони поднялись  вверх,
все венки и мадригалы взметнулись уже и застыли над головами... И когда из
полутьмы выступила на авансцену облаченная в пурпур  и  парчу  фигура,  ее
встретила буря аплодисментов. А так как буря сопровождается обычно  ливнем
и всякий сор подымает в воздух, на сцену дождем посыпались также венки  и,
кружась, полетели мадригалы.
   - Что вы делаете? Ослы! Это же еще не Каталани, это синьора Брусси, она
пролог исполнит! Прекратить сейчас же!
   Струхнувшая синьора, сообразив, что  буря  поднялась  не  в  ее  честь,
поторопилась  убраться,  уступив   дорогу   Зельмире,   которая   явилась,
разъяренная, ко всем чертям посылая этого растяпу Россини  с  его  дураком
либреттистом, выдумывающих какие-то прологи, чтобы чужие  лавры  похищать.
Что поделаешь, людей несведущих сразу к премьере не подготовишь.  Не  было
иного способа поправить дело, как только заставить синьору Брусси скомкать
свое выступление и самой занять ее место.
   При этом решительном шаге  буря  забушевала  с  новой  силой.  Забудься
другая артистка настолько - до прямого неуважения к публике, ее непременно
уволили  бы.  Но  общая  любимица...  ею  только  восторгаются:  ах,   это
гениально, какое изумительное присутствие духа.
   Теперь и оставшиеся венки полетели на сцену. Каталани утопала в  цветах
и стихах буквально по колено, так что едва могла пробраться  к  суфлерской
будке, в чем была  прямая  нужда,  ибо  уважаемая  наша  артистка  считала
совершенно  излишним  заранее  изучать  партитуру:  обыкновение  не  столь
странное, сколь доказывающее, кроме завидной храбрости,  еще  и  полнейшую
необязательность для исполнителей знать содержание всей оперы целиком.
   Но красотой уж зато она блистала,  надо  отдать  ей  справедливость.  В
свете рампы казалась она совсем юной,  почти  девочкой.  Взгляд  ее  сулил
погибель и блаженство; каждое движение привораживало, чаровало. Она даже и
не пыталась дать своей партии какое-то обдуманное  направление,  -  просто
нанизывала подряд все, что только могло завлечь, пленить, обворожить. Само
ее пение далеко отходило от предуказанного,  -  такие  прихотливые  рулады
выделывала она своим на диво гибким голосом, пуская в ход  все  испытанные
приемы покорения  публики  и  до  того  расцветив  партию  этой  блестящей
мишурой, что сам Россини, слушавший за кулисами свою оперу,  стал  бить  в
ладоши и спрашивать окружающих: "Какое прекрасное  сочинение,  не  скажете
ли, чье?"
   Публика тоже отлично справлялась со своей партией:  люди  мосье  Оньона
были на высоте. Подымет Карпати руку - и  сотни  ладоней  громким  плеском
тотчас ответят из зала; опустит - опять тишина: ни одна  бесценная  рулада
чтобы не пропала для слушателей из-за нелепых каких-нибудь аплодисментов.
   На очереди был романс Зельмиры: красивейшее место оперы. Печальную  эту
арию сопровождают лишь флейта, вступающий временами гобой и  пиццикато  на
скрипке.
   -  Тс-с!  Chut!  [Тс-с!  (франц.)]  Тише!  -  предупредили  заранее  из
инфернальной ложи, чтобы все угомонились: сейчас самая прелесть.
   Каталани вышла вперед, на самый просцениум, чтобы  внятно  было  каждое
слово, и мягким, бархатистым голосом запела.
   Но едва пропела несколько  тактов  и  залилась  нежной  трелью,  кто-то
гаркнул вдруг "браво!" и загремели аплодисменты.
   Карпати вскинулся испуганно, взглядом ища Оньона: экие олухи! Пиано,  а
они аплодировать...
   Каталани остановилась, с явной досадой пережидая  рукоплескания.  Потом
продолжила романс.
   И опять, при первой же руладе, - новые хлопки, выкрики "браво!".
   - Рехнулся он, что ли, этот Оньон? - высовываясь  из  ложи,  возмутился
Карпати довольно громко. - Пст! Тише там!
   Вся инфернальная ложа привстала, пытаясь унять этот шум  mal  a  propos
[некстати, не к месту (франц.)]. Но  известно,  что  нет  ничего  труднее,
нежели убедить аплодирующих перестать. Зельмира, начиная выходить из роли,
только качала головой.
   Потом  запела  опять  -  и  снова  рукоплескания   ее   прервали.   Это
окончательна вывело артистку из себя, - совсем забывшись, она  раздраженно
топнула ногой.
   Абеллино в бешенстве ринулся в первый ярус и схватил за  горло  шедшего
навстречу растерянного Оньона.
   - Негодяи! Что ты делаешь? Погубить нас захотел?
   - Меня самого губят, сударь,  -  стал  оправдываться  бледный  торговец
аплодисментами. - Это чужих рук  дело,  чьи-то  козни,  превосходящие  мое
разумение. Это не мои молодцы, из этих я никого не знаю.
   - Надо утихомирить их!
   - Не ходите, сударь, это рабочие все, пьяные  уврие;  еще  с  кулаками,
чего доброго, полезут.
   Абеллино волосы на себе рвал с отчаяния.
   Наконец,  видя,  что  допеть  негромкую  свою  арию  из-за  непрерывных
рукоплесканий все равно не удастся, Зельмира,  быстро  найдясь,  исполнила
бравурный финал из  какой-то  другой  популярной  оперы.  Успех  превзошел
всякое ожидание. Любимице все ведь прощается, все сходит с рук.
   В восторге  от  столь  блистательной  победы  юные  титаны,  едва  упал
занавес, кинулись на сцену, оторвали по листку от своих  букетов,  которые
как раз сгребали два служителя, потом, прямо в костюме  Зельмиры,  усадили
артистку в экипаж, выпрягли лошадей и с энтузиазмом впряглись в него сами,
доставив  ее  домой.  Там  победительница  переоделась,  чтобы  с   толпой
поклонников вернуться в театр и уже  из  ложи  насладиться  второй  частью
своего триумфа: провалом соперницы.
   Тем временем сцену подготовили  к  следующему  представлению;  началась
увертюра. С лорнетами у глаз все с любопытством ждали, когда же  подымется
занавес. Еще бы: событие незаурядное. Примадонна театра и сколько уже  лет
фаворитка публики сегодня  будет  освистана!  Увидеть  наконец  попранной,
поверженной ту, кого с давних пор окружало только  поклонение,  -  в  этом
есть нечто, приносящее даже своего рода удовлетворение. Значит, и ты всего
лишь ломкая, податливая игрушка в наших руках.
   Увертюра кончилась, за занавесом послышался колокольчик  распорядителя.
В одной из лож оглушительно хлопнули дверью и  начали  громко  смеяться  и
разговаривать. Это была ложа Каталани,  -  судя  по  всему,  она  от  души
веселилась в компании юных титанов. Шум доносился тем  явственней,  что  с
последним ударом барабана все кругом обратились в слух.
   Занавес медленно поднялся. Из глубины величественно  выступила  высокая
фигура. Лик, поступь и осанка - поистине королевские. Сама  Семирамида  не
могла быть прекрасней и величавей, когда предстала  пред  своими  судьями,
перед врагами, чтобы вернуть или утратить  навсегда  свою  державу.  Да  и
сейчас ведь о том же шла речь: о троне, о владычестве, о державе.
   Глубокая тишина царила в зале, в одной только ложе громко  болтали.  Не
слышалось и шиканья; шикать ведь начинают, когда актер уже  приблизится  к
рампе.
   Жозефине это хорошо было известно; но ничто в  ее  облике  не  выдавало
колебаний или смущенья. Смело вышла она на авансцену.
   В эту минуту  сидевшая  с  герцогиней  Немурской  герцогиня  Беррийская
сильным, звучным голосом воскликнула, подавшись вперед из ложи:
   - Au nom de la reine! [От (от имени) королевы! (франц.)]
   И венок из иммортелей на глазах у публики полетел  на  сцену,  к  ногам
артистки.
   Тотчас же из первого яруса мужской голос прокричал:
   - Au nom du peuple! [От (от имени) народа! (франц.)]
   И к ногам ее упал другой венок: простой лавровый.
   Публику будто подменили: грянул такой гром аплодисментов, что  Каталани
отпрянула испуганно в глубь ложи, как от взрыва.
   Публика, она столь  же  несправедлива,  сколь  и  великодушна  в  своих
порывах, которым поддается мгновенно, наподобие гибкой мембраны.
   Госпожа Мэнвилль ко всему была готова, только не  к  этому.  Два  венка
брошены ей, оба от особ столь высоких, пред чьим именем всяк склоняется  с
почтением,  -  одно  упоминание  коих,  как  по  волшебству   вернуло   ей
расположение публики. И, наклонясь, чтобы поднять эти венки,  превзошедшие
своим благоуханьем все покупные букеты, забыла она про свою роль и пала на
колени. Многие полагают, будто настоящими слезами на сцене не  плачут.  Но
эти были истинными: слезами благодарности - безмерной, безграничной.
   Рукоплесканьям не было конца - к счастью для Жозефины;  ибо  начни  она
петь в эту минуту, голос изменил бы ей.
   Но вот выплакалась, овладела собой. Показался  служитель  с  серебряным
подносом - водрузить на него венки. Жозефина шепнула  ему,  чтоб  известил
поскорей обо всем больного мужа, и  опять  стала  Семирамидой,  владычицей
стран и сердец...
   Никогда она еще так не пела!  Голос  ее  то  звенел  нежной  стеклянной
гармоникой [старинный музыкальный инструмент: стеклянные чашечки,  которые
звучат  от  прикосновений  музыканта],  то  жаловался  печальной  флейтой,
затмевая  звучанье  оркестра.  А  вот  опустился  на  октаву,  на  две   и
благородным,  полнозвучным  колоколом  отозвался   в   сердцах.   Это   не
искусничанье было, а искусство; не чары, не соблазн, но  сам  идеал,  сама
поэзия!
   Публика,  словно  раскаиваясь  в  своем  непостоянстве,   теперь   была
растрогана вдвойне.
   Есть  особый  род  восхищения:  некий  безотчетные,   безымянный   гул,
неподдельный, как золото, и потому столь же драгоценный. Этот неясный  гул
- то невольный вздох, то  поощрительный  шепот,  -  который  красноречивей
всяких рукоплесканий,  и  сопровождал  от  начала  до  конца  первую  арию
Жозефины, не выдавшую ни тени, ни малейшего признака душевной слабости.
   Инфернальная ложа онемела. Если бы пассажир,  после  внезапного  взрыва
котла идущий  ко  дну  вместе  с  обломками  парохода,  мог  описать  свое
состояние, лишь оно  дало  бы  некоторое  представление  о  чувствах  юных
"несравненных".
   - Что это? Интриги? Заговор! Комплот! Чьи это происки? Неужто предатель
среди нас? Вот скандал. Ведь эти аплодисменты оплачены! Кто-то  подстроил.
Наверняка те трое приезжих из Венгрии.  Да  нет,  для  этого  они  слишком
скупы! Положение просто пиковое...
   Такие и подобные восклицания  оглашали  инфернальную  ложу.  Под  конец
томимый неизвестностью Абеллино не выдержал  и  заявил,  что  подымется  к
Рудольфу  и  дознается,  есть  ли  связь  между  этим   скандалом   и   их
сепаратизмом.
   - Ага, - сказал он, влетая к нему  в  ложу,  -  и  у  гордой  Мэнвилль,
значит, богатые поклонники есть!
   Рудольф молча пожал плечами, как бы в знак того, что не понимает  этого
силлогизма без складу и ладу.
   - Но такого повального сумасшествия не бывает же без поклонников, этого
ты не станешь отрицать?
   - Допустим, поклонники у нее есть, но почему непременно богатые?
   - Значит, ты полагаешь, что этакую шутку и задаром можно  сыграть?  Ну,
это действительно чудеса. Тут остается только с победой поздравить -  хоть
кого из наших.
   - Но некого; победа-то ведь не наша.
   - Выходит, вы тут знаете, чья? Скажите же, я не проболтаюсь.
   - А вон, гляди, на галерее, вон, в середине; его по платью со шнуровкой
сразу отличишь: здесь такого не носят.
   Абеллино направил туда свой бинокль.
   - Bon Dieu! [Бог ты мой! Господи боже! (франц.)] Это еще кто?
   - Столярный подмастерье от мосье Годше, - ответил Рудольф спокойно.
   - Va-t'en [пошел ты (франц.)], - огрызнулся Абеллино и выскочил вон  из
ложи.
   - Ну вот и говори им правду после этого, -  вздохнул  Рудольф,  обращая
бинокль к ложе золотой молодежи, которая в свой черед без  устали  вертела
биноклями в поисках знакомых среди нежданных врагов.  Но  тщетно,  загадка
оставалась загадкой.
   Абеллино же искал тем временем мосье Оньона, с которым и столкнулся  на
лестнице. У бедняги был совсем  убитый  вид.  Денди  наш  ухватил  его  за
шиворот.
   - A kingdom for a horse! [Полцарства (буквально: царство,  королевство)
за коня! (англ.) - крылатая фраза  Ричарда  из  драмы  В.Шекспира  "Ричард
III"] Коня за свистки, ты, владыка свистунов!
   - Ах, сударь, никакой я  больше  не  владыка.  Я  свергнут,  я  пропал.
Слышите эти смертоубийственные аплодисменты? Я бегу, спасаюсь оттуда.
   - Беги, но только за свистунами  -  да  за  тезками  своими  [Oignon  -
буквально:  луковица  (франц.);  луковицами  в  театре  имели  обыкновение
забрасывать неугодных актеров]. Раз они пошли на все, пойдем и мы.
   - Они! Они! Но кто эти "они"? Знай я хоть одного из этих в зале,  сразу
бы догадался, кто за их спиной. Но тут незнакомые все рожи сплошь.  Откуда
мне знать, кто приказывает им?
   - Ладно, Оньон, вы трус, и вам это даже идет; но джентльмены никому  не
позволят  издеваться  над  собой.  А  теперь  убирайтесь  и  лучше  связку
настоящих "оньонов" пришлите вместо себя.
   - Ах, сударь! И вы думаете, у кого-нибудь достанет духу их швырять?
   - Fripon! У меня, например.
   - Упаси господь, сударь, уж лучше я  тогда  сделаю  еще  одну  попытку,
последнюю, дам в антракте своим людям указание шикать; свист сейчас  может
плохо обернуться, а хорошенькое chut [здесь: шиканье (франц.)]  с  меньшим
риском, но тот же эффект произведет.
   - Так ступайте позаботьтесь, как  поправить  дело,  а  не  то  мы  сами
возьмемся!
   И Абеллино воротился в ложу ко львам, рассказывая, какой нагоняй  задал
этому Оньону. Геройские его действия встретили полное  одобрение,  и  клуб
изъявил готовность, если Оньон надует, сдержать обещание Карпати и забрать
все в свои руки вместо этого канальи.
   Первый акт благополучно между тем окончился;  исполнители  и  слушатели
остались довольны друг другом, что  бывает  редко.  В  антракте  герцогиня
Беррийская получила, однако, неожиданное  известие,  и  обе  знатные  дамы
покинули ложу.
   Юные титаны сочли это добрым знаком. Из молодцов  мосье  Оньона  многих
стесняли эти высокие гостьи, а теперь можно было развернуться.
   Во втором  действии  г-же  Мэнвилль  выходить  не  сразу;  до  нее  еще
находится занятие для исполнителей разных мелких ролей.
   Это оказалось очень кстати: можно было загодя на них испробовать оружие
мести. Чтобы наточить его, годились и другие.
   Но вот и сама Семирамида. Задумчивая ее ария  -  как  сон,  как  легкое
дуновение; мелодия будто и не слуха даже касается, а сердца  самого,  будя
далекие, полузабытые отголоски.
   Посредине этой тихой, мечтательно-элегической арии, замирающей  до  еле
слышного пианиссимо, кто-то в третьем ярусе, как заранее г-ном  Оньоном  и
было расписано, принялся сладко, на разные лады позевывать,  с  толком,  с
расстановкой перебирая все гласные алфавита.
   Но вдруг к этим гласным прибавился согласный, которого, впрочем,  ни  в
одной азбуке не встретишь,  ибо  то  был  просто  громкий  хлопок:  кто-то
пятерней с размаху запечатал разинутую пасть.
   В публике одни засмеялись при этих  зевках  и  звонком  шлепке,  другие
цыкнули. Потом тишина восстановилась,  и  г-жа  Мэнвилль  беспрепятственно
продолжила свою арию.
   Юные титаны при первом  же  зевке  обратились  в  слух:  вот  сейчас  и
начнется chut.
   И правда, одновременно  со  шлепком  где-то  шикнули  раз,  другой,  но
неизвестно еще  -  кому:  не  то  артистке,  не  то  зевающему,  а  может,
засмеявшимся. И - все, больше ничего.
   Ария кончилась - и никакого шиканья. Напротив, слушатели хлопали, -  не
дожидаясь антракта, вызывали удалившуюся исполнительницу на сцену.
   Тогда  долго  сдерживаемый   гнев   вырвался   наружу.   Стала   шикать
инфернальная ложа. Но что это было в сравнении с  рукоплесканиями?..  Так,
ветерок, который только раздувал пламя воодушевления.
   - На ярусы! На ярусы! - вскричал Абеллино. - Скандал, так уж скандал! И
как это я заранее об этих вязках луку не позаботился!
   Частенько вздыхаем мы о том, чего нет и все равно не будет. А как быть,
если какой-нибудь удалец раздобывает вдруг желаемое нами лишь для виду?
   Ибо так случилось с Абеллино.  Стоявший  рядом  сиятельный  компатриот,
услыхав, за чем остановка, бросился на рынок, скупил у торговок  все,  что
было, и явился весь в луковичных гирляндах.
   - Вот он, лук!
   Выхода не оставалось.  Приходилось  и  в  самом  деле  идти  до  конца,
исполнять принятую на себя геройскую роль. И Карпати воскликнул:
   - Вперед, дружище! На ярусы!
   Но у него  достало  таки  осмотрительности  хоть  вперед  себя  послать
сиятельного юнца.
   И юные титаны ринулись на громокипящий  Олимп  в  надежде  поднять  дух
своих приспешников дружным этим появлением.
   Но увы, все союзное войско к тому времени рассыпалось, распалось  самым
плачевным образом.
   Как  Рудольф  и  подозревал,  тайные  полицейские  функции  перехватили
столярные подмастерья мосье Годше. Увлекаемые  товарищем,  они  не  только
выражали восхищение и  признательность  народной  любимице,  но  заодно  и
подавляли в самом зачатке поползновения Оньоновой клаки.
   Уже во время первой оперы  проще  простого  было  приметить  отряженных
хлопать по знаку из инфернальной ложи и легче легкого догадаться, что  они
же и шикать будут на представлении второй. И  в  антракте,  когда  в  зале
стало  посвободней,  к  каждому  клакеру  пристроилось   по   здоровенному
молодцу-подмастерью: едва тот успевал шикнуть, как с роковой методичностью
получал чувствительный тумак или тычок локтем - и во избежание нового  уже
знай себе помалкивал. "Un soufflet pour un sifflet!" Это служившее паролем
бонмо означало: "За свисток - затрещина!" И  такого  воздаяния  хватило  с
лихвой, чтобы заставить противника умолкнуть. Сполна получив  свое,  зевун
решил, вероятно, уж лучше дома отоспаться. Вся клака была  обезврежена,  и
мосье Оньону оставалось только гадать, куда его  люди  подевались,  -  как
сквозь землю провалились!
   Но тут выступили триарии  [тяжеловооруженные  древнеримские  легионеры;
занимали третий ряд в боевом строю и вступали в бой в последнюю очередь, в
случае крайней нужды].  Впереди  мчался  его  сиятельство  с  устрашающими
связками через плечо, по две, по три ступеньки перемахивая  зараз.  Тщетно
восклицал сзади Фенимор, что такая гонка обременительна для легких.
   - Вот и мы! - возопил тот на верхней площадке, упоенный первым успехом,
но в тот же миг так по шапке получил, сиречь по шляпе, что по плечи въехал
в широкополый свой боливар.
   Тотчас боеприпасы с него были сняты, а на шум высыпало на лестницу  еще
невесть   сколько   кожевенных,   столярных   подмастерьев    и    прочего
бесперчаточного воинства, коего натиск  gants  jaunes,  желтоперчаточники,
просто не выдержали и, теряя кто головной убор, кто  фалду,  обратились  в
беспорядочное бегство вниз по лестницам.  Вся  попытавшаяся  взбунтоваться
рать была  повержена  грянувшим  с  Олимпа  громом  и  побита  луковицами,
пущенными вдогонку.
   А в зале, ничего о  том  не  ведая,  двенадцатый  раз  подряд  вызывали
Жозефину, которая уже не старалась сдержать слезы умиления. Дамы махали ей
платками, мужчины тростями молотили по полу.  Публика  нипочем  с  ней  не
хотела расставаться.
   Одна инфернальная ложа пустовала.
   Ее завсегдатаи отбивались той порой от безвестных каналий, которые им и
белые  жилеты  перемарали,  и   касторовые   шляпы   продавили,   и   ноги
поотдавливали в блестящих сапогах, и свежевыглаженные  костюмы  поизодрали
только что не в клочья...  Невообразимой  этой  потасовкой  и  завершилась
наконец тяжба Каталани contra [против (лат.)] Мэнвилль.
   "Повеселиться на славу" - вот как это называлось в 1822 году.


   В тот же день, после представления, директор Дебуре поспешил предложить
г-же  Мэнвилль  четырнадцать  тысяч  франков,  если  она   _откажется   от
дальнейших выступлений_.
   Со вниманьем следившие за перипетиями дела легко поймут, что  директору
выгодней было даже такой ценой, но избавиться от лучшей своей солистки...





   Цветы моды облетают быстро. В новом пафском [Паф -  город  на  западном
побережье Кипра; известен своим древним,  основанным  финикийцами  храмом]
храме привередливой этой  богини,  Париже,  слава  отнюдь  не  равносильна
бессмертию.
   Несколько месяцев минет, и кто упомнит все  капризы,  всех  избранников
моды, - кому и сколько посчастливилось, пользуясь крылатым словечком, быть
ее "светилом"?
   Одна сенсация  погребает  другую,  и  сегодняшний  кумир  назавтра  уже
приносится в жертву новому.
   Итак, с первого апреля по пятое героем дня был  сочинитель  "Прекрасной
молочницы"; с пятого по восьмое  -  лорд  Бэрлингтон,  который,  изображая
медведя, поборол медвежатника; девятого же и десятого - камердинер  нашего
знакомца  Дебри,  получивший  от  него  в  счет   полугодового   жалованья
лотерейный билет и выигравший по  нему  восемьдесят  тысяч  франков.  Этим
восьмидесяти тысячам дал он в точности такое же употребление,  что  и  сам
маркиз: немедля обзавелся лошадьми, экипажем, отелем,  абонировал  ложу  в
Комической опере, за танцовщицами стал волочиться и быстро рассчитал,  что
за четыре месяца, то есть к десятому августа, спустит все до  единого  су,
ввиду чего заблаговременно попросил прежнего хозяина не  брать  никого  на
его место, - он опять к нему вернется.
   К середине апреля на крыльях молвы вновь разнеслось  имя  князя  Ивана.
Он, прослышав, что  знаменитая  балерина  Вестри  держит  путь  через  его
владения, распорядился в городе, коего был отцом и благодетелем, убрать со
всех заезжих дворов вывески, а взамен повесить только одну, на собственном
особняке, - якобы гостинице. Обманутая этим балерина  пожаловала  прямо  к
нему во дворец, где князь в белом фартуке и с шапочкой под мышкой встретил
ее под видом ресторатора и прислуживал ей  все  время,  пока  она  была  в
городе, открывшись лишь перед самым отъездом.
   За ним мировой известности удостоилась  мадемуазель  Гриньон,  которая,
будучи всего лишь обыкновенной "крысой" ("rat" - так прозывались  в  Опере
исполнители немых ролей), на  самой  модной  улице  у  Пале-Рояля  плеткой
отхлестала какого-то обманувшего ее юного хлыща.
   Эту сенсацию  затмил  в  свой  черед  некий  "пожиратель  младенцев"  -
"mangeur des petits enfants", который  пятерых  или  шестерых  детей  убил
подряд,  за  что  был   обезглавлен.   Тоже   вполне   достаточно,   чтобы
прославиться.
   Гильотинированного же перещеголял верный  пес  Обри,  наэлектризовавший
театралов, а того - Абеллино Карпати, застреливший пса за пятьдесят  тысяч
франков.
   Последовала  битва  в  Опере,  поединок  Мэнвилль  -  Каталани.  О  нем
толковали особенно долго, почти весь сезон: до  десятого  августа,  когда,
как уже сказано, камердинер Дебри воротился к хозяину,  с  которым  четыре
месяца состязался в благородном  искусстве  расточительства.  Но  все  эти
имена померкли вскоре перед другим, и для нашего-то уха непривычным, а для
француза вовсе труднопроизносимым. Язык сломаешь, прежде  чем  выговоришь:
"Chataquela", "Шатакела".
   Тем не менее к началу сентября все его уже отлично произносили,  только
и говоря что об удивительной, необыкновенной Шатакеле, и не было человека,
мало-мальски уважающего себя, кто не мог бы сообщить что-либо новенькое  о
ней, правду или неправду, все равно.
   Только по имени, одному его звучанию долго пришлось бы гадать читателю,
кто или что скрывается за  ним.  Иной,  пожалуй,  подумает  еще,  что  так
прозывается  бегемот,  аравийский   фокусник   или   птичка   какая-нибудь
экзотическая из Австралии. Да и что не вообразится при звуке такого имени,
похожем на лопотанье мельничного колеса, - во  всяком  случае,  не  что-то
возвышенное и прекрасное.
   А между тем носила его одна из красивейших женщин, когда-либо рожденных
под тропиками.
   Шатакела была дочерью афганского военачальника и еще в детстве, в войну
с англичанами, попала к ним в руки. Сперва пленница, она вскоре  сделалась
повелительницей. Ибо эта пересаженная на  европейскую  почву  южная  роза,
едва окрепнув, сама стала пленять мужские сердца.
   Нечто совершенно новое, экзотичное было в  ее  красоте,  ни  с  чем  не
сходной  и  самим  этим  несходством  притягательной,  сулящей   неведомое
блаженство.
   Кожа - как золото с серебром: светлая, но без  неприятной  желтизны,  а
матово-теплая, с отблеском тлеющих в сердце страстей на щеках. Белки  глаз
- фарфоровой голубизны, а  зрачки  поистине  радугой  окружены,  всеми  ее
лучистыми оттенками. Четырьмя  тяжелыми  косами  уложенные  черные  волосы
отливают  стальной  синевой,  крохотные  же  губки  -  алые,  полные,  как
переспелая черешенка, и стан тонкий, стройный. Но что  лик,  стан  и  очи?
Какое мертвое описание сравнится с одним живым ее взглядом? Как рассказать
о  пылающем  в  нем  огне,  который  опаляет  и   согревает,   терзает   и
привораживает, может иссушить и осчастливить?.. Где кисть или перо,  чтобы
запечатлеть улыбку на этих устах, не говоря  уж  о  других  мимолетных  их
выражениях?.. И кто вообще сумеет уловить  облик  ее  в  каждый  миг,  ибо
удивительная эта женщина каждую минуту новая, иная?..  Ни  разу  еще  двое
мужчин не бывали одного мнения о ней, и соберись их десятеро, всем  разной
кажется  Шатакела:   этому   -   скромной,   тому   кокетливой;   кому   -
героически-самоотверженной, кому - детски беззащитной; то  осмотрительной,
то беспечной; нынче - безудержно веселой, завтра - грустной и  задумчивой.
Поэтому-то решительно все и сходили по ней с ума.
   Но не надо после всего этого выносить нелестное  суждение  о  Шатакеле.
Она не относилась к числу модных  див,  красивых  entretenues  [содержанок
(франц.)] и прочих легко доступных дам. Она была воплощенная  добродетель,
образец строжайшей морали - по афганским понятиям.
   Нужно, таким образом, всего лишь познакомиться с афганскими понятиями.
   Афганский брачный кодекс не богат формальностями касательно  узаконения
любовных отношений. Все сводится к следующему: понравилась мужчине девушка
или незамужняя женщина, он шлет ей свой пояс, и если та не вернет  его,  а
пришлет свой взамен, брак заключен. Надевая мужской пояс, дама  всем  дает
понять, что она уже не свободна, выходит  замуж,  а  претендент  спешит  с
каким-нибудь небольшим приношением к первому попавшемуся бонзе, который  и
благословляет их союз.
   Столь же несложных формальностей требует и развод.  Если  кому-либо  из
супругов союз их разонравился, он возвращает пояс - и оба опять  свободны.
Оба могут опять искать себе новую жену или мужа и повторять  это,  сколько
им заблагорассудится. Но горе женщине, которая дозволит мужчине  коснуться
ее руки, пока мужнин пояс у нее на талии! Афганская мораль  сурова.  Такая
женщина - нарушительница супружеской верности,  и  с  ней  по-божески  еще
поступят, если живой закопают в землю на этом свете. Но  на  том  зубастый
Талихамеха огненной пилой распилит ее на тысячу кусков, и она  тысячу  раз
испытает муки, которые здесь перенесла бы однажды.
   Вот по каким богобоязненным понятиям слыла Шатакела совершенством средь
тех, кто вырос у подножия Давалагири [вершина и горный отрог Гималаев].
   Первым ее  мужем  был  один  английский  colonel  [полковник  (англ.)],
который увез красавицу в Лондон. Там, однако, женясь  на  дочке  какого-то
лорда, он тотчас развелся с ней с соблюдением описанного  выше  несложного
официального ритуала.
   С той поры Шатакела удостоилась особого благоволения  афганской  богини
любви Шиовы, кою изображают с двенадцатью тысячами ушей,  потребных,  дабы
внять всем вздохам, несущимся к ней.
   А  именно:  за  два  года  в  столицах  западного  мира   не   осталось
мало-мальски известного человека, не  побывавшего  ее  законным  мужем.  И
Шатакела строго блюла  супружескую  верность,  была  добродетельной  женой
каждому, пока не почла за благо со всеми с ними распроститься.
   В самом близком прошлом последовала она за героем Фермопил  Улиссом  на
землю Эллады [речь идет о национально-освободительной войне греков  начала
XIX века] и с редкой отвагой сражалась бок о бок с ним против турок. Там в
сражении  познакомилась  она  с  одним  из  величайших  умов,   гениальным
Байроном, и его почтила своим долго странствовавшим пояском.  С  поэтом  и
вернулась прекрасная афганка в британскую столицу.
   Несколько недель всего, как она в Париже, но имя ее у  всех  на  устах.
Красота ее превосходит всякое воображение, необычные поступки увлекают.
   Все знают, как любвеобильно  это  сердце.  И  все  же  как  трудно  его
завоевать! Богатства для этого недостаточно. Ради любимого Шатакела готова
терпеть какие угодно лишения, быть его послушной  рабой.  Но  прежде  надо
заслужить ее любовь, которая всегда непритворна.
   Она  замужем:  обстоятельство  вдвойне  благоприятное,  по  европейским
понятиям. На замужней ведь жениться не  нужно,  а  связь  с  ней  особенно
пикантна: сам блаженствуешь и другому  досаждаешь.  Но  Шатакела  верность
мужу нарушает только из любви к следующему, а иначе недоступна.
   Это бы в свой черед не такая уж беда,  на  худой  конец  можно  ведь  и
жениться, а  там  развестись;  да  как  ее  завоевать?  Одним  европейским
обхождением, лестью да пустыми развлечениями тут не обойдешься. Перед  ней
героем, храбрецом надо предстать, находчивым  и  самоотверженным.  И  мало
лишь назваться им, изображать высокие порывы.  Домогателя  она  подвергает
каверзнейшим испытаниям и не выдержавших подымает на смех.
   Словом, за нее бороться надо, силы напрягать, хотя  сблизиться  с  нею,
казалось бы, так просто, сладостно легко!
   Вот это и влечет - эта мнимая легкость, соблазнительная, но обманчивая.
Как цветы на морском дне: так явственно видны, кажется,  рукой  достанешь,
но протяни - и узнаешь, какая глубина.
   Это и раззадоривает золотую  молодежь.  Каждому  хочется  занять  место
предыдущего мужа, но поди попробуй: любовь еще отдана ему. И кому:  _лорду
Байрону_, чей образ трудно  и  помыслить  изгладить  из  любящего  сердца,
настолько выше он всех светских львов.
   Но юные титаны не отчаиваются  и  ежедневно  осаждают  двери  и  сердце
экзотической красавицы. Двери отворяются, но сердце - на замке. Жажду  она
только будит, но не утоляет. Балуется, забавляется, играет с ними,  как  с
ручными зверьками. Каждый день отчитываются  молодые  люди  в  клубе,  кто
насколько преуспел; но, подводя итоги, видят, что  не  подвинулись  ни  на
шаг.


   Как-то под вечер загорелась улица Муффетар.
   Пожарное дело тогда еще  не  было  налажено,  как  теперь:  каждый  раз
барабанным боем и колокольным трезвоном  приходилось  сзывать  всех,  кого
только можно, на борьбу с бедствием.
   К тому же улица Муффетар - вообще место для распространения огня  очень
подходящее, для всего квартала опасное.
   Представьте себе целое скопище  домишек,  один  причудливее  и  древнее
другого - иному и за триста  лет,  -  пересеченное  узкими  проулками,  по
которым только пешим ходом проберешься (для такого сообщения они, верно, и
проложены), вроде улиц Сен-Медар, Аррас или Лурсип.  Дома  тут  и  в  один
этаж,  и  в  целых  четыре,  но  все  одинаково  ветхие,  покосившиеся,  с
закопченными стенами и воротами. На веревках, протянутых с крыши на крышу,
качаются фонари, но даже  днем  только  здешний  обитатель,  беднейший  из
простолюдинов, сумеет в  этой  грязной  трущобе  не  заплутаться.  Барские
экипажи и почтовые дилижансы никогда сюда не заезжают, улочки  местами  до
того  тесны,  что,  не  прижавшись  к  стенке,  и  с  простой  телегой  не
разминуться.
   Среди обветшалых средневековых строений  лишь  одна  кирпичная  громада
высится с большими, часто  посаженными  окнами:  фабрика  гобеленов,  всей
улице дающая работу. Весь день  трудятся  здесь  муффетарцы,  а  по  ночам
ветошничают.
   На одном конце  улицы  стоит  больница  Ляпитье  с  родовспомогательным
приютом для жертв нищеты или порока,  на  другом  -  больница  Лябурб  для
умирающих и тюрьма Сен-Пелажи  для  приговоренных  к  смерти.  Муффетарцев
призревают, таким образом, с колыбели до самой могилы.
   Едва забили в набат на Сен-Медарской колокольне, как в небо,  к  общему
ужасу, взвился огромный  столб  черного  дыма,  который  перевили  немного
погодя и длинные языки пламени.
   Тотчас на пожар стал стекаться народ. Сквозь хаос  тревожных  звуков  с
разных концов перекликались  колокола;  особенно  выделялся  медным  своим
гулом колокол собора Парижской богоматери.
   Пожар лучше всего был виден от Пантеона. Туда полюбоваться  зрелищем  -
как в поисках пищи расползается огонь по кварталу скученных  домишек  -  и
хлынул весь свет;  верхами,  в  экипажах  и  кабриолетах.  Дамы  -  уже  с
флаконами наготове: вдруг понадобится  в  обморок  упасть;  кавалеры  -  в
смоченной из первого попавшегося колодезя одежде, чтобы хвастать потом:  и
мы, мол, тушили.
   Виднелась  и  открытая  карета  Шатакелы  в   окружении   расфранченных
всадников, с Абеллино в том числе, с Фенимором, вице-губернаторским сынком
и прочими нашими знакомцами. Лорд Бэрлингтон в  длинную  подзорную  трубу,
положенную на колено, наблюдал за  пожаром  с  высокого  заднего  сиденья.
Остальные исполняли роль гонцов, летая  туда-сюда  и  доставляя  с  театра
военных действий донесения даме, которая, небрежно откинувшись на  подушки
в роскошном своем кашемировом наряде,  держа  за  ленты  белую  соломенную
шляпку, смотрела пристально вдаль.
   Большинство приносивших ей  известия  не  заглядывали  дальше  соседней
улицы, избегая лезть в давку. Один лишь  князь  Иван,  прокладывая  дорогу
рукояткой хлыста, дал себе труд  пробиться  верхом  через  поносивший  его
сброд.
   - Огонь распространяется! - сообщил он, быстро вернувшись и наклонясь к
карете Шатакелы. - Вот-вот и церковь святого Медара займется, будет на что
посмотреть.
   - И ни у кого смелости не хватает этому воспрепятствовать?  -  спросила
та.
   - Что толку в смелости без хорошего брандспойта? Через проулки эти  его
и не протащить. Ох и  посмеялся  я:  там  как  раз  несколько  смельчаков,
нашего, по-моему, круга люди, кажется, из мадьяр, с  покалеченным  садовым
насосом бьются, - вот из которых деревья опрыскивают; да что: до окон даже
не добрызнули.
   - И нигде нет поблизости настоящего пожарного насоса?
   - Есть-то есть, за Пантеоном, да лошади нужны привезти.
   - Этому легко помочь, - сказала Шатакела и сделала знак кучеру ехать  к
Пантеону.
   Там велела она выпрячь великолепных чистокровных английских рысаков  из
своей кареты и впрячь их  в  пожарную  машину,  у  которой  суетилось  уже
несколько молодых людей, пытавшихся сдвинуть ее с места. Затем,  бросив  в
экипаж шляпу из рисовой соломы, закатала  вышитые  рукава  выше  локтя  и,
прыгнув на сиденье пожарной трубы, сама схватила вожжи в руки.
   - Как? - ужаснулись провожатые. - Уж не на пожар ли вы собираетесь?..
   - А что делать? Не оставаться же здесь в распряженной карете.
   И стегнула с этими словами лошадей. Тяжелая пожарная  машина  с  громом
покатила по мостовой к улице Муффетар.  Скандализованное  общество  только
головами  качало:  "Что  за   bizarrerie!   [странность,   эксцентричность
(франц.)] Экая страсть оригинальничать!"
   Так что блестящая свита понемногу отстала. Теснившаяся же впереди толпа
с громким "ура" расступалась перед машиной, с бранью  прогоняя  всадников,
которые следовали за ней в отдалении.
   Шатакела, сама не заметив как,  из  всей  великосветской  публики  одна
оказалась на пожаре.
   Но  вдруг  раздался  возглас:  "Сюда,  сюда,   мадам!"   -   выдававший
принадлежность к ее кругу, и к ней устремился юноша, одетый  по  последней
моде, но с головы до ног залитый  водой  и  выпачканный  в  саже.  Ухватив
лошадей под уздцы, потянул он их к угловому дому, где  несколько  подобных
же хорошо одетых молодых людей пытались с  помощью  непослушного  садового
опрыскивателя помешать огню перекинуться на соседнее строение.
   Это место было самое угрожаемое. Охватит пламя  угловое  строение  -  и
церковь  святого  Медара  погибла.  Несколько   рабочих   в   блузах   под
предводительством еще одного юного шевалье, взобравшись  наверх,  как  раз
срывали с дома крышу.
   Никого из них Шатакела  не  знала  и,  хотя  принадлежали  они  явно  к
светскому обществу, ни с кем прежде не встречалась. Но они знали  Шатакелу
хорошо, и  кто-то,  поздоровавшись  и  просто,  без  всяких  комплиментов,
благодаря  за  помощь,  назвал  ее  даже  по  имени.  После  чего  тут  же
вскарабкался на установленную у дома машину и  с  замечательной  ловкостью
пустил струю прямо в пылающую кровлю.
   Действие воды не замедлило сказаться: рассыпая снопы искр, пламя  стало
опадать.
   Но занялось уже около дюжины строений.
   И гомон толпы внезапно прорезали чьи-то отчаянные рыдания.
   От фабрики гобеленов бежали несколько обезумелых от горя женщин.  Ломая
руки, порывались они броситься в огонь, и лишь с  большим  трудом  удалось
стоящим вокруг мужчинам удержать их.
   - Что с ними? О чем они? - спросила подошедшего рабочего Шатакела.
   - Да вот, ушли на фабрику, а  детишек  своих  свели  всех,  бедняги,  к
старушке одной, присматривает она за ними. А та возьми и запри  их,  ушла,
верно, куда-то; там они, поди, и сгорят все.
   - Но надо же вызволить их оттуда.
   - А как во двор тот попасть? Кругом в огне все. По горящим крышам разве
что. Проходы меж домами все завалены.
   И верно, средь шума и гама слышался словно отдаленный детский плач.
   - Но это же  ужасно,  господа!  -  воскликнула  Шатакела,  обращаясь  к
окружающим. - Или вы не слышите, как они плачут там?  Неужто  нет  способа
выручить их?
   -  Есть  один,  -  отозвался  спокойно  тот  юноша,  что   еще   раньше
поздоровался с ней. -  Приставить  к  этому  дому,  вот  что  перед  нами,
лестницу, пройти  поверху,  все  время  под  струей  из  рукава,  спустить
кого-нибудь во двор на веревке, вытащить по одному ребятишек и  с  рук  на
руки сюда передать!
   - М-да, - буркнул рабочий, в сердцах сдергивая фуражку.  -  А  где  тот
смельчак, кто на горящую крышу полезет?
   - Вот он, я, - ответил юноша невозмутимо.
   - А другой, кто туда, в самое-то пекло, опустится и погибнет там,  коли
бросите вы его? А? Кто доверится-то вам?
   - Я доверюсь, я!  -  с  жаром  вскричала  Шатакела.  -  Быстрее  только
лестницу да веревку сюда!
   И, не долго думая - а всего меньше о том воспламеняющем действии, какое
в свой черед произведет  это  на  окружающих,  -  расстегнула  скреплявшие
верхнюю одежду аграфы и сбросила ее. На  ней  не  осталось  ничего,  кроме
открывших плечи и обрисовывавших всю дивную фигуру батистовой  рубашки  да
шелковых шальвар индийского  покроя  -  до  колен,  где  они  оканчивались
пышными кружевными манжетами.
   Все близ стоящие забыли даже о пожаре.
   - Вперед, господа! -  не  замечая  этого  пагубного  эффекта,  громким,
звучным голосом воскликнула она. - Лестницу давайте, ведь матери по  детям
своим плачут, поспешите!
   - Клянусь богом, у этой женщины есть сердце, - пробормотал рабочий и не
мешкая бросился за лестницей и  веревкой,  которые  и  притащил  вскоре  с
товарищами.
   Длинную  лестницу  приставили  к  горящему  дому.  Шатакела  обвязалась
веревкой вокруг талии и махнула юноше, чтобы лез вперед. Народ единодушным
"ура" напутствовал храбрецов. Женщины у дома  напротив  упали  на  колени,
молясь за благополучный исход.
   Шатакела с юношей, словно по молчаливому уговору, карабкались  друг  за
другом вверх. Вот юноша достиг  горящей  кровли  и  сделал  спутнице  знак
держаться немного  подальше.  Надо  как-то  перебраться  через  полыхающую
балку. Но вот метко пущенная струя воды ударила в нее,  и  погасший  конец
удалось своротить в сторону. Вот протягивает он руку своей  даме,  которая
отважно прыгает на пышущую жаром стенку. Ну  и  женщина!  Поистине  она  в
союзе с джиннами, добрыми или злыми.
   Направляемая снизу водяная струя точно следовала за обоими сквозь дым и
огонь, освобождая им путь дальше и прикрывая сзади. Ого, они у брандмауэра
уже!  Юноша  ногой  пробует,  куда  наступить,  прочна  ли  стена.   Машет
оставшимся  внизу  ободряюще:  дети  здесь,  во   дворе!   Его   помощница
разматывает  веревку.  Двойной  петлей  закрепляют  они  конец  за  выступ
стропила, и Шатакела, держась за карниз, осторожно  начинает  сползать  во
двор, - юноша понемногу отпускает веревку. Стоит ему на  миг  растеряться,
смалодушничать - и спутница погибла. И  все  это  под  градом  раскаленных
угольев, в клубах удушливого дыма! Зрители внизу затаили дыхание,  замерли
в ожидании. Юноше коленом приходится упереться в стропило и обеими  руками
ухватить  веревку,  чтобы  удержать  ношу.  А  горящая  над  его   головой
поперечина начинает меж тем клониться  вниз,  и  сам  он  видит,  что  она
вот-вот упадет прямо на него. Внизу - крик ужаса: сейчас рухнет! А ему  ни
руки протянуть, ни отступить из-за веревки, остается только смотреть,  как
опускается  огненная  слега.  Несколько  человек,   ободренные   примером,
кидаются на лестницу, но  поздно.  Поперечина  обламывается.  Юноша  ловко
уклоняется в  сторону,  -  чуть  заметное  движение,  и  слега  валится  в
какой-нибудь пяди от него.
   Но на крыше полно уже добровольцев. А Шатакела в этот миг опустилась во
двор. Ребятишки - их дюжины две - сбились в кучку  под  огромной  акацией,
которая кроной прикрывает их пока от огненного дождя.
   Поспешно обвязала она поперек небольшое бревнышко,  посадила  двоих  по
краям и, наказав крепче держаться за канат, подала знак юноше наверху.
   Тот поднял детей, а рабочие с рук на руки  передали  их  к  лестнице  и
дальше вниз.
   Как же радовались  матери,  первыми  получившие  детей;  как  ликовали,
прижимая их к груди, падая ниц и плача  от  счастья.  Остальные  же  пылко
молились, прося небо помочь спасителям.
   Юноша еще двух вытянул наверх; скоро все матери прижмут  к  себе  своих
детей. Вот наконец и последние двое в  надежных  мужских  руках.  Но  нет!
Одного недостает - самого маленького, еще грудного:  наверняка  в  комнате
забыли. Бедная двадцатилетняя мать его, потерявшая  недавно  мужа,  волосы
рвет на себе, бьется на земле в полном отчаянии: младенец был последним ее
утешением. А юноша уже делает знак удалиться всем  с  крыши  и  с  двойным
напряжением подтягивает канат. Видно, что не ребенок,  а  другая,  тяжелая
ноша на нем. Молодая мать с готовым разорваться сердцем подымает  взоры  к
небу, словно уже там видя свое дитя,  и  вдруг  вопль  восторга  раздается
вокруг: на брандмауэре - Шатакела с найденным младенцем на руках.
   Несколько минут - и двое отважных спасителей уже на улице. Все этажи  к
тому времени выгорели, изо всех окон выбивалось пламя.
   Сойдя наземь и передав спасенного в объятия юной вдовы, Шатакела  сняла
с себя маленький брильянтовый фетиш, повесила ему на шею и быстро оделась.
   Как она была хороша!  Глаза  ее  сияли  и  лицо  светилось  радостью  и
счастьем. Как же будут благословлять спасительницу в этих жалких хибарках!
И как высмеивать в салонах ломаку, канатную эту плясунью.
   В то же мгновенье стена с грохотом и треском обвалилась.  Обрушься  она
чуть раньше, обоих погребли бы горящие руины.
   Но с этой стороны пожар был уже потушен; со всем  рвением  гасили  и  с
другой. Народ стал понемногу расходиться.
   Тут за Шатакелой прибыла карета с вернувшейся  тем  временем  упряжкой.
Лакеи соскочили с запяток: помочь сесть госпоже.
   Но она озиралась, словно ища кого-то.  Три  незнакомых  юноши,  однако,
исчезли: смешались с толпой, едва она вернула матери младенца. Быть может,
хотели избежать изъявлений благодарности.
   Напрасно расспрашивала о них Шатакела, никто их не  знал.  А  ей  очень
хотелось допытаться, что это за молодой человек, кому она столь безоглядно
вверила свою жизнь и кто сберег ее с такой хладнокровной отвагой.
   Некоторые утверждали, что егерь, бывший с ним, называл его "графом".
   Значит, так или иначе доведется с ним  встретиться,  если  только  этот
юноша не аскет или пуританин какой-нибудь, чурающийся общества, где обычно
вращалась она.
   А как бы славно увидеть его еще хоть раз. Просто чтобы сказать:  "Вы  -
настоящий мужчина!"
   Между тем в _обществе_, как мы и предсказывали, уже столько вымыслов  и
анекдотов ходило про их акробатические номера.
   В клубе юных титанов один старался перещеголять другого.  Были  бы  там
сами, уж постарались бы расписать свое геройство. А так  все  это  -  лишь
badinage: забавная чепуха, потеха.
   Подвиг Шатакелы размалевывали, перевирали так и этак, одного  не  могли
только прознать, кто тот незнакомец,  ее  помощник.  Что  же  ото,  совсем
лишенный тщеславия человек? Ни имени своего сразу не открыть какому-нибудь
журналисту, ни в _обществе_ не похвастать, ни награды не потребовать  -  у
правительства,  ежели  простолюдин,   или   у   Шатакелы,   коли   уж   ты
благородный?..
   Незнакомец, однако, не объявлялся.
   Однажды днем, когда шуточки и остроты на эту тему  в  балконной  так  и
сыпались, взял слово Абеллино.
   -  Господа,  я  напал  на  след,  -  сказал  он  в  присутствии   лорда
Бэрлингтона, Рудольфа, князя Ивана, маркиза Дебри, Фенимора и всех прочих.
- У меня психологические доводы есть за то, что наш таинственный саламандр
- дворянин.
   - Послушаем, давайте ваши доводы! - раздались восклицания.
   - Вот они: когда Шатакела посулила тысячу  золотых  тому,  кто  за  ней
последует, никто не вызвался. Но едва она  крикнула:  "Поцелуй  тому,  кто
пойдет со мной!" - охотник вмиг нашелся. Разве не  обличает  это  человека
нашего круга?
   - Хи-хи-хи! - заржал вице-губернаторский отпрыск,  питавший  похвальную
слабость к шуткам дурного тона. - Ну, и получил он этот поцелуй?
   -  Дайте  мне  сказать,  monsieur  [мосье,  господин  (франц.)],  -   с
презрительной  укоризной  ответил  Абеллино,  очень  хорошо  знавший,  что
"сиятельствами" вице-губернаторов в Венгрии не величают, и потому искренне
оскорбясь: сын чиновника его перебивает! - Так вот, - вернув себе душевное
равновесие, заключил он, - незнакомец наш, по слухам, тут же, на пожаре, у
всех на глазах получил обещанное обеспечение.
   Общий смех; только  Рудольф,  углубись  в  чтение  какой-то  английской
газеты, остался безучастен.
   - Вот пламенная женщина! - заметил князь Иван. - Огонь для нее - словно
родная стихия.
   - А как же, - подхватил неисправимый вице-губернаторский сынок, на  сей
раз с намерением просветить темного московита, едва ли  знающего  о  таких
вещах. - Индуски сжигают ведь себя  вместе  с  телом  умершего  мужа,  это
наивысшее блаженство для них.
   - Не думаю, чтобы Шатакела оказала такую  честь  кому-нибудь  из  своих
бывших и будущих мужей, - под единодушный смех отозвался Абеллино.
   При этих словах Рудольф встал и направился к развеселившейся компании.
   Такая презрительная скука и мизантропическая тоска  выражались  на  его
бледном, красивом лице, что при одном взгляде на него охота  веселиться  у
всех пропала. Смотревшие словно поверх всех глаза его были  устремлены  на
Карпати.
   Кисть  затруднилась  бы  передать  причудливый   контраст   двух   этих
обращенных   друг   к    другу    лиц.    Безрассудно-вызывающий    задор,
чванливо-бесцеремонная издевка на одном. И мраморный холод во всех  чертах
другого; горько-презрительная улыбка, пронзительный взгляд  очей,  которые
словно силятся смирить, обуздать, укротить. Физиономист предсказал бы, что
эти люди станут когда-нибудь ожесточенными врагами.
   - Пари, что вы ошибаетесь, сударь... - бросил небрежно Рудольф.
   - Пари? О чем пари? -  спросили  сразу  несколько  человек,  удивленных
необычным поведением Рудольфа.
   - Держу пари, - пристально глядя в глаза Абеллино, ответил тот,  -  что
упомянутая дама в состоянии лишить себя жизни в случае смерти мужа.
   - Ah, ca! Странное пари. Получше сначала ознакомьтесь  с  семейными  ее
обстоятельствами. Разница лет слишком велика. Шатакела ведь и тогда  будет
очень молода, вот что главное.
   - Предположение мое поддается проверке быстрой и надежной. Я  беру  эту
женщину в жены, это раз. Затем постараюсь поскорее умереть, это два. Вслед
за мной умирает Шатакела. Это три.  И  тогда  уж  вы  обязаны  и  с  собой
покончить любым угодным вам способом; это четыре.
   - Что за чушь! - вскричал князь Иван. - Как можно о  смерти  так  легко
разговаривать, это не кегли выбирать, которую сбить.
   - Нет, нет, молодецкая штука! - одобрил  лорд.  -  Жаль  только,  не  я
придумал и что Рудольф - не  англичанин.  Но  условие  свое,  полагаю,  он
соблюдет.
   Абеллино рассмеялся принужденно, несколько  испуганный  таким  оборотом
дела.
   - Соглашайтесь или пари! - протягивая  ему  руку,  произнес  Рудольф  с
каменным лицом.
   - С чем соглашаться?
   - Что Шатакела за мужем последует. Или - свою голову в заклад.
   - Ладно! Принимаю! - воскликнул,  расхохотавшись,  Абеллино  и  схватил
протянутую руку.
   - Слово дворянина! - потребовал Рудольф.
   - Слово дворянина! - со смехом подтвердил Абеллино.
   - Вы слышали, господа? - обратился  Рудольф  к  окружающим.  -  Если  я
обещания не сдержу, считайте меня трусом; если та женщина своего долга  не
исполнит, подымите ее на смех. Если ж обещанное свершится, вы, вне всякого
сомнения, увидите, что и Бела Карпати не нарушит своего дворянского слова.
А до тех пор честью прошу держать все в тайне.
   И, взяв шляпу, удалился.
   Округлое лицо Абеллино при последних словах несколько вытянулось. Видя,
каким  молодечеством  считают  это  пари  юные  титаны,   он   уже   начал
раскаиваться в своем легкомыслии. Но отступать  было  поздно,  приходилось
держать голову высоко.
   Пари, конечно, было что надо, на  взгляд  присутствующих.  Печалило  их
лишь одно: нельзя о нем сразу  же  разболтать.  Молчание  Рудольф  объявил
долгом чести, и понятно: даме ни о чем не следует знать.
   Найдутся  многие,  кто  сочтет  подобный  спор  чрезмерным.  Смеем   их
заверить, что жизнь в высшем обществе ценится  совсем  не  высоко;  одного
слова, даже взгляда достаточно, чтобы убить или умереть. Бедняк вправе  ею
дорожить, но знатным господам это не  пристало,  а  в  глазах  пресыщенных
светских модников и просто неприлично.  Жизнь  бедняка  принадлежит  богу,
семье, отечеству, господа же пребывают в уверенности, что вправе  сами  ею
распоряжаться.
   Ах да! Постойте-ка. Есть одно исключение. Жизнью монсеньера  Карпати  и
впрямь распоряжается некто другой: кредитор.
   Мосье Гриффар проведал про пари. Ему ведь обо всем ведать надлежит,  не
важно, под секретным замком тайна или под честным словом, дипломатическими
печатями скреплена или  преосвященным  капитулом.  Но  тем  не  менее  она
остается тайной: дальше него не распространяется.
   Итак,  г-ну  Гриффару  стало  известно,  что  молодецкая  шутка  грозит
последствиями самыми нешуточными. Если Рудольф  выполнит  условия,  должен
соблюсти их  и  Карпати,  иначе  любой  из  свидетелей  вправе  будет  сам
застрелить его при первой же встрече. Лорд Бэрлингтон уже  его  подбодрил:
смелости, мол,  не  хватит,  так  своей  одолжу  (а  великодушный  лорд  с
пятидесяти шагов попадал в подброшенный талер).
   Пари, таким образом, банкира не обрадовало. Он почел  нужным  самолично
посетить Карпати и высказать ему упрек,  что,  ввязавшись  в  опасную  для
жизни авантюру, он нарушил договор.
   - Ба, - сказал Абеллино, - где же тут опасность для жизни, она от  меня
дальше, чем луна. Сначала еще  пусть  Рудольф  женится  на  этой  даме  по
афганскому закону; неужто вы думаете, это ему удастся? Ни на меня,  ни  на
других богатых, щедрых, изящных  кавалеров  променять  своего  британского
поэта сия своенравная особа не захотела; почему же она  его  для  Рудольфа
оставит, - для этого страдающего сплином, эксцентричного, как янки, чудака
меланхолика? Мало вероятно, но предположим все-таки. Мыслимо  ли,  однако,
чтобы человек в здравом уме  покончил  с  собой  с  единственной  целью  -
выиграть пари? Капризничает просто Рудольф, за сенсацией гонится, а дойдет
до дела - одумается. Но, даже  допустив  все  это,  совсем  уж  невозможно
представить, чтобы и Шатакела покончила с собой лишь потому, что  в  Индии
такой обычай. Это же абсурд психологический. Женщина, у которой было целых
пятьдесят мужей; ведь сколько-то из них уже умерло.
   - Да, но вы забываете, что  она  при  их  жизни  с  ними  разошлась,  -
религиозный долг уже утратил тем самым свое значение.
   - Ах, да оставьте вы меня в покое с этим вашим крючкотворством!
   И, засвистав, Абеллино поворотился к банкиру спиной.
   Прекрасный ответ, коли впросак попал.


   Индийская гостья со всем  пылом  души  искала  между  тем  неизвестного
своего рыцаря. Пыл этот перешел сначала в  гнев,  потом  в  отчаяние:  его
нигде не было.
   Целыми днями разъезжала она по  Парижу,  обедая  в  ресторанах,  обходя
самых посещаемых публикой мороженщиков, а вечером - театры, где в  бинокль
изучала все мужские лица; но тщетно! Его найти не удавалось. Да и  отыщешь
разве в безбрежном людском море, кого пришлось увидеть только раз?  Исчез,
канул бесследно. Кто же это мог быть? И зачем ему  скрываться?  Может,  он
вообще не показывается никому? Ведь даже толков о нем не  слышно  никаких.
Так близко от пего стояла, руку держала в руке, так  безраздумно  отдалась
под его защиту - и даже словечко забыла сказать, просто спросить: "Как вас
зовут? Когда я вас еще  увижу?"  Хоть  на  эти  вопросы  обладать  ответом
кажется теперь величайшим счастьем.
   Ночи напролет не смыкает она глаз. Старая Хюрмала,  еще  ее  кормилица,
по-своему, по индусски, ворожит ей, гадая, кто этот юноша, увидит  ли  она
его.
   На низенький столик  ставит  пузатый,  длинногорлый  сосуд  из  стекла,
полный  влаги,  густой,  но  бесцветной.  В  узкое  горлышко  льет  другую
прозрачную, золотистую жидкость, и сосуд тотчас  туманится  внутри,  будто
набухая облаками, которые, клубясь, опускаются вниз, все сгущаясь, темнея.
Как осядут, внутренность сосуда чудесным образом оживает, словно  фигурки,
тени проступают, колеблясь, тесня и сменяя друг друга. То  знакомые  лица,
то очертания домов,  городских  улиц  мнятся  разгоряченному  воображению.
Постепенно темные клубы проскваживаются будто радугой. Росная зелень лугов
и алый румянец зорь трепещут, мерцают в них;  фигуры  волшебным  отблеском
озаряются изнутри. Наконец игра  туманных  картин  замедляется,  очертания
смываются, радужные краски блекнут, чудесное коловращение опадает, и  одна
тусклая, безжизненно серая мгла заволакивает все.
   Старуха дуэнья, чье лицо, не избороздив,  лишь  выдубило  благосклонное
время,  нижет,  плетет  усердно  связные  истории  из   смутных   образов,
наплывающих хаотически друг на друга; объясняет своей госпоже, где  сейчас
юный незнакомец и что с ним. Вот гуляет по цветущим лугам, идет куда-то, -
кругом ало и зелено все. Вот ушел, и все траурно-синим, лиловым  стало.  А
там что за коричневые пятна позади? Убийцы наемные это - выслеживают  его,
подстерегают. Но рощи,  леса  укрывают  молодого  человека,  густо-зеленая
листва смыкается над ним, прячет ото всех. А вон там,  дальше,  -  фигурка
какая-то бледно-желтая проглядывает, проступает сквозь  туманные  картины,
будто ищет кого.  Но  встретиться,  нет,  не  может.  Личики  младенческие
понизу, змеи летучие поверху сопровождают фигурку: счастье и клевета.  Вот
обе почти уже рядом: желтая замирает, личики розами расцветают и  обвивают
ее, змеи голубками вспархивают над ними. Кружатся фигурки, ах, как быстро!
Встретятся сейчас. Встретились, слились воедино, - о,  диво  дивное!  Весь
волшебный сосуд разом вспыхнул дрожащим розовым  пламенем.  Госпожа,  кого
ждешь, придет за тобой, полюбит тебя!  Фигурки  долу  клонятся,  тускнеют,
расплываются. И ты полюбишь, и ты - его одного, уже навсегда.
   Сладостные сны снились той ночью Шатакеле, хотя,  пробудясь,  убедилась
она, что чашки с эликсиром не трогала. Не оттого, значит, ее сны.
   Шатакелу одели; наряд ее сшит был по той фантастической  моде,  которую
подсказало ей собственное, жадное до всего необычного воображение, сочетав
покрой индийский и европейский. Перехватывающая лоб белая  лента,  которая
удерживает ниспадающую назад волну  черных  волос,  длинная  светло-желтая
шелковая накидка,  оставляющая  открытыми  руки  в  гладких  металлических
браслетах  и  спереди,  меж  оборок,  -  замечательно  красивую  узорчатую
индийскую юбку. Одни лишь восточные  ткачи  отваживаются  подбирать  такие
цвета, кричаще-яркие и все же гармоничные. На груди  -  тройной  рубиновый
аграф, а на тонкой изящной талии и стройных бедрах - совсем уж  вразрез  с
тогдашними донельзя прозаичными кургузыми  платьями  -  широкий,  расшитый
золотом и серебром красный кушак.
   На звонок ее входит Хюрмала и, пока  камеристки  заплетают,  укладывают
волосы в тяжелые крупные витки, - подает  визитные  карточки,  оставленные
накануне посетителями. Вчера Шатакела не принимала, сказавшись больной,  -
то ли вправду измученная любовным своим недугом, то ли из каприза.
   Хозяйка  дома  просматривает  карточки.  Сплошь  знакомые,   надоевшие,
отвергнутые все люди. Ах нет, есть и новый один.
   Единственное имя, которого она не слышала пока.  Единственное,  которое
невозможно даже прочесть по правилам знакомых ей языков. Фамилия впереди -
так нигде не пишутся, ни в одной известной ей стране. Ведь вот и остальные
не в обратном же порядке напечатаны: Vicomte Abellino de  Carpathy;  Comte
Fennimore de l'ile de Szigetvar;  Chevalier  Charles  de  Calacci  [виконт
Абеллино де Карпати; князь Фенимор де л'иль де Сигетвар; шевалье Шарль  де
Калаччи (франц., итал.)] (читай:  Карой  Калачи).  Почему  же  этот  такой
оригинал? И титул на последнем месте, в самом конце: "Сент-Ирмаи  Рудольф,
барон".
   Все карточки выскользнули у нее  из  рук,  одну  эту  положила  она  на
колени.
   А вдруг это он, кого она так ждет? Магический сосуд предсказал встречу,
значит, должно сбыться.
   Бедная пришелица из Индии! Она даже помолиться не могла  об  исполнении
своих желаний; даже  этого  утешения  лишенная,  только  немой  тоске,  да
обманчивым чарам, да быстролетным грезам предавалась ее душа.
   - Никого ко мне не впускать! - велела она Хюрмале. - Только  того,  кто
вот эту карточку оставил. Не придет он еще, не обещал?
   Никто из прислуги не мог припомнить.
   - Каков он собой с виду, лицом? - с  жадным  нетерпением  расспрашивала
госпожа.
   Но никто толком не знал. Как-то сумел он обмануть их внимание, и вместо
него описывали остальных, и без того известных Шатакеле.
   В  томительном,  неотступном   беспокойстве   прошел   день.   Коляски,
кабриолеты останавливались по временам у ее отеля, колокольчик дребезжал у
ворот, и экипажи уезжали опять. Являлись все не те, кого поджидали.
   Уже вечер наступил. Вконец измученная ожиданием, Шатакела  не  находила
себе места: то приляжет, то вскочит, за одно занятие примется, за другое -
и бросит.
   Вдруг колокольчик у привратника снова звякнул, и  острый  слух  афганки
уловил звук мужских шагов по лестнице.
   Сердце ее заколотилось.
   Он!
   Прижав руки к груди и глаз не  смея  поднять,  опустилась  Шатакела  на
краешек кушетки. Она робела, замирала, как юная девушка в ожидании жениха.
   Зашуршали ковры; кто-то шел. Он, он! И, не глядя, Шатакела  уже  знала,
что он.
   Да ведь и сколько раз уже рисовалось: вот  входит  юноша,  ее  отважный
герой; взор его, холодно сосредоточенный на  пожаре,  теперь  так  чарующе
ласков; глаза, смотревшие смерти  в  лицо,  лучатся  нежностью;  подсел  и
шепчет на ухо... сколько снилось...
   И сейчас так же, в точности.
   Юноша вошел, поздоровался тихо, устремил на нее  чарующе-проникновенный
взгляд, полный самой нежной любви, подсел... и Шатакела испугалась: неужто
и это лишь сон?
   Но нет. Он въявь сидит рядом, - тот, кого она  ждала,  искала,  любила.
Это не греза уже: плечо ощущает теплое его дыхание.
   - Так вы, значит, - Рудольф? - едва слышно, как с бесплотным  видением,
которое вот-вот опять исчезнет, заговорила Шатакела. - Как  я  истомилась,
не зная, как в мыслях назвать вас, видя перед собой лишь ваше  лицо  и  не
имея, кому сказать...
   - Я тоже много думал о вас, - ответил Рудольф, на чьем лице  и  в  этот
момент не отражалось ничего, кроме  обычного  ледяного  спокойствия.  Лишь
влюбленным глазам виделась в нем ласка. Вот такие  бледные,  хладные  лица
несут погибель прекрасному полу. Мужчины  к  ним  равнодушны,  но  женщин,
влюбленных женщин они сводят с ума. - Знаете, что думал я  в  тот  роковой
час, когда вы вверили мне вашу жизнь?
   - Разве обо мне вы думали тогда?
   - Я думал: едва дети будут спасены и вы одна останетесь  внизу,  отпущу
веревку и вместо того, чтобы вытаскивать вас, сам брошусь вниз; там оба мы
и погибнем.
   - О, зачем вы не сделали этого!  -  с  невыразимой  тоской  воскликнула
собеседница.
   - Какой-то добрый дух, ваш покровитель,  шепнул  вам,  когда  последние
были спасены, заглянуть в горящий дом, не остался ль и там кто-нибудь.
   - Да, я почувствовала, будто кто меня толкнул: поди туда.
   - Вошли и вынесли ребенка, который спал там  в  колыбельке,  и  с  ним,
привязав его к груди, ухватились за веревку. И я не мог уже сделать  того,
что хотел.
   - А какое было бы это  счастье  для  меня!  Погибшие  в  пламени  сразу
возносятся на солнце, а кого закапывают, тем еще  долго  ждать,  пока  они
совсем истлеют, обратятся в пылинки, вот какие танцуют в лучах там,  между
портьер, и солнце поодиночке притянет их к себе. Умереть от огня и  любви,
как женщины у меня на родине, - что прекрасней этого?
   Рудольф мягко взял за руку удивительную эту женщину.
   - Шатакела! Будь моей женой.
   Та задрожала вся, не в силах ответить.
   - Поезжай к мужу и, не медля, порви  с  ним!  Я  отправлюсь  за  тобой,
женюсь на тебе и буду тебя любить, покуда жив.
   Афганка побледнела как воск, губы ее побелели. Трепеща, словно в  жару,
поникла она к ногам молодого человека, который подхватил ее, удерживая  за
гибкую талию, - и только ощутив на  своей  склоненной  шее  горячие  губы,
пришла в себя.
   - Что ты наделал! - вскочив и испуганно заслонясь рукой, вскричала она.
- Поцеловал, когда я не твоя, не оставила еще мужа. Злые духи погубят меня
теперь.
   - Я встану меж тобой и ими! - сказал Рудольф, привлекая к себе Шатакелу
с неодолимой силой.
   Час спустя она была уже на пути в Кале.
   Рудольф обещал через два дня последовать за ней.
   И тут время задаться вопросом: что это, быль или небылица?  А  если  не
выдумка,  как  это  могло  получиться?  Откуда  в   тридцать   лет   такая
пресыщенность  жизнью   и   эксцентричность,   это   презрение   к   миру,
неестественный ход мыслей?
   Сейчас объясним.
   Это болезнь; но не  печени  или  селезенки,  а  души  -  и  обыкновенно
великой, ибо мелкие души  быстро  находят  себе  место  под  солнцем.  Это
проклятие бездействия, тяготеющее  над  теми,  кому  дарованы  способности
исключительные, но кто не нашел, да и не искал предназначенного  ему  поля
деятельности, - и вот те же духовные силы наказанием стали  для  них,  ибо
ничтожным показался им мир и бесполезным все сущее в нем,  не  стоящим  ни
труда, ни размышлений, ни любви. А поищи они, и обрели бы нечто, достойное
и  приложения  рук,  и  умственного   труда,   и   глубочайшей   сердечной
привязанности: за неимением иного хоть родину, наконец.
   Десять дней минуло после отъезда Шатакелы, а письма от нее все не было,
хотя она обещалась тотчас по прибытии известить Рудольфа.
   В конце концов он решил сам поехать за ней в Лондон.
   Истинная то была любовь или всего лишь инстинктивная жажда ее, -  вроде
тех страстей, которые человек сам в себе разжигает, беспрестанно  думая  о
них?..
   Накануне отъезда сходил он напоследок в театр и никогда еще  не  скучал
так. Все показалось ему донельзя глупым и отталкивающим. Мадемуазель  Марс
декламировала   особенно   фальшиво,   клакеры    нахальничали    особенно
бесцеремонно, девицы в ложах  кокетничали  особенно  бессовестно,  а  юные
титаны никогда не несли подобной околесицы: тоска одна и мученье  смотреть
на все на это. Под конец он  уже  и  не  смотрел,  а,  развалясь  в  ложе,
приготовился основательно повздорить с первым, кто заявится к нему.
   Дверь  и  вправду  распахнулась.  Мрачнее   тучи,   Рудольф   покосился
вполоборота и увидел графа Иштвана.
   Вот досада, и побраниться толком нельзя. К Иштвану Рудольф питал  нечто
вроде инстинктивного почтения.
   Но юный граф и не собирался ему надоедать, только  сказал  тихонько  из
дверей:
   - Можно тебя на несколько слов? Там  Эсеки,  они  прямо  из  Лондона  и
узнали, что ты здесь; старой графине очень хотелось бы с тобой поговорить.
   Неописуемо кислая мина была ответом на радостное это  известие.  Решась
наконец,  Рудольф  приподнялся  с  таким  усилием,  будто  паровую  машину
приводил в движение, и предоставил Иштвану вести себя, куда тому угодно.
   Граф Иштван отворил перед ним дверь в одну из лож бенуара.
   Упомянутое семейство было одним  из  известнейших  в  Венгрии.  В  ложе
находились  две  его  представительницы:  бабушка,  славная,   добродушная
старуха, и ее семнадцатилетняя внучка, с которой  провела  она  в  Лондоне
зиму.
   Пожилая дама во всем хранила верность модам времен еще Империи: большой
пудреный парик, который ей, здоровой, румяной матроне, был, впрочем, очень
к лицу; высокий корсаж с вышитым цветами поясом; узкое, облегающее  платье
с короткими  рукавами;  огромный,  с  павлиний  хвост,  расписной  веер  и
замшевые перчатки до локтей.
   Графиня занимала лучшее место, напротив сцены.  Внучка,  Флора,  сидела
наискосок; восхитительно красивое ее личико лишь  благодаря  свойственному
ему выражению доверчивой серьезности не сводило мужчин тотчас  же  с  ума.
Спокойная уверенность взгляда, мягкий овал  лица,  окруженного,  казалось,
тихим сиянием, если не отрываясь смотреть на него, тонкие брови над ясными
очами, нежные губы - все вместе складывалось в некую гармонию  невинности,
одно   лишь   созерцание   которой   отвращало   от   vulgivagae   Veneris
[простонародной  Венеры  (лат.);   здесь:   от   вульгарных,   чувственных
помыслов]. Это  было  одно  из  лиц,  не  возбуждающих  страстей,  хотя  и
совершенных по красоте.
   Поглощенная происходящим на  сцене,  она,  даже  оборотясь  с  ласковой
вежливостью к вошедшим  и  кивком  поздоровавшись,  не  отдала  им  своего
внимания целиком.
   - И не поговоришь с вами, если с полицией не  приведешь,  противный  вы
человек,  -  шутливо  напустилась  графиня  Эсеки  на  Рудольфа.  -  Мы-то
надеемся, что в  театре  его  встретим,  а  он  вместо  того,  чтобы  ложи
рассматривать, в угол забился и совсем не глядит. Что это вы о  подобающем
месту и времени любопытстве  забываете?  Нехороший  вы,  сударь,  человек,
всегда уехать норовите, едва мы приедем, будто нарочно  избегаете.  Но  на
этот раз выследили вот вас и подстерегли.
   - Я избегаю? - спросил Рудольф, как только разговорчивая  графиня  дала
возможность вставить словечко. - Я никогда не забываю о  долге  вежливости
по отношению к вам.
   - Да только завтра трудно было бы ее засвидетельствовать,  так  как  мы
отбываем уже в милую нашу Венгрию.
   Легкое саркастическое подергиванье в лице Рудольфа показало, что на уме
у него приблизительно следующее: "Как же, как же: и рапс уже косят, и овец
стригут; хорошей хозяйке сейчас самое место там". Вслух же он сказал:
   - Рано что-то  вы  Англию  оставили:  охота,  бега,  морские  прогулки,
веселые пикники на острове Джерсей только начинаются.
   - Из-за нее не стала задерживаться, из-за внучки; она и зимой еще домой
просилась.
   Только теперь внимательней взглянул Рудольф на "внучку",  которую  знал
еще резвой девчушкой, и чуть не ахнул, пораженный  ее  целомудренно-зрелой
красотой. Как дивно расцветает, иной раз за несколько  лет,  малообещающее
детское личико!
   - Мадемуазель Флора скучала, значит, в Лондоне? - сказал он,  обращаясь
уже прямо к девушке, быть может, с намерением заставить ее разговориться -
или полюбоваться краской смущения на прелестном лице.
   Но  заботливая  бабушка  имела  похвальное  обыкновение  сама  за   нее
отвечать, не давая в обиду "ребенка".
   - Ах, сударь, с чего это ей скучать, она дитя еще, всему рада, ни  мужа
пока, ни поклонников, скуке-то чтобы научиться.
   - Благодарю за комплимент от лица всей мужской половины человечества, -
живо отпарировал Рудольф, кого среди знакомых  юных  собеседников  графиня
Эсеки особо отличала как упорнейшего и находчивого полемиста. -  Тоска  по
родине, одним словом? - опершись о подлокотник, продолжал он.  -  Томление
романтическое по "Тисе белокурой", по тихому переплеску мельничного колеса
в тени тисаварадских тополей... Средь василечков побродить,  на  цыган  за
околицей поглядеть,  как  они  варганчики  [варган  -  старинный  народный
музыкальный  инструмент:  согнутая  лирой  железная  полоска  со  стальным
язычком  посредине]  свои  ладят,  в  воскресенье   в   церкви   проповедь
возвышенную послушать...
   - Ах, оставьте ваши сарказмы,  сударь,  -  перебила  графиня,  -  не  в
Тисаварад мы собрались колеса мельничные  слушать.  Уж  больно  пейзанские
представления у вас о тоске по родине, коли одними василечками  можно  ее,
по-вашему, утолить. Мы и в Венгрии в большом городе жить хотим.
   -  Еще   лучше.   Дебрецен,   Сегед,   даже   Ходмезевашархей   редкими
достопримечательностями порадовать могут. Вот в Дебрецене,  скажем,  прямо
посредине города большой, во всю улицу, мост. Ему  уже  потому  равного  в
Европе нет, что он на сухом месте выстроен. То-то любопытно будет по  нему
походить.
   - И опять ошиблись. Мы очень эти большие хлебные  города  почитаем,  но
жить будем в Пеште.
   - Ах, я и забыл, что он тоже в Венгрии. Ну, в Пеште вы, по-моему, и  не
заметите, что в Венгрии живете. Пешт - это  и  не  мадьярский  город,  это
немецко-еврейская колония какая-то.  Венгерскую  речь  там  разве  что  на
керешском да кечкеметском гостином дворе услышишь, и то на ярмарку только.
   - Пусть так, сударь. С нами их будет больше - тех,  от  кого  ее  можно
услышать. Давно лелеяла я одну странную идею, да все  ждала,  пока  внучка
подрастет. А теперь вот в Пеште будем жить безвыездно. Зданий красивых там
мало, вот и выстроим  где-нибудь  в  хорошо  расположенном  месте  особняк
получше. А летнее жилье в будайских горах будет у нас. Все  работы  только
венгерским мастерам и художникам  постараемся  поручить.  Дадим  одаренным
поэтам, людям искусства возможность жить  в  столице;  большой  дом  будем
держать,  откуда  все  чужестранное  будет   изгнано.   Мадьярскую   речь,
мадьярскую музыку услышит публика в комнатах и  залах,  мадьярские  газеты
найдет на столах - и брать у нас будет читать. Или вы думаете, не  удастся
нам кружок, салон такой открыть?
   И графиня с горделивым удовлетворением поглядела на внучку.
   - Напротив, - ответил Рудольф, - я и сам вашим  преданным  приверженцем
стал бы, имей я счастье тосковать по родине с таким энтузиазмом.
   - Милый Рудольф, - беря его за руку, сказала  графиня  серьезно.  -  Вы
сами себя унижаете, отвергая священнейшее из  чувств.  И  встречается  это
печальное явление почти только в нашем кругу.  Вот  смотрю  я  на  ложи  и
всегда вижу пятерых-шестерых  венгерских  магнатов,  которые  живут  здесь
постоянно, здесь растрачивают свое состояние и, что хуже, силы душевные, а
ведь как они пригодились бы на родине! В политике я не смыслю и  не  знаю,
сохраняют ли аристократы в  Венгрии  еще  какое-нибудь  влияние.  Но  одно
понимаю очень хорошо: уж если самые  первые,  самые  богатые  люди  страну
покидают, она отстанет, обеднеет непременно.
   - Другие, может, и пригодились бы, - отозвался Рудольф  с  бесстрастной
улыбкой, - но от меня какой прок? Я бесполезен.
   - Нет, милый Рудольф, мне-то виднее. Я лучше  вас  знаю  жизнь,  дольше
жила. Наши мужчины ведь как: до шестнадцати -  дитя,  что  с  него  взять,
учится  хорошему,  дурному,   невпопад;   до   двадцати   -   воздыхатель,
пописывающий стишки, или, во всяком случае, платонический влюбленный; а  с
двадцати  бросается  в  омут  всех  мыслимых  и  немыслимых   наслаждений,
становясь рьяным прожигателем жизни, и к двадцати пяти думает, что уже все
исчерпал.  Тут  наступает   пресыщение.   От   страстей   он   отрекается,
привязанности хоронит, сердце остужает; хорошо, если еще улыбнется,  когда
при нем о любви заговорят, - к другу, к женщине или  родине,  безразлично.
Жизнь свою ни во что не ставит, выбросить ее готов, как игрушку  надоевшую
или выжатый лимон. И так до тридцати. Вот  тогда  пробуждается  его  душа,
тогда только начинает он жить по-настоящему, судить здраво  и  чувствовать
глубоко: делается альтруистом, патриотом, семьянином,  счастливцем,  одним
словом. Вот так-то, Рудольф. А вам еще нет тридцати.
   - Бог нужен новый, чтобы меня пересоздать, - заметил Рудольф, с  трудом
дождавшийся конца этого поучения.
   Такое  заявление  в  устах  человека,  который  избегал  обычно  всякой
профанации, и правда могло быть плодом лишь очерствения чрезвычайного.
   Графиня Эсеки была всерьез оскорблена.
   - Дорогой Рудольф! Неприятно слышать от вас такие слова. Я, вы  знаете,
не святоша какая-нибудь, но когда имя господа  всуе  поминают,  не  люблю.
Оттого что в Париже плясуньям из  Баль  Мабиль  [увеселительное  заведение
(основано в 1840 г.)] воздвигают алтари, господь владыкой стихий и  сердец
быть не перестанет.
   Рудольф вздохнул глубоко, словно вопрошая себя  и  всех:  "Какая  сила,
божеская  или  человеческая,  мне  помешает  умереть  с  сердцем  усталым,
обугленным, охладелым; кто и когда меня научит жить и чувствовать?" Но все
же почел за лучшее иное направление дать беседе, слишком эмфатической,  и,
обратясь к Флоре, приличия ради поинтересовался, как она время  провела  в
Лондоне, о чем там толкуют сейчас.
   Девушка подняла лилейное свое личико и умные, большие черные глаза.
   - О, Лондон в большой печали сейчас, - ответила она, стараясь  говорить
не громко, чтобы не мешать  публике,  но  и  не  слишком  тихо,  чтобы  не
показалось, будто в ложе шепчутся. - Все  общество  скорбит.  За  день  до
нашего приезда самого знаменитого мужа Англии и самую  знаменитую  женщину
похоронили как раз.
   - А мы-то тут не знаем ничего, - протянул Рудольф, думая про себя: "Эта
простушка наверняка знаменитейшим человеком лорд-мэра считает или  важного
какого-нибудь генерала, а знаменитой  женщиной  по  меньшей  мере  -  даму
Звездного креста" [Звездный крест - светский женский орден]. -  И  кто  же
эти самые знаменитые женщина и мужчина? - спросил  он  ее  снисходительно,
как ребенка.
   - Этот знаменитый муж, - с некоторой даже экзальтацией,  которая  очень
шла к ее благородному лицу, отвечала девушка, -  величайший  гений  нашего
времени, бессмертный поэт: лорд Байрон.
   Рудольф вздрогнул, как от электрического удара, потрясенный до  глубины
души. Лицо его побледнело, пульсирующие  жилки  проступили  на  лбу  и  на
висках. Сознание на несколько мгновений словно покинуло его.
   -  А  женщина  кто?  -  сдавленным  голосом  вымолвил  он,  едва  мысли
возобновили свое прерванное течение.
   - Женщина - дочь южного неба, которая  полюбила  поэта  и  назвала  его
мужем пред своими божествами, а когда он скончался, последовала за ним, по
обычаю своей древней родины:  сожгла  себя  с  домом,  где  жила.  Вам  не
случалось слышать это имя: "Шатакела"?
   Рудольф молчал, не отвечая.
   Байрон, значит, умер прежде, чем Шатакела покинула его.
   И, как принято в Индии, почла своим долгом тоже умереть.
   Опередила Рудольфа, вместо того чтобы за ним последовать.
   Есть, значит, высшая сила, которая из рук пресыщенного жизнью  вырывает
оружие, направляемое им против себя самого!..
   Священный трепет объял Рудольфа, словно его слуха тот же глас коснулся,
что Савла обратил в святого Павла.
   И удивительная вещь! Начав приходить в себя, он ничуть не опечалился от
этой вести, напротив!  Так  легко  стало  у  него  на  душе,  точно  после
пробуждения от кошмара: радовало, что все это лишь сон.
   К счастью, никто его  волнения  не  заметил:  общее  внимание  приковал
монолог мадемуазель Марс, и взоры всех устремились на  нее.  Рудольф  тоже
обратился в слух и по окончании первым принялся аплодировать.
   - Как хорошо сегодня декламирует эта Марс.
   И куда бы ни глянул, все виделось ему теперь в ином свете: люди  лучше,
красивей, чем за минуту до того, и Флору, сидящую впереди, ее  прекрасные,
благородные черты стал он изучать столь  пристально,  столь  самозабвенно,
что девушка зарделась даже, как спелый плод.
   - Так когда  вы  в  Венгрию  опять?  -  вдруг  без  всяких  предисловий
обратился он  к  графине,  которая  стала  уже  находить  гостя  несколько
рассеянным.
   - Завтра рано утром.
   - Разрешите вас сопровождать?
   Вопрос был так внезапен, так неожидан, что остался без ответа. Впрочем,
и само молчание, приятное удивление было уже достаточно красноречивым.
   Рудольф схватил шляпу и торопливо попрощался.
   - Еще сегодня с делами надо управиться и насчет  багажа  распорядиться,
иначе не успею.
   И, отвесив поклон, в счастливом нетерпении, почти опрометью удалился.
   Когда они остались втроем, Иштван склонился к руке Флоры и благоговейно
коснулся губами ее нежных белых пальцев.
   - Благодарю, - тихо промолвил он.
   - За что? - изумилась Флора.
   - За то, что вы сына вернули родине.
   Девушка покачала в недоумении красивой своей головкой.
   А все ведь объяснялось так просто...
   Рудольф между тем стремглав мчался вниз по лестнице и на одной площадке
чуть не сшиб с ног Дебри. Тот, узнав его, пустился вдогонку и, ухватив  за
фалды, вынудил остановиться.
   - Ecco ci! Ecco ci! [Вот он, здесь! (итал.)] Стойте  же.  Какое  редкое
пари: оба выиграли, никто не проиграл! Шатакела умерла.  Не  слышали  еще?
Да, да! Сожгла себя после смерти мужа. Значит, выигрыш ваш. Сожгла, но  не
после вашей смерти! Значит, и Абеллино не в проигрыше.
   - Слышал, слышал, - сказал Рудольф, целиком разделяя  радость  маркиза,
и, высвободив свой фрак, поспешил к карете, велев как можно быстрее  ехать
домой.
   По дороге попытался он все-таки вызвать у себя хоть подобие  грусти  по
этой женщине, столь самоотверженной в любви. Но  увы!  Чувства  не  терпят
насилия, и вопреки всему он радовался, точно получив  богатое  наследство.
Полагалось бы приуныть,  хочется  даже,  но  другие,  бушевавшие  в  груди
чувства гнали всякое уныние.
   Рудольф стал обвинять себя в  бессердечии,  в  трусости:  ценой  гибели
любящего сердца избегнул рокового обета - и рад. Дома достал даже дневник,
пытаясь оживить в памяти образ прелестной афганки.
   Но прежде этих страниц пришлось перевернуть  другие,  давно  позабытые,
которые вызвали целый рой совсем иных воспоминаний. Фотографии родных,  не
виденных много лет;  рисунок  -  романтический  набросок  тихих  дунайских
берегов; выпавший  вдруг  засушенный,  но  не  утративший  красок  цветок,
свидетель детских лет, проведенных средь снеговых трансильванских  вершин;
первые не детские уже мечты, излияния мужающей души;  седая  прядь  волос,
которая воскресила в воображении отцовское  лицо,  -  и  наконец  дрожащей
рукой написанное письмо: овдовевшая  мать  направила  его  вдогонку  сыну,
пустившемуся в  дальние  края,  сама  не  в  силах  расстаться  с  могилой
ближайшего человека, чей прах орошает слезами до сих пор.
   Каждая такая реликвия много говорила его душе. Над иными задумывался он
подолгу и, дойдя до последних страниц, написанных в странном,  необычайном
умонастроении,   а   лучше   сказать,   помрачении,   нашел    их    столь
жалко-смехотворными, что, устыдясь, бросил и читать.
   Но воля не желала сдаваться  сердцу,  и  он  сделал  еще  одну  попытку
побороть себя. Схватив карандаш, уселся за дневник с намерением нарисовать
по памяти лицо Шатакелы, что в другое время легко ему удавалось  благодаря
живому воображению и навыку.
   Теперь же, к вящему своему огорчению, заметил, что не  может  его  себе
даже и представить. Он заставил себя припомнить час, когда оно явилось ему
во всем великолепии и легкими круговыми  движениями  принялся  набрасывать
контуры, но не получалось. Лицо выходило  удлиненней,  глаза  -  больше  и
улыбчивей, брови - уже, а рот - серьезней.  Кончив  и  отнеся  рисунок  от
глаз, чтобы проверить себя, Рудольф поразился: портрет был не на  Шатакелу
похож, а на Флору.
   Он снова ощутил присутствие высших сил, - понял,  что  не  предоставлен
себе в своем одиночестве: вкруг, над ним, повсюду разлита воля  верховная,
которая обнаруживает себя не только в чудесах природы, но  и  в  движениях
души.
   Руки его сплелись, безотчетный вздох вырвался из груди, а обращенный  к
небу  взор  затуманился  слезами.  Первый  вздох  и  первые  слезы   после
невозвратных детских лет.
   Вновь взял он карандаш  и,  живо  представив  себе  красивую,  цветущую
девушку, подправил слегка  рисунок.  Лицо  теперь  совершенно  уподобилось
своему образцу и улыбалось, сияя добротой и любовью.
   Невольно Рудольф поднес портрет к  губам  и  поцеловал,  чувствуя,  как
жаркая молодая кровь приливает  к  щекам.  Новые  чувства,  новые  желания
закипели в его груди, и мир опять заблистал всеми своими красками.
   Ободрясь и успокоясь, принялся он за дорожные сборы. В путь, в обратный
путь... на бедную свою - и прекрасную - родину.





   И вот мы опять в родной, убогой своей Венгрии.
   Алая троица  [народное  венгерское  название  праздника  троицы,  когда
распускаются красные цветы (в частности,  пион,  который  именуется  также
"троицыной розой")]. И вправду алая: заря так и распылалась. Рано,  первые
петухи едва пропели, а по улицам Надькунмадараша, дудя и пиликая, движется
уже ватага смуглых музыкантов. Впереди с поднятой вверх ореховой палкой  -
заседатель. Полная сурового достоинства мина его возвещает, что он  -  при
исполнении ответственнейших служебных обязанностей и к бутылке пока еще не
прикладывался.
   Одет бравый заседатель во все синее, как и полагается  чиновному  лицу.
Но на круглой  шляпе  несколько  огромных  пионов,  в  петлице,  в  листке
пеларгонии, - букетик гвоздики; щеки - тоже как маков цвет, усы -  пиками,
пуговицы на шелковом жилете - серебряные, сапоги же с кистями  и  шпорами.
Выступает он страусиным шажком, будто деревянный, - упаси  бог  в  сторону
глянуть, а назад, на цыган,  и  тем  паче.  Только  поравнявшись  с  домом
какого-нибудь магистратского или  выборного  члена,  палкой  своей  подаст
знак: шаг, мол, убавь, а дуди погромчей.
   Обыватели от звонкой этой музыки просыпаются, ставни, шторы подымаются;
из ворот выглядывают девушки и, фартуками прикрывая грудь, доброго утра  и
здоровья желают его степенству г-ну Андрашу Варью. Но  его  степенство  не
видит и  не  слышит:  он  на  службе  сейчас,  никаких  фамильярностей  не
дозволяющей.
   Но вот домик его преподобия. Это дело особое, туда требуется зайти, там
стаканчик палинки для него приготовлен, смягчающее  действие  которого  не
замедливает обнаружиться на его лице по возвращении.
   Напоследок остается наиглавнейшее: почтить чин по чину его  высокородие
сиятельного барина Янчи.
   Не так-то оно просто: у барина Янчи медведи ручные  во  дворе,  задерут
без оглядки на заседательскую  должность,  или  на  псов  нарвешься,  тоже
клыками за милую душу располосуют. По счастью, кто-то из челяди в  красном
своем кафтане как раз околачивался под воротами.  Андраш  Варью  сейчас  к
нему со всей учтивостью:
   - Его высокоблагородие барин Ян... Ян... Янчи поднялись уже?
   - Ну, набрался, языком не ворочает. Они-то? И не ложились еще.
   Дальше двинулся его степенство. Теперь еще  в  ратуше  господам  судьям
доложиться, что он и сделал кратко, без лишних слов:
   - Исполнено.
   - Ну вот и ладно.
   Поглядим теперь на людей поважнее.
   В ратуше, в присутственном зале, по стенам длинными рядами  -  портреты
отцов города и отечества в красках, меж ними и гербы разных опочивших  уже
патронов да деканов, кураторов  и  учредителей.  На  столе  -  стопа  книг
устрашающей  толщины,  увенчанная  оловянной  чернильницей,  подстолье  же
испещрено все кляксами: туда обыкновенно стряхиваются перья.
   К обедне только зазвонили, но члены магистрата уже все в сборе - чинным
полукружьем  сидят,   положа   локти   перед   собой.   Председательствует
добродушный толстяк судья.
   Поодаль, у дверей дожидаются несколько молодых парней  в  коротких,  до
колен полотняных штанах, в доломанах с блестящими пуговицами внакидку,  на
одно плечо. У каждого пестрый платок в петлице и шпоры на сапогах.
   Впереди всех - прошлогодний _троицын король_.
   Это высокий, худощавый парень с большим орлиным носом. Длинные усы  его
закручены чуть не в три кольца и навощены, чтобы не развились. Выступающая
вперед шея черна от загара, но пониже ворота - кожа белая, будто не  своя.
Одежда  показистей,  чем  у  остальных:  не  холщовые  штаны,  а  брюки  с
позументами, заправленные в мягкие кордуанные [кордуан  -  тонкой  выделки
кожа, козловая или баранья, сафьян]  сапоги  с  длинными  кистями.  Из-под
шелкового зеленого жилета медная пряжка поблескивает на  широком  ременном
поясе, а пестрые платочки,  продетые  кончиками  в  проранки,  выглядывают
решительно изо всех карманов доломана.  Пальцы  в  кольцах  и  перстнях  с
печатками, глубоко вросших в мякоть, - пожалуй, и не снять.
   Но что особенно отличает парня, это большой пенок на голове, сплетенный
ему девушками из веток плакучей ивы и цветов -  гвоздики  и  роз,  которые
свисают на самые плечи, будто косами обрамляя лицо.
   Поди-ка, добудь себе такой!
   - Ну, Мартов, - говорит судья, - вот и алая троица опять.
   - Знаю, ваше благородие, тоже небось в церкви был,  слышал  вчера,  как
говорил его преподобие.
   - Что же, и на этот год хочешь остаться королем?
   - Мне чего ж не хотеть, я шестой год всего как король.
   - А ведомо ль тебе, сколько бочек вина выпил ты за это  время,  сколько
бутылок побил, сколько гостей с застолий разных, с угощений  свежиной,  со
свадеб повытурил?
   - Ведать не ведаю, ваше благородие, у меня  другая  забота  была  -  ни
одного праздника не пропустить. Одно могу сказать: ни вино, ни человек  ни
разу меня с ног не свалили.
   - А ну, почитайте ему, господин  нотариус,  сколько  бочек  выпитых  да
голов проломленных числится за ним!
   По  реестру  оказалось,  что  Мартоново  шестилетнее   царствование   в
семьдесят две бочки вина обошлось управе и больше ста пирушек расстроилось
из-за него; один же  трактирщик  форменным  образом  разбогател  благодаря
бившимся у него еженедельно бутылкам: город все оплатил.
   - А считал ли ты, братец, кони твои какой наносят ущерб?
   - Это дело не мое. Не я за ними хожу, а _подданные_ мои.
   - А девок скольких с ума посводил?
   - Вольно ж им было сходить.
   - Добра чужого много больно пристало к твоим рукам.
   - Никто меня на том не поймал.
   - Уж как ни клади, только в большие деньги влетело городу троицыно твое
царствованье.
   - А мне так доподлинно известно, что не казенные средства на это  идут,
а его высокородия господина Яноша Карпаты отца, чей достойный лик и сейчас
вон на гвоздике висит, он приличную сумму управе оставил, дабы обычай  сей
древний блюсти, а к тому прилагаемо - стать рысистую улучшать,  чего  ради
на троицу, в третий день, конские ристания устрояются; и еще  ведомо  мне,
что победителю оных по наказу благодетеля  нашего  право  выпивки  даровой
дается в любой городской  корчме,  коней  же  его  сам  трактирщик  обязан
стеречь, а шкода выйдет какая, их не продавать, но самому платить, уж коли
плохо смотрел. Дозволяется ему, далее, вход на любое гульбище или свадьбу,
а двинет кого невзначай в веселом духу, за то не платится  -  ни  телесным
наказанием, ни свободы лишением.
   - Ой, братец, да ты чистый  _аблакат_,  где  это  так  красно  говорить
выучился?
   - Я шесть лет как король, - гордо выпятив грудь, отвечал парень, - было
время права свои изучить.
   -  Ну,  ну,  Мартон,  -  остерег  его  судья.  -  Не  заносись  смотри.
Попривыкнешь к жизни такой, нелегко будет к прежней ворочаться:  опять  за
вино платить, за тумаки сдачу получать, -  кончится  если  вдруг  троицыно
твое царство. Глядишь, и найдется не нынче-завтра, кто обскачет тебя.
   - Не родился еще такой человек! -  возразил  Мартон,  сдвигая  надменно
брови, а большие пальцы с упрямым достоинством закладывая за пояс.
   Магистратские поняли, что пререкаться тут  бесполезно,  да  и  не  след
авторитет  столь  высокой  особы   колебать,   и   прямо   к   праздничным
приготовленьям перешли.
   Четыре бочки вина, на особой повозке каждая, булок свежих телега целая;
за ней два вола на привязи - на убой.
   - Этак не годится, - возразил Мартон свысока, совсем привыкнув к  этому
своему требовательно-назидательному тону. - _Помпы_ маловато у вас. Где же
это видано, волов к телеге привязывать? Их мясники за рога должны вести, а
на каждый рог по лимону насадить да лентой повить.
   - Все-то ты знаешь, братец.
   - А на бочки по четыре девки посадить с кувшинами,  чтобы  вино  оттуда
наливали!
   - Еще угодно что-нибудь приказать?
   - А как же! Цыгане песню мою пусть играют, как тронемся, а  мне,  когда
садиться буду, лошадь чтобы подержали два гайдука.
   Все было сделано по королевскому повелению.
   После краткого молебна народ рядами двинулся в поле. Во  главе  верхами
ехали два заседателя с повязанными лентами медными фокошами  в  руках.  За
ними - телега с цыганами-музыкантами, которые  вовсю  наяривали  Мартонову
песню. А за телегой вплотную - два телка  в  бантах,  влекомые  мясницкими
подмастерьями, которых молил, упрашивал  из  кузова  старик  контрабасист:
держите, мол, бога ради, а то меня первого  вскинут  на  рога  "эти  быки"
из-за красных моих панталон.
   Дальше тянулись повозки со снедью, с вином: на каждой бочке - проворные
девахи.
   За повозками же - его степенство Андраш Варью. Судьба вознесла его  еще
выше: теперь он на лошади с алым стягом в руках,  который  нещадно  хлещет
его по лицу. Но по ублаготворенному виду судя, мнит  он  себя  если  и  не
королем, то уж самое малое наместником.
   И наконец, сам троицын король. Конь у  него  не  так  чтоб  красив,  но
рослый, крупный, масластый, а чего статью не взял,  с  лихвой  возмещалось
убранством: бахромчатой сбруей,  гривой,  заплетенной  в  дюжину  косичек,
чепраком из волчьей шкуры.
   Недурна и посадка. Немного вроде  бы  мешковата,  но  не  от  обильного
завтрака, а все из того  же  ухарства,  молодечества.  То  набок  небрежно
свесится, то назад откинется; а так - крепко сидит в седле, как влитой.
   При нем цивильный эскорт: по всаднику  с  обнаженной  саблей  с  каждой
стороны. Им тоже зевать не приходится: чуть  чья  лошадь  вылезет  вперед,
хоть на полголовы, конь Мартона тотчас куснет ее,  она  так  и  всхрапнет,
вскобенится.
   А за ними уже длинной вереницей - наездники-претенденты. Каждый не  без
надежды на лице: а вдруг да удастся первым прийти. Кто знает?  Вдруг  свой
скакун с прошлого лета порезвел. Или у остальных кони похужели.
   Замыкают процессию новенькие барские и старые,  потемневшие  коляски  и
повозки.  Битком  набитые  праздничным  людом,  все  в  зелени  и  реющих,
порхающих платках и косынках, мчатся они,  вздымая  тучи  пыли,  вслед  за
всадниками.
   И вот все на лугу, на ристалище. В тот же миг бабахает пушчонка,  давая
знать, что и сам патрон, богач-набоб, барин Янчи выехал  со  двора.  Народ
спешит поскорее расположиться по садовым и кладбищенским  рвам.  Наездники
задорно  гарцуют  по  площадке,  горяча  коней,  звонко  щелкая   длинными
ременными кнутами, выкрутасы разные выделывая,  заключая  друг  с  дружкой
пари - все на вино.
   Вскоре клубы пыли над  садами  возвещают  о  приближении  барина  Янчи.
Выставленные на холме ребятишки сбегают вниз с  радостным  визгом,  потому
что сейчас еще раз бабахнет.
   Две железные ящерицы с загнанными в  дула  деревяшками  вкопаны  там  в
землю. Бывалый человек - он еще с французом воевал - на животе  подползает
к зверюгам и шестовиной с тлеющим трутом на конце тычет в запалы. Мортирки
оглушительно выплевывают в воздух свои затычки. Разбегается  народ,  чтобы
на голову кому не упали, потом опять сбегается: посмотреть, что там с ними
сталось.
   Едва показались экипажи  и  покатились  по  лугу,  раздалось  неистовое
"виват" (венгерского слова такого тогда  еще  не  знали),  сменясь  тотчас
раскатами веселого смеха.
   Оказывается, барин  Янчи  какую  штуку  удумал:  вырядил  в  роскошные,
раззолоченные одежды цыгана Выдру и посадил в парадную  карету  четверней,
сам же  сзади  пристроился  в  неказистой  серой  тележонке.  Простодушные
зрители и давай раззолоченному "виват" кричать, а разглядев, ну  хохотать,
разутешив тем доброго барина.
   С ним, кроме двух шутов, и гости прибыли, самые  любезные  его  сердцу.
Владетель пяти тысяч хольдов  Мишка  Хорхи,  который  из  своего  Бачского
комитата частенько наведывался  "на  одно  слово  тут,  по  соседству":  к
приятелю в Большую Куманию. Заглянул, к  примеру,  в  марте,  а  к  исходу
августа только раскачается  и  спросит:  как,  бишь,  его  зовут,  второго
саболчского вице-губернатора. Дома же строгий наказ оставил ни косьбы,  ни
жатвы без него не начинать; так урожай весь и останется на корню. Это один
друг-приятель. Другой - Лаци Ченке, известный табунами своими, лучшими  на
всем Альфельде. Этот, если  не  подвезут,  завсегда  пешком  ходит:  своих
красавцев жалеет, не хочет запрягать. Третий - Леринц Берки, знаменитый на
всю округу собачник и охотник;  врет  без  запинки,  будто  под  диктовку.
Четвертый - Фрици  Калотаи;  у  того  несчастная  привычка  прикарманивать
походя все, что плохо лежит: трубки, ложки серебряные, часы. Кто не  вчера
с ним познакомился,  знает  уже,  где  искать  пропажу,  и  без  церемоний
обшаривает, ухватив за шиворот, что того нимало не  конфузит.  И  наконец,
Банди Кутьфальви - первый в стране  питух  и  драчун,  который  за  столом
всегда тузит собутыльников; пьет же, как гиппопотам, хотя  до  бесчувствия
допившимся  никто  его  никогда  еще  не  видел  [Лаци,  Фрици,  Банди   -
уменьшительные от Лайош, Фридеш, Эндре (Андраш)].
   Вот какая беспардонная компания окружала барина Янчи.  Всем  им  ужасно
хотелось  прослыть  _самородками_,  для  чего   измышлялись   несуразности
неслыханные и невиданные. Вот самые еще невинные из них:  хвосты  отстричь
по самую репицу у чьих-нибудь лошадей; новехонький экипаж только что не  в
щепы изрубить; дом поджечь в самый разгар веселья; в костюме  для  купанья
средь  бела  дня,  когда  всего  люднее,  по  улице   пройтись;   свининой
правоверного еврея накормить - и тому подобные гениальные выдумки, кои  во
время оно почитались куда какими забавными да остроумными.
   По прибытии господ смугляне-музыканты трижды грянули  туш,  после  чего
распорядители отмерили дистанцию, поставив  у  конца  ее  нашего  знакомца
Андраша Варью с красным флагом, а в начале выстроив в порядке жребия  всех
наездников, так что зрители благородного звания с полным  удобством  могли
наблюдать заезды из своих экипажей.
   Беговая дорожка была в тысячу шагов.
   Барин Янчи уже трость поднял с  золотым  набалдашником  -  знак  подать
пушкарю: состязания открывались тремя залпами. Но тут из  пушты  показался
бешено  летящий  всадник.  Щелкая  в  воздухе  кнутом,  осадил  он   перед
заседателями коня и, приподняв шляпу, коротко  сообщил:  тоже,  мол,  хочу
счастья попытать, добыть королевский венок.
   - Кто я и что я? Не спрашивайте:  обскачут  -  все  одно  не  останусь,
обскачу - все одно не уйду!
   Таков был его ответ распорядителям.
   Никто не знал  удальца.  Лет  двадцати  шести,  красивый,  черноглазый,
докрасна загорелый, усики лихо подкручены кверху, кудри до плеч и задорная
улыбка  на  губах.  Росту   небольшого,   но   ладный,   проворный.   Одет
по-простонародному, но до щепетильности чисто: на широкой белой  рубахе  -
ни пятнышка, и шляпу с длинным пучком ковыля носит  с  небрежной  грацией,
что твой кавалер.
   И  уж  где  бы  там  ни  добыл  себе  конька,  животное  замечательное:
чистокровный эрдейский скакун, долгогривый и хвост до земли. На  месте  не
устоит, пританцовывает все, на дыбы подняться норовит.
   Приезжему тоже дали жребий тянуть, после чего он смешался с остальными.
   Пока  у  него  с  заседателями  шли  переговоры,  барские  лошадники  с
пристрастием разглядывали его коня. До наездника им что за дело, но скакун
их заинтересовал.
   Наконец знак подан. При первом залпе лошади забеспокоились, при  втором
затихли, навострив уши, - лишь одна-две понеопытней  копытами  стали  рыть
землю. Третий залп прогремел, и все ринулись друг за дружкой.
   Пятеро-шестеро сразу же вынеслись вперед, - это самые нетерпеливые, кто
с места пустил шпоры в ход, но потом поотстал; среди них и новоприбывший.
   Король, уперев руку в  бок  и  опустив  плеть,  скакал  пока  где-то  в
середине.
   Но шагов через триста он вдруг дал коню шпоры, гикнул, вытянув плеть, и
в три скачка обошел соперников.
   Тут враз все загомонили,  захлопали  кнутами,  прильнув  к  шеям  своих
рысаков. Фалды затрепались, покатились сорванные ветром шляпы. На середине
дистанции каждый еще думает первым прийти. Чья-то лошадь  упала  вместе  с
седоком, остальные промчались мимо.
   Из  экипажей  хорошо  видно  было  короля,  летевшего   с   несколькими
всадниками впереди. Длинные цветочные пряди развевались  за  его  головой.
Одного за другим обгонял он, щелкая при этом каждый раз ременным кнутом  и
бросая задорно отставшему:
   - А ну, поднажми!
   На последней четверти пути все уже заметно  от  него  поотстали,  кроме
одного: новичка.
   Мартон и его примеривается обойти, у Мартоновой лошади мах пошире, да у
того она прытче - как ветер летит.  Всего  шагов  двести  еще.  Незнакомый
парень с самоуверенной улыбкой оглядывается  на  соперника.  "Держись!"  -
подбадривают из экипажей. Его? Или  Мартона?  Поощрение  с  равным  правом
можно к обоим отнести. Барин Янчи, привстав,  наблюдает  за  увлекательным
состязанием.
   - Ну, сейчас обойдет! Э, нет. Пришпорил и тот. Ух, стеганул; как ураган
полетел. Ах, чтоб его, лошадь какая! И сидит  как  на  вей,  шельмец.  Ну,
Марци [уменьшительное  от  Мартон],  прощайся  теперь  с  троицыной  своей
короной! Последние сто шагов... Баста! Больше уж не догнать.
   Так и  вышло.  Неизвестный  на  целую  секунду  раньше  был  у  цели  и
остановился у флага. Мартон же, подскакав, тотчас выхватил древко  из  рук
Варью.
   - Не думай, что победил! - торжествующе крикнул он незнакомцу. -  Закон
такой: кто первый знамя схватил, тот и король, а оно вот, у меня!
   - Да? - сказал парень с легким сердцем. - А я и не  знал.  Ну,  ничего,
умнее буду во втором заезде.
   - Как бы не так, - возразил Мартон. - Уж не вообразил ли ты, что я тебя
опять  вперед  пущу?  Как  же,  дожидайся!  И  так-то  лошадь  только  мою
благодари: рубахи твоей надутой испугалась да шарахнулась, а то сидеть  бы
тебе без обедни. Ну, пошел, попробуем  по  второму  разу,  посмотрим,  чья
возьмет.
   Тем временем  и  отставшие  подъехали,  и  всем  Мартон  на  сто  ладов
объяснил, почему чужак его опередил.  Напоследок  вышло  даже,  что  и  не
опередил: разве вот на столечко.
   Незнакомец предоставил им толковать что угодно, а сам легким, беспечным
шагом пошел себе обратно к исходной линии.
   Это спокойствие, эта великодушная  уступчивость,  так  отличавшаяся  от
напористой  самоуверенности  Мартона,  окончательно  расположили  к   нему
зрителей,  и  в  чистой  публике  принялись  с  живостью  заключать  пари,
предлагая десять против одного, что незнакомец победит во всех заездах.
   Мортиры снова зарядили, наездники выстроились опять  и  после  третьего
залпа рванулись вперед. Теперь уже двое, оба героя дня,  с  самого  начала
отделились от гущи всадников и к середине заезда на локоть  уже  опередили
ближайших преследователей. Ноздря в ноздрю мчались они к флагу.
   Но ни один не мог никак обойти другого. Шагов лишь за пятьдесят до цели
незнакомец щелкнул вдруг  резко  кнутом,  и  испуганный  конь  его  в  три
яростных прыжка опередил Мартонова на целую голову. Это расстояние так  до
самого конца и сохранилось между ними, хотя король уже и  рукояткой  плети
наколачивал взмыленного коня.
   Незнакомец первым доскакал до флага и на сей раз так  крепко  ухватился
за древко, что самого почтенного Андраша Варью стащил с лошади.
   Вне себя, Мартон плетью стеганул по отнятому у него трофею,  выдрав  из
алой его ткани целый лоскут. Тщетная злость! Заседатели  подошли,  стащили
венок с головы дрожащего от ярости короля и возложили на победителя.
   - Не  нужно  мне  шляпы!  -  хрипло  огрызнулся  побежденный,  которому
предложили обычный его головной убор. - Все равно отыграю венок!
   - Отдых им дать! - послышалось из экипажей.
   - На что нам отдых, - возразил Мартон строптиво, - ни  я,  ни  конь  не
устали, хоть дух вон, а побежим; верно, Раро?
   Конь, точно догадываясь, о чем разговор, выгнул шею, копытом роя землю.
Судьи повели наездников назад на линию.
   Многие, видя, что с этими двумя  не  сравняться,  выехали  из  рядов  и
присоединились к зрителям, так что на поле осталось едва шестеро.
   Тем занимательней обещал быть заезд:  меньше  всадников  -  и  внимание
сосредоточенней.
   Еще загодя новый претендент слез с лошади, срезал у кладбищенского  рва
гибкий ивовый прут и, ободрав с него листья, а кнут повесив на шею,  опять
вскочил в седло.
   До сих пор он ни разу еще не ударил коня.
   И теперь, заслышав свист лозы, благородное животное так  и  вскинулось,
ожесточенно грызя удила, подымаясь на дыбы, вертясь и переступая на  месте
задними ногами. Стали уже за седока опасаться: не  потому,  что  конь  его
сбросит, о том и речи быть не могло, а что опоздает. Второй  уже  выстрел,
остальные и поводья опустили, изготовились, а его лошадь все порывается на
дыбы, роет копытами землю.
   Но чуть грохнул третий, незнакомец с размаху хлестнул ее вдруг прутом и
бросил удила.
   Вихрем  сорвался  с  места  обожженный  лозою   конь,   понесся   дико,
неудержимо.  Только  обезумелая  от  страха  лошадь  мчится   так,   унося
беспомощного  седока.  Никто  не  мог  не  то  что  ее  настигнуть,   даже
приблизиться, сам Мартон уже к середине поотстал на много локтей.  Зрители
замерли, дивясь то ли дерзости всадника, то ли бешеному бегу его  коня.  И
вдруг длинная цветочная гирлянда на всем скаку  распустилась  и  свалилась
наземь с головы удальца. Подковы вослед летящих вмиг ее растоптали.
   Сам он не заметил падения венка, пока до цели не доскакал, где изо всех
сил пришлось одергивать, ссаживать  одичалого  коня.  Цели-то  достиг,  но
венец свой потерял.
   - Какой же он король без короны? - раздались  голоса.  -  Сам  виноват,
нельзя было терять!
   Но кто же тогда  все-таки  король?  Венка  уже  никто  не  поминал,  он
валялся, втоптанный в пыль.
   - Несправедливо это! - кричали одни, тогда как другие предлагали  новый
заезд.
   - Я на все готов! - объявил неизвестный.
   - Ты, братец, постой,  -  глухо,  охрипнувшим  от  сдерживаемой  ярости
годовом сказал Мартон, - вот мы  решим  сейчас,  кто  уж  точно  малый  не
промах. В поле ты меня обскакал, что ж: лошадь у тебя лучше, признаю:  это
и дурак сумеет, был бы конь хороший. Но давай поглядим теперь,  каков  ты,
когда себя надо показать. Видишь, сколько народу тут, а всего  угощения  -
два бычка, этого мало. Идем,  третьего  добудем,  коли  ты  такой  удалец.
Далеко не надо ходить: вот тут в камышах отбившийся от  стада  бык  сидит.
Две недели всю округу разоряет:  людей  убивает,  стада  разгоняет,  копны
раскидывает, телеги опрокидывает по дорогам, рабочих всех с поля посогнал:
сколько есть их в городе, пастухов, батраков, не могли его изловить. Пошли
вдвоем на него: кто сюда пригонит, тот и король.
   - Идет! - воскликнул не долго думая соперник и ударил с ним по рукам.
   Слышавшие  этот  уговор  поспешили  отойти  подальше:  вот  чумовые!  В
праздничную толпу бешеного быка пригнать!
   - Не пугайтесь! - сказал Мартон. - Или мы  его  сюда  смирненьким,  как
барашек, приведем, или уж сами там останемся.
   Быстрей  лугового  пожара  разнеслась  весть  о   дерзком   пари.   Кто
побоязливей, за ров, за канаву отошли,  побойчее  -  скок  в  седло  и  за
смельчаками: своими глазами увидеть исход поединка.  Господа  тоже  велели
все коней подать; даже барин Янчи поехал  вслед  на  телеге  своей.  И  от
бешеного быка, что ли, почтения к своей особе ждал?
   Едва в получасе езды от  города  начинается  бескрайняя  топь,  которая
тянется на юг до самого Пюшпекладаня, а вверх - до  Надудвара.  В  ней  не
только что быку - и гиппопотаму раздолье.
   С  одной  стороны  простираются  там  тучные  нивы,  с  другой   полоса
темно-зеленой осоки указывает, докуда доходит вода. Всего лишь узкой гатью
отделяются луга и пастбища от болота.
   У пастухов, пасущих рассеянные по ним стада, нетрудно было разузнать, в
каком сейчас месте бык.
   Как раз в ивняке залег: сами видели, как он  вломился  туда  и  хрипел,
ревел там всю ночь, только с наступлением дня угомонился.
   Но прежде не мешает узнать, какого нрава это животное - отбившийся бык.
   Когда в стадо попадет - или подрастет в нем -  второй  бык,  зимой  они
вдвоем еще уживаются. Столкнутся разве что  лбами  и  кружат  так,  грозно
ворча, не желая уступать друг другу;  но  стоит  пастуху  швырнуть  в  них
палкой, тотчас разбегутся. Зато весной, едва  начнет  все  распускаться  и
пряные цветы поприбавят смелости всем травоядным, разожгут  кровь,  тут  и
пойдут вскидывать рога, реветь, еще  издали  завидя  друг  друга;  тут  уж
только поглядывай, чтобы не сошлись. А чуть  задремлют  пастухи  в  жаркий
летний денек под своими шубами, уже и сшиблись вожаки-соперники,  вступили
в решающий поединок, который кончается обыкновенно  гибелью  или  бегством
одного. И коли уж схватились, никакими силами  не  разнять  рассвирепевших
животных; ничего не видя, не чувствуя,  заняты  они  лишь  одним:  сломить
противника. Иной раз часами длится бой где-нибудь на вытоптанной  лужайке,
которую взроют всю, будто вспашут. И который из них начнет в конце  концов
поддаваться, почует, что слабее,  тот  кинется  вдруг  со  страшным  ревом
прочь, помчится остервенело в пушту и с налитыми кровью глазами, с  мордой
в кровавой пене бродит там по лугам, по посевам, то и дело  возвращаясь  к
месту своего посрамленья. Но к стаду больше не  подходит,  и  горе  всякой
живой твари, которая ему попадается на глаза: едва завидев,  бросается  он
по  пятам;  как-то  несколько  дней  просидел  на  дереве  успевший   туда
вскарабкаться путник, пока случившиеся вблизи табунщики не отогнали упрямо
караулившего внизу зверя. А недавно и на солнокский [Солнок -  город  близ
Будапешта] поезд кинулся один такой  разъяренный  бык,  -  пошел,  пригнув
голову, прямо на локомотив, который сшиб его и задавил насмерть.
   Логово быка по объяснениям пастухов найти  было  просто:  через  камыши
вели туда две тропки, проложенные им самим. Этими  тропами,  разделясь,  и
пустились Мартон с соперником на розыски зверя. Конные же зрители  въехали
на высокую гать, откуда открывался весь ивняк.
   Едва Мартон шагов сто проехал по камышу, как услыхал глухое ворчанье. С
минуту он колебался, не кликнуть ли того, с  другой  тропы;  но  тщеславие
перевесило: побеждать, так одному. И, размотав свой проплетенный на  конце
проволокой кнут, а свернутый аркан повесив на  плечо,  смело  тронулся  он
прямо в сторону доносившегося до него глухого бормотанья.
   Огромный зверь, подогнув колена, лежал в грязной жиже посреди камыша, в
припадке ярости или из предосторожности вытоптанного далеко вокруг.
   При звуке чавкающих копыт бык поднял голову. Один рог,  покривленный  в
драках, торчал у него вперед, другой -  отвесно  вверх.  Лоб,  черный  как
смоль, весь был в болотных репейках и колючках, на носу  зиял  свежий,  не
заживший еще шрам.
   Увидев близящегося всадника, он мгновенно  вскочил  на  ноги,  испустив
протяжный прерывистый рев.
   Мартон, желая из незнакомого болота выманить быка на простор, где легче
с ним справиться, громко, словно вызов бросая, хлопнул своим бичом.
   Раздраженный бык рванулся в ярости ко всаднику.
   Тот  быстро  оборотил  коня  и  выбрался  из  топи,  увлекая  за  собой
взбешенное животное.
   Но на луговине, при виде толпы на гати, бык, точно угадав, чего от него
хотят, внезапно повернул и с негодующим ворчаньем улегся на краю болота.
   Тогда Мартон вернулся и снова щелкнул кнутом.
   Бык заворчал, но не сдвинулся с места; наоборот, даже отвернулся, сунув
морду в осоку, и больше, сколько  ни  хлопал  бич,  не  Отзывался,  только
взмахивал хвостом.
   Разозленный таким упрямством, Мартон подъехал  поближе  и  вытянул  его
хорошенько бичом. Перевитый колючей стальной  проволокой  кончик  глубокую
борозду прорезал на боку свирепого  животного,  но  оно  не  шевельнулось.
Новый удар ободрал загривок; бык опять не встал, замычал только жалобно  и
глубже засунул голову в осоку, - даже аркана не накинешь.
   Теперь уж охотник  стал  в  ярость  приходить  и  бил  да  бил,  стегал
заартачившееся животное,  не  в  силах,  однако,  его  поднять.  Несколько
всадников, раздосадованные трусостью быка, тоже подъехали, пытаясь  криком
вспугнуть его.
   Тут кнут угодил ему прямо в глаз. С молниеносной быстротой бык вскочил,
тряся головой, в бешенстве ринулся на всадника и,  прежде  чем  тот  успел
уклониться, страшным ударом в бок свалил его вместе с лошадью,  перемахнув
даже  через  нее  с  разбега.  Остальные  в  ужасе  рассыпались  по  лугу.
Поверженная лошадь, извиваясь всем туловищем,  силилась  приподняться,  но
напрасно! Рог озверелого чудовища пропорол ей пах.  Не  бегать  уж  больше
наперегонки  благородному  животному!  Обливаясь  кровью,  опять  и  опять
валилось оно наземь, придавливая седока, чья нога застряла в стремени.
   Взбеленившийся бык с бешеным ревом ждал на лугу, расставив ноги.  Кровь
из выбитого глаза стекала ему на черный подгрудок. Пустившихся  наутек  он
не преследовал, но,  обернувшись  и  увидев  бьющуюся  лошадь  с  седоком,
козлиным скоком устремился обратно, время от времени рогами взрывая  землю
по пути.
   Мартону удалось кое-как  выкарабкаться  из-под  лошади.  Завидев  врага
своего на ногах, бык в дикой злобе поскакал прямо  на  него.  Общий  вопль
ужаса огласил луг, многие отвернулись, чтоб не видеть неминуемого конца.
   Боже милостивый! Не оставь несчастного.
   И в это мгновение бык -  в  двух  шагах  уже  от  своей  жертвы  -  как
вкопанный остановился, запрокинув шею: ее  петлей  обхватил  аркан,  ловко
пущенный рукой незнакомца, который как раз  выбрался  из  осоки.  Заслышав
погоню, поспешил он на шум и подоспел вовремя. Минута - и его соперник был
бы растоптан.
   Почуяв тугую петлю на шее,  застигнутое  врасплох  животное  обратилось
против нового противника, но и тот успел повернуть коня и, перекинув конец
аркана через плечо, помчался прочь через луговину.
   Вот это была гонка! Грузный зверь  вынужден  был  состязаться  с  самым
резвым рысаком. Петля напряглась на его горле, и он  пошел  скакать  сломя
голову, не разбирая дороги. Так теперь и скакать ему, пока не надорвется.
   Всадник, который несся к беговой дорожке, внезапно уклонился в сторону.
Бык промчался мимо, поменявшись с ним местами, но не замечая уже и этого.
   А преследователь вытащил ременную плеть и принялся подхлестывать  быка,
который несся все быстрее. Конский топот, хлопки бича, ликованье  зрителей
совсем паморки у него отшибли, и он только  знай  скакал.  Бока  его  были
взмылены, на морде пузырилась кровавая пена, язык свесился наружу.  Вот  и
площадка, окруженная ревущей толпой. Тут бык пошатнулся, запнулся  о  край
канавы, пробежал еще довольно далеко, но, не в  силах  удержаться  уже  на
мощных своих ногах, ткнулся мордой в землю, растянулся на траве и издох.
   С веселыми кликами, возгласами "виват" провожала толпа по улицам нового
своего короля, которому перед домом  каждого  магистратского  советника  и
судьи полагалось остановиться и выпить стакан вина  за  здоровье  хозяина:
обычай, показывающий, что венценосному избраннику троицына  дня  надлежало
быть не только отличным наездником, но и  добрым  питухом.  Тем  паче  что
после всех возлияний требовалось еще вкупе с заседателями  и  в  хоромы  к
Яношу Карпати завернуть.
   Оставим за собой право сказать еще в  свое  время  об  этих  хоромах  и
тамошних развлечениях, пока же уступим место новому герою  нашей  истории,
дабы и он мог сыграть в ней равно интересную роль, а вещей  второстепенных
коснемся лишь мимоходом. Нижеследующее увеселение и не относится,  кстати,
к самым примечательным, разыгрывающимся в доме Карпати обыкновенно  в  дни
его тезоименитства, когда к набобу съезжаются дворяне  и  цыгане  со  всей
округи и актеры устанавливают под навесом холстинные свои декорации, поэты
состязаются в пылких дифирамбах, именитые  ораторы  произносят  витиеватые
тосты,  -  когда  фейерверк  взвивается  к  небу,  и  загораются  риги,  и
смуглорожие музыканты в отблесках  пламени  подмывающе  весело  ударяют  в
смычки, и господа пускаются в пляс с деревенскими молодицами...
   Заместо всего этого узрим мы сейчас одну лишь дикую  забаву,  именуемую
"переходящий кубок". Заключается она в том, что _самородки_ усаживаются  в
пустом зале за огромный круглый стол, - никакой ломкой мебели в этом  зале
нет, одни пуфики без ножек и без ручек: их не схватишь и не  разобьешь  об
чужую голову. Гостям вручается овальный бокал без  ножки,  который  нельзя
поставить. Наполняемый гайдуками, стоящими  у  каждого  за  спиной,  бокал
волей-неволей  выпивается  и   передается   соседу.   Он   таким   образом
беспрестанно ходит по кругу, и едва гость осушит его, остальным полагается
хором спеть: "Румын опрокинул, сказал: "Санатате"..."  [Sanatate  -  будем
здоровы (рум.)]
   В результате знатной сей забавы сначала один из бражников, потом другой
валился под стол, и гайдуки укладывали его на рогожку у стенки:  спи  себе
на здоровье хоть до завтрашнего  вечера;  а  остальные  пили  дальше.  Это
преприятнейшее, вне всякого  сомнения,  времяпрепровождение  продолжалось,
пока за столом не оставался один-единственный человек - обыкновенно  Банди
Кутьфальви.
   По вину, которое подавалось, всегда можно было наперед  сказать,  каким
будет застолье. Зависело это от природы самих вин.
   Когда кубок ходил с немейским,  делалось  шумно,  языки  развязывались,
один скабрезный анекдот следовал за другим, и над ними хохотали  от  души;
выбывавшие из строя спали, сладко  похрапывая,  а  остававшийся  последним
братски целовал выводивших его под руки гайдуков.
   Но когда состязались на вилланьское, все уже на десятом кругу  начинали
задираться, злиться и дуться, в бутылку лезть и на  рожон;  валявшиеся  на
полу орали и стонали, а пересидевший их герой руками-ногами  отбивался  от
хозяйской челяди, и его силком приходилось укладывать в постель.
   Как-то отведали таким же манером и заграничного винца, но от него  всей
компании померещилось, будто они на швыряемом бурей  судне,  в  облегчение
коего все седалища и сам  стол  полетели  за  окна,  полегшие  же  на  пол
принялись жаловаться на морскую болезнь, так что Банди Кутьфальви хотел их
тоже за борт выбросить.
   А чтобы одним ударом убить двух зайцев и не скучать, пока бокал всех не
обойдет,  особенно  когда  застолье  большое,  доставали  карты.  "Мы   по
маленькой, - говаривали  спервоначалу,  -  по  десяточке".  Но  через  час
ставили уже по тысяче, и не один муж разумный и предусмотрительный, твердо
положив себе играть помалу и не напиваться, лишь  изрядно  нагрузившись  и
опустошив кошелек, отваливался от стола.
   Как видно из нашего  рассказа,  замысловатое  сие  увеселение  довольно
скучновато. Забавляться тем, как поэт по общему требованию ходит  колесом,
а цыган декламирует  стихи,  какие  заковыристые  тосты  подымает  местный
кантор, а Мишка Хорхи с какой серьезной миной возглашает  тропарь,  -  для
этого, право же, самому надо напиться, а не книги читать.
   Едва заседатели  ввели  новоиспеченного  троицына  короля,  барин  Янчи
немедля велел всем убираться и оставить их наедине.
   Сам он сидел в своем кресле, ноги опустив в огромный ушат с водой и жуя
горький миндаль. Все  это,  чтобы  приготовиться  хорошенько  к  вечернему
возлиянию.
   - Как зовут тебя, братец? - спросил он короля.
   - Михай Киш, к услугам вашей милости.
   - Ну, Мишка, молодец! Ты мне понравился. Так, значит, с этой троицы год
будешь королем? И чем же ты все это время заниматься собираешься?
   Парень подкрутил усики, поглядел в потолок.
   - Сам не знаю. Одно знаю, что поважней буду теперешнего.
   - А если скинут тебя через год?
   - Опять в табунщики пойду в Надудвар, откудова пришел.
   - Что ж, ни отца у тебя нет, ни матери?
   - Никогошеньки. И не видывал их никогда.
   - Так слушай, Мишка. Что ты скажешь, ежели я тебя  еще  важнее  сделаю,
чем даже тебе мерещится? С этой вот барской компанией за один стол посажу,
денег дам, сколько надо, чтобы пил ты, в карты с ними резался, как  ровня,
как тот же барин, благородный Киш Михай, надудварский помещик? А?
   - По мне пожалуй; не знаю вот только, как держаться,  чтобы  за  барина
сочли.
   - Чем развязней, тем лучше; робость - вот что мужика сразу выдает.
   - Ну, коли так, я готов.
   -  Везде  со  мной  будешь   ходить:   пить,   картежничать,   драться,
безобразить; мужчин лупить, девиц соблазнять, - какая уступит. А через год
- шабаш,  поцарствовал:  скидывай  мундир  дворянский,  надевай  гайдуцкую
красную разлетайку. Поставлю  тебя  начальником  над  моими  гайдуками,  и
будешь тем самым  господам  прислуживать,  вместе  с  которыми  год  целый
бражничал да картежничал; барышень тех в карету подсаживать,  которых  еще
на масленицу сам катал. Не знаю, как ты, а по-моему,  штука  знатная!  Вот
будут плеваться барчуки, а дамы-то краснеть до ушей, как узнают, с кем они
повелись!
   Парень подумал и кивнул:
   - Ладно, что ж.
   Барин Янчи взглянул на часы.
   - Сейчас  три  четверти  четвертого.  Запомни!  Ровно  через  год,  без
четверти четыре истекает царствие твое и дворянство. Но до тех  пор  -  ты
барин, как и все; каждый месяц от меня тысячу форинтов денег получаешь  на
прокут; вот тебе первая тысяча, здесь, в этом кошеле.  Ну  а  теперь  иди,
гайдуки мои оденут тебя; как готов - в питейную залу спускайся. С  челядью
- груби, а то заметят, что мужик; господ  всех  только  ребячьими  именами
кличь: Мишка там, Банди, Лаци, Фрици да  Лепци.  Меня,  сам  знаешь,  Янчи
зовут.
   Полчаса спустя Мишка был выряжен барином.
   В  питейной  уже  шло  веселье,  потому  что  обычай  был  таков:  всех
принимать,  но  никого   не   ждать.   Хозяин   дома   представил   гостям
новоприбывшего  как  надудварского   помещика   Михая   Киша,   настоящего
самородка:  переодетый  табунщиком,  явился  он  венок  добывать  и  каким
молодцом себя показал.
   Все нашли это выдумкой поистине самобытной.  Да  и  по  глазам  видать:
свой, не мужик! Каждое движенье: как сел, как облокотился,  шляпу  в  угол
зашвырнув, - все  эти  задиристые  замашки  хорошее  воспитанье  обличают.
Настоящий-то бетяр головы здесь не посмел бы поднять,  а  этот  вон  -  со
всеми запанибрата! Всем припомнилось вдруг,  что  сразу  дворянина  в  нем
признали, а некоторые определенно и раньше с ним где-то встречались  -  на
обедах у губернатора или на статуциях [торжественное введение,  вступление
в должность]. Мишка тут же, конечно, и сам все  это  отлично  припомнил  и
через минуту пил на брудершафт со всей честной  компанией.  Так  привычно,
просто стало ему, будто век с ними жил,  даже  сам  удивился:  как  легко,
однако, барское обхожденье усвоить.
   Тут и кубок вкруговую пошел.
   Мишка  тотчас  новую,  неизвестную  еще  застольную  затянул,   которую
компания разом подхватила, найдя много лучше прежней.
   Расчувствовавшийся Фрици Калотаи подбежал к нему и обнял.
   - Ну ты, не сопри у меня чего  тем  делом,  эй!  -  сказал  ему  Мишка,
каковое предостережение - не более чем непритязательный кабацкий экспромт,
но в отношении Фрици весьма уместный  -  почтено  было  всеми  за  остроту
капитальнейшую.
   Часа не прошло, как Мишка сделался в общих глазах  решительным  героем:
перепить его не мог никто, кубок опорожнял он всякий раз  до  самого  дна,
ставками бросался щедро, выигрывал, что называется, дуром и даже бровью не
ведя, - так хладнокровно забирая  деньги,  точно  дома  их  у  него  греби
лопатой. Даже взаймы  дал  Калотаи,  что  уж  равнозначно  полному  к  ним
пренебрежению, ибо Фрици долгов своих никогда не возвращал.
   Головы от винного состязания почти у всех отяжелели, все перешли  грань
между легким хмельком и опьянением, - вкуса  в  вине  уже  никакого,  одна
дурнота да оскомина, которую смыть хочется, залить. Тут  Банди  Кутьфальви
показывал обыкновенно старый свой фокус, который заключался  в  следующем:
запрокинуть голову и влить в горло полный  бокал,  ни  разу  при  этом  не
глотнув или, выражаясь профессионально, не "бульканув". Глотка  для  этого
потребна, как известно, здоровая и привычная, так что  из  компании  разве
только одному-двоим и удавалось повторить фокус Банди.
   - Это все ерунда, - заявил Мишка  Киш,  без  малейшей  натуги  выполнив
задачу. - Вы вот сделайте, как я! Попробуйте за песней  бокал  выпить,  не
переставая петь!
   Тогда это было внове и давалось нелегко, поскольку гортань и  кадык  не
должны дрогнуть, покуда проходит вино, а звук - прерваться.
   И  этот-то  номер  с  неподражаемым  искусством  исполнил,   к   общему
удивлению, Мишка Киш, передав бокал дальше, - повторить.
   Все, конечно, осрамились.  Каждая  попытка  оканчивалась  только  новым
провалом: за питьем пение прерывалось, и неудачники  со  смехом  указывали
пальцами друг на друга.
   Мишка еще раз показал, как надо.
   - А ну, подай кубок! - вскричал наконец Банди и сам приступил к опыту.
   Вначале все шло  гладко,  но  капля,  видно,  попала  не  в  то  горло,
удерживаемый воздух вырвался  наружу,  и  изо  всех  отверстий,  словно  у
всплывшего кита или из головы морского божества, венчающей  фонтан,  разом
брызнуло вино.
   Последовавшее придется описать подробней, тем паче что почитается такое
забавой отменной, коей нельзя потом и нахвалиться.
   Весь стол вскочил, надрываясь от хохота, меж тем как Банди кашлял,  еле
переводя дух, грозясь Мишке кулаком и выдавливая  в  промежутках:  "Убью!"
Наконец, отдышавшись, засучил рукава на толстых, мясистых лапах и взревел:
   - Держись теперь! Пришибу! Всю бражку укокошу!
   При такой угрозе все  опрометью  кинулись  к  дверям.  Обычай  его  был
слишком хорошо известен, в этакую минуту ему  уж  лучше  не  попадайся,  а
спасайся, как можешь: деру  давай  или  наземь  ложись.  Банди,  наподобие
медведя, лежачих не трогал. Гайдуки и самого барина Янчи проворно потащили
к выходу. У кого ноги заплетались, заползли кое-как под стол.
   Один Мишка Киш не двинулся с места.
   Кутьфальви был огромный, зверской силищи мужчина. Ему ничего не  стоило
трехпудовый  мешок  зубами  через  голову  перебросить  и  талер   пополам
раскусить. Один останавливал он на скаку понесшую лошадь. Достоинства  эти
снискали ему такое уважение, что нужно было очень уж опьянеть, чтобы с ним
связаться. Подобная дерзость кончалась обыкновенно тем, что  звероподобный
наш Бронт [один из трех циклопов]  изрядно  отделывал  своего  уступавшего
силой и весом противника.
   "Ой, Мишка, несдобровать тебе!" - ахали-охали все, видя, что он лицом к
лицу остался с разозленным неудачей великаном, который, раскидывая стулья,
с простертыми руками устремился к  нему,  чтобы  смять,  свалить,  уложить
одним ударом.
   Но табунщику-дворянину не  привыкать  было  к  таким  переделкам.  Едва
противник приблизился, он мигом нырнул вниз, ускользая от его  кулаков,  и
показал, как у них дерутся.
   Одной рукой ухватить за шейный платок  и  закрутить  хорошенько,  чтобы
дыхание сперло, а другой - дав одновременно подножку - ударить под колено:
вот прием табунщиков, который неизменно оправдывает себя даже против самых
дюжих силачей. Не беда, коли между делом и по кумполу раз-другой  попадет.
Затем и ходят табунщики обыкновенно с непокрытой  головой:  закалят  ее  -
никакой фокош не возьмет.
   Собутыльники услыхали только невероятный грохот и, обернувшись, увидели
из дверей, что Банди Кутьфальви во весь свой исполинский рост без движенья
растянулся  на  полу,  а  противник,  коленом  наступив  ему   на   грудь,
беспрепятственно тузит его по чем попало, как сам он, бывало, сколько  раз
приятелей во время попоек. Ну, получил, сударь, на орехи! Все  были  рады:
нашла-таки коса на камень, и Мишку, отмстителя многолетних  обид,  который
отпустил наконец ворот и оставил побежденного валяться, чуть не  на  руках
носили и пили за его здоровье до самого утра.
   Кутьфальви же, которого  гайдуки  после  этого  небольшого  развлечения
вынесли из зала и уложили осторожно, проспал до полудня и  во  сне  видел,
будто с  горы  скатился  в  глубокий  карьер,  все  бока  себе  обломав  о
выступающие камни. Проснувшись, он очень удивился, что и  наяву  чувствует
ушибы.
   С того дня стал Мишка Киш любимцем барина Янчи и желанным  гостем  всех
окрестных мужских компаний.
   В пояснение этого последнего надо сказать, что на Альфельде, и особенно
в Банате, мужской сепаратизм господствует не только в местах публичных,  -
он и на  частную  жизнь,  на  увеселения  распространяется.  При  женщинах
мужчины не умеют веселиться и всячески стараются отделаться  от  них.  Это
обычно того сорта люди, которые  даже  в  одинокие  свои  минуты  не  ищут
счастливой близости с более нежным, ласковым существом и,  кроме  дворовых
девок да продажных городских красоток, всякого дамского общества чураются.
А коли женаты, то с супругами обходятся, как со служанками, со  служанками
же - как с  женами.  Подобные  компании  -  лучшие  рассадники  всяческого
варварства, настоящие разбойничьи  семинарии  для  дворян.  Будь  я  поэт,
непременно сравнил бы их с лесами,  лишенными  цветов,  -  и  погрешил  бы
против истины, ибо бражничество, злонравие, порок распускаются там  пышным
цветом.
   Некоторый разлад в эти  крепко  спаянные  прежде  мужские  товарищества
внесло сословное собрание 1825 года. Кого одна,  кого  другая  обязанность
исторгала из дружеского круга, и хотя рыбак рыбака увидит и в Пожони [ныне
Братислава  -  город,  где  вплоть  до  революции  1848  года   созывалось
венгерское сословное (дворянское) собрание],  все  же  те  времена  словно
новый, необычный оборот  дали  событиям,  на  колючий  куст  диких  нравов
привили иной черенок. Начались споры о политике. Увлечение тоже достаточно
дикое, но хоть не одну глотку да легкие приводящее в движение, а сердце  и
разум, - напоминающее, что есть интересы,  которые  простираются  подальше
бражного застолья, и что земля, которую мы вспахиваем, обжинаем,  в  залог
отдаем и проматываем, не только имением зовется, но и родиной, пред ней же
мы все в долгу, возрастающем неимоверно, если процентов не платить.
   Одним словом, вместо кубков пришли  зеленые  столы,  а  вместо  мужских
застолий встретили наших знакомцев клубы, где у многих заматерелых  буянов
проснулись склонности более высокие.
   Старейшего  представителя  дома  Карпати   тоже   вытащили   в   Пожонь
национальные   конституционные   обязанности.   Пришлось   скрепя   сердце
расстаться  с  шутами  и  псами,  собутыльниками,  гайдуками   и   девками
дворовыми. Только с Мишкой не в силах был он  разлучиться  и  взял  его  с
собой. Может статься, опять только для  забавы:  еще  больше  знатных  бар
перезнакомить  со  своим  псевдодворянином.  Кто   знает,   еще   влюбится
какая-нибудь графская дочка в него;  то-то  славно  будет  гайдуком  после
отрекомендовать жениха в скарлатовой ливрее, чье место на запятках,  когда
в карете господа!
   Однако веселый, открытый нрав, приятная, видная наружность сами служили
Мишке Кишу рекомендацией, и  его  всюду  радушно  принимали  в  пожоньском
обществе.
   В образованных кругах свой словарь. Грубость зовется там "ветреностью",
неправильная речь - "самобытностью", запальчивость - "мужественностью",  а
невнимательность - "сосредоточенностью". Мишка  сделался,  таким  образом,
обладателем множества  прекрасных  качеств,  даже  пальцем  для  этого  не
шевельнув, куртку только переменив  на  атиллу.  Он  казался  прирожденным
дворянином. Всех восхищали пусть не ум, - им он не тщился блеснуть,  -  но
мужские его достоинства: румянец во всю щеку, стройный стан, огневой взор,
черный ус - то, что любой учености важнее. Достаточно  ему  было  вскочить
без дальних слов в седло - и куда с таким тягаться разным книгочиям, горбы
себе нажившим за письменным столом. Конечно, в спорах  о  конституции  или
публичном праве предпочитал он благоразумно помалкивать, но умел  уж  зато
поговорить там, где отцы отечества были не  столь  речисты:  с  дамами,  и
немало уже чувствительных историй ходило о  той  или  иной  красавице,  не
совсем неблагосклонной к галантному искателю  приключений,  чьи  поместья,
правда, лежат неведомо где, но доход,  как  нетрудно  убедиться,  приносят
изрядный.
   Барин Янчи только в усы посмеивался: алая троица  не  за  горами,  а  с
Мишкой чуть ли не вся золотая молодежь на "ты", и  заботливые  мамаши  уже
там и сям  начинают  осведомляться  об  имущественном  положении  славного
молодого кавалера, отнюдь не пресекая его ухаживаний за своими  дочками  и
по секрету даже сообщая близким приятельницам о  таких  его  авансах,  кон
заставляют серьезные намерения подозревать.
   Подобные секреты разбалтываются быстро, и у  старика  Карпати  начались
странные припадки: вдруг в серьезном самом собрании  как  пойдет  хохотать
при мысли, что сей балуемый всеми кавалер через несколько дней станет  его
гайдуком. Иной раз в постели даже сядет и ну  смеяться,  а  однажды  plena
sessione [на пленарном заседании (лат.)], при полном стечении публики, как
раз когда протокол оглашался, приметил, что все дамские  лорнетки  Мишкину
статную фигуру отыскивают, и закатился неистовым хохотом - и  был  тут  же
оштрафован за нарушение порядка в двойном  размере,  ибо  нипочем  не  мог
остановиться.
   Настал наконец самый забавный день: алая троица.
   В роще за Дунаем устроил Карпати роскошное, богатое угощение, пригласив
на него всех, кто хоть сколько-нибудь знал Мишку.
   То-то  будет  потеха:  многократного  триумфатора  как  простого  лакея
представить обществу. Хоть именье целое сули, не отказался бы  барин  Янчи
от этакой шутки.
   Вот и три четверти четвертого пробило.
   Задумано было, что троицын король еще раньше окажется  в  передней,  но
впустят его к барину только в это время.
   - Что это еще за мода? - вскричал Мишка, когда его наконец  пригласили,
и бросился в кресло. - С каких это пор по десять минут  в  прихожей  ждать
заставляют человека?
   У барина Янчи во рту была трубка, которую он только что набил.
   - Слушай, Мишка, голубчик, - попросил он не без коварства, -  встань-ка
да трубку мне запали.
   - Вон бумажка подле вас, скрутите да зажгите, сами дотянетесь.
   Барин Янчи уставился на него.
   Забыл, что ли, парень, какой  день  нынче?  Ну,  ничего,  тем  забавней
будет, как узнает.
   - А помнишь ли ты, братец, что алая троица у нас?
   - Поп да календарник пусть помнят, а мне на что?
   - Ай, ай, да ведь без четверти четыре срок царствованья  твоего  истек,
сообрази-ка.
   - Ну и что? - глазом не  моргнув,  спросил  Мишка  и  шелковым  платком
принялся полировать старинные опаловые пуговицы на своей атилле.
   - Как "ну и что"? - вскричал барин Янчи, начиная уже сердиться.  -  То,
что ты с этой минуты не барин больше!
   - А кто же я?
   - Кто? Мужик ты, бетяр, шалопай, проходимец бессовестный;  руку  должен
мне целовать, если я в гайдуки тебя еще приму, чтобы ты с голоду не  подох
или на виселицу не угодил!
   - Ничего подобного, - возразил Мишка, крутя ус. -  Я  -  помещик  Михай
Киш, владелец деревни  Альмашфальва,  которую  вчера  приобрел  у  Казмера
Альмашфальви навечно за сто двадцать тысяч форинтов,  причем  с  торгов  -
самым что ни на есть законным порядком.
   От изумленья барин Янчи чуть со стула не свалился.
   - За сто двадцать тысяч! Да как же это ты и где такие деньги раздобыл?
   - Честнейшим путем, - отвечал Мишка Киш с улыбкой, - на вечернем  одром
заседании в карты выиграл у своих приятелей дворян. Я и больше выиграл, да
остальное  на  загородный  дом  пойдет,  который  в  имении  у  себя  хочу
поставить, чтобы летом там жить.
   Барину    Янчи    все    стало    ясно.    На    пожоньском    собрании
выигрывались-проигрывались суммы и покрупнее.
   Одного только он не понимал.
   - Но как ты дворянское-то имение купил? Ты же не дворянин.
   - Тоже просто. Помните, не было меня две недели? Так  я  в  Задунайщину
ездил, распечатал  там  в  одном  комитате,  что  некто  из  Кишей,  давно
уехавший, ищет близких своих и, коли остались в этих местах  Киши-дворяне,
которые не забыли о родиче, переселившемся в Саболч, и готовы  подтвердить
его право на дворянскую грамоту,  извольте,  мол,  явиться  за  получением
тысячи форинтов к нижеподписавшемуся. За  неделю  пятьдесят  девять  Кишей
припомнили  свою  саболчскую  родню   и   грамот   мне   понанесли   самых
разнообразных,   оставалось   только   герб   подобрать   покрасивей.   Мы
облобызались, генеалогию составили, я им тысячу, они меня своим  признали,
в комитате официально о том объявили, и я теперь  дворянин;  вот  герб  на
перстне моем.
   Проделка эта барину Янчи понравилась пуще  его  собственной,  и  он  не
только что не рассердился, а расцеловал даже хитреца, который всех обошел.
Они-то думали, что играют только с ним, а он, на тебе, сам всех  разыграл:
всерьез занял место, предназначенное ему лишь шутки ради.





   Вот как жило венгерское общество в первой четверти века...
   Многие из наших вельмож и не знали даже толком страны, где простирались
их огромные, за день не обойти, земельные владения. Чужд, а  то  и  совсем
незнаком был им язык,  на  котором  изъяснялись  их  предки,  деньги  свои
разбрасывали они  по  чужим  краям,  силы  душевные  расточали  на  пошлое
обезьянничанье. Гоняясь по всему свету за  пустопорожними  удовольствиями,
лишали себя единственно полного: приносить пользу.
   Те, кому могла бы выпасть  иная  слава,  чьи  имена  могла  увековечить
благодарная память миллионов, однодневными балаганными триумфами  тешились
на подмостках тщеславия, воздвигаемых глупцами да трутнями. Дорого, дорого
покупалась ими европейская образованность: ценой  любви  к  родине;  да  и
вопрос еще, разве  утонченная  испорченность,  салонная  бойкость,  знание
правил клубных и дуэльных - такие  уж  непременные  слагаемые  европейской
образованности?
   Другая, хотя меньшая, часть магнатов оставалась дома, отвергая  всякое,
мало-мальски высокое, не по  их  уму,  образование  и  тем  думая  сберечь
исконные наши обычаи,  в  чистоте  сохранить  здоровую  мадьярскую  кровь.
Прямая пропаганда бетярщины: на танцы в полушубке, в сермяге ввалиться, по
улице под ретивые цыганские скрипки прогуляться, неделя за неделей  только
из дома в дом переходить от масленичного стола к свадебному,  со  спрысков
на каши, ученых почитая дураками, книжки - способом сокращать жизнь,  труд
- делом мужицким и пребывая в блаженном самообольщении, будто ты не  токмо
истинную мудрость постиг, но еще и добрый патриот, ибо штучки  там  всякие
заграничные даже близко не видал.
   На  два  эти  направления   разбивалось   и   большинство   остального,
обыкновенного дворянства. Из  лучших  наших  домов  либо  вовсе  изгонялся
национальный дух: глава семьи с женой и детьми объяснялся на  чужестранном
наречии, по-венгерски обращаясь лишь к прислуге;  молодые  люди  и  девицы
воспитывались в таких заведениях, где в преподавании даже скромного  места
не отводилось ничему, что могло  бы  напомнить  о  нации  нашей  и  языке.
Заговорите на каком-нибудь публичном  увеселении  с  девушкой  из  хорошей
семьи или на танец пригласите ее на отечественном диалекте - вот и sottise
[глупость  (франц.)]  совершеннейшая;  можете  быть  уверены,  что  афронт
получите самый возмущенный: ведь в наречии этом даже в исконно  мадьярских
городишках только со служанками одними упражняются. Либо же  иная  манера,
нарочитая и  доходящая  до  полной  уж  дикости,  бытовала  во  дворянском
обиходе.  Национальное   чувство   во   всем   усиливалось   быть   прямой
противоположностью  описанного,  и  дочери,  сыновья  не  обучались  ровно
ничему: девице зачем  же  учиться,  никто  замуж  не  возьмет,  а  сыновья
налегали на ученье, если их очень уж много урождалось и зайцев на всех  не
хватало, чтобы гонять по столетним перелогам. Вот  тогда  тот  или  другой
одолевал кое-как латынь и выходил в стряпчие. Corpus juris [свод  законов,
здесь: римское право (лат.)] - вот все, что ему полагалось знать.
   Народ? Его не было нигде. На барщине или в земской избе можно еще  было
с ним столкнуться, но там не принято было величать его "народом".
   И слово "труд" неведомо было у нас.
   Да и какую работу стал бы исполнять венгерский дворянин?
   Торговлей, ремеслом занимались по большей части немцы-горожане.
   Пахать годился и мужик, земледельчество особого умения не требовало.
   В науках какая была дворянину нужда? На что он мог их употребить? Самое
большее геморрой наживал от сидячей жизни и, ежели не вознамеривался стать
профессором, никакого проку из познаний своих не извлекал.
   Язык родной облагораживать?  Перед  глазами  стояла  у  него  плачевная
участь померших с голоду поэтов и бродячих комедиантов, коих  толкнули  на
кремнистый тот путь злой рок  или  исключенье  из  школы,  -  все  примеры
довольно печальные.
   Лишь одно-два крупных дарования  выдвинуло  это  погруженное  в  спячку
поколение. Но и того довольно было, чтобы догадаться: песок сей -  россыпь
золотая, ее только разработать надо.
   Появились у  нас  женщины  высокой  души,  принявшие  осиротевшее  дело
национального  пробуждения  под  свою  материнскую  опеку.  Имена  супруги
верховного королевского судьи  Анны  Урмени  в  Венгрии,  графинь  Телеки,
Борнемиссы, баронессы Банфи в Эрдее  вечно  будут  памятны  как  последние
звезды ночи и первые вестницы зари.
   И средь вельмож наших нашелся не один, кто, невзирая  на  отечественную
апатию и вызываемое ею иностранничанье, с твердостию удивительной выступил
на поприще просвещения и прогресса, обеспечив  венгерской  нации  место  в
обетованном краю культуры, а культуре -  добрый  прием  в  Венгрии.  Враги
лютые, чащобы дремучие окружали их со всех сторон!
   Из мужей сих  вечного  уважения  достойны  Дердь  Фештетич,  устроитель
Геликона ["Геликоном" именовались литературные чтения, которые в 1817-1819
годах устраивал в своем имении меценат граф Дердь  Фештетич  (1755-1819)],
почтенный его шурин граф Ференц Сечени,  основатель  Национального  музея.
Они и Радаи, Телеки [в  истории  венгерского  национально-освободительного
движения известны трое  графов  Телеки:  Иожеф  (1790-1855)  -  историк  и
политический деятель, с 1830 года  -  президент  Академии  наук;  Домонкош
(1810-1876) - историк, сторонник либеральных реформ; Ласло  (1811-1861)  -
один из руководителей антигабсбургской политической оппозиции и писатель],
Майлат [Майлат Дердь (1786-1861) - политический  деятель  периода  реформ,
участвовал в основании  венгерской  Академии  наук],  Подманицкий,  Дежефи
[Дежефи Йожеф, граф (1771-1843)  -  просвещенный  меценат,  защищал  права
венгерского языка и свободу печати]  -  вот  первые  знаменосцы  духовного
движения, которое  началось,  когда  считалось  повсеместно,  будто  народ
венгерский лишь саблю  держать  умеет  в  руках,  а  иными  и  в  том  ему
отказывалось.
   Явились и певцы близкой  весны:  Бержени,  Казинци,  братья  Кишфалуди,
Кельчеи [Бержени Даниэль (1776-1836) -  поэт-классицист,  автор  страстных
патриотических од и лирико-философических  стихотворений;  Казинци  Ференц
(1759-1831)  -   поэт   и   филолог,   виднейший   ревнитель   венгерского
литературного языка;  Кишфалуди  Карой  (1788-1830)  -  драматург  и  поэт
романтико-патриотического  направления;  Кишфалуди  Шандор  (1772-1844)  -
автор популярных любовных и историко-патриотических стихов; Кельчеи Ференц
(1790-1838) - зачинатель прогрессивного романтизма в  венгерской  поэзии],
Верешмарти и Байза - все еще очень юные тогда, двадцать восемь лет назад.
   Стали возникать  газеты,  кои  весьма  поучительно  почитать  и  новому
поколению.
   Серьезные,  достойные  люди  сплотились  в  них,   провозглашая   права
искусства и родного языка, опровергая  столь  укоренившееся  в  дворянском
сословии предубеждение. Отечественных  бойцов  опередил  во  рвении  своем
Эрдей: в том же знаменательном году в  Коложваре  [ныне  Клуж  -  один  из
старинных   культурных   центров   Трансильвании]    открылся    роскошный
Национальный  театр  -  с  великой   торжественностью,   возвысившей   его
авторитет.  Два  десятка  мужчин  и  дам  из  лучших  эрдейских   фамилий,
почтенные,  уважаемые  все  лица,  вызвались  представить  в  нем   первый
спектакль, участием своим  освятив  новый  этот  храм  нашей  национальной
культуры.
   Вот как дело обстояло перед  тысяча  восемьсот  двадцать  пятым  годом,
который ознаменовал эпоху в жизни венгерской нации.
   Забурлившая кровь, живой пульс во всех жилках общественного  организма;
воспрянувшие ото сна люди, сами себе не верящие, что могли спать, - и  еще
спящие, коим доселе мнится, будто и все спит кругом.
   Не буду уж говорить о политических свершеньях того года, о  схватках  в
национальном собрании. Ни довольно умным, ни  достаточно  глупым  себя  не
почитаю, чтобы в нынешние времена о сем предмете рассуждать. Есть вещи,  о
коих многое найдет сказать мудрец, но иногда и мудрость не помога.
   Плоды свои год принес и в жизни общественной.  Пожоньское  собрание  не
только укрепило администрацию новыми,  благими  законами,  но  и  общество
пополнило новыми, интересными людьми.
   Не все из них нам незнакомы.
   Спустя несколько месяцев после его открытия прелюбопытную  рознь  можно
обнаружить в стране, если приглядеться. Уже сложились противные партии,  и
нити взаимных симпатии  и  антипатий  протянулись  чрез  всю  общественную
жизнь.
   Немало известных нам лиц играет видную роль на той или иной стороне.
   Первым должен быть упомянут  граф  Иштван,  чье  юношеское  одушевленье
вкупе со зрелой рассудительностью покоряет  патриотов  самых  мудрых;  чьи
нравственные правила столь строги, что друзья  не  решаются  выказать  ему
свою любовь, а враги - ненависть, хотя равно его уважают.
   Миклош не ходит уже с ним больше под руку; страсть более пылкая увлекла
его на более крутые дорожки. Миклоша окружают горячие юные головы,  рьяные
патриоты, кто чувству повинуются прежде, нежели  разуму.  В  общем  мнении
начинает он уже затмевать тех дряхлых кумиров,  которые  славу  свою  либо
пережили, либо растеряли.
   Что предвещал он  однажды  и  чего  призывным  своим  пением  не  могли
добиться поэты - возвращение блудных наших аристократов домой - свершилось
благодаря регалиям, королевскому вызову в Пожонь. Всех вернуло  на  родину
сословное собрание, в ком хоть чуть теплилась гордость.  Не  национальная,
увы; во избежание недоразумений сразу должен заявить:  самая  обыкновенная
кичливость.
   И если перед десятичасовым  совместным  заседанием  постоять  у  входа,
наблюдая с радостно замирающим сердцем этих статных, бравых патриотов, как
они подкатывают один за другим на своих великолепных упряжках  -  шляпы  с
перьями, венгерки со шнуровкой и  опушкой,  ментики  на  плечах,  руки  на
усыпанных бирюзой эфесах, франтовски  подкрученные  усики  или  Тухутумовы
[Тухутум  (Техетем)  -  один  из  древних  венгерских  вождей]  окладистые
бородки, - и узнавая  в  них  парижских  наших  знакомцев:  Белу  Карпати,
Фенимора, Ливиуса и прочую родовитую знать, ах! Радость эту  ничто  бы  не
смущало,  не  запинайся  только  большинство  их  так  мучительно,   когда
приходится выговорить всего лишь три венгерских слова: "Я голосую за" (или
"против"); дерзни хотя один не по-латыни речь произнести...
   Не узнать и венгерского набоба Яноша Карпати в этом пышном,  сверкающем
драгоценными каменьями наряде, в коем  он  во  всей  своей  грузной  красе
словно воплощает  косность  и  неподвижность,  служа  вечной  мишенью  для
язвительных стрел юной оппозиции. И нет среди них острей и  ядовитей  тех,
что посылает в него племянник, которого, не будь даже иных  поводов,  сама
возможность публично травить дядюшку уже заставила бы воротиться  в  милую
отчизну.
   Не так уж влекли его  на  это  национальное  собрание  мысли  о  молве,
известности, славе; о том, что здесь, блистая во всем  великолепии,  может
он покорять супруг и дочерей съехавшихся отовсюду вельмож. Куда заманчивей
именно эти ежедневные встречи с дядюшкой в таком месте, где он не может от
них уклониться - где смертельные оскорбления можно ему наносить и никто не
вправе оградить его от этого.
   Будь дядя в оппозиции, Бела  примкнул  бы  к  консерваторам.  А  так  -
наоборот: оппозиционером заделался, и столь рьяным, что  даже  собственные
сподвижники начали в нем сомневаться.
   И еще с одним знакомым именем будем мы теперь встречаться чаще -  не  в
ведомостях собрания, не в отчетах и жарких  спорах  на  заседаниях  или  в
светской хронике венских газет, а при каждой  свободомыслящей  акции,  под
каждым благотворительным подписным  листом,  в  списках  учредителей  всех
национальных  институций.  Это  Рудольф  Сент-Ирмаи,  которому   во   всех
филантропических  или  просветительных  начинаниях  сопутствует  обычно  и
другое имя: Флоры Сент-Ирмаи Эсеки.
   Итак, все воротились домой.
   Большие события готовятся, в этом все согласны.
   Серьезные идеи,  далеко  идущие  реформы  занимают  публику,  газеты  в
кофейнях нарасхват, на званых обедах и  вечерах  рассуждают  не  об  одной
только охоте да о материи на платье. Дамы разборчивей начинают  одеваться,
общественное мнение - низвергать неугодных и возвышать  избранников.  Днем
публика ходит на балкон в сословное собрание с  таким  же  любопытством  и
охотой, как в театр, а вечером отцы отечества в театр - еще  охотней,  чем
на заседанья.
   Нынче как раз открытое заседание верхней палаты, и галереи для  публики
заполнены зрителями всех званий и состояний,  ибо  накануне  еще  разнесся
слух, что дискуссия ожидается острая и выступят самые популярные  ораторы,
- ни в хвале, ни в хуле не будет недостатка.
   На повестке важный вопрос,  от  решения  которого  зависят  победа  или
поражение той или этой партии. Слушатели внизу и наверху - само  внимание,
и протоколы предыдущего дня  оглашаются  в  тишине  абсолютнейшей,  слышно
даже, как поскрипывает перо скорописчика.
   Подымается,  однако,  печально  знаменитый  своим  многоглаголанием   и
пристрастием к скучным речениям оратор и приступает к  нудному  латинскому
докладу, само ужасающе длинное экспозе не предвещает скорого конца.
   На публику, не сильную в латыни,  утомляюще  действует  монотонное  это
бормотание, а председательские призывы к порядку только  пуще  раздражают.
Юная рать  правоведов  начинает  нетерпеливо  побрякивать  шпагами;  после
какой-нибудь задевающей внимание фразы оппозиционеры не упустят  крикнуть:
"Ого!" А выражения чуть резче вызывают немедленный возглас: "Слушайте!"  -
который повторяется затем на сотни, тысячи ладов, так что услышать-то  как
раз ничего и невозможно.
   Оратора все это ничуть не смущает, он и посреди общего шума  продолжает
говорить, не подымая даже глаз от бумаги, пока наконец  ропот  не  утихает
сам собой.
   Речь его  вызывает  величайшее  возмущение  в  палате.  Многие  магнаты
погорячее   вскакивают    из-за    столов,    чтобы    посоветоваться    с
единомышленниками напротив.  Где  трое-четверо  рядом,  склонятся  друг  к
дружке - и начнется сопровождаемое оживленной жестикуляцией  шушуканье,  а
публика гадает, о чем это они там переговариваются.
   На одном из балконов, занятом смешанным мужским  и  дамским  обществом,
видна стайка молодых юристов  в  черных  атиллах  и  венгерских  брюках  в
обтяжку. Один в Пожони уже давно, остальные, вероятно, только прибыли,  уж
очень дотошно разглядывают все и расспрашивают  его  поминутно:  "Кто  это
встал сейчас? А тот, что перо в чернильницу обмакнул? А этот  вон,  к  нам
спиной? Где такой-то сидит,  а  где  такой-то?  Который  либерал,  который
консерватор?" - и тому подобное. У товарища их, разумеется, на  все  готов
толковый ответ, он ведь практикант у самого королевского уполномоченного и
в Пожони со дня открытия; лично  со  всеми  знаменитостями  знаком;  знает
даже, в какую кофейную ходит тот или иной, так что  у  однокашников  имеет
некоторый авторитет.
   - Вон Бела Карпати,  глядите!  -  показывает  он  им.  -  Вот  молодец,
либеральней его во всей палате нет. Подумать только, на дядю  родного  как
нападает за принадлежность к консервативной партии! Да я разве  посмел  бы
выступить  так  против  моего  дяди   Гергея?   А   мой   ведь   исправник
всего-навсего. Да, друзья, вот это характер, это  муж  государственный.  И
по-венгерски знает, бегло даже говорит, сразу можно понять.
   Наивные провинциалы не уставали диву даваться.
   - Смотрите, смотрите, не нравится ему речь  оратора,  вот  перо  берет;
славно! А как твердо в чернильницу макает! Наверняка  заметки  делает  для
себя или  предложение  собирается  внести.  Ага,  по  рукам  пустил.  Всем
нравится, все одобряют, ну а как же: умница ведь большой!
   А младший Карпати забавлялся тем, что, сидя напротив  дядюшки,  рисовал
диковинную карикатуру на него: изобразил ни в чем не повинного  старика  в
виде барана, жующего благодушно податные акты. Это  и  был  лист,  который
показывал он соседям  и  который  правоведы  приняли  за  важный  какой-то
документ.
   - Смотрите-ка, вон двое поднялись, подходят к нему! Этих я  тоже  знаю.
Удивляюсь только, зачем это он с ними разговаривает, оба ведь из противной
партии. На свою  сторону  хочет,  наверно,  склонить.  Видите,  гордо  как
заявляет, что сам им будет отвечать. Похоже, те  колеблются  уже.  Да,  до
выступленья дойдет, тут он и с двоими шутя управится...
   - Споримте,  что  придет!  -  говорил  меж  тем  Карпати  двум  молодым
аристократам, которые беседовали с ним, стоя по обе стороны стула.
   - Пока не увижу, не поверю, - заявил Ливиус, стройный юноша  с  орлиным
носом. - Эта девушка в исключительно строгих правилах воспитана.
   - Девушки, они все одинаковые. У любой сердце есть, ключ к нему  только
надо подобрать.
   - Нет, тут тебе  даже  лом  не  поможет.  Богомольная  тетка-святоша  и
свирепый дядя-мужлан стерегут ее неотступно, не отходя ни на шаг.
   - Ба! Тетке-святоше глаза отведем, дяде-грубияну острастку дадим, и сад
Гесперид - наш.
   - Я же тебе говорю: не подступиться к пей; ее ни в одно публичное место
не пускают. Ни в театр, ни на прогулки - никуда,  где  людно,  за  вычетом
церкви, да и там она обыкновенно возле органа сидит и с хором поет.
   - Знаю я это давно.  Мне  тоже  говорили,  что  она  только  на  мессах
хоральных бывает. Но и этого достаточно. Я из этого делаю вывод, что она -
натура художественная и любит, чтобы ее послушали.  А  для  такого  подвоя
любой привой сгодится. Вы же  знаете,  я  на  тысячу  золотых  поспорил  с
Фенимором: через год девица у меня будет жить.
   -  Маловероятно;  особенно  если  вспомнить,  как  плачевно   кончились
ухаживанья самого Фенимора.
   - А как? Что там с ним произошло? -  полюбопытствовал  третий,  который
как раз подошел.
   Абеллино с готовностью взялся объяснять.
   - Да письма любовные вздумал, простак, посылать,  которые  она  тут  же
тетке передавала. А хитрая эта богомольная ведьма назначила ему  от  имени
Фанни свидание в саду возле дома; он и проберись туда в урочный час  через
задний вход, оставленный незапертым. Подождал там терпеливо в  крыжовнике:
никого. Тут он понял, что в дураках  остался,  с  тем  и  хотел  идти,  но
калитка уже на замке. Как быть? Стучать рискованно, у почтенного господина
Болтаи - восемь столярных подмастерьев во дворе, нашумишь - изукрасят так,
что родная  мать  не  узнает,  а  стены  кругом  каменные,  не  перелезть.
Устраивайся, значит, как можешь, прямо посреди клумб и жди до  утра,  пока
садовник калитку отомкнет:  другого  ничего  не  остается.  Представляете,
каково это Фенимору-то, который уснуть не может, если  на  простынке  хоть
складочка малейшая, и  не  ложится,  в  семидесяти  семи  своих  водах  не
ополоснувшись предварительно. А тут еще несчастье:  дождь  полил  -  и  до
самого утра, как из ведра, а во всем саду ни беседки, ни  оранжерейки,  ни
просто  рогожки  какой-нибудь,   чтоб   укрыться.   И   продолжалось   сие
удовольствие до шести утра, когда Фенимор выбрался  наконец  из-под  этого
холодного душа. Нанковые панталоны были на нем, фрак с шелковым воротником
и касторовая шляпа. Можете себе представить, в каком все  это  было  виде!
Пришлось по дороге объяснять знакомым, что самоубийцу  спасал,  который  в
Дунае хотел утопиться.
   -  Так  вот  почему  припала  ему  охота  биться  об  заклад   Фанниной
добродетели!
   - Конечно. Выиграет - его, значит, правда и тысяча золотых  в  придачу;
проиграет, может утешаться, что но устояла дама,  хоть  и  не  перед  ним.
Думаю, наверняка проиграет. Знаете Фанниных сестриц? Через год  и  она  по
той же дорожке пойдет.
   - И как же ты думаешь добиться своего?
   - Это я заранее не хочу говорить. Довольно и  того,  что  девушка  сюда
сегодня явится, на галерею; видите, насколько я преуспел! Вон там будет, у
пятой  от  нас  колонны,  ровно  в  одиннадцать;  вон,  где  гористы   эти
собрались...
   Вот какой поучительный разговор велся теми важными особами, на  которых
не  могли  наглядеться  наши  правоведы,  пока   прочие   отцы   отечества
обменивались резкими репликами по вопросам, более насущным для страны.
   - Смотрите, - сказал новичкам бывалый их собрат, - его  сиятельство  на
меня взглянул. Знает меня отлично! Мы  частенько  беседуем  с  ним,  когда
принципал пошлет к нему с циркулярами. А глянул сюда, наверно, потому, что
выступить хочет, нас предупреждает. Покричимте "ура" ему потом? Только  уж
давайте погромче!
   Тут шелка прошуршали за спиной молодых  людей,  и  оглянувшиеся  успели
заметить  одетую  не  без  изящества   девушку   мещанского   сословия   в
сопровождении пожилой, но в пух разряженной матроны. Девушке  нельзя  было
дать больше шестнадцати. Стройная, с  крепкими  румяными  щечками,  в  эту
минуту особенно разгоревшимися, со  вздрагивающими  пугливо  губками,  она
через плечи впереди стоящих усиливалась заглянуть  вниз,  а  принаряженная
матрона шептала ей что-то на ушко, - девушка, любопытно озираясь, тихонько
переспрашивала: "Который?"
   - Вот она! - шепотом сказал Абеллино окружающим и наставил свой лорнет.
- Только что пришла; вон, за теми юристами. Сейчас не  видно  ее,  верзила
этот загородил. Вот опять показалась, а раскраснелась-то как... Ищет, меня
украдкой ищет черными огромными своими глазами; не смотрите же  все  туда,
спугнете. А, дылда этот, черт бы его побрал!
   - Ого! - сказал правовед. - На меня указал.  Их  сиятельства  тоже  все
сюда смотрят. Определенно про меня им говорит. Очень уж  любит:  принципал
мой  хвалит  ему  меня  всякий  раз.  Ах  ты,  пристально   как   смотрит.
Поздороваться, пожалуй, надо бы.
   Бедняга уже места себе не  находил,  шпагу  сунул  между  колен,  потом
оперся на  нее,  подбочениваться  принялся  так  и  этак,  усы  крутить  и
разговаривать с неестественной важностью,  то  кроткий  вид  принимая,  то
улыбаясь многозначительно, - как все очень юные люди, замечающие,  что  их
разглядывают.
   В конце концов ему стало невмоготу в лучах славы, направленные на  него
увеличительные стекла, казалось, жгли  ему  кожу.  Объяснив  друзьям,  что
торопится к принципалу, он попросил заметить  хорошенько  и  передать  ему
все, сказанное Карпати, если тот возьмет слово, а сам убежал.
   В образовавшемся просвете снова стала видна фигурка красивой мещаночки,
которая провела на галерее  всего  лишь  несколько  минут,  удалясь  затем
вместе со своею спутницей.
   - И верно, она, - заговорили внизу. - Да он кудесник, этот Бела!
   Последний оратор оппозиции закончил как раз свою  речь,  заключительные
слова которой утонули в разноголосом шуме публики.
   - Что это? Почему шумят? - заволновались юные отцы отечества. -  О  чем
он говорил?
   Во избежание споров,  готовых  опять  разгореться,  председатель  почел
благоразумнее поставить решение нижней  палаты  на  голосование.  Маститые
государственные мужи с озабоченным челом произносили свое "да" или  "нет".
Юное поколение отвечало как бог на душу положит.
   Юристам нашим не составило труда наизусть запомнить речь Абеллино.
   - Ну? Как? - стал их спрашивать воротившийся  корифей.  -  Что  Карпати
сказал? Правда ведь, смело? Правда, замечательно?
   - Он сказал: "Предложение нижней палаты принимаю".
   - Да? Вот это ум!





   Жила в то время в Пожони одна известная семья, если  только  можно  для
простоты поименовать "известным" фатальный ее жребий.
   Назовем их Майерами; фамилия эта столь  распространена,  что  никто  за
свою не примет.
   Глава семейства служил где-то кассиром, и было у него пять дочерей.
   Дочери все были очень красивы, одна краше и очаровательней другой.
   Какое это благо - пятеро прелестных детей! Две девочки уже к 1818  году
подросли, став королевами всех  балов,  украшеньем  всех  редутов  [здесь:
танцевальный и маскарадный  зал,  место  публичных  увеселений  (франц.)].
Светские господа, вельможи даже, охотно с ними танцевали; иначе  их  и  не
величали, как только "красоточки Майер".
   Как радовались отец с матерью этой лестной славе! Красавиц дочек они  и
воспитывали сообразно их красоте, не в будничных трудах  по  хозяйству,  а
словно ждало их нечто поприглядней  мещанского  домоводства:  на  барский,
изысканный манер. Вместо обычных школ шитья  да  вязанья  в  первоклассные
пансионы их отправляли, - одна отлично выучилась вышивать, другая  недурно
пела; у остальных тоже открылись разные  художественные  склонности.  "Эта
знаменитой артисткой будет, - подумывал частенько отец, - та модный  салон
откроет и разбогатеет; оглянуться не успеешь, всех в жены разберут банкиры
да помещики, что вкруг них увиваются". Наверное, из романов прошлого  века
вычитал что-нибудь подобное.
   По барскому бы воспитанию и  доход,  да  жалованье  простого  чиновника
большим доходом, как известно, не назовешь. На домашнее хозяйство  уходило
куда больше допустимого, - отец видел это и по целым  ночам  ломал  иногда
голову: где бы, с какого боку немного подсократиться,  урезать  траты;  но
выхода не находил. Дочерей нельзя, непозволительно  отлучать  от  светской
жизни, чтобы счастье их не разрушить: за  старшей  как  раз  помещик  один
начал ухаживать, - на прошлогодних редутах с ней познакомился; пожалуй,  и
возьмет, какие же другие могут быть виды на дочь у порядочного человека, а
тогда что для него составят тысяча-другая  форинтов,  тестя  вызволить  из
затруднений?
   Но с помещиками знакомство водить - дело дорогое: публичные увеселения,
туалеты, шик да блеск до ужаса много денег  съедают;  портные,  сапожники,
галантерейщики, куаферы, шелковщики да  цветочники  -  все  кусок  норовят
ухватить, словно присутствуя незримо за твоим столом.
   Вдобавок и жена заботами себя не отягощала, хозяйкой  была  никудышной:
дымом от нее и не пахло, как в Венгрии про таких говорят. Ничего-то она не
умела, все валила на служанок; если ж в средствах была стеснена,  занимала
направо и налево, нимало не думая, что долги и отдавать ведь  придется,  и
часто, когда денег оставалось в обрез, возьмет и выкинет штуку: пойдет  да
купит ананас.
   И вот в один прекрасный день начальство внезапно,  без  предупреждения,
как  уж  водится,  назначило  ревизию,  и  во  вверенных   Майеру   суммах
обнаружилась недостача в шесть тысяч.
   Вот к чему привело отцовское легкомыслие!
   Майера тотчас уволили и имущество  у  него  конфисковали;  поговаривали
даже о тюрьме.
   Недели две в городе только и разговоров было что о его позоре.
   Была, однако, у Майера в Пожони старшая сестра - удалившаяся  от  суеты
людской старая дева, мишень для насмешек всего семейства в лучшие времена.
И правда: ничего по целым дням не делает, молится только,  да  по  церквам
толчется, да кошку свою гладит, а сойдется с такими же старушками  божьими
-  и  ну  чернить,  поносить  молодежь,  потому,  наверно,  что  сама   ее
удовольствиями уже не может насладиться. А вдобавок,  кто  ее  там  знает,
чуть ли не  ростовщичеством  занимается  и  ни  к  кому  не  питает  такой
неприязни, как к братниной семье: все-то на них серчает, в толк  взять  не
может, зачем  это  им  нарядно  так  одеваться,  в  холе  жить,  по  балам
разъезжать, когда сама она зимой сидит невылазно у печки,  двенадцать  лет
единственного платья не снимает и не ест по целым  неделям  ничего,  кроме
тминной похлебки с накрошенной туда  булкой.  Девочкам,  чтобы  рассмешить
друг дружку, довольно было спросить: "А не пойти  ли  нам  к  тете  Терезе
пообедать?"
   И вот эта смешная и порядком  зловредная  старая  дева,  прослышав  про
грустную участь младшего брата, посбирала тотчас отовсюду  положенные  под
законные проценты денежки, свои,  урываемые  у  себя  форинт  по  форинту,
долголетние  сбережения,  и,  завязав  их  в   пестрый   носовой   платок,
отправилась в ратушу, где внесла обнаруженную в кассе недостачу,  -  и  не
успокоилась, пока всех подряд чиновных господ не обошла и не добилась,  не
умолила не сажать брата в тюрьму, а дело уголовное против него прекратить.
   Узнав о таком поступке сестры, Майер поспешил к ней и  в  слезах  излил
свою  благодарность,  бессчетно  целуя  ей  руки  и  слов  не  находя  для
изъяснения теплых чувств. Он и дочерей прислал ручку  ей  поцеловать,  что
уже с избытком доказывает жертвенную добрую волю  милых  девушек,  кои  не
побрезговали розовыми, земляничными своими губками  к  увядшей  старческой
коже приложиться, без тени улыбки глядя на ее букли и старомодное платье.
   Майер Христом-богом клялся, что отныне  единственной  целью  жизни  его
будет отблагодарить дорогую сестрицу за благодеяние.
   - Этого ты одним только можешь  достигнуть,  -  ответствовала  маститая
дама, - если научишь честно жить свою семью. Я последнее,  как  говорится,
отдала,  чтобы  уберечь  тебя  от  публичного  бесчестия,  теперь  сам  уж
потрудись поберечься бесчестья еще более громкого, ибо есть на свете  срам
больший, нежели долговая тюрьма. Ты меня понимаешь. Себе  приищи  занятие,
дочек к  труду  приохоть.  И  не  считай,  пожалуйста,  зазорным  к  купцу
какому-нибудь поступить  книги  вести.  Ты  в  этом  деле  понимаешь;  все
подспорье какое-то. И дочери у тебя уже взрослые почти, сами  себе  сумеют
помочь, - от чужой же помощи избави их бог! Одна  рукодельница  хорошая  и
своим модным товаром  прокормится,  другая  бонной  поступит  в  приличный
какой-нибудь дом; вразумит господь и остальных, посмотришь, еще  счастливы
будут все.
   Добряк Майер совсем утешенный вернулся домой. О самоубийстве он  больше
не помышлял, а нанялся вскорости  письмоводителем  в  один  торговый  дом,
сообщив свой спасительный жизненный план дочерям, которые, всплакнув,  его
и приняли. Элиза пристроилась к портнихе одной. Матильда же предпочла не в
гувернантки пойти, а в артистки; обладая красивым голоском и умея немножко
петь, она без труда уверила отца, будто  на  сцене  ее  ожидает  блестящее
будущее, что  именно  на  этом  поприще  легче  и  достойней  всего  можно
разбогатеть. Очень кстати пришло ей на память и несколько имен  знаменитых
певиц  как  раз  из  разорившихся  семейств,  избравших  тоже  сценическую
карьеру, а потом в достатке содержавших родителей, которые не  знали  иной
опоры.
   Отец уступил и предоставил дочери следовать ее  склонности.  На  первых
порах ангажироваться  удалось  ей,  правда,  лишь  хористкой;  но  ведь  и
прославленные  артистки  точно  так  же  начинали,  твердили  Майеру  люди
понимающие, заслуживающие  доверия,  которым  мы  верить,  однако,  отнюдь
никого не призываем.
   Тетю Терезу, само собой, во все  это  не  посвящали,  сказали  ей,  что
Матильда в гувернантках. В театрах старушка не бывает, а если  и  нашепчут
ей, что девица Майер на  сцене  играет,  нетрудно  будет  разубедить:  это
другая, мол, не брата дочь, ведь артисток с такой  фамилией  сотни  три  в
Вольфовом [Вольф Пий Александр (1782-1828) - актер  и  драматург,  издавал
театральный еженедельник] альманахе наберется; скорее уж на слово поверит,
чем близко подойдет к ненавистному ей заведению, правду там разузнавать.
   Итак, Майер решил,  что  начнет  новую  жизнь,  заведет  в  семье  иные
порядки, все будут свои обязанности выполнять, и счастье привалит в  окна,
двери и во все печные заслонки.
   Пришлось г-же Майер привыкать к готовке, а г-ну Майеру -  к  пригорелым
супам. День-деньской вся семья трудилась. Майер спозаранок и дотемна сидел
в  своей  конторе,  Майерша  -  на  кухне,  дочки  шили,  вязали,  старшие
усердствовали вне дома: одна горы шляпок и чепцов мастерила,  другая  роли
еле успевала разучивать. Так  они,  во  всяком  случае,  думали  друг  про
дружку. На самом же деле отец больше по кофейням  прохлаждался,  почитывая
газетки: самый дешевый вид тамошнего угощения; супруга, горшки  препоручив
няньке, судачила себе с соседками; дочки книжки доставали припрятанные или
в жмурки играли; старшую развлекали у модистки хлыщеватые молодые барчуки,
а про хористку с ее зубрежкой что уж и  говорить.  Только  к  обеду  семья
сходилась вместе и угрюмо, с недовольными лицами садилась за стол. Младшие
дулись, препирались завистливо из-за скудных блюд, старшая вообще ела безо
всякого аппетита, отбитого разными  сладостями  перед  тем.  Все  молчали,
скучая и будто дожидаясь, когда же кончится праздное это свидание и  можно
будет вернуться к трудовым хлопотам.
   Бывают счастливцы, умеющие закрывать глаза на все неприятное. Такие  ни
за что не поверят, будто у них есть недоброжелатели, пока те хвост  им  не
прищемят, не хотят замечать, если лучшие их знакомые отворачиваются от них
на улице; даже под носом у себя, в собственной  семье,  не  видят  ничего,
покуда  им  не  укажут.  И  наоборот,  по  отношению  к  себе  в  ревнивом
самоослеплении целиком вверяются лукавому бесу душевной  лености,  который
склоняет  их  даже  явные  свои  недостатки  скорее  оправдывать,   нежели
постараться исправить.
   Это, вне всякого сомнения, удобно, и прожить так можно очень долго.
   Майеры несколько месяцев влачили  свое  уединенное,  чтобы  не  сказать
печальное, существование.
   Людям, вынужденным жить своим трудом, провидение по естественной заботе
своей дарует некий благой инстинкт, который и радость,  гордость  помогает
находить в тяжелой работе. Собираясь всей семьей, такие люди рассказывают,
кто насколько преуспел, и это так приятно!
   Инстинкта этого Майеры начисто  были  лишены.  Над  их  работой  словно
первородный грех тяготел: никто ни собственным успехам не  порадуется,  ни
другого не порасспросит. Разговоров все избегали, точно боясь, как бы  они
в жалобы не перешли, а что может  быть  ужаснее,  чем  родственные  жалобы
слушать.
   Но бывают жалобы, внятные и без  слов.  Во  внешности  всего  семейства
стали проступать черты неряшества, обычного для  тех,  кто  лишь  в  новом
платье имеют быть нарядными, а всякое иное, даже не ветхое, если  над  ним
не потрудиться хорошенько целый день, морщит, болтается  на  них,  кажется
поношенным, словно вопия о бедности.
   Пришлось  девушкам  прошлогодние  платья  разыскивать  да   перешивать.
Масленая наступила, всюду балы, а они дома сиди: жалованья не хватает.
   На кого ни глянь, все  расстроенные,  надутые,  удрученные,  но  Майера
домашние не очень-то занимали. Лишь по воскресеньям  после  обеда  язык  у
него развязывался под гальваническим действием кварты  вина,  и  отеческие
наставления лились рекой. Он говорил,  как  счастлив,  сохранив  репутацию
свою незапятнанной, и хоть беден и сюртук у него  порван  (невелика  честь
для взрослых дочерей!), но гордится этими лохмотьями  и  желает,  чтобы  и
дети добрым его именем гордились, и прочее и тому подобное.
   Те,  конечно,  спешили  улизнуть  от  этих  рацей  и  одна  за   другой
выскальзывали из комнаты.
   Но вот семью опять стало посещать более веселое,  радужное  настроение.
Вернувшись как-то из конторы или бог уж  там  весть  откуда,  честный  наш
Майер застал вдруг дочек за громким  пением.  Жена  гладила  новые  чепцы;
платья снова сделались  наряднее,  еда  лучше,  и  сам  г-н  Майер,  кроме
непременной воскресной  кварты,  и  по  другим  дням  получил  возможность
услаждаться сим приятным застольным  феноменом.  Все  это  принял  он  как
должное  -  так  птичка  божия,  кормясь,  не  любопытствует,  откуда  тут
пшеничное поле; да еще жена в один прекрасный  день  нашепнула:  Матильда,
дескать, такие успехи в  своем  искусстве  показала,  что  директор  нашел
нужным прибавить ей значительно жалованье, каковую  прибавку,  однако,  до
норы до времени лучше в секрете держать, дабы  остальные  не  пронюхали  и
того же не потребовали. Г-н Майер и это счел вполне в порядке вещей.
   Его, правда, удивляло, что Матильдины наряды день  ото  дня  становятся
все роскошней, что шали и шляпки  свои,  одну  моднее  другой,  она,  едва
надев, уже младшим сестрам отдает.  Примечал  он  также,  что  разговор  в
комнате при его появлении сразу, бывало, оборвется, а спросишь, о чем  тут
они, дочки переглянутся прежде с матерью, словно боясь  дать  разноречивый
ответ. И в беспокойстве своем как-то отважился Майер  даже  сказать  жене:
"Что это Матильда такие дорогие платья носит?"
   Добрая женщина, однако, поспешила рассеять опасения  заботливого  отца.
Во-первых, материя эта совсем не такая уж  дорогая,  просто  эффектная,  -
кажется, будто муар, а на  деле-то  струйчатая  тафта,  и  потом  Матильда
платья эти не по настоящей цене берет, а у примадонн, которые за  бесценок
их сбывают: одно купят, от другого избавляются, так уж у них принято  там,
в театре.
   Любопытные очень вещи г-н Майер узнавал, принимая все за чистую монету.
   С того дня все домашние особенно стали ухаживать за  ним.  Справлялись,
чего бы ему хотелось, допытывались, что он больше любит.
   "Какие добрые дочки у меня!" - твердил про себя счастливый отец.
   На день рождения обе приятно поразили его своими подарками.
   Особенно его порадовала преподнесенная Матильдой великолепная  пенковая
трубка с резным  узором,  изображавшим  гончих.  Вещица,  не  считая  даже
серебряного колпачка, пожалуй, все двадцать пять форинтов стоила.
   На радостях, а также из приличия решил  Майер  и  сестру  в  этот  день
навестить - тем паче, что к сюртуку ему новый бархатный воротник  пришили.
Сунув и затейливую свою трубку в рот, гоголем прошествовал он  через  весь
город до Терезина обиталища.
   Старая дева мирно домоседничала у камелька;  у  нее  еще  топили,  хотя
весна была в разгаре.
   Господин Майер поздоровался, не вынимая трубки из зубов.
   Тереза предложила садиться. Держалась она с ним очень  холодно,  трижды
кашлянет, прежде чем раз ответить. Майер ждал все вопроса, откуда  у  него
трубка  эта  красивая,  -  ждал  не  без  тайной  надежды,  что,  узнав  о
знаменательном ее происхождении, сестра тоже не преминет его  осчастливить
каким-нибудь подношеньем. Наконец сам отважился:
   - Смотрите-ка, сестрица, трубка какая пенковая у меня.
   - Вижу, - отозвалась та, не глядя.
   - Дочка ко дню рожденья купила. Взгляните же!
   И подал ей с этими словами изящную вещицу.
   Старуха схватила ее за чубук и так шваркнула об железную  печную  лапу,
что трубка разлетелась в мелкие дребезги.
   У Майера даже челюсть отвисла. Вот так поздравила со днем рождения!
   - Что это значит, сестра?
   - Что значит? А то, что глупец вы, разиня, рохля.  Ему  уже  такие  вот
рога наставили, в дверь  не  пролезают,  а  он  не  видит  ничего.  Этакий
простофиля!  Все  кругом  знают  давно,  что   дочь   ваша   -   любовница
магната-богача, а вы не то что жить с  нею  в  одном  доме  не  чураетесь,
заработки ее постыдные разделять, - вы еще сюда,  ко  мне  приходите  этим
похваляться.
   - Как? Которая дочь? - вскричал Майер, у которого  от  неожиданности  в
голове все перепуталось.
   Тереза пожала плечами.
   - Не знай я вашего легкомыслия, оставалось бы только счесть вас  ужасно
испорченным. Думали, одурачили меня, сказав, что дочку в  бонны  устроили,
отдавши ее в театр? Не буду взгляды мои на  жизнь  излагать,  это  взгляды
прошлого века, согласна; но имею же я право  предположить,  что  человеку,
который алгебре обучался, под силу простейшее уравнение  решить:  как  это
при  месячном  жалованье  в  шестнадцать   форинтов   сотни   тратить   на
роскошества, бьющие в глаза?
   - Но простите, жалованье Матильде повысили, -  сказал  Майер,  которому
очень хотелось и других хоть отчасти уверить в том, во что слепо верил  он
сам.
   - Неправда. Можете, если хотите, самого директора спросить.
   - И потом не такое уж это роскошество,  как  вы,  сестрица,  полагаете.
Платья, которые Матильда носит, она подержанными у примадонн достает.
   - Тоже ложь, все с иголочки у нее;  у  одних  только  Фельса  и  Губера
больше чем на триста форинтов кружевного белья на этой неделе накупила.
   На это Майер не знал, что ответить.
   - Да что вы на меня,  как  телок  на  мясника,  уставились!  -  закипая
наконец, воскликнула Тереза язвительно. - Ее сотни, тысячи  в  коляске,  в
наемном экипаже с господином этим видели, вы только умник такой,  что  под
носом у себя ничего не замечаете. Вот вас за нос-то и провели, франтик  вы
безголовый. Удивляюсь, как  это  про  вас  еще  пьеску  веселую  никто  не
сочинил, eine Posse mit Gesang [водевиль, опереточный фарс  (нем.)].  Отец
семейства, который, накачавшись вином, проповеди воскресные читает дочкам,
хихикающим у него за спиной, и трубками  пенковыми  еще  тут  похваляется,
которые дочернин совратитель на день рожденья покупает для него. Да если б
вы хоть отдаленно об этих  гадостях  догадывались,  метлой  бы  этой  вот,
которой черепки от вашей трубки сейчас выгребаю, из комнаты  вас  погнала.
Уж коли совесть вашу за пенковую трубку можно купить, я за вас  и  понюшки
табака больше не дам!
   Почтенный наш Майер, крепко таким заявлением скандализованный, ни слова
не говоря, встал, взял шляпу и пошел - сначала к Фельсу и Губеру. В  лавке
он выяснил, сколько всего понакупила там дочь.  Да,  это  поболее  трехсот
форинтов выйдет. Тереза хорошо осведомлена. Что поделаешь, всегда найдутся
добрые друзья,  готовые  сообщить  про  вас  все,  что  только  может  вам
неприятность причинить.
   Оттуда направился он в театр, к директору, и спросил, какое у  Матильды
жалованье.
   Директор, не заглянув даже в  книги,  тотчас  ее  припомнил  и  сказал:
шестнадцать форинтов, но и тех она не заслуживает,  потому  что  готовится
кое-как, вперед не продвинулась совсем, да, видно, и не  заинтересована  в
этом, - репетиции пропускает, полжалованья на вычеты уходит у нее.
   Это было уже слишком!
   Не помня себя бросился Майер домой. Вломился он, по  счастью,  с  таким
шумом, что у семьи было время укрыть Матильду от его  ярости.  Но  все  же
хоть то удовлетворение получил, что лишил всех прав на имущество негодяйку
и от дома отлучил, предупредив, чтоб и на порог не совалась, а не  то  шею
ей  свернет,  кости  переломает,  на  куски  изрубит  и  со  свету  сживет
посредством казней столь же малоупотребительных.
   Незлобивый    человек,    воспылал     он     свирепостью     тигриной,
жестоко-неумолимой; о проклятой им  дочери  и  слышать  больше  не  хотел,
запретив даже имя ее при нем произносить, а какая посмеет, вышвырну,  мол,
и ту.
   Безжалостная эта фраза  вызвала  слезы  безутешные,  но  честный  Майер
порешил быть отныне твердым и не замечать, как дочки  с  матерью  вздыхают
все  время  за  обедом.  Вздыхать  никому  не  возбраняется,  пускай  себе
вздыхают, если им нравится, но он, Майер, и не подумает  даже  спрашивать,
почему да отчего.
   Неделю целую выдерживал он характер, хотя иной раз не прочь  был  бы  и
услышать словечко - одернуть, по крайней мере; а так ведь и не за что.
   Часто уже с языка готов был  сорваться  у  него  вопрос  о  дочери,  но
сдержится и промолчит.
   Наконец однажды за обедом - вся семья была в сборе, но к еде  никто  не
прикасался, хотя подали "штерц" [мука с картофельным пюре, пережаренные  с
жиром], - Майер не выдержал.
   - Ну, что там еще? Что с вами? Почему не едите, кукситесь мне тут?
   Дочери поднесли к глазам передники и пуще прежнего расплакались.
   - Доченька при смерти моя, - рыдая, ответила мать.
   - Ну, конечно! - сказал отец, полную ложку  жареной  муки  отправляя  в
рот, так что чуть не поперхнулся. - Не так-то это просто, помереть. Не так
уж оно легко...
   - Да и лучше бы для нее, бедняжки, умерла бы - и не страдала больше.
   - Что ж вы доктора к ней не позовете?
   - Доктора недугов таких не лечат.
   - Гм, - буркнул Майер и принялся в зубах ковырять.
   Жена помолчала и завела слезливо:
   - Все-то тебя поминает, все тебя одного; только б разик последний  отца
повидать, ручку поцеловать ему да скончаться спокойно...
   При этом слове все семейство завыло в голос, что твой орган. Сам  Майер
достал платок, сделав вид, будто сморкается.
   - И где же она лежит? - спросил он, стараясь говорить твердо.
   - В  Цукерманделе  [тогдашняя  окраина  Пожони],  в  комнатке  дешевой,
меблированной, одна, всеми покинутая.
   "Ага, значит, в бедности живет, -  подумал  Майер.  -  Так,  может,  не
совсем верно, что сестра про  нее  говорила?  Ну,  влюбилась,  положим,  и
подарки брала; не такой уж это грех, не следует же из этого, будто она  на
содержании. Ох, уж эти  завидущие  старые  девы,  сами  радостей  в  жизни
настоящих не изведали, вот и злятся на молодых".
   - Гм. И обо мне, значит, негодница, вспоминает.
   - Она говорит, это проклятье твое ее сгубило. Как отсюда ушла... -  Тут
снова общие рыданья прервали ее. - Как ушла, - продолжала Майерша, - так с
тех пор и не вставала. И не встанет больше, уж я знаю, теперь одна  дорога
ей - в могилу...
   - Ладно, отведите меня к ней после обеда! - отрезал Майер, окончательно
отмякнув.
   Вся семья повисла у него на шее, лаская  его  и  целуя.  Какой  папочка
добрый, какой великодушный, лучше на свете нет.
   Еле  дождавшись,  пока  со  стола  уберут,   поспешили   все   приодеть
мягкосердого главу семейства, палку ему  подали  и  вместе  отправились  в
Цукермандель. Там в убогой мансарде, где,  кроме  кровати  и  бесчисленных
пузырьков с лекарствами, не было в полном смысле ничего, лежала Матильда.
   Сердце защемило у доброго отца при виде этого запустения. Так,  значит,
Матильда - нищая! Вот бедняжка!
   Хотя не трудно бы и сообразить, что не могла же она за одну неделю  все
свои  кружевные  рубашки  и  шелковые  косынки  проесть,   с   лекарствами
проглотить!
   Увидев отца, девушка хотела было приподняться,  но  упала  без  сил.  С
сокрушением подошел к ней Майер, точно сам кругом перед ней виноват.  Дочь
схватила его руку, прижала к груди  и,  осыпая  поцелуями,  стала  умолять
прерывающимся голосом простить ее.
   Поистине каменное сердце требовалось, чтобы устоять! Он простил. Тут же
кликнул извозчика и отвез  ее  обратно  домой.  Пусть  соседи  плетут  что
вздумается!  Кровь  у  него  в  жилах  или  водица?  Как  это  может  отец
собственное дитя из-за ничтожного проступка губить.
   Тем более что и причины ведь отпали все. В тот же  день  Майер  получил
доставленное ливрейным лакеем и  собственноручно  написанное  не  раз  уже
упомянутым помещиком послание, в коем выражалось искреннее сожаление,  что
невинные его знаки внимания, чуждые всякого дурного умысла, подали повод к
столь печальным недоразумениям.  Он-де  все  почтенное  семейство  глубоко
уважает, и  питаемые  им  к  Матильде  чувства  вызваны  исключительно  ее
искусством. Сколь же добродетель ее неуязвима, о том никто не знает  лучше
его самого, в чем готов он дать хоть письменное  заверение,  буде  таковое
потребуется.
   Ах, какой честный, достойный человек!
   Майер, Майер! Где голова твоя была, что не подумал ты и другую  сторону
выслушать? Право же, впору теперь хоть самому у своей  оскорбленной  семьи
прощения просить.
   Другой отец ответил бы такому поклоннику: ну, так женитесь, коли у  вас
дурного умысла нет. Но артистка - исключение, ее  не  возбраняется  просто
"обожать", как и ее искусство. А обожать -  не  значит  "соблазнять";  это
значит только чтить, восхищеньем и признанием дарить, для чего  еще  вовсе
не требуется жениться.
   - Ну, хорошо, - сказал Майер, окончательно успокоенный письмом,  -  это
уже дело другое. Но  пусть,  по  крайней  мере,  на  улицах,  за  кулисами
Матильду не преследует, это все-таки ее  компрометирует!  Пускай,  если  у
него намерения честные, домой приходит к нам.
   Вот нескладный человек! Хлебом крыс кормить,  чтобы  ночью  не  шумели,
заместо того чтобы кошку завести!
   Матильда, само собой, поправилась в два дня, налилась, округлилась, как
спелое яблочко, а помещик преспокойно стал в дом к ним ходить.
   Не будем трудиться его описывать, все равно нам не долго с ним знаться,
- спустя несколько месяцев он уже за границу  укатил.  За  ним  последовал
один банкирский сынок, потом другой помещик, а там четвертый,  пятый,  кто
их всех перечтет. И все большие  поклонники  искусства,  все  люди  милые,
приличные, - слова от них нескромного не услышишь. Маменьке  они  целовали
ручку, с папенькой о разных умных вещах толковали,  а  дочкам,  приходя  и
уходя, кланялись так  почтительно,  будто  графиням  каким.  Попадались  и
веселые молодые шутники среди них,  способные  даже  мертвого  рассмешить;
бывало, и на кухню заглянут с  Майершей  почудить,  стряпни  ее  отведать,
блинок стянуть, - в общем, славные такие проказники.
   Три меньшие дочери тоже выросли и похорошели, - одна краше другой. Были
они погодки, по возрасту шли почти вплотную друг за дружкой. Едва расцвела
девичья их краса, в доме у Майеров стало еще шумнее и многолюдней. Прежнее
роскошество пошло, мотовство, легкомыслие,  беспрестанное  веселье;  самое
изысканное общество собиралось, что ни день: графы да бароны, аристократы,
банкиры и прочие важные господа.
   Примечал, правда, наш Майер, что на улице графы эти да  банкиры  делают
почему-то вид, будто не знакомы, и, даже с дочками его встречаясь, смотрят
мимо; но не привык он голову себе ломать над вещами неприятными, -  решил,
так, мол, у них принято, у важных господ.
   Подрастала уже и младшая. Ей двенадцать исполнилось, и видно было,  что
красотой она еще затмит остальных. Платьице на ней было еще коротенькое  и
кружевные  панталончики;  сзади  двумя  плотными  полукружьями  на   плечи
опускались косы. Вертевшиеся  в  доме  обожатели  шутки  ради  то  и  дело
осведомлялись: "Ну, когда же и тебе длинное платье сошьют?"
   Но в один прекрасный день редкое, нежданное посещение свалилось на г-на
Майера. С веселыми девицами как  раз  любезничала  стайка  бойких  молодых
людей; одного, лишнего, приставили к мамаше, развлекать.
   Папенька же мух бил на стенках, и при каждом очень  уж  звонком  хлопке
кто-нибудь из дочек, к  вящему  его  удовольствию,  взвизгивал,  будто  от
испуга. В это-то время в дверь и постучали, а так как никто не  отозвался,
постучались еще  раз,  потом  еще.  Кто-то  из  веселой  компании  вскочил
отворить в полной уверенности, что там свой  брат  шутник,  вздумавший  их
разыграть.
   Иссохшая старушечья фигура в поношенном черном платье  предстала  перед
расфранченным обществом.
   Тереза... На оторопевшего Майера даже икота напала.
   Не  удостоив  остальных  и  взглядом,  престарелая  дева  безо  всякого
стеснения направилась прямо к брату.
   Добрейший глава семейства  пришел  в  совершенное  замешательство.  Что
делать: предложить гостье сесть? Но  куда?  Рядом  с  кем-нибудь  из  этих
"merveilleux"? Представить ее веселой компании как сестру или притвориться
незнакомым? И с каждым ли из высоких гостей знакомить по  отдельности  или
сразу всех отрекомендовать как друзей дома?
   Сама Тереза выручила его из затруднения.
   - Бы нужны мне на несколько слов, - холодно, невозмутимо обратилась она
к нему.  -  Если  можете  оставить  гостей  ненадолго,  проводите,  будьте
любезны, куда-нибудь, где мы им не помешаем.
   Довольный, что может увести сестру от своих благородных гостей,  папаша
Майер ухватился за это предложение и растворил двери в дальние комнаты.
   Только они  вышли,  все  общество  разразилось  громким  смехом.  Майер
поспешил увлечь Терезу подальше, - таким уж глупцом он не  был,  чтобы  не
понять: потешаются над старой барышней, живым обломком прошлого века.
   - Присядьте, дорогая сестрица. О, какое счастье увидеть вас наконец...
   Был он сладок, как торговец лимонами.
   - Я не любезничать сюда пришла, - сухо возразила Тереза, -  и  садиться
ради нескольких слов мне незачем. И стоя объясню. Два года мы не видались;
вы за это время заметно отдалились от  меня  и  жизнь  ведете  такую,  что
сблизиться опять мы едва ли когда-нибудь сможем.  Огорчения  вам  большого
это, по-моему, не доставит, вот почему и решаюсь я так сказать.  Так  вот,
четырех дочерей пустили вы уже по одной дорожке, и тут я  молчу;  в  такие
дела лучше не мешаться. Не  перебивайте,  пожалуйста,  я  не  в  пику  вам
говорю, вы сами себе хозяин, поступайте как знаете. Но у вас  еще  младшая
дочь растет,  и  той  двенадцать  уже,  скоро  невеста.  Я  не  сцены  вам
устраивать пришла, не хочу и рацеями надоедать о нравственности, о боге, о
религии да целомудрии девичьем, наподобие тех ханжей, над которыми великие
умы и баре знатные смеются. Не собираюсь и к  отцовскому  сердцу  взывать,
умолять: хоть в пятой сберегите, что потеряли в четырех. Потому  что  знаю
слишком хорошо: будь на то даже воля ваша, сил не хватит, а достанет силы,
так ума не наберется.
   Майер, даже когда в лицо ему говорили такие вещи, только  улыбался,  до
того мягок был.
   - Объясню вкратце, зачем пришла, чтобы не обременять  вас  долее  своим
присутствием. Я прошу - нет,  _требую_  отдать  младшую  дочь  мне.  Я  ей
строгое, добропорядочное воспитание дам, какое и подобает  девушке  нашего
сословия. Душа эта еще не испорчена, еще в руце божьей, и я  до  скончанья
дней моих буду стараться добродетель ее сберечь, а от вас и прочих  членов
семейства ничего не желаю, кроме одного: оставьте всякие помыслы о ней,  и
да поможет мне господь в моем благом намерении. Не лишним считаю,  однако,
заметить, что не зря я сказала перед тем "требую". В случае, ежели  бы  вы
паче чаяния отклонили мое предложение, я перед  верховными  властями  буду
ходатайствовать удовлетворить его, а это вам мало  приятного  сулит,  ибо,
что касается меня, я и до самого примаса  [глава  венгерской  католической
церкви] готова дойти и перед ним  изложить  причины,  вынуждающие  меня  к
такому  шагу.  Долгих  размышлений  предложение  мое  не  требует,  но  до
завтрашнего утра дам вам все-таки  срок,  решайте.  Если  к  тому  времени
дочери вашей не будет у меня, смело можете рассчитывать приобрести во  мне
врага упорнейшего. Господь да смилуется над вашими прегрешениями.
   И с этими словами почтенная старая дева повернулась и оставила дом.
   Пока была она у провожавшего ее Майера перед глазами, в голове  у  него
словно все остановилось, ни одной мысли.  Лишь  после  ее  ухода  стал  он
приходить в себя. Девицы и кавалеры  всячески  потешались  над  внешностью
старухи, и шутки эти вернули  папаше  Майеру  самообладание.  Он  принялся
объяснять, что ее сюда привело.
   - Ни много, ни мало, как Фанни к себе забрать вознамерилась - навсегда,
насовсем.
   - Ого! Ах! Ох! - раздалось со всех сторон.
   - И главное, почему, хотел бы я знать. Почему? Что  я,  неправильно  ее
воспитываю? Есть разве какие  нарекания  на  меня,  можно  меня  в  чем-то
упрекнуть? Или не холю я дочурок своих, как зеницу ока не  берегу?  Сказал
им когда хоть словечко поперек? Что же  я  -  мошенник,  аферист,  который
дурной пример своим детям подает и поэтому закон велит отобрать их у него?
Ну вот вы, господа, что плохого можете сказать обо мне? Вор я, может быть?
Разбойник с большой дороги или фальшивомонетчик? Богохульства вы  от  меня
слышите или в расточительстве можете обвинить?
   Так витийствовал он, красуясь перед гостями, расхаживая  с  горячностью
по комнате, как по сцене: ни дать ни взять трагический герой.
   И разглагольствования его возымели в конце концов успех: юные  кавалеры
один за другим повыскакивали все из дома. В угрозе Терезы  послышалось  им
нечто могущее затронуть их самих.
   Настоящее, однако, возмущение против Терезы вспыхнуло, лишь когда семья
осталась одна. Всех потрясла эта из ряда  вон  выходящая  дерзость.  Ох  и
змея, ехидна, язва, каких свет не создавал; пускай сунется еще, уж  мы  ей
намылим  шею,  лопатой  огреем,  метлой  поганой  погоним  баламутку   эту
противную.
   Сам Майер совершенно вышел из себя. Гнев не давал ему покоя,  гнал  вон
из дома: излиться хотелось кому-нибудь.
   Было у него еще по прежней службе трое  добрых  знакомых,  по  сю  пору
чиновников судебной палаты, дошлых законников, на чей  совет  слепо  можно
было положиться. Давно он их, правда, не видел, но тут пришло ему в голову
проведать всех троих  и  опередить  Терезу,  если  та  решит  вдруг,  чего
доброго, законную силу придать своей угрозе.
   Первым  навестил  он  советника  Шмерца  -  круглолицего   добродушного
сорокалетнего холостяка, который как раз гвоздику сажал у себя в садике.
   Майер выложил ему свои жалобы. Рассказал,  какой  подлый  удар  готовит
Тереза, угрожающая на него самому примасу заявить.
   Советник  с  улыбкой  на  лице  слушал  его  сетования,  лишь   изредка
остерегая, чтобы тот в пылу декламации не наступил на грядки, там  у  него
дельфиниум и целозия  посеяны,  когда  же  Майер  кончил,  ответил  мягко,
успокоительно:
   - Не сделает этого Тереза.
   "Не сделает?" - подумал  Майер.  Этого  ему  было  мало.  Ему  хотелось
услышать: не сможет ничего сделать, права никакого не  имеет,  а  посмеет,
так оскандалится.
   Шмерц, однако, намеревался, видимо, еще множество  гвоздик  посадить  в
этот день, и Майер решил лучше наведаться со своими жалобами к другому,  в
надежде на ответ более определенный.
   Другой был г-н Хламек,  известный  адвокат,  человек  в  городе  весьма
уважаемый, но крайне сухой и практичный, однако же сам семейный, отец двух
дочерей и троих сыновей.
   Хламек  выслушал  с  профессиональным  терпением   все   изложенное   и
ответствовал тоном благожелательным:
   - Стоит  ли,  друг  мой,  с  сестрой  из-за  таких  вещей  препираться.
Загорелось ей, видите, дочь вашу к себе взять, ну и пусть берет, их и  так
довольно у вас; по себе знаю, что с тремя сыновьями и  то  мороки  меньше,
чем с дочерью одной. Не стал бы я противиться ей на вашем месте.
   Майер не вымолвил ни слова. Этот совет ему еще меньше понравился, и  он
к третьему знакомому пошел.
   То был человек в его глазах самый достойный. Имя носил он венгерское  и
звался его благородием г-ном Бордачи. Асессор-криминалист судебной палаты,
Бордачи неимоверно груб бывал, когда рассердится, и всей  палатой  вертел,
как хотел.
   Почтенного криминалиста нашел Майер сидящим за грудой  судебных  актов,
ибо, закопавшись в какое-нибудь дело, асессор  -  такая  уж  отличала  его
привычка - настолько сроднялся с ним, что только им и  жил,  кипятясь  при
виде разных беззаконных каверз, бесстыдных подтасовок и  не  успокаиваясь,
пока не поможет все-таки выпутаться правой  стороне.  Славился  он,  кроме
того, своей неподкупностью;  сующих  ему  золотой  выставлял  попросту  за
дверь, а с барыньками красивыми, кои прелестями своими  пытались  повлиять
на его мнение, вел себя с такой откровенной невежливостью, что  те  больше
ни о чем уж не отваживались справляться у него.
   Увидев входящего к нему Майера, Бордачи снял очки, положил в  раскрытые
акты - заметить, где  остановился,  и  зычным  кучерским  басом  вскричал,
сопровождая вопрос свой кабацкими кивками и подмигиваньем:
   - Ну, что там еще, друг Майер?
   Тот обрадовался обращенью "друг", хотя было оно у  асессора  обычнейшим
присловьем, - называл он так и помощника своего, и  гайдука,  и  тяжущиеся
стороны, особенно когда бранил их.
   С апломбом изложил Майер все происшедшее и присел  даже,  не  дожидаясь
приглашения, - совсем как в былые времена, когда были они сослуживцами.
   Говоря, не имел он обыкновения глядеть в лицо собеседнику,  и  душевная
эта робость лишала его  преимущества  следить  за  действием  своих  слов.
Поэтому Майера страшно поразило,  когда  по  окончании  его  речи  Бордачи
гаркнул наисвирепейшим образом:
   - Ну и зачем вы мне тут все это рассказываете?
   У Майера кровь в жилах застыла, он не знал, что  сказать,  только  губы
его беззвучно шевелились, как у качающейся гипсовой фигурки.
   - А?! - рявкнул его благородие г-н Бордачи еще оглушительней,  вплотную
подступив к несчастному клиенту и выкатывая устрашающе глаза.
   Бедняга вскочил испуганно со стула, на который уселся без приглашения.
   - Я, осмелюсь доложить, совета пришел попросить и... и  заступничества,
- пролепетал он, чуть не плача.
   - Что такое?! Так вы полагаете, что я еще заступаться намерен за вас? -
заорал асессор, будто глухому.
   - Я думал, что давняя та  симпатия,  кою  вы,  ваша  милость,  изволили
некогда питать к дому моему... - пробормотал злополучный отец.
   - Что? - перебил его Бордачи. - К дому вашему? Тогда еще  он  приличным
домом был, а сейчас Содом  и  Гоморра  ваш  дом,  на  все  четыре  стороны
распахнутый, любой лоботряс заходи. Вы дочек своих четырех с адским пеклом
сговорили, всем честным людям  в  поношение,  вы  -  юношества  городского
развратитель, чье имя всюду поминается в стране, где только есть беспутные
сыновья и беспутные отцы!
   Тут Майер залился слезами, твердя, что он-де ничего не знал.
   - Какими дочерьми благословил вас господь, а вы опозорили  их  на  весь
свет. Невинность, любовь, спасенье души пустили в оборот, продавать стали,
с торгов сбывать тем, кто  побольше  предложит;  делать  глазки  на  улице
обучили их -  прохожих  завлекать;  смеяться,  улыбаться,  нежные  чувства
изображать к людям, которых они и видят-то первый раз; как врать  получше,
денежки чтобы повыманить у них!
   Бедняга Майер, запинаясь от рыданий, пробормотал, что думать  не  думал
такого никогда.
   - И вот еще одна дочка осталась у вас, последняя,  самая  милая,  самая
красивая. Когда я ходил к вам еще, она совсем крошкой была, и все особенно
любили ее, с колен не спускали. Помните или забыли уже? И ее  тоже  теперь
хотите продать?  И  злитесь,  артачитесь,  отбиваетесь  всеми  правдами  и
неправдами, когда  особа  достойная  и  уважаемая  хочет  спасти  ребенка,
невинность ее оградить от  растлителей,  душу  и  сердце  вырвать  из  лап
наглых, никчемных развратников, шатунов этих праздных, модников-свистунов,
фертиков набекрень, чтобы не увяла, несчастной и презираемой не стала  при
жизни, проклятой и покинутой на смертном одре,  добычей  страха  и  ужаса,
геенны огненной там, за гробом! И вы ершитесь еще? Ну, конечно;  ведь  вас
сокровища хотят лишить, которое за большие деньги продать  можно,  заранее
небось и прикинули уже: такую-то, мол, и такую-то цену  запрошу.  Что,  не
так?
   У Майера от смятения и страха зуб на зуб не попадал.
   - Вот что я вам скажу, ежели способны вы еще внять  доброму  совету,  -
продолжал асессор неумолимо. - Если  уж  желает  почтенная  ваша  сестрица
Тереза взять к себе дочь вашу Фанни, отдайте вы ее  безо  всяких  условий,
сдайте ей на попечение миром, по-хорошему, а  опять  ершиться  будете,  до
суда дело доведете, я, видит бог, сам упрячу вас этими вот руками!
   - Куда? - вскинулся в испуге Майер.
   Асессор замолчал от неожиданности, но тотчас нашелся.
   - Куда? Если с вашего ведома все это у вас творится,  в  исправительный
дом, вот куда, а без вашего ведома - так в сумасшедший!
   С Майера было довольно. Он  поклонился  и  пошел.  Входную  дверь  едва
нашарил, на улицу вывалился,  пошатываясь.  "Эка,  успел  нагрузиться!"  -
пересмеивались зеваки.
   Итак, посторонние уже ему говорят,  что  он  человек  непорядочный,  от
чужих доводится услышать, что его клянут, высмеивают, презирают, сводником
честят, который любовью своих  дочерей  торгует;  что  дом  его  вертепом,
местом развращения юношества слывет.
   А он-то думал, что лучше его на свете нет, что дом его всеми уважаем  и
почитаем,  что  дружбы  его  домогаются  наперебой.  На  ум  пришло  даже,
пристойно ли ему теперь самому переступить этот порог.
   С горя и не заметил он, как ноги сами его  принесли  к  маломлигетскому
[Маломлигет - юго-восточная окраина  Пожоня  в  то  время]  озеру.  "Какое
красивое озеро, - подумалось ему, - и сколько мерзких девчонок можно бы  в
нем утопить - и самому туда же, за ними следом!"
   Он поворотил обратно и поспешил домой.
   А там все пересуды, да жалобы, да  сокрушенья  продолжались  по  поводу
Терезиного требованья.
   Младшая сестра из одних объятий в другие  переходила;  ее  прижимали  к
себе, целовали, будто оберегая от страшного несчастья.
   - Фанничка, бедняжка! Тяжеленько придется тебе у Терезы. У нас служанке
и той легче.
   - Чудесные деньки тебя там  ждут:  шить  да  вязать,  а  вечером  "Часы
благочестия" [полное название: "Часы благочестия истинному христинству  во
споспешествование"  (1828-1830)  -  известное  в  свое  время  в   Венгрии
душеспасительное чтение] читать тетушке на сон грядущий.
   - Представляю, как чернить она будет нас, пока  ты  совсем  от  нас  не
отдалишься, глядеть даже не захочешь!
   - Ах, бедная, она ведь и поколачивать еще вздумает тебя, старая карга!
   - Бедняжечка Фанни!
   - Бедная моя деточка!
   - Бедная сестричка!
   Совсем этими причитаньями ребенка растревожили  и  сошлись  наконец  на
том, что Фанни, буде отец и взаправду тетке ее порешит  отдавать,  скажет:
"Не хочу", - а остальные поддержат.
   Тут как раз на лестнице послышались его шаги.
   Прямо в шляпе вошел он в комнату: в таких домах,  как  этот,  шапок  не
снимают.
   Он  знал,  что  все  смотрят  на  него.  И  что  лицо  у  него  слишком
расстроенное, чтобы их напугать.
   - Собирайся, - ни на кого не глядя, сказал он Фанни. - Пальто и  шляпку
надень.
   - Зачем,  папа?  -  спросила  Фанни,  как  все  невоспитанные  девочки,
которые, прежде чем сделать, обязательно с вопросами будут приставать.
   - Пойдешь со мной.
   - Куда, папа?
   - К Терезе.
   Все приняли изумленный вид. Фанни, теребя с опущенным глазами  какую-то
ленточку, робко молвила:
   - К Терезе я не хочу.
   На столе лежали разобранные пяльцы.
   - Что ты сказала? - переспросил Майер, наклоняясь  к  дочке,  будто  не
расслышав.
   - Я к Терезе _не хочу_.
   - Ах, вот как? Не хочешь?
   - Я дома хочу остаться с маменькой и сестричками.
   - С маменькой и сестричками? И такими же, как они все, стать?
   И с тем взял дочь за руку и, не  успела  та  даже  испугаться,  так  ее
отколотил схваченной со стола боковинкой пяльцев, что самому стало жалко.
   Сестры бросились между ними, и кстати!  Все  боковины  обломал  об  них
папаша Майер. На жену пяльцев уже  не  хватило,  и  ее  он  просто  двинул
кулаком, да так, что в угол отлетела.
   Заблаговременно и в надлежащих дозах примененное, средство это,  может,
и помогло бы, но так вышло из леченья одно мученье.
   За всю сию баталию Майер  словечка  не  проронил,  только  ярость  свою
вымещал, как вырвавшийся из клетки зверь.
   Потом рванул Фанни за руку и потащил, не прощаясь,  к  Терезе.  Девочка
всю дорогу плакала-заливалась.
   Избитые же дочери, едва за отцом  затворилась  дверь,  пожелали  ему  в
сердцах больше совсем не возвращаться. И пожелание это сбылось, потому что
с того дня Майер в самом деле из Пожони исчез. Куда уж он подевался, что с
ним сталось, так  никто  и  не  узнал.  Одни  утверждали,  будто  в  Дунай
бросился, другие - что за границу уехал. И долго  еще  возвращались  домой
разные путешественники с известием, будто видели, кто в Турции,  а  кто  в
Англии очень похожего на него человека.





                                 Берет его диавол на весьма высокую гору и
                              показывает ему все царства мира и славу их и
                              говорит ему: все это дам тебе, если,  падши,
                              поклонишься мне. Тогда Иисус говорит: отойди
                              от меня, Сатана!
                                                         Священное писание

   Господи боже! Насколько же легче богачам попасть в царствие небесное!
   В какие только прегрешения не впадает бедняк, которые даже и не снились
богачу!
   Слыханное  ли  дело,   чтобы   богачи   воровали,   -   чтоб   инстинкт
самосохранения толкнул их на этот  шаг,  предаваемый  проклятию  и  словом
божиим,  и  судом  людским?  Слыхано  ли,  чтобы  благородные  дамы  своей
невинностью за деньги поступались? Нет. Это грех  бедняков:  дочек  бедных
людей.
   С  незапамятных  времен,  с  каких  только  ведомы  злато   и   любовь,
говорилось, что она - от бога,  а  злато  -  от  диавола.  И  редко  разве
божеское за диавольское продают? Очень часто. Но  позор  достается  всегда
лишь тем, кто _продает_, а не тем, кто _покупает_.
   Скромна и старательна девушка? Не видела никогда вокруг иного  примера,
кроме доброты, терпения и самоотречения? Сердцем в добродетели  укрепилась
и краской заливается от одного нескромного взгляда? Чиста  душой,  невинна
помыслами и неприступна в целомудрии своем?.. Ну а если взнесет искуситель
на гору высокую и покажет мир изобильный  и  ненасытный  в  удовлетворении
радостей и наслаждений своих и скажет: "Смотри, все это  дам  тебе,  если,
падши, поклонишься мне!" - много ль  найдется,  кто,  не  потеряв  головы,
ответит: "Отойди от меня, Сатана!" Особенно ежели станом  строен  и  ликом
приятен искуситель. А ведь всякому известно: упадешь - разобьешься,  да  и
по закону природы падают вниз только, а не вверх. И все-таки  сколько  же,
сколько их, _падших вверх_!


   Три года уже прошло с тех пор, как  Фанни  стала  жить  у  своей  тетки
Терезы. На юную, восприимчивую душу сильно повлияли эти годы.
   Давно замечено, что  хорошие  и  дурные  склонности  дремлют  в  сердце
человеческом рядом, в одной  колыбели.  Какие  поощряются,  те  и  растут,
покидая собратьев: педагогика рушит доктрины  краниологов  [краниология  -
наука о строении черепа; здесь подразумевается теория  о  предопределяющем
значении  наследственности];  Фанни,  родная  сестра  печально  знаменитых
веселых девиц, стала образцом кротости и целомудрия. Быть может, и  сестры
ее совсем иными стали бы, дай кто другое направление их душевному росту...
   Поначалу строга и неумолима была с ней  Тереза,  -  это  поломало  шипы
детской строптивости. Ни  одного  промаха  девочке  не  спускала,  никаких
противоречий, самомалейшей прихоти не терпела;  все  ее  время  до  минуты
расписала на разную работу, которую неуклонно с нее спрашивала. От взгляда
ее ничто не  могло  укрыться,  обмануть  эти  сурово-проницательные  глаза
просто нельзя было. Они насквозь видели девичью душу, - любая сомнительная
мысль прозревалась еще в зародыше  и  вырывалась  с  корнем.  Что  делать,
сперва сорную траву надо выполоть, а потом уж цветы сеять.
   Куда как неприятна сухая воспитательная метода  таких  вот  очерствелых
старых теток, да зато полезна!
   После того  как  одичавшие  побеги  были  в  конце  концов  сломлены  и
выяснилось, что лгать, притворяться  и  прикидываться  бесцельно,  ибо  на
страже существо, которое читает в твоем сердце, наблюдает за всем и ничего
не упускает, бодрствуя  даже  во  сне,  -  что  честной  и  правдивой  _по
внутренней нужде_ надо быть, девочка, подводимая к тому понемногу Терезой,
начала узнавать и приятные стороны такой душевной метаморфозы. В  меру  ее
искренности возрастало и доверие к ней Терезы. Часто осмеливалась она  уже
предоставлять Фанни себе, порученного не проверять, полагаясь на ее слово,
- не важно, что при этом незаметно приглядывала за ней. И это  нравственно
возвышало, очищало  девочку.  При  виде  доверия  суровой  воспитательницы
пробуждалась у нее _уверенность в себе_. А это сокровище бесценное!  Жаль,
что столь мало уделяется ему внимания.
   Сестер при ней Тереза ни разу не поминала; да Фанни  и  сама  старалась
выбросить, отогнать всякую мысль о них.
   Позже, с ощущением своей чистоты, девушка меньше стала и  тосковать  по
ним. И в чувстве этом укрепилась в конце концов  настолько,  что  однажды,
отправясь куда-то с разрешения Терезы и  повстречав  Матильду  в  открытой
коляске, забежала во двор к одной Терезиной знакомой,  шепча  с  боязливой
дрожью: "Господи, лучше бы ей не видеть меня!"
   Тереза узнала о том и стала относиться к Фанни с нежностью необычайной.
Как-то, садясь за работу,  Фанни  глубоко  вздохнула.  Тереза  безошибочно
угадала: о сестрах подумала.
   - Ты о чем? - спросила она.
   - _Бедная Матильда_! - отвечала девушка, откровенно признаваясь в своих
мыслях: ей нечего ведь было скрывать;  ей,  счастливой  и  за  рукодельем,
искренне было жаль сестру, даром  что  та  красуется  в  экипаже  в  своих
брабантских кружевах.
   Ничего не сказала Тереза, прижала ее только ласково  к  груди.  Господь
вознаградил ее трехлетние труды, телесные  и  духовные;  девушка  спасена,
честное будущее ей возвращено!..
   Ведь не такое уж это бедствие роковое -  бедность.  Кто  близко  с  ней
знаком, тот знает, что и ей ведомы свои  радости,  которых  иным  за  горы
злата не купить. Да потом положение Терезы и не было столь уж  незавидным.
От страхового общества шла ей  до  конца  дней  годовая  рента  в  пятьсот
форинтов, половины которой им двоим хватало не только на прожиток, но и на
скромные развлечения. Собирались юноши знакомые, девушки,  -  и  очень  бы
ошибся, кто бы подумал, что простые люди не умеют повеселиться. Другую  же
половину Тереза предусмотрительно откладывала для Фанни  на  случай  своей
кончины. Да и сама девушка  зарабатывала  уже,  деньги  получала  за  свои
изделия. Вы, люди зажиточные, даже не  представляете,  какая  радость  для
молодого человека или девушки, какое  наслаждение  впервые  вознагражденье
получить  за  честный  свой  труд,  -  с  гордостью  ощутить   собственную
небесполезность: что сам,  одному  себе  обязанный,  прожить  можешь  безо
всяких там имений, чужих милостей и благодеяний!
   А Фанни платили  за  работу  очень  хорошо.  Тут  был  свой  секрет,  в
объяснение коего расскажем об одном более  раннем  обстоятельстве,  -  оно
теснее свяжет некоторые персонажи нашего повествования.
   Дом, где они жили, принадлежал  одному  столяру-венгру  по  имени  Янош
Болтаи, который  и  еще  несколькими  владел  в  Пожони.  Зажиточный  этот
ремесленник в свое время - давным-давно, тому уже сорок лет, тогда он  еще
только стал мастером, - питал нежные чувства к Терезе  и  просил  даже  ее
руки. Но родители девушки отказали, хотя и  она  любила  его:  семья  была
чиновничья и с ремесленником не спешила породниться. Тогда Болтаи  женился
на другой, был в браке несчастлив и остался бездетен,  а  по  смерти  жены
состарился уже, как и Тереза, которая не вышла ни за кого. Болтаи поседел,
одряхлел за эти сорок лет, но первую свою любовь  не  забыл.  Терезина  же
семья тем временем обеднела, и ей самой пришлось переехать на окраину, где
она и жила вот уже двадцать пять лет. А  Болтаи,  наоборот,  разбогател  и
купил этот же самый дом, получив таким образом возможность окружать ее там
разными скромными удобствами - столь деликатно, что отклонить  его  заботу
Тереза  не  могла.  Во  дворе  разбил  сад,  жильцов  пошумнее  удалил,  а
квартирную плату взимать стал самую ничтожную. Но разговаривать они друг с
другом при этом совсем не разговаривали. Сам Болтаи жил  на  другом  конце
города, в другом собственном доме, где помещался заодно и  склад;  тем  не
менее он все знал, что  происходит  у  Терезы.  Узнал  и  про  Фанни  и  с
некоторых пор стал часто  посылать  к  ней  главного  своего  подмастерья,
славного,  достойного  молодого  человека,  по  слухам  -  любимца,  почти
приемного сына Болтаи; ему собирался он оставить свое состояние,  так  как
родичей у него все равно не было никаких.
   Подмастерье этот - парижский наш знакомец: эрменонвилльский мечтатель и
народный глашатай в деле Мэнвилль - Каталани.
   Его-то и присылал Болтаи к  Терезе  с  заказами  на  разное  рукоделье,
которое очень хорошо оплачивал. Прямо не отваживался он предложить  Терезе
свою помощь, но в таком виде, для девушки, приходилось ее принимать.
   От внимательного наблюдателя не укрылось бы также, что  ни  Терезу,  ни
Болтаи нимало не тревожило,  если  _Шандор_  (назовем  юного  ремесленника
первый раз по имени), глядишь, и задержится подольше за беседой с  молодой
девушкой.
   Быть может, у них уже и какие-то намерения были относительно обоих?
   А ведь  и  то  сказать,  отличная  бы  вышла  пара.  Юноша  -  высокий,
порывистый, русокудрый,  правильного  сложения,  со  смелым,  мужественным
лицом  и  пылким  взором  голубых  глаз.  В  манерах  ничего   небрежного,
вульгарного или барственно-напыщенного, - лишь та  спокойная  уверенность,
которую сообщают равно здоровые дух  и  тело.  Девушка  -  стройная,  тоже
прекрасно сложенная, с томными  карими  очами  и  округлым  румяно-смуглым
личиком, даже возле глаз не  меняющим  своего  ровного  горячего  оттенка.
Внешность поистине эффектная; да и во всем оба очень  подошли  бы  друг  к
другу: тот - белокур, эта - шатенка, он - голубоглаз, она - черноока, один
- полон сил, мыслей, отваги, другая - пылких, глубоких чувств. Но ведь кто
знает, что еще им написано на роду?..
   Посещал среди прочих дом Терезы  и  один  юркий,  низенький  человечек,
которого обычно даже не по имени звали, а по профессии.
   Был это regens chori [хормейстер, регент (лат.)]  -  регент  церковного
хора.
   Как-то раз под вечер, когда молодые люди особенно распелись  в  приливе
хорошего настроения, бравый регент услышал Фанни. Песенка была  глупенькая
- "Минка, цветик, до свиданья" или  вроде  того,  но  искушенного  регента
поразил сам голос, чистый, юный, красивый, и он не  удержался,  предложил:
вот  бы  "Stabat  mater  dolorosa"  ["Мать  скорбящая  стояла"  (лат.)   -
католический  церковный  гимн  богородице,  известен   во   многочисленных
музыкальных переложениях: Палестрины, Перголезе, Гайдна, Россини] разучить
и спеть в церкви.
   Предложение это заставило Терезу вздрогнуть. Матильда пришла ей на  ум.
Но ведь это же  вещи  совсем  разные:  одно  дело,  крикливо  разряженной,
исполнять на открытой сцене легкомысленные любовные песенки перед  суетной
публикой, и другое незримо, из-за решетки  -  величественные,  возвышенные
гимны для молящихся благоговейно во храме.
   Хотя лукавый, ищущий, кого соблазнить, и там себе жертву обрящет.
   Пришлось, однако, разрешить Фанни ходить к  регенту,  который  со  всем
пылом взялся за ее обучение и не скупился на похвалы.
   Даже  туда  девушка  редко  ходила  одна.   То   тетка,   то   Терезина
приятельница, добродушная г-жа Крамм, провожали ее обычно к дому регента и
опять заходили за ней к концу урока. Простым горожанам нет, правда, особой
нужды о своих дочерях беспокоиться, каждая ведь семья за ними следит,  как
за собственными, и те смело могут куда угодно  являться  без  матери,  без
патронессы: всюду примут их  надежные  покровительницы.  Против  ловеласов
возведен тут крепчайший таможенный барьер.
   Но трудно все  же  было  ожидать,  что  слухи  о  красоте  и  примерном
поведении Фанни не разнесутся по городу. А ведь всегда находятся  праздные
господа, у коих нет иного занятия, как только подобные открытия  делать  и
за новыми гоняться. И  после  созыва  сословного  собрания  полчище  таких
ловцов наслаждений изрядно умножилось. Юные  отцы  отечества,  где  только
могли, насаждали высокую свою мораль.
   Ко времени тому мало уже кто оставался незнаком еще с девицами Майер. А
зная их, как было оставить без внимания, что у  них  еще  и  пятая  сестра
есть. "Где же младшая?" Вопрос, право же, самый естественный.
   Девицы и не делали тайны из этого, - рассказывали, у  кого  она  живет,
где и когда можно ее увидеть. Ах! это больше, чем легкомыслие; это низость
была, зависть, ненависть. Матильда не могла простить Фанни, что та убежала
от нее на улице, и все они - что сестра владеет сокровищем,  которого  они
лишились: невинностью. Вот кусочек-то лакомый для утонченных  гастрономов,
вот редкостный, райский плод! Пятнадцати-шестнадцатилетнее  создание,  чью
кристально чистую душу отмыли, очистили от  всяческой  грязи,  чье  нежное
сердечко, может статься, для мечтательного юнца какого-нибудь берегут; чье
сознание еще в небесах витает да в мире детских утех... Вот этот-то  бутон
и сорвать безжалостно, ощипать по лепестку,  бросить  обратно  в  трясину,
откуда  его  извлекли;  это  дитя  по  адским  университетам   иссушающих,
испепеляющих страстей провести, - страстей, что в подземном  царстве  души
роятся! Эх, да что вы смыслите в этом, - вы, погрязшие в плоских будничных
понятиях, вы, которые, полюбив, берете девушку в жены, бьетесь  всю  жизнь
ради ее благополучия, старитесь с ней вместе и даже седую, одряхлевшую все
любите еще! Вам не  понять,  какое  наслаждение  -  принести  неискушенное
сердце в жертву мимолетной прихоти. "Несть греха в соблазнении женщины"  -
это  правило  не  вашего  катехизиса.  _Почему  сама  не  береглась?_   Мы
высматриваем, выслеживаем все новые невинные сердца, сети для них  плетем,
ловушки готовим, ямы  роем,  лестью  заманиваем,  самую  настоящую  облаву
устраиваем... Так чего ж они сами не берегутся?
   И на эту лань, сходившую наземь из райских кущей, тоже началась охота.
   На каждом шагу ее подстерегали, преследовали  эти  chevaliers  errants,
бродячие рыцари, не  давая  прохода,  искушая,  осыпая  стрелами  лести  и
поклонения; но сиявшая  во  лбу  лани  чудесная  звезда  оберегала  ее  от
попаданий. Звездой этой была ее незапятнанная добродетель.
   С каждым  днем  юные  львы  все  раздраженней  шпыняли  друг  друга  за
неудачные попытки, сходясь у Майеров. Большинство ставило при этом  разные
суммы на того или другого, как на лошадей или борзых, но проигрывало.
   Наконец один из  знакомых  нам  денди,  коего  называли  мы  Фенимором,
выдвинул тот принцип, что лучший, разумнейший способ  покорить  женщину  -
прямая, открытая атака.
   И вот, узнав как-то, что Фанни одна дома,  послал  ей  роскошный  букет
цветов из оранжереи со вложенной в него запиской такого содержания: ежели,
мол, склонны вы принять домогания любящего сердца, оставьте заднюю садовую
дверцу открытою. Бывают случаи, когда подобные предложения  быстрее  всего
приводят к цели.
   Застигнутая врасплох неопытная девушка приняла,  по  неведению,  букет.
Это ловко было задумано.
   Другое какое-нибудь послание насторожило бы, остерегло ее, но цветы так
по-девичьи невинны, безобидны, - что тут можно заподозрить?
   Лишь когда посыльный удалился, заметила Фанни записку среди  цветов  и,
выронив ее из рук, словно большого ядовитого паука,  бросилась  к  старухе
Крамм, которой с рыданиями поведала о случившемся. Ей  казалось,  что  она
уже опозорена.
   Вскоре пришла Тереза, и они с г-жой Крамм вскрыли не распечатанное  еще
послание. Фанни была безутешна, когда болтливая Краммша  рассказала  ей  о
заключенном в нем предложении; она всерьез  решила,  что,  приняв  письмо,
навсегда обесчестила себя, и  до  того  взволновалась,  что,  несмотря  на
утешения двух добрых женщин, всю ночь металась в лихорадке.
   Вот как чувствительна чистая душа к первому же прикосновению грязи.
   Обе  патронессы  замыслили  отплатить  виновнику  этого  горя.   Ох   и
мстительны же эти старухи! Оставили калитку  открытой,  подглядели,  когда
пожаловал кавалер, заперли ее,  а  сами  из  чердачного  окошка  стали  по
очереди наслаждаться зрелищем, как мечется попавший в собственную  западню
соблазнитель, угодивший в им же вырытую яму бравый охотник.  А  с  началом
дождя со мстительным удовлетворением отправились спать, положив ключи  под
подушку и прислушиваясь злорадно к частому  щелканью  дождевых  капель  по
стеклам.
   Форменный этот провал только  подогрел  охотничьи  страсти.  Осрамиться
перед ребенком, дать себя провести старухам,  этого  уже  сам  "esprit  du
corps" [корпоративный дух (франц.)] не позволял  так  оставить,  и  спасти
общее реноме вызвался Абеллино. Со спесивой самоуверенностью предложил  он
пари на любую сумму, что год спустя гурия будет жить у него, подразумевая,
естественно, отнюдь не женитьбу.
   В следующее  воскресенье  Фанни  изумительно  спела  в  соборе  "Stabat
mater"; слушали ее с истым благоговением.
   Принаряженная по-воскресному старуха Крамм, сидя  у  бокового  придела,
таяла от умиления и вдруг услыхала восторженный шепот рядом:
   - О, как прекрасно, как возвышенно!
   Она не могла не обернуться и не посмотреть, кто это разделяет  с  таким
пылом ее восторги, и увидела скромно одетого господина с черным крепом  на
шляпе, отиравшего как раз свои обращенные к небу глаза. Это  был  Абеллино
Карпати.
   - Как восхитительно поет,  не  правда  ли,  сударь?  -  сказала  добрая
женщина с гордостью.
   - Ангельски. Ах, сударыня, не могу без слез слышать этот гимн.
   И чувствительный юноша опять поднес к своим глазам платок.
   Потом ушел, ни слова не сказав больше своей соседке.
   Что с ним? Какой постиг беднягу удар?
   Краммша  еле  дождалась  следующего  воскресенья,  снедаемая   желанием
узнать, что за горе у таинственного незнакомца. Но придет ли он опять?
   Он пришел. На сей раз они поздоровались, как старые знакомые.
   - Видите ли, сударыня, - признался печальный юный кавалер, - и  у  меня
была лет  десять  назад  возлюбленная,  невеста,  которая  пела  столь  же
восхитительно. "Stabat mater" я слышу будто из ее  уст.  Но  в  тот  самый
день, на который  назначена  была  наша  свадьба,  она  скончалась.  А  на
смертном одре взяла с меня обещание: если повстречается  мне  когда-нибудь
столь  же  хорошо  поющая  духовные  гимны  бедная  юная  особа,  ежегодно
жертвовать ей три тысячи форинтов в память о ней на  усовершенствование  в
сем высоком искусстве, - и в том обрести утешение. Ее пожелание дополнил я
одним лишь условием: особа та столь же целомудренна и чиста  должна  быть,
как она сама, любимая, незабвенная моя Мария. И юноша снова прижал  платок
к глазам.
   "Какая непритворная скорбь!" - подумала его почтенная слушательница.
   -  К  великому  моему  огорчению,  сударыня,  должен  я  признаться,  -
дрогнувшим голосом  продолжал  денди,  -  что  целых  восемь  лет  не  мог
выполнить воли своей суженой. Кому  оказывал  благодеяния,  преуспевали  в
учении, но не блистали добродетелью. Со стыдом вспоминаю  я  о  них,  хотя
некоторых  свет  и  окружает  поклонением.  Что  ни  попытка,   то   новое
разочарование.
   Тут он прервал свою речь и предоставил г-же Крамм  опять  целую  неделю
для раздумий над этой необычной историей, о которой она, однако, никому ни
словом не обмолвилась.
   В ближайшее воскресенье Абеллино вновь явился.
   До конца гимна он молчал, хотя по лицу его было видно, что хотел  бы  о
чем-то спросить, но не решается. Все-таки желание пересилило.
   - Простите, сударыня,  что  обременяю  вас  расспросами.  Вы,  кажется,
знаете особу, которая поет. Не поймите меня превратно, но  я  столько  раз
уже  обманывался  в  своей  доброте,  что  не  решаюсь  теперь  ни  с  кем
знакомиться ближе, не наведя предварительно справок. Слышал я о  семействе
этой девицы вещи преудивительнейшие: нравы будто бы там  отнюдь  не  самые
строгие.
   Тут и у старухи язык развязался.
   - Уж какие там они, родичи ее, не знаю, только она сызмальства  с  ними
не живет, и душенька невинная у нее, как у ангелочка, а воспитывается  она
в правилах таких добродетельных, что, окажись сейчас одна хоть среди кого,
никакой грех ее даже близко не коснется.
   - Ах, сударыня, вы меня просто осчастливили.
   - Почему, сударь?
   - Потому, что подали мне надежду наконец-то упокоить душу моей Марии.
   С этими словами он  снова  ушел,  дав  Краммше  еще  неделю  на  всякие
размышления.
   В воскресенье же целиком доверился славной женщине.
   - Ну, сударыня, я удостоверился, что подопечная ваша вполне заслуживает
моего покровительства. Знаменитая артистка выйдет со временем из нее -  и,
что всего важнее, женщина редкой добродетели. Но надо очень ее  беречь.  Я
узнал, что с ней уже пробовали затевать шашни некие богатые молодые  люди.
Сударыня, будьте осторожны и предупредите тех, кто смотрит за ней:  пускай
смотрят получше. Роскошь, она и самых стойких людей может ослепить.  Но  я
твердо  положил  себе  избавить  ее  от  коварных  интриганов.  Пусть  она
артисткой станет! Голос ее, особенно  если  хорошо  его  поставить,  такой
клад, что все эти кавалеры со своими доходами нищими покажутся в сравнении
с ней. А коль  скоро  источник  богатства  окажется  в  ней  самой,  он  и
невинности ее угрожать перестанет!
   У Краммши полное понимание нашли эти доводы. Уже  и  собор  ей  театром
рисовался, и рукоплескания не терпелось въявь услышать.
   - Два года - и она само совершенство будет. Средства потребны для этого
совсем небольшие, главное - прилежание. А что понадобится, я охотно одолжу
сообразно с моим обетом. Я ведь не безвозмездно даю, не  _в  дар_,  только
взаймы; разбогатеет - и вернет мне на  поддержание  следующих,  остальных.
Ежемесячно буду я выдавать вам триста  форинтов  на  покрытие  необходимых
расходов по обучению, но ей самой  прошу  вас  не  говорить,  что  это  от
мужчины, иначе может и не  принять.  Скажите,  что  от  благотворительницы
Марии Дарваи - таково имя покойной моей невесты.  Она  и  вправду  ей  эти
деньги посылает, только с неба. У меня же требование лишь одно: невинность
свою блюсти. Если ж узнаю я о противном,  конец  всякому  покровительству.
Итак, вот деньги на первый месяц, извольте  получить  и  израсходовать  по
назначению. Еще раз прошу, ни слова обо мне! Ради самой  же  этой  славной
девушки. А не то люди сразу дурно истолкуют, вы же знаете.
   Добрая женщина приняла деньги. И почему было не принять? Всякий  на  ее
месте сделал бы то же самое. Подал разве  тайный  этот  доброхот  малейший
повод для подозрения? Он же неизвестным захотел остаться, незнакомым,  сам
о  шашнях  предупредил  и  безупречной  нравственностью   обусловил   свои
благодеяния. Чего же, кажется, больше?
   Госпожа Крамм взяла деньги и потихоньку наняла учителей музыки и  пения
для Фанни. Только ей раскрыла она секрет, Терезу же в него  не  посвятила,
что было ошибкой. Она опасалась, и не без основания, что та, по  суровости
своей, вышвырнет деньги за окно: дескать, порядочная девушка ни  от  кого,
ни под каким видом не должна их принимать, если сама честно не заработала!
И  еще  одно:  артистическая  карьера.  Это  в  свой  черед  встретило  бы
сильнейшие возражения. Об этом не смели они и заикаться.
   Но от Терезы нельзя было ничего утаить.
   Она сразу, в первые же дни заметила в настроении девушки перемену.
   В сердце Фанни запало, что она владеет сокровищем, которое  поможет  ей
возвыситься над остальными, славы добиться. И тотчас пропала у нее охота к
простой  работе,  скромным  развлечениям,   которым   она,   бывало,   так
радовалась. И с молодым подмастерьем не болтала уже с прежним  увлечением.
Часто задумывалась и по целым часам мечтала о  чем-то,  а  после  говорила
тетке, что за хлопоты когда-нибудь _богато вознаградит_ ее.
   Как вздрогнула Тереза при этих словах!..
   Племянница, значит, грезит о _богатстве_. Искуситель показал ей  мир  и
сказал: "Все это дам тебе, если поклонишься мне". А ей  и  не  приходит  в
голову ответить: "Отойди от меня. Сатана!"
   Охотник искусно расставил сети.
   Движимая признательностью, девушка не  раз  подступала  к  г-же  Крамм,
уговаривая  сводить  ее  к   неведомой   благодетельнице,   чтобы   горячо
поблагодарить, совет получить на будущее и  попросить  как-нибудь  теткино
сердце умягчить. Понуждениями этими она в конце концов совсем  обезоружила
недалекую старуху, заставив ее сознаться, что тайный благотворитель  -  не
женщина, а мужчина, который предпочел бы навсегда остаться неизвестным.
   Открытие это поначалу  устрашило  Фанни,  но  тем  сильнее  раздразнило
вскоре ее любопытство. Кто он, этот мужчина, желающий ее осчастливить,  но
избегающий  даже  взгляда;  который  настолько  осторожен,  так  опасается
великодушным своим даром повредить ее доброй славе, что  имени  своего  не
открывает?
   И лишь естественно, что девичье  воображение  соткало  идеальный  образ
неведомого  покровителя.  Высокий,  сумрачный  человек  с  бледным  лицом,
который никогда не улыбается, -  единственно  только  творя  добро:  таким
виделся он ей. Мягкий его взгляд часто преследовал ее во сне.
   Встречаясь на улице с молодыми  людьми,  девушка  нет-нет  да  и  кинет
украдкой взор: не это ли ее тайный благодетель?
   Но все они мало походили на хранимый в душе высокий образ.
   Наконец в один прекрасный день увидела она похожее  лицо  с  такими  же
глазами и взглядом, какой ей представлялся.  Да,  это  он,  ее  идеал,  ее
тайный добрый гений, не желающий открыться! Да, да, о нем грезила  она,  -
об этих голубых очах, этих благородных чертах, этом стройном стане.
   Бедняжка!  То  был  не  таинственный  ее  доброхот.  То   был   Рудольф
Сент-Ирмаи, муж Флоры: счастливейший и вернейший из мужей,  но  о  ней,  о
Фанни, ей-богу же, нимало не помышлявший.
   Но ничто уже не заставило бы девушку выбросить из головы,  что  это  ее
покровитель.
   Она донимала Краммшу просьбами, уговорами  хоть  разочек,  хоть  издали
показать ей человека, который с такими  предосторожностями  печется  о  ее
судьбе.  Но  когда  старуха  по  добросердечию  своему  решилась   наконец
уступить, это стало невозможно, так  как  Абеллино  перестал  приходить  в
церковь по воскресеньям и даже следующие свои триста  форинтов  передал  в
начале месяца не самолично, а через старика камердинера.
   Какой тонкий расчет!
   У старухи не возникло никакой другой мысли, кроме той,  что  незнакомец
избегает  показываться  девушке  на  глаза.   Значит,   надо   самим   его
подкараулить!
   И она со всем возможным почтением справилась у камердинера,  нельзя  ли
где в публичном месте хоть издали взглянуть на его барина.
   Тот сказал, что в палате магнатов на завтрашнем  заседании,  -  он  там
сидит обычно у пятой колонны.
   Ах, значит, и он из самых важных. Один из отцов отечества, кто  день  и
ночь сушат головы, заботясь о счастье страны и  народа.  Это  преисполнило
Краммшу еще пущего доверия. Кому вручена судьба страны, тот  уж  никак  не
может быть легкомысленным человеком.
   Знали бы наши вельможи, какого высокого мнения о них простой люд!  Иные
бы таким мнением возгордились, а иные - постарались бы и заслужить.
   Госпожа Крамм уведомила Фанни,  что  неизвестного  доброжелателя  можно
увидеть завтра в сословном собрании, где он в толпе не заметит  их,  да  и
займет это всего каких-нибудь несколько минут.
   Так попала Фанни на балкон собрания, и Краммша указала  ей  тайного  ее
радетеля.
   Фанни словно с неба наземь упала. Она думала увидеть совершенно другого
человека. Но того нигде не было в зале. Этот же совсем  ее  не  привлекал,
скорее напротив: лицо его пугало и настораживало. Она поторопила Краммшу и
с обманутым сердцем воротилась домой.
   Там она во  всем  созналась  тетке:  в  мечтах  своих,  в  честолюбивых
надеждах и разочаровании. Призналась, что любит, по-прежнему любит  одного
человека, свой идеал, хотя не знает его имени, и просила  защитить  ее  от
нее самой, ибо чувствует, что теряет разум и власть над собой.
   И на другой день, явившись за Фанни, чтобы отвести ее к учителю  пения,
г-жа Крамм  нашла  квартиру  пустой.  Окна-двери  распахнуты,  мебель  вся
вывезена. Куда уехала Тереза,  не  знал  никто.  Переезжать  вздумала  она
ночью, квартирную плату оставила у  привратницы,  пожитки  перетаскали  ей
посторонние. И никому не сказала, где теперь ее искать.





   Куда же скрылась Фанни столь быстро и бесследно с теткой своей?
   Признанья девушки в отчаяние повергли Терезу.
   Племянница рассказала без утайки, что любит, душой и сердцем любит свой
идеал, который приняла было за покровителя, чья небесная доброта,  высокое
благородство месяцами грезились ей, на чьи заботы ответила бы она  некогда
со всем пылом признательной любви, но сейчас - в полном ужасе, ведь тайный
опекун ее - не тот, кого она себе вообразила, кого  однажды  видела  и  не
может позабыть. Такое чувство у нее, будто правильнее было бы  нипочем  не
принимать денег от того человека, - теперь же она словно  головой  выдана,
обязана ему и боится, трепещет, на улицу не смеет показаться,  как  бы  не
встретиться с ним: лицо его не внушает доверия и сама мысль противна,  что
он может думать о ней. Да, но шип-то не вырван  из  сердца!  Тот,  другой,
идеальный образ, хотя и нет больше нужды искать  благодетеля,  не  стереть
ведь уже из памяти. Знать его она даже по имени не знает, но любить  будет
по гроб жизни, - сгибнет, исчахнет, но не расстанется с мечтой о нем.
   Бедный Шандор...
   Долголетнее здание Терезиных трудов лежало в развалинах.
   И тут, и во храме  настигают  невинное  детское  сердце;  нет,  значит,
спасения нигде.
   С отчаяния и горя решилась Тереза  на  шаг,  на  который  не  могла  ее
вынудить прежде самая крайняя бедность: пошла к Болтаи  и,  рассказав  ему
все,  попросила  охранить,  защитить  девушку,  ибо  женской   опеки   уже
недостаточно.
   Болтаи с радостью предложил  свое  покровительство.  Его  широкое  лицо
ремесленника побагровело от гнева, а мозолистые руки сжались в кулаки.  Он
даже  не  пошел  днем  в  мастерскую,  чтобы  с  кем-нибудь  ненароком  не
побраниться. Распорядился только той же ночью переправить Терезины пожитки
к нему, в одну из пристроек. Сюда пусть-ка попробуют сунуться!
   Шандор узнал обо всем, очень опечалился, но с той поры стал с удвоенной
заботой относиться к Фанни. И она ведь любила без взаимности: он  девушку,
она другого, - оба были несчастливы.
   В семье все знали тайну, хотя избегали говорить о  ней.  Двое  стариков
часто совещались друг с другом, и на семейный совет приглашался  иногда  и
Шандор, которому пришлось в эти дни побывать во многих местах, где  прежде
еще не доводилось.
   Добрые старики  все  старались  разузнать  имя  неизвестного  вельможи.
Зачем? Да чтоб обратно потраченные им  на  Фанни  деньги  отослать.  Такие
долги упаси бог задерживать, их надо срочно отдавать  -  той  же  монетой,
форинт к форинту, крейцер  в  крейцер,  чтоб  не  оговорили:  взято,  мол,
больше, чем ворочено!
   Так-то оно так, но где имя узнать? Фанни сама его не знала, а на улице,
хоть умри, не будет  заимодавца  указывать.  Болтаи  стал  наведываться  в
кофейни, торговые собрания, смотрел там,  слушал,  не  поговаривают  ли  о
девице-горожанке, которая под залог  своей  добродетели  задаток  взяла  у
богатого дворянина. Но ничего такого не говорили. Это,  с  одной  стороны,
успокаивало: никто пока еще не знает, беда, значит, не так велика. Но имя,
имя?
   В конце концов Абеллино сам им помог.
   Шандор каждое воскресенье бывал в церкви, куда ходила  Краммша,  и  там
из-за колонны следил, с кем она будет разговаривать.
   На третье воскресенье заявился туда и Абеллино.
   Добрая женщина  поведала  ему  удивительную  историю:  Фанни  с  теткой
внезапно исчезли ночью, даже не сказавшись куда, - не очень-то  красиво  с
их стороны, но у нее такое подозрение, что переехали они к мастеру Болтаи.
Скрытничает же Тереза, наверно, потому, что в молодости было у нее  что-то
с этим мастером - или же Болтаи  хочет  Фанни  за  своего  приемного  сына
просватать. Она, во всяком случае, дела с ними больше иметь не желает.
   Абеллино  до  крови  закусил  губу.  Что-то,  кажется,  пронюхали   эти
филистеры.
   - А кто по профессии этот Болтаи? - спросил он.
   - Столяр, - был ответ.
   Столяр?.. У Абеллино мигом сложился план действий.
   - Ну, прощайте, мадам.
   Краммша была ему больше не нужна, и он торопливо удалился из храма.
   Шандор за ним. Обнаружил-таки искусителя! Быстрым шагом Абеллино  дошел
до угла. Шандор не отставал.  Там  искуситель  уселся  в  поджидавший  его
экипаж. Шандор вскочил на извозчика и нагнал его у ворот Святого  Михаила.
Здесь важный седок вылез, а карета с  грохотом  въехала  во  двор.  Рослый
привратник в медвежьей дохе стоял у подъезда.
   - Кто этот господин, который вошел сейчас? - спросил у него Шандор.
   - Его высокородие Абеллино Карпати.
   - Благодарю.
   Тут же записал он это имя себе в книжку, хотя в том и не было нужды. На
годы, десятилетия запало оно ему в душу, врезалось глубокими буквами,  как
в древесную кору.
   Так, значит, Абеллино Карпати зовут его!..
   Почему это считается, будто обедающие в полдень не умеют ненавидеть?
   Шандор поспешил со своим открытием домой.
   И там целый день все такие колючие были, просто не подходи.
   Следующий день опять был рабочим. Каждый занялся своим делом. Почтенный
мастер наравне с подмастерьями трудился, закатав рукава, но тщетно пытался
заглушить свои мысли; в шуме и скрежете  слышалось  ему  все  то  же  имя.
Прежде никогда не  задумывался  он,  похож  ли  звук  пил  и  рубанков  на
человеческую речь, а сейчас все они кругом твердили:  "Карпати".  Особенно
одна-две ручные пилы, которыми обрезали концы после фанеровки,  совершенно
явственно повторяли при каждом движении: "Карпа-ти,  Кар-па-ти",  так  что
Болтаи прикрикнул в конце концов на своих молодцов:
   - Да что они у вас отвратительно так визжат!
   Подмастерья глянули на него удивленно: чего это он, пила  небось  -  не
скрипка!
   Тереза и Фанни сидели меж тем у  окна  за  рукодельем  и  молчали,  как
повелось у них с некоторых пор.
   Вдруг на улицу въехал роскошный  барский  экипаж  и  остановился  прямо
перед домом.
   Фанни, по девичьему своему обыкновению, выглянула в окошко;  приехавший
вылезал как раз из  кареты.  Содрогнувшись,  девушка  испуганно  отпрянула
назад; лицо ее побелело, взгляд остановился, руки упали на колени.
   Это не ускользнуло от внимания Терезы. "Его увидела! Он здесь!" -  было
первой ее мыслью, заставившей и старуху встрепенуться. Она не  знала  еще,
что сделает, если этот наглец войдет, посмеет  на  глаза  ей  явиться,  но
стыд, ярость, отчаяние волной поднялись в ее душе. Совершенно позабыв, что
в доме мужчина  есть  -  суровый,  не  привыкший  шутить  человек,  Тереза
напряглась вся, словно ей самой предстояло отразить это вторжение.
   Шаги раздавались уже на лестнице, послышался осведомлявшийся  о  чем-то
надменный голос; вот пришелец уже в передней. Неужто и в комнаты войдет?
   Фанни вскочила со стула и в отчаянии прижалась к тетке, спрятав лицо  у
нее в коленях и захлебываясь от слез.
   - Не бойся, не бойся, - пролепетала Тереза, сама вся дрожа. - Я  здесь,
с тобой.
   Но и навстречу гостю распахнулась дверь, из которой вышел  Болтаи.  Его
позвали из мастерской, и в ушах у него  все  еще  звенели  непередаваемые,
дьявольские голоса пил и рубанков: "Карпати, Карпати"...
   - А, добрый день! - снисходительно-доверительным тоном обратился к нему
пожаловавший в дом господин. - Мастер  Болтаи?  О,  вы  мастер  настоящий.
Репутация у вас преотличная. Всюду, всюду ваши изделия  хвалят.  Усердный,
работящий человек. Вот и сейчас - прямо из мастерской, это  мне  нравится,
уважаю граждан, которые трудятся.
   Честный наш Болтаи не был падок на похвалы и перебил без церемоний:
   - С кем имею честь? Что вам угодно?
   - Я Абеллино Карпати, - сказал незнакомец.
   Только благодаря комоду удержался достойный мастер на ногах.
   Этого он, право, не ожидал.
   Высокопоставленный господин не соизволил,  однако,  заметить  выражения
лица ремесленника, полагая, что лица ремесленников вообще ничего не должны
выражать, и продолжал:
   - Я хочу мебельный гарнитур у вас заказать, а сам  пришел  потому,  что
слышал, будто вы замечательные образцы рисуете...
   - Не я, сударь, - мой первый подмастерье, который в Париже жил.
   - Это не важно. Так вот,  я  пришел  выбрать  образец,  -  хочется  мне
что-нибудь такое изящное и вместе простое,  знаете,  в  бюргерском  вкусе.
Скажу почему. Я  на  девице  мещанского  звания  намерен  жениться,  -  не
удивляйтесь, что в законные жены мещанку беру. Есть у меня на то  причины.
Видите ли, я чудак. Люблю необычное, чтобы из ряда  вон.  У  меня  и  отец
чудак был, и все члены семейства чудаки. Я хотел уже однажды жениться - на
дочке самого обыкновенного лавочника, она дивно пела в церковном хоре.
   Ага, все та же басня!
   - Я и взял бы ее, - продолжал  словоохотливый  денди  разносившимся  по
всему дому звонким голосом, - да умерла, бедняжка. И я дал тогда  обет  не
жениться, покуда не встречу другую,  столь  же  добродетельную,  столь  же
красивую и которая так же дивно будет петь "Stabat mater".  И  вот  восемь
лет уже скитаюсь по свету и не нахожу. То поет замечательно, но некрасива,
или красива, но безнравственна, или добродетельна, но петь  не  умеет;  не
подходит, одним словом. И вот, сударь, в  этом  городишке  отыскал  я  ту,
которую ищу так давно: девушку красивую, добродетельную и  с  голосом,  на
ней и женюсь; а вы теперь мне присоветуйте, какую мебель в подарок невесте
купить?
   Все это прекрасно было  слышно  в  соседней  комнате.  Тереза  невольно
заслонила собой лежавшую у нее на коленях Фаннину  головку,  точно  боясь,
как бы нелепая басня не отуманила ее, не нашла у нее веры. Ведь что  стоит
молодой девушке голову вскружить; они вон у  цветков  простых  спрашивают:
"Любит - не любит". А уж если в глаза им кто скажет...
   Почтенный Болтаи, оправясь немного от изумления  за  время  этой  речи,
подошел вместо  ответа  к  конторке,  поискал  в  ней  что-то  и  принялся
быстро-быстро строчить.
   "Образцы подыскивает, счет  составляет",  -  думал  Абеллино,  озираясь
между тем и соображая: сколько комнат может быть у филистера и  в  которую
он райскую птичку засадил? И слышала ли она, что он тут нарассказал?
   Мастер управился наконец со своим писаньем и поисками, жестом  подозвал
Карпати и из пачки сотенных отсчитал для него шесть.  К  ним  прибавил  он
четыре форинта мелкой серебряной монетой и тридцать крейцеров медью.
   - Будьте любезны проверить: раз, два, три, четыре, пять, шестьсот и еще
четыре форинта тридцать крейцеров, - сказал он,  пальцем  дотрагиваясь  до
каждой кучки.
   Какого шута лезет еще этот филистер со своими грязными грошами?
   - Правильно? Потрудитесь присесть теперь и подписать эту вот квитанцию.
   И он подал нашему шевалье составленную уже расписку в том,  что  данную
взаймы девице Фанни Майер сумму в шестьсот форинтов с процентами в размере
четырех форинтов  тридцати  крейцеров  нижеподписавшийся  такого-то  числа
сполна получил.
   Абеллино  был  поражен  безмерно.  Как,  тупоумные,   толсторожие   эти
филистеры все его планы  видят  насквозь?..  К  этому  он  совсем  не  был
приготовлен. В таких  случаях  самое  лучшее  -  оскорбленное  достоинство
разыграть.
   И он молча, с барственным пренебрежением  смерил  мебельщика  взглядом,
стеганул в воздухе хлыстом, словно бы в знак того, что не  желает  с  этим
пентюхом разговаривать, повернулся и хотел идти.
   В передней наступила в эту минуту глубокая тишина.  Женщины  в  боковой
комнате с трепетом,  с  сердечным  замиранием  внимали  этому  насыщенному
грозовым душевным электричеством затишью.
   Видя, что денди намерен удалиться, Болтаи еще раз  повторил  глухим  от
подавляемого волнения голосом:
   - Сударь, возьмите деньги, подпишите квитанцию. Иначе пожалеете, уверяю
вас.
   Карпати отвернулся с презрением  и  вышел,  хлопнув  дверью.  Только  в
карете уже подумалось ему: почему не  дал  он  затрещину  этому  грубияну?
Спасибо еще должен сказать за эту его забывчивость.
   Но от ремесленника-то, простого столяра с грубыми ручищами кто  бы  мог
подобного самообладания ожидать? Натура необузданная, сангвиническая  -  и
достойно так, не вспыхнув, не вспылив, дал  почувствовать  свою  неприязнь
растерянному кавалеру!
   Рассказать об этой сцене приятелям Абеллино не решился. Какую версию ни
преподнеси, при любой ремесленник выглядит  победителем,  это  он  слишком
хорошо сознавал.
   Но тем дело еще не кончилось.
   Болтаи деньги не стал рассовывать обратно по ящикам, а взял и  отнес  в
"Пресбургер  цайгунг"  [Пресбург  -  немецкое  наименование   Пожони],   к
достойному ее редактору, и вышеозначенная газета поместила на другой  день
на своих страницах следующее объявление:
   "Шестьсот четыре форинта и тридцать  крейцеров  поступило  от  местного
жителя, отца семейства, на больницу для лиц мещанского  сословия,  каковой
суммой изволил одарить приемную  дочь  жертвователя  его  благородие  Бела
Карпати, она же почла разумным обратить ее на более угодные богу цели".
   История нашей общественной жизни не запомнит такого афронта.
   Случай  наделал  шума,  ведь  названное  имя  в  свете  прекрасно  было
известно. Кто потешался над странным объявлением, кто ужасался.  Несколько
остроумцев из-за зеленого стола в собрании принялись превозносить Абеллино
за участие к страждущему человечеству; юные титаны ярились и  бесновались,
твердя, что подобных обид  не  прощают.  Абеллино  целый  день  рыскал  по
городу, ища, кого вызвать на дуэль; наконец цветом элегантной молодежи  на
совете у девиц Майер было решено направить вызов самому главе семейства.
   Как? Почтенному Болтаи? Мастеру-мебельщику? Более чем странно.
   А не примет если? Тогда оскорблять его на каждом шагу, пока  из  Пожони
не удерет.
   Но чего же они добьются этим?
   Того, что филистер _струсит_. Раскается, уймется, хвост подожмет. А что
может быть лучше недруга раскаянного, присмиревшего: ведь  он  постарается
искупить содеянное. И  тогда...  тогда  фея,  которую  стерег  побежденный
дракон, станет легкой добычей.
   Сама жизнь давала право на подобные предположенья. Сколько, бывало, раз
не устающий донимать противника задира не только прекращал нападки, стоило
припугнуть  его  хорошенько,  но  даже  в  тишайшего,   нежнейшего   друга
обращался.
   А сомнения в том, приличествует ли  магнату  драться  с  ремесленником,
который может быть, даже не дворянин,  а  если  и  дворянин,  так  всякого
решпекта лишился, взявшись за простую работу,  решив  жить  своим  трудом,
такие сомненья, повторяем, вовсе не  шли  в  расчет.  Известно  ведь,  как
робкие эти филистеры в лице меняются, доведись им на крестный ход  в  день
тела Христова из собственного ружья в воздух  выпалить,  а  уж  вызова  на
дуэль  филистер  и  подавно  не  примет,  -   он   объяснения   предпочтет
представить, то есть извиниться, да спрыснуть мировую. И тут-то  маленькая
наша затворница, как Геба, вином наполнит кубки, а любовью - сердца.
   Естественнейший ход событий в делах такого рода!
   Так что под вечер Абеллино послал к столяру своих секундантов.
   Один был Ливиус, дуэльный авторитет, чье слово - закон в деле чести для
юношей из общества, который с самим Виктором  Гюго,  над  "code  du  duel"
[дуэльный  кодекс  (франц.)]  трудился.  Другой   -   Конрад,   мадьярский
аристократ  гиператлетического  сложения,  к  чьим  услугам  с  неизменным
успехом прибегала поэтому каждая сторона, если опасалась,  что  вызываемый
не удержится в границах  приличий.  Фальстафово  телосложение  дополнялось
импонирующей  физиономией,  а  голос  и  медведя  мог  обратно  в  берлогу
прогнать.
   Вооружись pro superabundanti [сверх всего, для большего веса (лат.)]  и
письменным вызовом, буде филистер  начнет  отпираться  или  скроется  паче
чаянья от них, два достойных рыцаря разыскали жилище мастера и проникли  к
нему в контору.
   Мастера не было дома. Рано утром сел он с Терезой и  Фанни  в  возок  и
уехал - судя по дорожным сборам, надолго.
   В контора сидел в одиночестве Шандор и  набрасывал  образцы  мебели  на
прикрепленном к доске листе бумаги.
   Два джентльмена сказали ему "бонжур", юноша ответил  тем  же  и,  встав
из-за стола, осведомился, чем может служить.
   - Гм-гм, молодой человек! - прогремел Конрад. - Это дом мастера Болтаи?
   - Да, - отвечал Шандор, несколько недоумевая, к чему столь грозный тон.
   Отдуваясь шумно, точно сказочный  дракон,  учуявший  человеческий  дух,
Конрад обвел контору глазами и бросил совсем уж утробным басом:
   - Надо мастера позвать.
   - Его дома нет.
   - А, что я говорил? - буркнул Конрад, кинув взгляд на Ливиуса.
   И, положив один кулак на стол, а  другой  заведя  за  спину,  приблизил
свирепо голову прямо к лицу юноши.
   - Так где же он?!
   - Не изволил мне докладываться, - ответил Шандор,  у  которого  достало
хладнокровия даже тут выражения выбирать.
   -  Ну  ладно,  -  проворчал  Конрад,  извлекая  запечатанный  пакет  из
внутреннего кармана. - Как звать вас, молодой человек?
   Недоумевая, с возрастающим раздраженьем Шандор смотрел на него  во  все
глаза.
   - Ну, ну, не пугайтесь, не  собираюсь  вас  обижать,  -  снисходительно
сказал Конрад. - Имя же есть какое-то у вас?
   - Да. Шандор Барна.
   Конрад записал и торжественно поднял пакет за уголок.
   -  Так  слушайте  же,  любезный  господин  Барна...  (слово  "господин"
произнес он с некоторым ударением, точно давая понять молодцу, какую честь
ему оказывают). Это мастеру вашему письмо.
   - Смело можете через  меня  передать.  Все  могущие  возникнуть  в  его
отсутствии дела господин Болтаи мне доверил улаживать.
   - Так, значит, берите пакет... - загремел  Конрад  и  прибавил  бы  еще
много разных импозантностей, не сбей  его  с  толку  явная  неделикатность
Шандора, который сам вскрыл адресованное хозяину письмо и отошел к  окошку
прочитать.
   - Что вы делаете? - вскричали оба секунданта разом.
   - Мне поручено господином Болтаи прочитывать все поступающие на его имя
письма, оплачивать все требования и обязательства.
   - Но это не того рода требование, как вы  думаете!  Это  дело  частное,
личное, до вас не касающееся.
   Шандор пробежал тем временем послание и сделал шаг к секундантам.
   - Я к вашим услугам, господа.
   - Что?.. Что вы этим хотите сказать?
   -  Удовлетворять   все   предъявляемые   требования   господин   Болтаи
уполномочил меня.
   - Ну и что же?
   - Значит, - разглаживая развернутое письмо, сказал Шандор, - я  и  этот
счет готов оплатить в любом месте и в любое время.
   Конрад глянул на Ливиуса.
   - Парень шутит, кажется.
   - Нет, господа, не шучу, со вчерашнего  дня  я  -  компаньон  господина
Болтаи, и какие бы претензии к нашей фирме ни предъявлялись, мы, он или я,
обязаны платить по ним в интересах взаимного кредита.
   Конрад не знал уже, что и думать: то ли неграмотен совсем, то ли спятил
молодец.
   - Да вы прочли, что в этом письме? - набросился он на него.
   - Да. Это вызов на дуэль.
   - Ну и с какой же стати хотите вы принять  вызов,  направляемый  совсем
другому лицу?
   - Потому что это мой компаньон, мой приемный  отец,  который  сейчас  в
отсутствии, и любой успех или неудача, крах или  скандал  -  все  касается
меня точно так же, как его самого. Будь он здесь,  сам  бы  и  отвечал  за
себя, но он уехал, а у меня есть причины не открывать, куда  и  насколько.
Так что господам ничего не остается, кроме как взять  вызов  обратно  либо
получить удовлетворение от меня.
   Конрад отозвал  Ливиуса  в  сторону:  спросить,  допускается  ли  такое
кодексом  чести.  Ливиус  припомнил  подобные  случаи,  но  только   между
дворянами.
   -  Послушайте-ка,  Шандор  Барна,  -  сказал  Конрад,  -  то,  что   вы
предлагаете, только среди дворян принято.
   - Но ведь не я, сударь, вызываю, вызываете вы.
   На это возразить было нечего.
   Конрад скрестил ручищи на широкой своей груди и  подступил  к  молодому
человеку.
   - Драться умеете?
   - Я под Ватерлоо был и орден получил.
   Конрад покачал головой.
   - Да он белены объелся!
   Но Шандор был совершенно спокоен.
   - Так вы в самом деле драться  хотите  вместо  вашего  мастера?  Что-то
фанфароните вы очень, сумасбродный вы забияка. Подумайте хорошенько. Дуэль
- это вам не война. Там издали стреляют и можно от нули уклониться, наземь
лечь, да и впереди еще шеренги две-три и с тыла ничто не угрожает.  А  тут
лицом к лицу надо встать, пистолет напротив пистолета, грудь  незащищенная
в вершке от острия шпаги и никого уж на помощь не позовешь,  нет,  целиком
себе предоставлен!.. А, что?
   Шандор не удержался от улыбки.
   - Что ж такого, мне это безразлично, господа; умею я и с  пистолетом  и
со шпагой обращаться - даже луковицей, коли придется, и той не промажу.
   - Diable! - отшатнулся Конрад. - Это что, намек?
   И вспомнил, будто в самом деле когда-то в театре, в  битве  сторонников
Мэнвилль и Каталани кто-то немилосердно луковицами его бомбардировал.
   - Ваши секунданты? - беря слово, официальным тоном осведомился  Ливиус.
- Из ваших знакомых назовите кого-нибудь.
   - Знакомые мои все - мирные рабочие люди, не хочется их в такую опасную
затею втягивать. Ведь я и убить противника могу, зачем же еще двоих  ни  в
чем не повинных ставить вне закона. Нет, будьте уж любезны из собственного
вашего круга назначить мне двух  секундантов;  с  любым  вашим  выбором  я
заранее согласен.  Вам  легче  ведь,  господа,  выпутываться  из  подобных
щекотливых положений.
   - О времени и месте мы вас известим,  -  сказал  Ливиус,  и  оба,  взяв
шляпы, удалились.
   - У этого юноши сердце дворянина, - сказал по дороге Ливиус Конраду.
   - Посмотрим, выдержит ли оно до завтрашнего утра.
   Но еще в тот же вечер в мастерскую Болтаи наведался разряженный, весь в
серебряных позументах, гайдук, спрашивая г-на Барну.
   В руках было у него письмо.
   - Не вы ли,  с  вашего  позволения,  -  спросил  он  тоном,  выдававшим
привычку к вежливому обхождению, - работать изволили в  Париже,  в  ателье
господина Годше?
   - Да, я работал там.
   - Три года назад повстречались  вы  в  Эрменонвилльском  лесу  с  тремя
венгерскими господами.
   - Да, повстречался, - ответил Шандор, дивясь, кому  это  на  ум  пришло
воскрешать столь мелкие подробности его жизни.
   - Тогда это  вам,  -  сказал,  передавая  письмо,  гайдук.  -  Извольте
прочитать, ответа я подожду.
   Шандор сломал печать и, как водится, глянул прежде на подпись.  Возглас
изумления вырвался у него.
   Две подписи друг под другом, два окруженных единодушным пиететом имени,
- наивысшим уважением всех, кто только почитал  себя  добрым  патриотом  и
достойным, просвещенным человеком: Рудольфа и Миклоша.
   О чем же могут они писать - они, люди великие, герои  дня,  триумфаторы
нации, ему, какому-то безвестному бедняку рабочему, о ком  ни  одна  живая
душа на свете не слыхала?
   В письме стояло:
   "Вы - мужественный человек и очень правильно поступили. Каждый из нас в
вашем положении сделал бы то же  самое.  Если  вы  согласны  принять  нашу
услугу, мы готовы ее вам оказать по праву прежнего нашего знакомства".
   Шандор сложил спокойно письмо.
   - Предложение их сиятельств я высоко ценю, - сказал  он,  поворотясь  к
гайдуку, - и принимаю с превеликой благодарностью.
   Учтиво поклонясь, посыльный удалился.
   А полчаса спустя явились Рудольф с Миклошем.
   Ах, будь Фанни дома в эту минуту! Но  она  находилась  далеко,  невесть
где, и боготворивший ее сидел прямо напротив  ею  боготворимого,  даже  не
подозревая, что любит безнадежно, ибо тот - безнадежно любим.
   Рудольф сказал, что  нужно  письменное  полномочие  от  Шандора,  иначе
Конрад и Ливиус таких ему секундантов дадут, каких он себе не пожелал бы.
   - И другие, значит, вызываются.
   - О, в избытке. Отбоя нет от юных титанов, желающих поприсутствовать на
этой, как они выражаются, трагикомедии.
   - Трагикомедии не будет, смею вас уверить.
   - Это-то их рвение более всего и побуждает нас предложить  вам  сегодня
свои услуги. Мы ровно  никакого  удовольствия  не  находим  в  том,  чтобы
ссорить, ускорять дуэли, кои, увы,  почитаются  наилучшим  развлечением  в
нашем кругу. На сей раз, однако, прямой долг наш попытаться, предложив вам
помощь,   расстроить   неуместную   забаву,   в   которую   наши    друзья
полегкомысленней рады бы превратить совсем не смешное это дело.
   В чем должна  была  заключаться  замышленная  титанами  "трагикомедия",
трудно даже сказать определенно.  Иные  предлагали  для  острастки  только
разыграть парня, который посмел поднять  перчатку,  брошенную  дворянином.
Пусть обомрет со страху, а когда перетрусит совсем, ни жив ни мертв будет,
пальнуть ему в лоб пуховым пыжом. Предложения такие исходили,  правда,  от
совершенных уж  повес,  но  общее  настроение  давало  все  же  повод  для
беспокойства, ибо  дуэль  воспринималась  зачинщиками  скорее  с  веселой,
нежели серьезной стороны. Никто не  собирался,  конечно,  убивать  беднягу
подмастерья; маловероятно было,  что  и  его  натруженные  руки  могут  из
нового, неопробованного пистолета точно послать пулю на тридцать  -  сорок
шагов. Просто припугнуть его хотели, чтобы отбить на следующий  раз  охоту
от этаких, не про него писанных забав.
   Вот из какого затруднения собирались вызволить  наши  более  рыцарского
склада юноши доброго ремесленника. Их уязвляла мысль, что благородные  его
чувства будут столь безжалостно высмеяны их сотоварищами,  -  лучше  пусть
все свершится обычным своим чередом, честь по чести.
   Шандор поблагодарил их за любезность; ему по душе пришлось, что они  ни
единым словом не попытались его ободрить.
   На другой день рано утром  молодые  люди  приехали  за  ним  в  наемном
экипаже. Шандор был уже готов, лишь несколько писем запечатал,  написанных
ночью: одно - хозяину с отчетом о состоянии дел, другое - Фанни с просьбой
принять как последний дар то немногое, что доставило ему его прилежание.
   Вложив эти письма в третий конверт, он передал его  привратнику,  велев
вскрыть и переслать содержимое по назначению, если  не  вернется  домой  к
двенадцати часам.
   Затем уселся в экипаж, где дожидались его Рудольф с  Миклошем.  Поодаль
следовал другой, с хирургом.
   Юноши наши приметили с удивленьем, что ни малейшей тревоги или смятения
не отражалось на лице молодого ремесленника; с таким хладнокровием,  столь
невозмутимо держался он, точно для него это дело привычное. Со  всегдашней
своей непринужденностью разговаривал о вещах самых безразличных, а касаясь
политической и житейской злобы дня, приходил в  такое  одушевление,  будто
впереди века безоблачного счастья, хотя сам не  мог  быть  уверен  даже  в
завтрашнем дне.
   Еще очень рано было, когда, проехав мост, очутились  они  в  роще;  там
разбил свою палатку продавец закусок и напитков. Юноши остановили лошадей,
осведомляясь, не желает ли Шандор прежде позавтракать.
   - Нет, благодарствуйте, - ответил тот,  -  еще  почувствуют  по  мне...
скажут, хлебнул для храбрости. Лучше после... Или уж никогда!  -  прибавил
он с легким сердцем.
   Оттуда пешком прошли они лесом к назначенному месту, куда по прошествии
нескольких минут прибыли и противники.
   Утро было облачное, пасмурное, и на лицах наших юношей застыло столь же
хмурое безразличие.
   Противники же со смехом, с молодцеватой  небрежностью  вышли,  взявшись
под руки, из густого топольника: Абеллино, плечистый  Конрад,  Ливиус,  за
ними хирург и лакей. Последний в больших, характерного очертания  футлярах
нес пистолеты и саквояж с медицинскими инструментами.
   Четверо секундантов на середине лужайки вполголоса стали договариваться
об условиях, как-то: откуда начинать сходиться, с какого  места  стрелять,
чей первый выстрел. Это последнее  целиком  предоставлено  было  произволу
дуэлянтов: кто кого опередит; исходное расстояние определили в сорок пять,
барьер - в двадцать пять шагов.
   Абеллино во время этого совещания достал свои длинноствольные пистонные
(шнеллеровские) пистолеты и начал показывать, как мастерски владеет  таким
оружием. Велел слуге швырять вверх липовые листья  и  три  пробил  влет  с
первой же пули.
   Делалось это единственно для устрашения противника. И понявший эту цель
Миклош успокоительно, ободряюще шепнул ремесленнику:
   - В вас не из этих будут стрелять, а из наших, - они новые совсем,  там
меткостью такой не пощеголяешь.
   Шандор улыбнулся горько.
   - Мне все равно. Жизнь не дороже мне вот этого пробитого листка.
   Миклош испытующе поглядел на юношу. У него забрезжила догадка,  что  не
одна, наверно, честь фирмы побуждает того принять вызов.
   Секунданты,  однако  же,  как  требовал  их  долг,  попытались   прежде
примирить обоих дуэлянтов. Абеллино обещался взять  вызов  обратно,  если:
противник от имени фирмы заявит, что с ее стороны не  было  намерения  его
оскорбить;  мастер  на  страницах  той  же  газеты,  где   нанесено   было
оскорбление,  поместит  объяснение,   что   спорную   сумму   Карпати   из
благороднейших побуждений, из бескорыстной любви к искусству  передал  его
питомице.
   Шандоровы секунданты изложили ему эти требования.
   Тот сразу отклонил уже первое.
   Не хотели оскорбить? Очень даже хотели, твердо и  сознательно,  он  сам
принимает на себя ответственность за это и ни одного слова  не  собирается
брать обратно.
   Ах, не молодечество толкало его на  этот  поединок.  Ему,  кроме  пули,
право же, ничего больше ждать не оставалось.
   Секундантов Абеллино возмутило такое упрямство. Теперь уж захотелось им
нарочно его помучить.
   - Инструменты при вас? - зычным голосом обратился Конрад к привезенному
ими хирургу. - Скальпель-то не очень, пожалуй, нужен. Как, а  пилы  почему
не захватили? Друг мой, вы не предусмотрительны. Не обязательно же прямо в
голову или в сердце, на дуэли чаще в руку или ногу  попадают,  и  тут  уж,
коли кость задета и не ампутировать сразу, а в город  везти,  легко  может
гангрена прикинуться. Недоставало только, если вы и зонд еще позабыли,  уж
он-то понадобится наверняка!
   - По местам!  По  местам,  господа!  -  крикнул  Рудольф,  кладя  конец
бесчеловечному этому измывательству.
   Абеллино и в четвертый листок попал с двадцати пяти шагов.
   - Эти пистолеты придется отложить, они пристреляны, - сказал Рудольф. -
Наши куплены только что.
   - Согласны, - отвечал Конрад, - в  твердой  руке  любой  пистолет  бьет
метко; смотри только, - оборотился он к Абеллино, - целить будешь, так  не
сверху наводи, а снизу, подымай пистолет. Тогда,  если  вниз  отдача,  ты,
метя в грудь, в живот попадешь, а вверх отдаст - так прямо в голову.
   Пистолеты тем временем зарядили, пули на глазах у всех опустили в дуло,
и получивший вызов выбрал себе один из них.
   Затем обоих развели на исходные рубежи.  Барьер  обозначен  был  белыми
платками.
   Секунданты разошлись в стороны: Шандоровы - в одну, противника его -  в
другую. Конрад встал за большой тополь, чей массивный ствол почти  скрывал
мощную его фигуру.
   Три удара в ладоши были сигналом сходиться.
   Несколько минут Шандор постоял на месте, опустив свой пистолет. На лице
его застыло угрюмое спокойствие, которое можно бы назвать и унылостью,  не
будь та несколько сродни робости. Абеллино, избочась,  медленными  шажками
стал подходить, то и дело  вскидывая  к  глазам  направленный  на  Шандора
пистолет, точно  собираясь  тотчас  выстрелить.  Пытка  мучительнейшая:  и
впрямь сробевшего она заставляет  обычно  выстрелить  раньше,  с  дальнего
расстояния, отдавая его в случае промаха целиком во власть противника.
   А вдобавок еще насмешливый  этот  прищур,  эта  рассчитанная  на  испуг
заносчивая, вызывающая улыбка: я, мол, в летящий с  дерева  лист  попадаю!
"Бедняга", - вздохнул  Рудольф  тихонько,  а  товарищ  его  уже  собирался
крикнуть Карпати: никакого поддразниванья в честном поединке!
   В эту минуту двинулся, однако, вперед и Шандор  и  твердым  шагом,  без
остановки дошел до барьера. Там поднял он пистолет и прицелился. Лицо  его
залилось жарким румянцем, глаза заблистали огнем, рука не дрожала ничуть.
   Поистине  дерзостная  отвага!  Обычно  до  первого  выстрела  никто  не
рисковал подходить к самому барьеру: при  неудаче  это  давало  противнику
огромную  фору.  Дерзость  Шандора  вынудила  Абеллино   шагах   в   шести
остановиться и снять с курка большой палец, который он держал на  нем  все
время.
   В следующий миг произошло нечто необъяснимое.
   Раздался выстрел  и  сразу  же  второй.  Подбежавшие  секунданты  нашли
Шандора стоящим, выпрямясь, на прежнем месте. Абеллино  же,  поворотясь  к
нему спиной, зажимал рукой свое левое ухо. Поспешили к нему и хирурги.
   - Вы ранены!
   - Пустяки, пустяки! - махнул тот рукой, не отнимая  другой  от  уха.  -
Чертова эта пуля прямо над ухом у  меня  просвистела,  я  чуть  не  оглох.
Говорю и не слышу ничего. Проклятая пуля! Уж лучше б в грудь угодила мне.
   - И хорошо, кабы угодила! - загудел, подбегая, Конрад. - Полоумный  вы,
меня чуть не застрелили! Ну посудите сами, господа: пуля  прямо  в  дерево
вонзилась, за которым я стоял. Куда это годится, в секундантов собственных
палить. Не будь там дерева, я убит был бы на месте, мертвехонек сейчас  бы
лежал! Mausetot!  [мертв,  бездыханен  (нем.)]  Да  чтоб  я  в  секунданты
когда-нибудь еще пошел?.. Как же! Пальчиком помани - бегом прибегу.
   А случилось вот что: когда пуля Шандора пронеслась с неописуемо  резким
свистом мимо уха Карпати, от этого, сотрясшего его мозг  воздушного  удара
рука тоже дернулась, и  разрядившийся  тотчас  пистолет  выпалил  в  прямо
противоположную сторону, так что после выстрела  Абеллино  обнаружил  себя
стоящим спиной к противнику.
   Он не слушал уже попреков Конрада, из уха его капля по  капле  сочилась
кровь. Хоть он и не подавал вида,  но,  судя  по  бледности  его,  мучения
должен  был  испытывать  ужасающие.  Врачи   перешептывались:   барабанная
перепонка лопнула, "на всю жизнь тугоухим останется.
   Глухота! Самый прозаический из всех людских недугов, редко возбуждающий
сочувствие, чаще - насмешку. И правда, лучше б уж в грудь.
   Пришлось отвести Карпати к карете. Когда боль позволяла, он чертыхался.
Хоть бы легкие, что ли, прострелил.
   Рудольф с Миклошем, подойдя к его секундантам, спросили,  удовлетворяет
ли их такая сатисфакция.
   Ливиус признал, что протекало все по правилам и окончилось  в  законные
пять минут. Конрад же твердил: до того, мол, удовлетворен,  что  гром  его
разрази, если хоть когда-нибудь ввяжется еще в дуэль!
   - Так будьте любезны, господа,  это  требованьице  погасить!  -  сказал
Шандор секундантам, предъявляя им направленный мастеру письменный вызов. -
Напишите, пожалуйста, вот здесь: "Сальдирт"! Что  оплачен  счет  честь  по
чести.
   Секунданты посмеялись от души такой причуде и, раздобыв в ближайшей  же
лавчонке перо и чернила, по всей форме подписали под вызовом: "Оплачено".
   А собственные его секунданты "к сему руку приложили".
   Спрятав заверенный таким  образом  документ  в  карман  и  поблагодарив
свидетелей за любезность, юноша пешком направился обратно в город.





   Близился день усекновения главы Иоанна Крестителя,  день  достославный,
гремевший на весь  Саболчский  комитат.  Еще  бы:  это  ведь  именины  его
высокородия Яноша Карпати, а поскольку и родился он под тем же  святым,  в
честь кого наречен, значит, также - и день его рождения и  уже  шестьдесят
девятый год - превеликое празднество, ибо каждая годовщина появления  г-на
Яноша на свет отмечалась пиром на весь мир сначала родителем его, а  после
им самим, и надо совсем уж темным человеком быть, чтобы не знать об этаком
событии.
   Духовные пастыри  всех  окрестных  сел  уже  загодя,  за  добрый  месяц
заказывали новые рясы в Дебрецене или Надькунмадараше, наказывая  портным:
"Карманы побольше шей!"  Лембергский  [Лемберг  -  немецкое  (австрийское)
название Львова] штукарь и фейерверкер уголь и  селитру  толок  для  своих
потешных  ракет.  Дебреценские  школяры  кантус  затверживали  -  красивый
поздравительный распев и разные затейливые народные величания на несколько
голосов; цыган-капельмейстер обходил  подряд  все  лавки,  прицениваясь  к
канифоли, а бродячая труппа примеривалась, как  бы  удрать  тайком  на  то
время из Ниредьхазы.
   В обществе поблагородней, где бдительные жены  обок  злосчастных  своих
мужей ту должность исправляли, что в  небе  поручается  архангелам,  а  на
грешной земле полицейским, с приближеньем  Иоаннова  дня  бурные  домашние
грозы разражались, ибо праздновались именины целую неделю, и если  женский
пол убегал с них в первый же день, то мужской притаскивался домой  лишь  в
последний, кто ногами заплетая, а  кто  и  вовсе  на  карачках,  сплошь  в
синяках да шишках, в пух пропившись и проигравшись.
   Его благородие г-н Янош сам настолько привык к усладам этого дня,  что,
не отметив его, весь год счел бы потерянным и, посмей  кто  не  явиться  к
нему из знакомых, рассорился бы с  теми  насмерть.  Благовидным  предлогом
могла служить тут разве лишь кончина.
   Так что,  обязанный  пребывать  в  этом  году  на  сословном  собрании,
претерпел он муки тяжкие, размышляя, уж не в Пожони ли справить именины  и
туда  за  собственный  счет  всех  знакомцев  да   собутыльников   свезти,
священников, школяров, цыган, поэтов,  актеров  и  молодаек.  Да  нет,  не
выйдет. Нельзя ни от кого требовать ради своих именин  такой  жертвы,  как
шесть суток пути, да и будь они даже здесь все, это ведь не огражденный от
порицательных взглядов домашний уголок, укромный  приют  барских  затей  и
проказ. Там-то на три мили в окружности никто не посмеет трезвым на  улице
показаться, лишь редкие, ускользающие домой гости  разносят  вести,  какие
знатные штуки откалываются в Карпатфальве,  любимейшей  резиденции  барина
Янчи, где, кроме него, никого; только приглашенные, челядь да собаки.
   Пожонь для таких забав - место уж  больно  неподходящее.  На  глазах  у
внимательной оппозиции, наместника, главного королевского конюшего и  всей
страны, в трезвом этом городе немецких бюргеров, на снятом  внаймы  тесном
подворье, под боком у журналистов, - тут и заругаться-то в полный голос не
заругаешься.
   Все, знавшие барина Янчи, уже  к  концу  июля  стали  подмечать  в  нем
внутренний   разлад,   грызущее   беспокойство   из-за   тягостных    этих
обстоятельств. Лишь когда наместник разрешил ему наконец отлучиться на две
недели, ожил он снова, повеселел, чуть в пляс на радостях не пустился.
   Кого ни встречал по дороге, близких знакомых или шапочных,  всех  звал,
приглашал к себе в Карпатфальву, так что в дворянском кругу стали в  конце
концов наперебой предлагать друг другу: "Поехали в Карпатфальву, поздравим
Яноша".  Повздорят  двое,  третьему  стоит  только  сказать  это,   тотчас
расхохочутся и помирятся.
   Дошла крылатая эта шутка и до Абеллино, который начал  уже  оправляться
от полученной контузии и одним ухом слышал вполне сносно. Болезненное  его
состояние усугублялось снедавшей его жаждой мести, - ненависть  к  дяде  и
перенесенное из-за Фанни унижение неотвязно точили нашего шевалье.  А  был
он не из тех, кто легко сдается; неудача только пуще его раззадоривала: уж
коли задумал кого погубить, то не  отступал  и,  отброшенный  десять  раз,
готов был и в одиннадцатый лезть на приступ.
   В один прекрасный  день  навещавшие  больного  сообщили  ему,  что  его
дядюшка отпросился домой именины  справить.  Вот  уж  истинно  охота  пуще
неволи.
   Абеллино слушал, улыбаясь, хотя порой судорожно втягивал в себя  воздух
с гримасой внезапной боли от прилива учащенно пульсирующей крови. Но потом
улыбка вновь появлялась на его губах.
   - А вот я тоже поздравлю его,  -  бормотал  он  сквозь  зубы.  -  Такой
подарочек пошлю ко дню ангела, какого он еще не получал.
   И  снова  расцветал  улыбкой,  восклицая  по   временам:   "Ой,   опять
дьявольски, ну дьявольски стрельнуло в ухо!"
   Заглянем теперь в барский дом в Карпатфальве.


   Словно бы на обширном полуострове в несколько тысяч хольдов, образуемом
капризной излучиной Беретте, лежит оно, древнее родовое обиталище Карпати.
   Трудно,  правда,   определить,   которое   из   многочисленных   зданий
представляло собой изначальную фамильную обитель, ибо каждому  из  предков
хотелось увековечить себя новой постройкой. Кто возводил ее на берегу, кто
- в лесу, этот - окнами на тракт, тот, наоборот, от людских глаз  подалее,
и потомки  воспользовались  этими  пирамидами  пращуров  для  целей  самых
разнообразных, творения  более  знаменитых  оберегая,  а  менее  уважаемых
обращая на нужды житейские.
   Вон темнеют, например, на берегу под сенью вековых каштанов руины, - не
исконные, здешние, а найденные на  равнине  далеко  отсюда.  Эти  огромные
тесаные  камни  -  остатки  замка  древнейшего  предка,   Убула   Карпати,
неприступного  его  орлиного  гнезда,  которое  татары  сожгли  при   Беле
Четвертом, но глыбы разворотить не смогли. Так и  высились  они  сумрачным
мемориалом вплоть до времен короля Уласло, когда и окружавшая  их  деревня
давно сгинула с лица земли. О ту пору фамильная гордость вновь взыграла  у
Акоша Карпати, тогдашнего саболчского губернатора, который,  испекши  Дожу
[Дожа  Дердь  -  предводитель  венгерской  крестьянской  войны  XVI  века,
"мужицкий король", которого подавившие восстание феодалы живьем сожгли  на
раскаленном  железном  "троне"],  камень  по  камню  и  перетащил   руками
присмиревших  куруцев  [куруцы  -  повстанцы,  участники   освободительных
антигабсбургских  войн  XVII-XVIII  веков;   здесь:   вообще   бунтовщики,
мятежники] внушительные реликвии гуннского  зодчества  к  себе,  на  берег
Беретте, сложил все снова в первозданном виде, и - посмей только  стронуть
хоть камушек!
   Потомок более поздний, Абель Карпати, перейдя в протестантство, воздвиг
рядом огромный храм с колоколами и органом и учредил  фонд  на  содержание
священнослужителя. В благочестивом рвении своем стал он и огромное  здание
казарменного вида сооружать с намерением открыть в нем лицей  с  двадцатью
четырьмя кафедрами, дортуарами на  девятьсот  воспитанников,  библиотекой,
музеем и еще разными разностями. Но  не  осилил  гигантского  предприятия,
помер; а младший его брат, практичный Берталан Карпати, устроил в  стенах,
предназначенных для лицея, зернохранилище.
   Сын же последнего, Болдижар, ужасающим скупцом был, ни на себя,  ни  на
других терпеть не мог тратиться и, дабы не принимать гостей, выстроил себе
одноэтажный  особнячок  с  будку  величиной,  в  который  и  переехал   из
сооруженного при Леопольде Первом громадного дворца,  где  велел  заложить
окна кирпичом,  и  больше  никуда  не  трогался.  Наследники,  которых  он
порядком допек тем, что никак не хотел помирать,  отвели  грязный  домишко
под живодерню.
   Другой предок был образцовым хозяином и все, одна к  другой,  громоздил
хозяйственные  постройки.  Такой  винокурней  подпер  барский  особняк   в
версальском стиле, что хоть вон беги от запаха барды, а в английский  парк
и попасть нельзя было иначе, как только через конюшню и доильню.
   Далиа Карпати, процветавший в блистательное царствованье Марии-Терезии,
возвел у реки роскошный трехэтажный  дворец  с  модными  тогда  ронделлами
[круглыми башнями] и золоченым донжоном [замковая башня, башенка (франц.)]
посредине. Позолоченный родовой герб из мрамора красовался над  подъездом,
еще массивнее - на фронтоне; над водой  же  нависал  балкон  с  золочеными
решетками,  поддерживаемый  кариатидами.  Внутри   -   длинные   коридоры,
сводчатые  залы  с  расписными  потолками,  все  в  панелях  и  гобеленах,
увешанные непременными дорогими картинами и снабженные потайными входами и
выходами с винтовыми лестницами во вкусе  тех  времен.  Следующий  предок,
который водворился там при Иосифе Втором, живший прежде в Вене, вздумал на
месте Карпатфальвы воздвигнуть целый  город.  Он  и  впрямь  построил  над
лозинами длинный ряд бараков, заселив их кучей бездельников, и  во  дворце
ширмами разгородил все залы на клетушки. Но колонию его  на  следующий  же
год изрядно  проредили  кровавый  понос  да  перемежающаяся  лихорадка,  и
переселенцы поразбежались вскоре кто куда, по прежним местам. Да и сам  он
в недолгом времени в лучший мир переселился.
   За ним следует наш набоб, до самой своей  кончины  для  всех  -  просто
"Янчи".
   Рука его проступает на древнем  селище  особенно  явственно.  Все,  что
только поражает, бросается в глаза, уже издали привлекая внимание,  -  это
все его. Парк кишит косулями и оленями, для них и зимние  загоны  есть,  -
они   раньше   всего   останавливают   любопытный   взор,   даже    прежде
карпатфальвинской колокольни, которая у барина Янчи вдвое выше  обычной  и
сверкающей жестью крыта, чтобы  гость  и  за  десять  миль  сразу  мог  ее
отличить от простых деревенских шишей.
   Оранжерею взбодрил вдвое выше, чем у Далии была, - не для пальм, а чтоб
от ветров уберечь гигантский шестисотлетний каштан: в его ветвях три дня и
три ночи скрывался от татар Куна  Карпати,  питаясь  все  это  время  лишь
плодами гостеприимного дерева.
   Далиа Карпати во дворце круглый зал устроил, где наперебой музицировали
доставляемые из Вены певцы и виртуозы; барин Янчи по собственному  проекту
театр посредине  английского  парка  соорудил,  -  и  находились  бродячие
труппы,   которые   соглашались   играть    там.    Вознаграждение    было
соблазнительное, хотя тем неприятней критика: не знаешь роли, как следует,
тут же, in facie loci [на месте преступления  (лат.)],  и  наказуешься  по
воле его благородия, который просто велит всыпать, сколько не жаль.
   Но на именинном спектакле с бенгальским огнем и живыми картинами  этого
бояться  не  приходилось.  В  этот   день   бывал   его   высокоблагородие
необыкновенно благосклонен и трое  суток  всех  и  каждого  осыпал  своими
милостями;  зато  уж  на  четвертые  -  спасайся,  кто  может,  ибо  тогда
начиналась между зваными господами буча.
   Ссылка наша на именинное умиротворение - не пустая фраза. Вот и на этот
раз с приближением именин какое-то благостное настроение  охватило  барина
Янчи. Шуты и крепостные девки были из дома изгнаны, вместо них стал  то  и
дело наведываться пастор; собак, медведей убрали со двора, чтобы нищих  не
покусали; а на освященье нового хлеба помещик со всей челядью отправился в
церковь и, приняв там причастие, тотчас  по  возвращении  решил  исполнить
данный перед алтарем обет помириться в тот же день со всеми недругами.
   - Прислать ко мне перво-наперво управляющего!
   Не потому, конечно, что славный этот человек первым числился среди  его
недругов. Просто у него лежали отчеты всех тех  приказчиков,  смотрителей,
мызников,  корчмарей  и  арендаторов,  которым  барин  Янчи  исполу  сдает
громаднейшие свои угодья, и уж кому, как не набобу, знать, что просмотреть
их и утвердить - верный способ помириться с врагом  самым  многочисленным;
недаром и подать велит эти ведомости перед самым днем рождения: загляни он
в них в иной, недобрый час,  так  и  погнал  бы,  чего  доброго,  половину
обслуги своей. А сие опять же нехорошо, они ведь  за  малым  вычетом  люди
семейные, другие же все одно лучше не будут.
   Помянутый управитель, его степенство Петер Варга,  -  мужчина  в  одном
возрасте с барином. Отец Петеров у отца барина Янчи свиней пас,  а  самого
его держали при барчонке, чтоб тому было кого тузить-колошматить.  Знания,
которыми нагружали барчука воспитатели, тут же сваливались с него, по  тем
усердней подбирал Петике их крупицы, находившие благодарную  почву  в  его
душе. Старого Карпати несказанно забавляло, что урок вместо сына выучивает
Петике, и позже  послал  он  мальчишку  в  дебреценский  коллегиум,  а  по
окончании прямо поставил управителем, в каковой  должности  тот  честно  и
пребывал вплоть до названного дня. И если добавить,  что  все  на  том  же
немудрящем коште, что  и  поначалу,  -  совсем,  прямо  сказать,  мизерное
жалованье получая из года в год на прожиток, о порядочности его будет дано
понятие достаточно полное.
   Жалованье ведь для венгерского набоба - жупел, не в его это  принципах,
скорее уж расщедрится, подарит что-нибудь или на воровство поглядит сквозь
пальцы. Только бы служащие о прибавке не заикались,  этим  его  недолго  и
взбесить.
   А уж такому смешному чудаку вроде нашего честного Варги, который не  то
что красть, подарка незаслуженного не примет, - такому и вовсе только зубы
на полку оставалось положить посреди окружающего изобилия. Другой давно бы
миллионщиком  стал  на  его  месте,  -   приказчики   да   учетчики,   его
подначальные, все уже в экипажах раскатывали,  на  серебре  кушали,  дочек
барышнями воспитывали в Вене. А он  сапоги  еле-еле  осилил  кордуанные  с
серебряными шпорами  да  бричку  старенькую,  которую  в  парадные  выезды
запрягал парой лошадок, им же самим выращенных.
   Вот и сейчас слезает он  с  нее  у  ворот  усадьбы,  стесняясь  въехать
внутрь: не взрыть бы колесами  красивый  круглый  гравий,  которым  усыпан
двор.
   Кузов брички заполнен связками бумаг, и почтенный наш Петер  укладывает
их сначала на руки подбежавших  гайдуков,  а  потом,  пропущенный  вперед,
благоприличной  вежливо-бесшумной  походкой  подымается  к  барину   Янчи,
который ждет в семейном архиве, где до потолка высятся белые  с  позолотой
решетчатые шкафы - гигантские усыпальницы мумифицированных  пергаментов  и
давно сданных отчетов. Годами никто больше бумаг тех  не  тревожит,  кроме
нескольких  отщепенцев  мышиного  рода:  бог  весть,   какие   извращенные
пристрастия или семейные неурядицы обрекают их на пропитание столь скудное
в приманчивой близости амбаров да чуланов с салом.
   Но прежде чем попал туда честный наш службист, пришлось ему  преодолеть
великое множество дверей, перед коими, равно  закрытыми  и  открытыми,  он
всякий раз останавливался постучать; отворено,  так  в  притолоку  стучал,
пока следовавший по пятам с охапкой актов старый гайдук Пал  не  вталкивал
его силой: чего стучаться, мол, коли некому  отвечать.  Но  вот  и  архив.
Завидев управляющего, барин Янчи подался вперед в своем кресле и  протянул
руку. Однако Петер  вместо  того,  чтобы  пожать  ее,  подойдя  слева,  во
избежание промаха  столь  грубого,  бочком  обошел  сначала  весь  длинный
дубовый стол, но и тут остановился в трех шагах и поклонился почтительно.
   - Ну! Ближе, ближе, - понукнул  комнатный  гайдук.  -  Не  видите:  его
благородие лапу вам переднюю подает.
   - О, прощения просим, - возразил, убирая  руки,  верный  управитель,  -
недостойны мы чести такой.
   И уж больше нипочем нельзя было его заставить подать руку барину  Янчи,
которого лишь он один, пожалуй, чтил и величал чин по чину. Не  удалось  и
убедить сесть рядом с ним, - пришлось Палу силком на стул его посадить. Но
он тотчас опять вскочил, да так и остался стоять перед барином.
   Колоритные были это фигуры: его высокородие, управляющий  и  гайдук.  У
Карпати лицо в этот час было необычно веселое, большой лысеющий лоб  сиял,
как церковный купол, редкие седые пряди серебряной мишурой курчавились  на
висках и затылке. Щеки гладко, аккуратно выбриты, усы расчесаны,  и  глаза
уже не воспаленные больше. Разгладились и все некрасивые складки.
   Напротив - честный управитель с заученной миной прошлого  еще  века  на
бледно-смуглом лице: бдительная готовность и всенепременное почтение.  Усы
подстрижены коротко, чтобы долго с  ними  не  возиться;  но  куда,  верно,
больше хлопот с  диковинной  пудреной  косой,  которую,  перевив  траурной
лентой, точно почтенную реликвию прошлого, носит всем на удивление славный
сей чудак. И кафтан на нем покроя самого допотопного -  не  поймешь,  фрак
или атилла: долгополый, но спереди не застегивается, открывая длинный,  до
бедер, жилет с серебряными пуговицами.
   Позади управляющего - старый гайдук Палко в доломане со шнурами.
   Он тоже сед; вместе росли, вместе состарились все трое, и Палко  по  сю
пору так же с его высокородием разговаривает,  как  во  время  оно,  когда
вместе в мяч с ним играли во дворе.
   Поседела голова у молодца, но волосы все  целы:  длинные,  густые,  они
гладко зачесаны назад  и  прихвачены  кривым  гребешком.  Нафабренные  усы
грозными сапожными шильями торчат в разные стороны;  черты  лица  до  того
просты, что тремя штрихами схватил бы художник поискусней, с цветом только
пришлось бы повозиться: нелегко подобрать такой, искрасна-багровый.
   - Поелику ваше  сиятельство  великодушно  снизойти  изволили  проверить
отчетность самолично, -  сказал,  подходя  к  столу,  Петер,  -  поимел  я
смелость  в  некую  систему  почтительнейше  все  привести  для   удобства
обозрения. Вот, ваше сиятельство.
   И сделал знак Палу положить бумаги.
   Тот с ожесточеньем свалил на стол всю охапку. И не удержался, добавил:
   -  Сколько  бумаги  хорошей  извели,  всю  как  есть  перемарали.   Вот
жалость-то!
   - Не мели глупостей! - одернул его барин Янчи.
   - Да ведь для вашего высокородия и чистая бумага сошла бы, все едино не
слушаете ничего. Украли так украли, зачем вам еще знать, что?
   - Ах, собачий сын! Это ты со мной так разговариваешь? Вот  нарочно  все
отчеты пересмотрю, и ты стой здесь, за моей спиной.
   - Вот они уже у меня где, отчеты эти ваши, - проворчал старый слуга.
   - Заткни рот! - оборвал его барин Янчи.
   - Заткнул уже, - с комическим усердием зажав пятерней усатые свои губы,
пробормотал Палко.
   С достохвальной решимостью протянул барин Янчи  руку  к  верхней  кипе,
содержавшей отчеты приказчика Яноша Карлато, и стал в ней рыться, пока  не
убедился, что начала найти никак  не  может.  Тогда  подвинул  он  кипу  к
Петеру. Тот мигом отыскал нужный лист.
   - Вот: роспись доходов и расходов по каждому имению за текущий год.
   Послушаем и мы. Скучновато немного, да поучительно зато узнать,  как  в
набобовых именьях хозяйничали.
   Петер, преклонным летам вопреки, читал без очков.
   - "Доходы с какадского имения, как ниже расписано, поступили  в  тысяча
восемьсот двадцать четвертом - двадцать пятом году следующие..."
   Тут Петер прервал чтение.
   -  Здесь  я  на  полях,  с  милостивого  вашего  позволения,  заметочки
кое-какие  осмелился  сделать  по  соответствующим  пунктам;   благоволите
выслушать?
   Барин кивнул: благоволит, мол.
   - Итак: в сем году какадское  поместье  дало  двенадцать  тысяч  коблов
[кобел - старинная хлебная мера,  30,3  л]  пшеницы.  Вот  и  выходит:  мы
только-только вернули, что посеяли. И это еще на лучших наших землях.
   - Год плохой был, - сказал в извиненье приказчику барин  Янчи.  -  Хлеб
полег, летом градом побило; в скирдах пророс из-за дождей.
   - Вот и приказчик то же говорит, - отозвался Петер, - да только коз  бы
на озими пустить, прокосить местами, и не полег бы, а против градобития  в
Пожони застраховать; да и рига у него там пребольшущая, снести туда - и не
пророс бы, уцелел бы урожай.
   - Ладно, любезный, пошли дальше. Другой раз умнее  будем.  Предоставьте
уж это мне.
   - Продано двенадцать тысяч мер по восемь  форинтов  каждая,  -  столько
дерский хлеботорговец дал, всего девяносто шесть тысяч ассигнациями;  а  в
газетах видал я, что в Пеште клейковинная пшеничка по одиннадцати шла, - и
просто было отвезти, все одно быки без дела стояли из-за наводненья.
   -  Да,  но  наводнением  и  мост  ведь  снесло,  как  было  через  Тису
переправляться.
   - Что снесло, хорошего мало, да плотину бы в порядке держать, так и  не
снесло бы!
   - А уж это забота не ваша. Дальше, дальше!
   - На рапс столько  времени  покупщиков  дожидались,  что  преть  начал,
еле-еле восемь тысяч выручили. Это уж недосмотр  прямой  -  дождей  тогда,
сколь мне ведомо, не было, просто крестины  приказчик  справлял,  убранный
рапс в копнах остался, оттого и задохнулся, закис вон, почернел.
   - Ну вот. Что же вы, не христианин, что ли? По-вашему,  сына  окрестить
не важнее разве рапса какого-то? Нет уж, тут мне видней.
   - Сено смыло все, поскольку ваше сиятельство как раз в уборку на  охоту
погнали всех, кто вилы может держать. А по этой  графе  завсегда  изрядные
суммы показывались.
   - Ну, тут я один всему причиной, - они, бедняги, не виноваты;  так  сам
уж как-нибудь и разберусь.
   - Доход, однако же, из-за того новой статьей пополнился от шкур овечьих
да лошажьих: скотина падать стала от бескормицы.
   - Вот видите, убыток прибытком обернулся.
   -  Но  по  шерсти  зато  уменьшились  поступления,   у   нас,   бывало,
значительные.
   - Все равно цены настоящей не давали, спроса не было этот год.
   - Далее...
   - Хватит, Петер, довольно. И так видно:  человек  честный,  порядочный,
пишет все, как есть. А это чьи там бумаги?
   - Это Таде Каяпута отчет, нилашского управителя.
   - А, интересно; как он, новенького ничего не изобрел?
   Поименованный одержим был духом предприимчивости  и  в  порученном  его
заботам  имении  завел  образцовое  хозяйство,  которое  уносило,  однако,
несравненно больше, нежели приносило.
   Поставил завод сахарный, но патоку толком  не  доваривал,  и  фунт  его
клейкого тестообразного "сахара" в десять форинтов обходился.
   Занимался шелководством, но локоть шелковой ленты обходился  опять-таки
слишком дорого, - дешевле локоть готового бархата купить.
   Прослышал где-то и про  вайду  [растение  семейства  крестоцветных;  до
распространения   тропического   индиго    и    открытия    синтетического
культивировалось для получения синей краски] и закупил ее  видимо-невидимо
с намерением добывать индиго;  но  выжатый  сок  закис  у  него,  пока  он
придумал, как краску осадить.
   Построил и гуту, дрова для нее покупая за наличные, но другого стекла у
него не получалось, кроме зеленого, а его никто не брал.
   Хвойный лес посадил для укрепления песков, - но весной, и  к  осени  от
него следа не осталось.
   Сукновальню завел и нарядил туда главным мастером одного  разорившегося
ткача  из  Сакольцы,  тот  и  пошел  синие  драпы  ткать,  которые   после
трехнедельной  носки  совершенно  разлезались,   а   промокнув,   садились
настолько, что  руки  торчали  из  зипуна  по  локоть,  зато  рубашка  так
просинивалась - и зипуна не надо.
   Словом, расход на хозяйство  был  куда  больше  приходов,  вот  и  весь
результат.
   - Вот ведь как оно получается, когда хозяйствовать  ученые  берутся,  -
изрек барин Янчи, нахохотавшись вдоволь над каждой статьей.
   -  Осмелюсь  доложить,  -  вставил  Петер,  -  так  получается,   когда
хозяйничают недоучки; наука - яд, который в больших  дозах  излечивает,  в
малых же убивает.
   - Ну-ну, поглядим, как там остальные! Это что за тоненькая связка?
   И стал ее вытаскивать.
   - Арендатора опаловой копи отчет. Заместо четырех  тысяч  аренды  опалы
вот шлет, которые у него же можно купить за тысячу.
   - Ну а что ему, горемыке, делать-то? Жить  тоже  надо.  Шестеро  детей,
говорят.
   - Но из Галиции был тут купец, осмотрел копь; за двадцать тысяч берет в
аренду, хоть сейчас.
   - Что? Чтобы я чужаку, галичанину копь сдал? Да он  хоть  звездами  мне
плати! Пускай прежний остается. А те, другие бумаги?
   - Лесничего талпадского.
   - А, лес; лесу почет и уважение!  Двенадцатый  год  слышу  я  про  этот
талпадский лес, и вот застигает  нас  намедни  на  охоте  дождь.  "Чепуха,
говорю, у меня тут лес невдалеке,  поскачемте  туда  и  ливень  переждем".
Пустились во весь опор, никакого  леса  и  в  помине  нет.  "Где  тут  лес
талпадский?" - спрашиваю в конце концов у вымокшего до  нитки  сторожа  на
кукурузнике. "А вот он!" - отвечает  и  на  кривые  березки  указывает,  -
торчит их там штук пятьдесят: будто метлы рядком в песок понатыканы. И это
мой с такими  затратами  саженный  талпадский  лес!  Надо  человеку  этому
сказать, пускай еще метелок посадит, коли уж ему охота лесничим зваться.
   -  А  это  тарчинского  мельника  отчет.  И  он   тоже   все   отрубями
отчитывается.
   - Оставьте вы его, у него женка красивая.
   - Красивая, да непутевая.
   На высокоморальное сие замечание барин Янчи  почел  нужным  дать  ответ
философический.
   - Непутевые женщины, они, дружище, необходимы. Ведь  коли  невоздержные
мужчины есть, должны быть и  невоздержные  женщины:  без  них  бы  все  на
честных женщин и девушек зарились. Эти вещи вы уж мне предоставьте!
   - Вы уж его высокородию предоставьте тарчинскую мельничиху!  -  ввернул
стоящий сзади Падко.
   - Ты опять?
   - Я? Я молчу.
   - Ну, конечно. Бубнит и бубнит над ухом. Как же при шуме  таком  отчеты
проверять? Давайте, Петер, кончать, что ли,  поскорее.  Что  там  осталось
еще?
   - Даяния благотворительные и благоучредительные.
   - Не будем даже и открывать, скажите только, выплачено или нет. Всех ли
ожидателей мы удовлетворили?
   - Никак нет. А-ский коллегиум годового содержания не получил.
   -  И  не  получит.  Отчего  на  прошлые  именины  супликанта   [сборщик
пожертвований на школьные и церковные нужды] своего не прислали?
   - А теперь, ежели пришлют, выдать им?
   - Двойное, и за прошлый год тоже.
   - Еще прошений куча целая и подписных листов.
   - От кого?
   - Вот тут обращение жертвовать на основание венгерской Академии наук.
   - Ну, на это гроша не дам. Пока  ученых  не  было,  и  страна  горя  не
видала. Довольно и тех, что в коллегиуме обучаются.
   - А вот лист подписной: на новую газету вносить.
   - Газеты врать только умеют. Зачем мне кровь себе портить.
   - Еще на строительство постоянного венгерского театра в Пеште.
   - Играть им хочется, так пусть ко мне приезжают, здесь тебе и  сцена  и
стол, живи, пока живется.
   - О пополнении собраний национального музея еще.
   - Мое собрание побогаче будет, чем у музея того, об заклад  бьюсь.  Мое
бы и с венским поспорило, кабы не порастащили при куруцах...


   Вот как подводился годовой баланс у венгерского вельможи.
   Нерациональное хозяйствованье, нерадивые, самовольничающие слуги сильно
уменьшали его доходы; изрядную долю поглощали  и  беспутное  ветрогонство,
пустое щеголянье да безвкусные забавы; на общие нужды жертвовалось,  ежели
только  лесть  воскурялась  его  имени.  Вот   тогда   надевалась   личина
благодетеля,  а  из  одного  патриотизма  да  любви  к  ближнему  рука  не
расщедривалась. И все-таки, несмотря на бессмысленное это  транжирство,  в
кассе к концу года тысяч двести с лишком оставалось наличными, которые  ни
на что потратить не удавалось.
   Прочие отчеты барин Янчи не стал  и  просматривать.  Зачем?  Сердиться,
видя, что его надувают? Да разве денег не хватает? Или рядиться  со  всеми
прикажете, с кого что причитается? Да пускай оно лучше у того и останется,
кто  прикарманил.  Хозяйке,  что   ли,   ретивой   уподобляться,   которая
доискивается, не тратит ли ее кухарка на базаре меньше,  чем  сказывает?..
Скопидомство это все, недостойное дворянина.
   - Завязывайте свои бумаги, почтеннейший!
   И с пятого на десятое просмотренные ведомости водворены были за решетки
фамильного архива, - никогда не видать им больше  ни  света  дневного,  ни
чернильницы.
   Сколько национальных институций, филантропических проектов, общественно
полезных  начинаний  могло  быть  осуществлено  на  одни  только  крохи  с
накрытого набобова стола, - крохи, что с таким муравьиным тщанием собирало
потом сызнова следующее поколение, дабы возвесть мало-помалу то, чего даже
не начали предшественники!
   - Ну, так жду, значит, завтра на  именины,  любезный  Петер,  -  сказал
барин Янчи, приглашая, как и все эти сорок лет,  верного  слугу  к  своему
столу, куда лишь знатные господа допускались да присяжные потешники.
   - Недостоин милости барской, не место мне в обществе столь  высоком,  -
как и все эти сорок лет, смиренно ответил непритязательный слуга,  склоняя
низко голову, -  послезавтра  утром  поимею  честь,  с  другими  служащими
вместе.
   И с поклоном, следя, как  бы  ненароком  задом  не  повернуться  к  его
сиятельству, пятясь, удалился.
   Барин  Янчи  засмеялся  после  его  ухода.   Довольный,   может   быть,
бескорыстной честностью преданного слуги? Нет. Просто  для  него  и  Петер
таким  же  домашним  дураком  был,  как  и  цыган,  который  петрушничает,
стихоплет, который в  рифму  вздор  несет,  антрепренер,  который  Гамлета
играет, или борзой пес, который зайца ловит, подкинув  его  в  воздух,  на
лету. С одной лишь разницей: у этого достохвальная дурацкая роль - чтить и
не обкрадывать своего барина, хотя возможностей сплутовать  предостаточно.
Но и он дурак, как все остальные, и обязанность у  него  та  же:  помещика
тешить. Именно потому барин Янчи и жалует Петера Варгу любовью не меньшей,
нежели прочих своих  шутов:  цыгана  Выдру,  поэта  Дярфаша,  антрепренера
труппы Локоди и пса Мати, - и помри вдруг  честный  управитель,  столь  же
горько оплакивать его станет и такое же пышное надгробие ему соорудит, как
цыгану своему, виршеплету, актеру и собаке.
   - Ну, чего рот разинул? - прикрикнул он на Палко, стоящего  у  него  за
спиной. - Чего не идешь, стряпчего не зовешь?
   - Да ладно уж кричать! - возразил старый гайдук. - Не побегу же я враз,
когда отчеты эти у меня в голове, прах их побери.
   - А, хорошо, что напомнил.  Ты-то  мне  когда  отчитаешься  в  тех  ста
форинтах, что в  Дебрецен  брал  с  собой?  Ну-ка,  почтеннейший,  покажи,
научился ли ты отчеты составлять.
   - Это нам раз плюнуть,  -  с  гусарской  лаконичностью  отозвался  Пал,
подкрутил столь же лихо усы,  обдернул  спереди  доломан,  воткнул  кривой
гребень поглубже в волосы, поправил подбородком шейный платок и,  подтянув
ременный пояс и  обмахнув  руками  сапоги,  крякнул  трижды  и  сказал:  -
Получено от вашего высокоблагородия сто форинтов ассигнациями. Из  каковых
остался у меня в кармане петак [старинная мелкая монета (пять крейцеров)],
прочее проедено и пропито. Summa summarum  [итого  (лат.)]:  в  точку  сто
форинтов.
   Барин Янчи за бока схватился.
   - Ха-ха-ха! И ты, значит,  как  та  депутация:  "Туда,  обратно  -  сто
форинтов; еда, питье - сто форинтов; итого триста получить".
   - Значит, - был ответ.
   - Ну, марш за стряпчим! Да скажи ему, перо захватил бы получше,  писать
придется, - то, что здесь, не для грамотного человека.
   Через четверть часа привел Палко стряпчего.
   Неизвестно, в каком уж болоте  выудил  барин  Янчи  примечательную  сию
личность, но остальным она очень под стать.
   Физиономия у этого доброго человека в точности  беличья,  только  из-за
антипатии к умыванию грязная до черноты. И все, от нечесаных,  свалявшихся
волос  до  стоптанных  каблуков,  вида  соответственного.  Засаленный,  не
стиранный  много  лет  воротник,  залоснившийся  от  проливаемых  на  него
разнообразного назначения жидкостей сюртук, неопределенного  цвета  жилет,
застегнутый вдобавок не на ту пуговицу, а вперекос, благодаря чему  нижняя
проранка  освобождается  для  пристежки   панталон,   весьма   рационально
восполняя отсутствие подтяжек. Шейный платок, когда-то,  вероятно,  белый,
завязан сзади, по распространенной одно время моде, хотя не парижской. Оба
кармана до самых колен набиты всякой всячиной: носовыми платками, клубками
бечевки, зимними перчатками; пальцы же такие, точно вместо  пера  стряпчий
пятерню окунает в чернильницу.
   И он тоже домашний шут барина Янчи. Другого никого ему  и  не  надобно;
зато их сбирает он со страстью особенной. А этот - уж  самый,  что  ни  на
есть sordidus [грязный, мерзкий, жалкий; последнего разбора  (лат.)];  его
на свет божий вытаскивают, если, к примеру, охота припала кого-нибудь  для
забавы вместо сливянки касторкой угостить. Обычно же употребляется он  для
надобностей  более  прозаических:   письма   писать,   инвентарные   описи
составлять да крестьян на сходах обжуливать.
   Его величает набоб  просто  "слушай,  ты",  -  у  него  это  ниже  даже
обыкновенного "тыканья".
   - Слушай, ты! Подойди-ка. Ой, луком-то разит от него!.. Рот,  рот  хоть
прикрой. Не говорил я, что ли, луку не есть? А не то выгоню. И где  только
достает, ведь запрещено же у меня  лук  выращивать.  Так  слушай:  я  тебя
вызвал письма срочные написать, - да смотри не прохлопай, дважды не  стану
повторять. Напиши друзьям всем моим, с которыми были у нас в этот год хоть
какие-никакие нелады, и извести: в имеющий быть день рожденья желал  бы  я
помириться. По порядку: Мишке Хорхи напишешь (intra parenthesim [в скобках
(лат.)]: Михаем пиши его, Мишка он не для всякого), что в тяжбе из-за межи
я ему уступаю и Бурьянный взлобок отдаю; пусть его. Лаци Ченке напиши  (да
не забудь "perillustris ac generosus" [достойнейший и благородный  (лат.)]
его повеличать, но все-то по-латыни  не  пиши,  не  поймет,  он  синтаксис
[начальный класс  старых  латинских  школ,  в  котором  занимались  только
синтаксисом] только кончил), что жеребца, которого он давеча просил,  а  я
не отдал, может приехать забрать. Леринцу Берки дай  знать:  во  всем  ему
теперь верю, - даже если пообещает не врать больше,  и  то  поверю.  Точно
такими словами напиши. Фрици Калотаи... нет, этому не пиши ничего, раз  он
оказался способен мое приглашение в заемное  письмо  переделать;  сам  все
равно заявится, хоть я и  вышвырнул  его  полгода  назад,  как  собаку.  И
напоследок Банди Кутьфальви: чтобы ту взбучку забыл, которую  Мишка-братец
задал ему ото всех нас, пускай с ним помирится, а досаду на ком сорвать, я
уж ему найду, не другого кого, так стряпчего моего, - понял, ты?
   Тот кивнул.
   - И тебе бы руку пожал,  раз  такое  дело,  не  будь  она  у  тебя  вся
чернильная, тьфу. Вымой ступай да опять приходи.
   Стряпчий послушно вышел, попросил мыла и  с  полчаса  скоблил,  оттирал
въевшуюся в  кожу  застарелую  грязь.  Воротясь,  застал  он  барина  Янчи
неподвижно стоящим в оконной нише и глядящим  во  двор  со  сложенными  за
спиной руками.
   Стряпчий остановился в ожидании.  Добрых  полчаса  прошло,  прежде  чем
набоб обернулся и тоном человека, прекрасно знающего, что его ждут, указал
своему секретарю.
   - Садись, ты. Пиши.
   - "Милый мой племянник! - начал диктовать старый Карпати. В голосе  его
послышалась непривычная принужденность, которая всякого другого  на  месте
стряпчего, наверно, удивила бы. - Коль  скоро  вы,  дорогой  племянник,  в
Венгрии сейчас, а я не хочу  тень  бросить  на  имя  Карпати,  то,  прощая
сегодня  всем  своим  недоброжелателям,  я  и  вам   в   знак   примиренья
по-родственному протягиваю руку в надежде, что не оттолкнете, и шлю  сверх
того двести тысяч форинтов, кои  вы  ежегодно  будете  от  меня  получать,
покуда я жив. И еще надеюсь, что впредь станем мы добрыми друзьями".
   Глаза старика даже увлажнились под действием этих строк, и  будь  возле
собеседник  посерьезней,  могла   бы   и   совсем   чувствительная   сцена
разыграться.
   - Запечатай да надпиши: его превосходительству господину Беле Карпати в
Пожонь. Пусть нарочный доставит ему в собственные руки.
   И  вздох  облегчения  вырвался  у  него,  словно  двести  тысяч  камней
отвалилось от сердца с этими двумястами тысячами форинтов. Счастливее  его
не было, наверно, в эту минуту.
   Как на эту  благородную  готовность  простить  отозвался  Абеллино,  мы
вскоре увидим.


   В день своего святого барин Янчи  все  никак  не  мог  утра  дождаться.
Радостное волнение не давало ему  покоя,  как  ребенку,  которого  обещали
свозить  на  какое-нибудь  заманчивое  увеселение.  Рано,  еще  до  света,
разбудили его радостный визг легавых и стук колес во дворе.  Это  охотники
приехали из лесу со  свежей  дичью.  Ветвистые  оленьи  рога  высовывались
сквозь боковины из длинных повозок; двое на жерди,  положенной  на  плечи,
несли фазанов и жирных рябчиков. Вышедший в белом  своем  наряде  повар  с
довольным видом щупал упитанную дичину. Барин Янчи выглянул  через  жалюзи
во  двор.  Заря   только   занималась.   Небо   на   востоке   разгоралось
багряно-розовым, карминно-шафранным  пламенем,  но  вокруг  все  еще  было
объято тишиной; по лугам сказочным морем разлился серебристый туман.
   Было хорошо слышно,  как  снуют  по  двору  люди,  идут  приготовления,
которые затевались лишь раз в году; из сада, из  парка  доносился  громкий
стук - везде что-то делалось к празднику.  Скоро  и  крепостные,  служащие
придут поздравлять барина, потом долгожданные гости: знакомые,  дальние  и
близкие родичи, может, и сам Бела... Мысли его  постоянно  возвращались  к
племяннику. Влюбленный юноша не поджидает  милую  с  такой  слепой  верой.
Старику хотелось думать, что племянник  примет  протянутую  руку,  и  хотя
посланное письмо едва ли  успело  еще  дойти,  какой-то  внутренний  голос
твердил: Бела, единственный его кровный родственник и  будущий  наследник,
не сегодня-завтра -  последний  представитель  именитого  рода,  еще  этим
вечером будет у него. Как-то сложится встреча?  Как  примирятся  они?  Что
скажут друг другу?
   Он прилег еще немножко вздремнуть: предутренний сон особенно сладок,  и
во сне опять разговаривал с Белой, с ним сидел за столом, бокал подымал за
дружбу. Солнце высоко уже стояло, когда Пал растолкал старика, крича ему в
самое ухо:
   - Вставайте же, ну! Вот сапоги!
   С живостью человека, чьи мысли мигом вернулись  к  радостям  и  заботам
предстоящего дня, вскочил барин Янчи с  постели.  Ведь  если  очень  ждешь
чего-то, в назначенный час и сам просыпаешься.
   - Пришел уже кто? - было его первым вопросом.
   - Всякого сброду понашло, - со своей колокольни оценивая  происходящее,
отозвался гайдук.
   - Мишка Киш здесь? - полюбопытствовал барин, натягивая сапоги.
   - Он-то первый заявился. С двух часов тут околачивается.  Сразу  видно:
звание дворянское у него не от папеньки.
   - А еще кто?
   - Хорхи Мишка. Тому в воротах в голову стукнуло, что кисет в Сабадке, в
харчевне забыл; не ссади я его силой, назад бы поехал.
   - Вот балда. А кто еще есть?
   - Благородного чина-звания все,  почитай,  здесь,  голубчики.  И  Фрици
Калотаи тоже, в собственной телеге  прикатил.  Где  только  он  ее  украл,
интересно.
   - Ох и бес ты, Палко. А больше никого?
   - Никого? Как это никого? Да всех не перечтешь,  голова  у  меня  -  не
требник. Ужо сами увидите, еще и надоесть успеют.
   За  разговором  тем   комнатный   гайдук   одевал   барина,   тщательно
разглаживая, расправляя на нем каждую складочку.
   - Ну а какого-нибудь необычного гостя,  который  не  очень-то  бывал  у
меня, такого нет?
   Палко вытаращился, не зная, что сказать.
   - Да есть вон этот, супликант, он тут ни разу еще не бывал.
   - Эх ты, простота!
   - Да откуда ж мне ведомо, кого еще ждать угодно вашему  высокородию!  -
огрызнулся Пал в сердцах, так насаживая доломан на барина,  что  за  малым
руку ему не сломал.
   - Я знать хочу, - сказал Карпати веско, -  прибыл  уже  племянник  мой,
Бела, или нет?
   Пал перекосился весь при этом имени и бархатную щетку выронил,  которой
только что приготовился разгладить барину воротник.
   - Кто? Вертопрах этот?..
   - Но-но! О Карпати не смей непочтительно говорить, запомни у меня!
   - Да? - закладывая руки за спину, сказал Пал. - Уж не  вздумали  ль  вы
мириться? С ним, кто обиду такую нанес вашему благородию?
   - А тебе какая печаль?
   - О, мне-то никакой, какая еще печаль; вы - важные господа,  чего  мне,
гайдуку паршивому, не в свое дело соваться.  Миритесь  себе  на  здоровье.
Мне-то что. Обнимайтесь! Хоть поженитесь друг на друге,  какое  мне  дело.
Меня-то он, добрая душа, пальцем ведь не тронул, он ваше благородие только
оскорбил, - так ежели вашему благородию это нравится, пожалуйста! Сделайте
милость.
   - Ну-ну, Палко! Бона, разошелся как,  -  попробовал  барин  Янчи  взять
шутливый тон. - Скажи лучше, кто еще-то здесь.
   - Из челяди - пукканчский приказчик, сыр огромаднейший приволок;  потом
еще дудайский протопоп, терпеть его не могу.
   - Уж будто не все равно ему.
   - Ему пускай все равно, да я-то его не выношу.
   - Почему ж не выносишь-то, старый ты чудодей?
   - Да сколько ни вижу его, все о здоровье вашего благородия справляется.
На что ему, спрашивается, здоровье ваше сдалось? Не доктор же он.
   - Ой, не в духе ты что-то сегодня, Палко. Ну а причт-то весь здесь?
   - О-гы-гы-гы-гы, - осклабился Пал, - как же-с.  И  хор  дебреценский  с
подголосками, и цыганских оркестра целых четыре; сам Бихари  [Бихари  Янош
(1769-1827)  -  известный  цыганский  скрипач]  пожаловал.  Ректор   своих
семинаристов во дворе уже выстроил;  вы  не  пугайтесь,  ваше  благородие,
ежели громко очень гаркнут, как вас увидят. И фейерверкер  на  месте,  вон
ладит что-то среди деревьев, сюрприз, говорит, к вечеру готовит.  Сено  бы
только опять не спалил, как прошлый год.
   - А комедиантов нет?
   - Как же нет, здесь они, а чему  я  давеча  засмеялся-то!  Локоди  этот
опять;  впятером  они:  сам,  он  героев  будет  представлять,   пирюльный
подмастерье, худенький такой, стариков играет у него,  а  дама  пожилая  -
барышень молоденьких. Уже и сговорились, что будут  вечером  давать.  Пока
господа, значит, в зале отобедают, они в прихожей Добози с  женой  [Добози
Михай - полулегендарный  герой  венгерской  истории;  настигнутый  турками
после поражения под Мохачем (1526 г.),  заколол  жену,  которую  увозил  в
седле, и погиб сам  с  оружием  в  руках]  изобразят  в  двенадцати  живых
картинах, с бенгальским огнем.
   - А почему в прихожей, а не в театре моем?
   - Мал он для них.
   - Так их же пятеро всего.
   - Да, но и гайдуки все тоже нарядятся, кто турком, кто мадьяром,  -  из
чулана все подходящее повыгребли уже: платье, оружие. А школяры тем  делом
былину про Добози споют. Дярфаш слова сейчас сочиняет, а регент -  музыку.
Ух, славно!
   Простодушный старик, как ребенок, радовался предстоящей комедии.
   Тем временем он умыл уже,  побрил,  причесал  барина  Янчи,  ногти  ему
постриг, шею повязал косынкой и застегнул его честь по чести.
   - Ну, теперь и на люди можно.
   - А трубка где моя?
   - Тю! Какая еще трубка! Забыли, что  в  церковь  надо  прежде  сходить,
помолиться, кто ж курит до того.
   - Верно. Твоя правда. А чего не звонят до сих пор?
   - Обождите еще. Сперва  попу  надо  послать  сказать,  что  встали  его
благородие.
   -  Да  прибавить  не  забыть:  "Хороша  колбаса  долгая,  а   проповедь
короткая".
   - Знаю, - сказал Пал и побежал к  священнику,  чьей  главной  слабостью
было, собственно, не много-, а уж скорее злоречие: единственный тот раз  в
году, когда оказывался  перед  ним  барин  Янчи,  принимался  он  так  его
поносить во имя господа, что гостям на весь обед  хватало  потом  горючего
материала для шуток.
   На сей раз, однако, случай избавил барина Янчи от  этого  сомнительного
удовольствия: отец благочинный нежданно захворал и не мог отправлять  свои
обязанности.
   - Ничего, протопоп  ведь  есть!  -  сказал  прибывший  с  огорчительным
известием Палко.
   - О нем ты мне больше не поминай! - воскликнул в сердцах барин Янчи.  -
Уж он возьмется - до ужина не кончит. Да еще так  расхваливать  пойдет  во
всеуслышанье, со стыда сгоришь. Пусть лучше служит супликант.
   Супликант - носивший тогу [тога - одно из отличий старших воспитанников
венгерских коллегиумов (семинарий)] семинарист -  за  свои  пять  лет  (не
жизни, а обученья) никогда не видел еще стольких господ зараз; легко  себе
представить испуг бедняги, уведомленного,  что  через  четверть  часа  ему
проповедь надо произнести во спасение этакого множества заблудших душ.
   Дать бы деру, да с него глаз не спускали  и,  заметив  его  терзания  и
опасения, шутки всякие начали над ним шутить: взяли и пришили платок его к
карману, чтобы при нужде вытащить не смог; уверили,  будто  кантор  -  это
Выдра, которого он и пошел  упрашивать  сразу  на  органе  заиграть,  буде
запнется. И наконец, вместо молитвенника огромный скотолечебник  подсунули
ему.
   Простодушный школяр не обладал таким присутствием духа, как Михай Витез
Чоконаи [вольномыслие и остроумие молодого Чоконаи стали  позже  предметом
многочисленных  анекдотов].  Тот  в  аналогическом   случае,   когда   его
молитвенник  поваренной  книгой  подменили  озорные  барчуки,  раскрыв   и
прочитав: "В уксусе...", мигом смекнул, что речь об огурцах  маринованных,
и смело продолжил: "В уксусе... губку омоченную поднесли к устам  его".  И
такую проповедь сымпровизировал на эту тему - всем на удивленье.
   А бедный супликант, увидев, что взял на  кафедру  книгу,  лишь  скотине
дарующую  исцеление,  совсем  ошалел,  -  позабыл  даже,  как  "Отче  наш"
читается. Так и сошел вниз, не произнеся ни словечка.  Пришлось  и  впрямь
протопопа  просить,  взяв  прежде   с   него   обещание   одним   молебном
удовольствоваться, без проповеди. Но и  тот  затянулся  на  целых  полтора
часа.  Достойный  священнослужитель  столько  истовых  молений  вознес   о
благополучии рода  Карпати,  всех  мужских  и  женских  отпрысков  его  in
ascendenti et descendenti [в колене восходящем и нисходящем (лат.)], -  за
здравие их на этом и упокой на том свете, что, право же, никакого худа  им
ни тут, ни там до скончания веков не должно было больше учиниться.
   На молебствие все гости явились, но  барин  Янчи  ни  с  кем  не  хотел
заговаривать,  не  очистись  прежде  душой.  Нечто  необычно   приподнятое
изобразилось на его  лице,  и  на  колени  опустился  он  с  благоговением
глубоким, искренним, потупив глаза при  восхвалении  заслуг  своих,  будто
такой безделицей ощутив все сотворенное им добро в сравнении  с  тем,  что
мог бы сделать и  что  сделать  надлежит...  "Хоть  годок  бы  послал  еще
господь, - вздыхал он про себя, - и наверстаю, что  в  жизни  упустил.  Да
суждено ли столько?.. Протяну ли хоть месяц еще, день даже один?"
   Совсем умиленным покинул он храм и, лишь отвечая на поздравленья,  стал
возвращаться мыслями к делам привычным, повседневным.
   Необычная внутренняя умягченность барина Янчи ничуть не  препятствовала
веселью остальной  компании,  -  кто  в  карете,  кто  верхом,  всяк  знай
дурачился да потешался по дороге  из  церкви  в  усадьбу.  Фрици  Калотаи,
посадив к себе восьмерых, погнал во весь дух, и вдруг на полном  ходу  все
колеса соскочили: телега вверх дном, кому руку, кому ногу  придавило.  Это
Мишка! Хорхи, греховодник, пока в храме сидели, чеки у всех  повынимал,  а
бедному Фрици пришлось поплатиться. Лаци Ченке первый раз  на  собственной
лошади приехал, и вот какой-то шутник возьми и сунь тлеющий трут ей в ухо.
Хозяин - в  седло  и  тут  же  -  хлоп  наземь  без  сознанья,  сброшенный
осатанелым конем.
   В другое время такие проказы очень забавляли барина Янчи, но сейчас  он
только головой качал. А Мишка Хорхи между тем такое  вытворял  -  животики
надорвешь. Он и молитвенник у  семинариста  подменил,  и  кантору  сиденье
намазал смолой, чтобы прилип, и пороху на кухне вместо мака наложил, а мак
гайдукам в  пороховницы  пересыпал?  -  те  хотели  залпом  приветствовать
вернувшихся, но ни одно ружье не выстрелило; маковники же печь  разорвали.
Гуртовщик, который за  небольшую  плату  харастошскую  пушту  арендовал  у
барина Янчи, в знак признательности громадный сыр ему  привез,  в  котором
спрятана была пара голубей. Мишка же Хорхи двух жирных крыс посадил на  их
место, и когда овчар, поднося сыр, снял верхушку, не пернатые, а  мохнатые
выскочили оттуда прямо в публику.
   Однако барина Янчи все это  теперь  не  смешило,  он  даже  предупредил
Мишку:  веселиться  попристойней,  глупостей  разных  не  выкидывать,  как
бывало. Поэту ведено было показать  стихотворение,  которое  он  собирался
прочесть за столом: нет ли  выражений  каких  плоских,  площадных;  цыгану
строго-настрого  запрещено  лобызать  всех  подряд,  как  упьется.  Борзых
выпроводили на галерею, запретив к столам подпускать и куски  им  бросать,
как обычно; цыгане-скрипачи,  актеры,  школяры  получили  наказ  держаться
наиприличнейшим образом, а простой весь люд оповестили, что жаркого  будет
вволю и  вина  хоть  залейся,  но  драться  -  ни-ни,  драки  на  сей  раз
отменяются.
   Все, дивясь, вопрошали друг у друга о причинах сего явления.
   - Или конец свой чует старик, что смиренником заделался таким? -  гадал
Мишка Хорхи.
   - Может, поумнел?  Про  швабов  вон  говорят,  что  они  к  сорока  ума
набираются, а он до семидесяти не нажил...
   - Не замайте, - сказал третий, - человек раз в семь  лет  весь  целиком
меняется, а он десятую семерку, слава богу, добирает, время уже.
   - А мне так сдается, важничать он стал  с  тех  пор,  как  в  сословном
собрании заседает, может, и ключ золотой [знак камергерского  достоинства]
уже получил, вот и вольничать не позволяет с собой теперь.
   И верно, при всей радости, с коей принимал  барин  Янчи  оказавших  ему
честь, нельзя было не приметить в нем  и  некоторой  сдержанности,  меньше
всего ему ранее свойственной.
   И всю перемену эту вызвала в нем одна-единственная мысль: что племянник
к  нему  пожалует  на  именины;  опоздает,  может  статься,   но   приедет
непременно. Он и сам затруднился бы объяснить, откуда  такая  уверенность,
однако  ждал,  рассчитывал  на  встречу,  и  едва  осеняла   собутыльников
очередная какая-нибудь взбалмошная идея, тотчас спохватывался: "А если  бы
младший Карпати это увидел, что сказал бы? Нет! Однажды застал он уже дядю
своего  за  бесчинной  забавой,  теперь   пусть   увидит   веселие   более
благопристойное".
   После торжественных изъявлений благодарности гости  спустились  в  сад,
где собрался уже сельский люд, поджидая помещика.
   Обыкновенно барина Янчи,  сходившего  или  подымавшегося  по  лестнице,
приходилось  под   оба   локтя   поддерживать:   самостоятельно   мог   он
передвигаться уже только, как локомотив, по ровному месту. Но на сей  раз,
оттолкнув Палко, сам легко сошел  по  тридцати  двум  мраморным  ступеням,
которые вели в сад.
   Не  иначе,  как  полгода  трезвой  пожоньской  жизни  вернули  ему  эту
подвижность.
   Внизу приветственными  кликами  встретили  его  школьники,  построенные
рядами. Учитель успел, однако, как говорится, клюкнуть;  ему,  сердешному,
немного и надо было - стакан вина всего, - чтобы  совершенно  опьянеть,  и
стакан этот он где-то уже принял, вследствие чего возымел  желание  первым
поздравить его высокоблагородие,  каковое  желание  и  осуществил  бы,  не
подхвати его Мишка Хорхи под мышки и не разуверь: нынче,  мол,  не  барина
именины вовсе, а Фрипи Калотаи.
   Достойный народный учитель метнулся к Фрипи. Тот бежать хотел,  но  все
триста крестьянских ребятишек обступили его, -  куда  ни  сунься,  "виват"
навстречу; по физиономии он тоже никого смазать не  решился,  были  тут  и
совсем большие парни, еще побили бы; пришлось караул кричать.
   Барин  Янчи  спустился  между   тем   прямо   в   сгрудившуюся   толпу.
Цыгане-трубачи трижды грянули туш при его  появлении,  и  двое  седовласых
крестьян за рога подвели к нему жирного  телка,  специально  к  этому  дню
откормленного.  Один,  порасторопней,   выступил   вперед,   снял   шапку,
откашлялся  и,  уставясь  на  носки  сапог,   пробубнил   довольно   бойко
поздравительное стихотворение, которое девять именин подряд уже  повторял.
Зато и прочел наизусть, без запинки:

   Дай те бог здоровья, счастья, долголетья,
   Радости, удачи, всяка благолепья,
   И добра-богатства, и деяний славных,
   Им же нету равных.

   Сколь травы щипала сия животина,
   Сколько есть былинок там, на луговине, -
   Столько лет продлися жизнь твоя без срока,
   Без пятна, порока.

   В молоке да меде весь свой век купайся,
   Словно как сыр в масле день-деньской катайся
   Да прилежней траться не на мазь-пилюлю,
   А на красотулю.

   Чести не порушишь ты своей дворянской,
   Взвеселишь, утешишь мир весь христианский,
   Дабы разносилась слава твово рода
   Громче год от года.

   А как час приидет и твоей кончины,
   Во раю воссядь ты не в последнем чине,
   И коль мы на полку тоже сложим зубы,
   Не лиши заступы.

   "Дай вам бог здоровьичка, ваше высокородие, от души желаю!" -  прибавил
он простодушно по окончании, будто не очень веря, что  прочитанные  стишки
могут возыметь на небесах какое-либо действие.
   Приготовивший, по обыкновению, пятьдесят золотых барин  Янчи  подал  их
дарителю, упитанного же телка велел зажарить для собравшихся крестьян.
   После  того  подошла  городская  молодежь,  катя  десятиведерную  бочку
токайского. Перед набобом  бочку  поставили  и  подсадили  на  нее  Марци,
низложенного троицына короля, потому  что  язык  у  него  лучше  всех  был
подвешен. Марци взял  стакан,  наполнил  и  поздравил  барина  -  кудряво,
витиевато, как все мастера таких присловий, назубок их знающие, да еще  от
себя всяких экивоков умеющие подпустить для вящего благолепия.
   - Пожелаю вам с господня соизволенья, как уж встретили вы  по  благости
его  целехоньки  денек  сегодняшний,  шелками  шитый,  золотцем  подбитый,
серебром подкованный, то и не считал бы он, сколько  волосков  на  головке
вашей   поосталось,   а   осыплет   пусть   столькими    щедротами    ваше
высокоблагородие, сколь у вас их выпало: и слуги божьи все,  какие  ни  на
есть, знай только заботы с  пути  вашего  земного  отметают,  дабы  пагубы
разные даже пятнышком не замарали счастия вашего златошпорого, а  радостей
полная баклажка все бы красным эгерским побулькивала, и едва милость  ваша
к ней приложится, весь бы  ангельский  чин  в  лапоточках  своих  шелковых
"прозит!" [на доброе здоровье,  будьте  здоровы  (нем.)]  кричал,  а  коли
подагра там  или  лихоманка,  костолом,  да  кондратий,  да  прочий  гость
незваный какой повадится, чего доброго, так чтоб начеку  были  райские  те
гайдуки, одесную-ошую по двое  к  вашей  особе  приставленные,  и  палками
ореховыми гнали их откудова пришли, вас же во блага  земные,  как  в  море
Чермное [библейское название Красного моря] - войско фараоново, с  ручками
окунали, а уж придет под конец косарь  тот  нещадный,  что  всех  за  сено
считает, и  скосит  ваше  высокородие,  пущай  ездовые  на  том  свете  не
заставляют душеньку вашу за  телегой  плестись,  а  под  трубный  глас  на
шестерке коней поскорей во блаженные пределы вознесут, где Авраам, Исаак и
прочие патриархи еврейские каллайскую кадриль в бархатных штанах вприсядку
отплясывают под тридцать три тысячи цыганских скрипок. Дай бог  здоровьица
вам! От чистого сердца желаю.
   Одарил барин Янчи и парня, который без единой  запинки  выложил  чудное
свое поздравление, хотя и не нашел  все  это  столь  уж  забавным,  как  в
прошлые разы.
   Наступил черед молодой девушки на выданье, самой красивой  в  околотке.
Эта в подарок белого барашка привела и слова какие-то подобающие  сказала,
но так тихо, ничего не разобрать. Напрасно ее убеждали: передник, мол, ото
рта отыми, не слыхать.
   Поздравлявшую набоба девушку принято было брать с гостями наверх, - там
она с именинником рядом и сидела, других женщин не было за столом. Болтали
всякое о происходившем потом, под конец угощенья, когда вино всем в голову
бросалось и ее тоже с непривычки дурманил хмель. Что  уж  там  ни  бывало,
замуж девушка все равно выходила, ведь барин Янчи много давал за ней, отец
сразу  шестерку  волов  получал,  и  добрых  мужичков  не  очень   поэтому
тревожило, что дочек их водят сюда.
   Девушка кончила свою речь; это явствовало  из  того,  что  она  присела
вдруг рядом с барашком и за шею его обняла.
   - Ишь, льнут как друг к дружке, - заметил кто-то из самородков.
   - Мясника боятся, - отозвался Мишка Хорхи двусмысленно.
   Барин подошел к девушке, потрепал ее отечески  по  щечке,  погладил  по
голове и спросил ласково:
   - Как зовут тебя, доченька?
   - Жужи, - ответила та еле слышно.
   - Милый-то есть?
   - Нету, - потупилась девушка.
   - Ну так выбирай из этих парней подходящего, и сей же час  замуж  выдам
тебя. ("Взялся, взялся барин Янчи за ум, - зашептались кругом, - всегда-то
на другой вечер откладывал".) Эй, ребята, кто в жены хочет ее? Забирай!
   Чуть не с десяток выскочили вперед, и Марци с ними. Мишка Хорхи в шутку
тоже было затесался, но барин Янчи тростью погнал его.
   - Ну ты, козлище, прочь из овечьего стада!  Не  про  тебя  писано.  Ну,
дочка, смотри, сколько молодцов, выбирай любого.
   - Папенька пущай... - не подымая глаз, пролепетала девушка.
   - Чтобы отец указал тебе? - растолковывая вслух ее желанье, переспросил
барин Янчи. - Где этой девушки отец?
   Седеющий крестьянин со шляпой в руках выбрался вперед.
   - Ну, ищи мужа для дочери своей, быстро.
   Тот призадумался.
   - Раз-два, живо! Нечего тянуть.
   Крестьянин приглядел наконец зятя  себе  по  вкусу.  Ростом  не  больно
вышел, да зато отец зажиточный у него.
   - Ну, довольна? - спросил барин Янчи.
   Жужи покраснела до ушей.
   - Тогда лучше за Марци все-таки, - отозвалась она довольно явственно.
   Вся компания расхохоталась.
   - Зачем же отца было звать?
   Марци времени на размышления не требовалось, мигом подскочил и  схватил
девушку за руку. Барин дал им  свое  благословение  и  пятьдесят  золотых,
наказав Марци получше жену стеречь.
   - Уж я-то устерегу! - отвечал тот задорно, вызывающе взгляды бросая  на
барчуков.
   - Что это напало вдруг на старика? - переговаривались  друзья-приятели.
- Скажи ты, добродетельный какой стал!
   Трубы снова грянули, и господа поднялись во дворец,  простой  же  народ
предался немудрящим своим забавам: парни,  девушки  в  перевозчика  играть
стали, в колечко и  прочие  безобидные  игры,  старики  -  вином  и  ромом
баловаться; да и женщинам нашлось о чем посудить-порядить, на них на  всех
глядя.
   Наверху барина Янчи ждала новая радость. Банди Кутьфальви, про которого
думал он, что больше не приедет, как раз выпрыгнул из коляски. Минута -  и
приятели уже обнимались-целовались.
   - Ну вот и ты! - сказал подобревший старик, смахивая непрошеную слезу.
   - А ведь чуть было и еще кое-кто не пожаловал,  кого  ты  небось  и  не
ждешь, за малым вышла остановка!
   - Кто же? - спросил, просияв, барин Янчи.
   - Попробуй отгадай.
   - Племянник мой Бела! - выпалил старик.
   - Вот черт, угадал, - сказал  Банди  Кутьфальви,  дивясь  его  радости;
он-то думал разозлить старика.
   - Где же он? Где остался? Почему ты бросил его? -  засыпал  барин  Янчи
радостно-нетерпеливыми вопросами все откровенней недоумевающего Банди.
   - У меня он, тут, в  соседней  деревне;  с  именинами  поздравить  тебя
хотел, для этого из Пожони тронулся, да вот захворал по дороге, пришлось у
меня остановиться; но подарочек привез-таки тебе на день рожденья.  И  сам
бы захватил, да верхом я, а для него телега  целая  нужна;  к  вечеру  ужо
пришлет.
   Барин Янчи трепетал весь от радости, - настолько уже уверил он  себя  в
приезде племянника и что событие это непременно будет приятное.
   - Живо, Палко, живо! Карету за ним  надо  послать  да  вперед  четверку
лошадей к рукадской корчме на подставу; беги-ка! Или нет,  посмирней  кого
лучше пошли заместо себя, стряпчего пошли! Кланяется, мол, барин и целует,
скажет пусть ему, и силком хоть, но доставит сюда; иди же! Бегом!
   - Гм. Бегом? Я с инсуррекции [восстание, мятеж; здесь  имеется  в  виду
антинаполеоновское венгерское ополчение 1809 года, обратившееся в  бегство
при слухе о приближении французов] самой не бегал еще,  -  пробубнил  себе
под нос Палко, удаляясь неспешным  развальцем.  -  Ладно  хоть  летать  не
заставляет.
   Барин Янчи, пока собственными глазами не убедился, что стряпчий в самом
роскошном экипаже двинулся племяннику навстречу, хранил глубокое молчание.
   "Туда четыре часа, обратно четыре - это восемь, - считал он про себя. -
Сейчас два у нас, к десяти, значит, будет. Ничего такого с  ним,  конечно,
не приключилось, не рискнул просто сразу приехать, думает, сержусь, вот  и
послал Кутьфальви вперед. А хорошо все-таки с  его  стороны,  что  уважить
решился. Теперь уж поторопится, раскается  в  горячности  своей,  прощенья
попросит, помиримся да заживем по-родственному, и  я  спокойно  богу  душу
отдам".
   - Видите как, друзья, - обратился он вдруг  в  порыве  откровенности  к
вокруг стоящим, - праздник нынче двойной, потому что последние два мужские
отпрыска рода нашего опять друг другу руки подадут после долгого разрыва.
   - Дело воистину богу угодное! - поддержал отец протопоп, и  единодушный
одобрительный гул покрыл его слова;  один  Кутьфальви  изъявлял  некоторое
беспокойство, словно бы не  очень  одобряя  это  слишком  уж  великодушное
намерение.
   Гайдуки стали между  тем  сливянкой  гостей  обносить  и  десятилетнего
настоя абрикосовой наливкой с ломтями пшеничного хлеба. Это значило:  обед
уже недалек, и возбуждающим аппетит напиткам оказан был должный прием,  ни
одного водохлеба-трезвенника не нашлось. Полчаса спустя и  впрямь  залился
колокольчик,  возвещая  обед.  Звон  повторился  трижды,  чтобы  никто  не
прослушал, ежели  забрел  куда,  и  гайдуки  распахнули  высокие  двери  в
столовую.
   Огромная роскошная зала сплошь была заставлена длинными  накрытыми  уже
столами, - приборов ставилось на них вдвое против числа гостей,  чтобы  не
только почтившие хозяина своим присутствием разместились, но  и  все,  кто
вдруг позже явится.
   От  тортов,  бисквитов,  печений  ломились  столы;  самые  великолепные
фрукты, золотистые дыни,  чешуйчатые  ананасы  громоздились  благоуханными
горами; устрашающих размеров паштеты грядой  разделяли  напротив  сидящих;
рыбины  с  целого  кита  дыбились  в  дрожащем   желе,   величиной   своей
обескураживая охотников их отведать. А между блюдами - гирлянды  цветов  и
букеты в фарфоровых вазах.
   Целый музей столового золота и серебра  был  выставлен  перед  гостями.
Даже  школярам-певчим  достались  серебряные  кубки.  Посередине  же  залы
красовался  серебряный  бассейн  с  затейливым  водометом,   из   которого
топазовой струей било вверх самое доподлинное токайское.
   Все устремились на свои места; барин Янчи направился  в  голову  стола.
Там заметил он рядом со своим еще куверт.
   Второй прибор на все именины ставился; из года в  год  сажали  за  него
приводивших  барашка  крепостных  девушек.  Но  в  этот  день  барин  Янчи
возмутился.
   - Это еще что? Зачем прибор? - накинулся он на Палко, стоявшего за  его
стулом.
   - Вона  раскричались!  Будет  вам.  Кубок-то  фамильный  поставлен,  не
видите. Думал, тот, другой приедет, так будет куда сесть...
   Физиономия барина разгладилась, забота эта ему понравилась, и, похлопав
Палко по плечу, он объяснил гостям, что свободное  место  рядом  оставлено
для племянника.
   - Видишь, сердце-то доброе все-таки у  тебя,  -  еще  раз  похвалил  он
гайдука.
   - Только не у меня, - буркнул тот строптиво.
   Суп заставил гостей умолкнуть на несколько минут. Все,  пожелав  соседу
приятного аппетита, поспешили и сами его утолить. Справа  от  барина  Янчи
сидел протопоп, на противоположном конце стола - Банди  Кутьфальви,  возле
него - Мишка Киш. С Мишкой Хорхи сесть никто не решился,  он  безбожнейшие
штуки выкидывал:  лягушки  [небольшой  прыгающий  по  земле  фейерверочный
снаряд, род шутихи] зажженные под стол пускал, уксусу мог в  бокал  соседу
подлить, едва тот отвернется. Гости пониже званием  устроились  за  другим
столом. Задний  же  план  занимал  перистиль  с  красиво  убранной  сценой
посередине; достойный Локоди собирался на  ней  сначала  туманные  картины
показать обедающим, а потом с участием  школяров  -  веселую  комедию  под
названием "Доктор Фауст". Ее Локоди из Гете перевел, хотя  автор  едва  ли
узнал бы  собственное  творение.  И  наконец,  представленным  имело  быть
бегство Добози от турок в двенадцати явлениях и  с  бенгальским  огнем:  в
заключение же, когда все помрут, предстояло  распахнуть  задние  двери,  и
зрелище венчал великолепный фейерверк. Паузы  должен  был  занять  лучшими
своими  песнями  цыганский  оркестр  Бихари  -  частью  его   собственного
сочинения, частью из любимого репертуара Лавотты [Лавотта Янош (1764-1820)
- известный тогда скрипач и композитор].
   Веселье было уже в разгаре, пенье,  музыка,  звон  бокалов,  оживленный
говор - все сливалось в беспорядочный праздничный гул; не осталось никого,
ворочавшего еще языком, кто не произнес бы затейливого  тоста  за  здравие
хозяина. И сам он развеселился, рассиялся, хотя и выпил  меньше  обычного.
Завечерело, гайдуки уже свечи внесли в больших разлапистых канделябрах,  а
бокалы все звенели. В глубине, меж колоннами перистиля,  под  воинственные
песни сменялись  и  застывали  в  белом  и  розовом  свете  живые  картины
почтенного Локоди. Вот и задние двери  растворились,  и  огненные  столпы,
искристые колеса, летучие светила засверкали из темного ночного безмолвия:
произведения потешных  дел  мастера.  Прянувшие  веером  ракеты  розовыми,
голубыми звездами  усеяли  черно-лиловый  небосклон,  а  выросшая  на  нем
зеленая черешня сыпала и сыпала наземь искряные свои плоды...
   В эту минуту послышался перестук въехавшего во двор экипажа.
   Прибыл посланный за Абеллино стряпчий - но один, без него.
   Барин  Янчи,  подавленный,  опустился  обратно  в  кресло,  услышав  от
посланца, что Бела в самом деле нездоров  и  не  приедет,  хотя  именинный
подарок свой присылает с ним, искренне желая порадовать дядюшку.
   Шестерым дюжим молодцам задал работу длинный ларь,  в  котором  он  был
привезен. Втащив, поставили они его на стол, чтобы всем было видно.
   По углам ларь схвачен был  толстыми  железными  скрепами;  пришлось  их
сначала клещами срывать.
   Что там такое, в этом ящике? Все вытянули  шеи,  гадая  и  стараясь  не
прозевать; никто, однако, не угадал.
   Все четыре скрепы вдруг  разом  отскочили,  боковины  упали,  и  взорам
предстал... закрытый крышкой гроб.
   Возглас ужаса вырвался у всех.
   Хорошенький подарок к семидесятилетию: обтянутый черным бархатом гроб с
древним родовым гербом на  крышке  и  именем  "Янош  Карпати"  серебряными
гвоздиками на боку...
   Общее потрясение было столь велико, что никто слова не  мог  вымолвить.
Лишь  тяжкое,  хриплое  стенанье   раздавалось,   подобное   реву   зверя,
пораженного в  самое  сердце.  Это  был  страдальческий  вопль  смертельно
оскорбленного старика. Узрев гроб и собственное имя на нем, вскочил  он  с
места, простер руки, и ужасная улыбка исказила его  лицо,  которое  тотчас
стало заливаться устрашающей синевой. Дрожащие губы словно силились что-то
выговорить, но лишь протяжное мучительное хрипенье  срывалось  с  них.  Он
воздел руки к небу и вдруг, уронив их разом на лоб себе,  пал  навзничь  в
кресло с широко раскрытыми глазами.
   Кровь застыла в жилах у свидетелей  всего  этого.  Несколько  мгновений
никто не шевелился. Потом общество  зашумело  вдруг,  загомонило,  и  весь
порядок сразу нарушился. Кто кинулся к хозяину, - в постель  его  отнести,
кто лекаря звал, кто гроб стаскивал со стола. Лишь двое продолжали  сидеть
в молчании: Киш да Кутьфальви.
   Недавний троицын король, едва его благодетель  лишился  чувств,  вперил
взгляд в соседа, и тот, будто завороженный, оставался на месте, не в силах
встать и уйти.
   Тогда Киш, точно в прострации,  нащупал  тяжелый  золотой  кубок  перед
собой и, лишь только прибежавшие гайдуки вынесли Яноша Карпати, вскочил  и
с грянувшим, как выстрел, криком: "Убийца ты подлый с приятелем твоим!"  -
плеснул с размаху содержимым ему в лицо.
   Остальные все с вытянувшимися лицами бочком стали пробираться к дверям:
кабы здесь похуже чего не вышло.
   Оскорбленный поднялся медленно, отер платком  бледное  свое  лицо,  но,
вместо того чтобы кинуться на обидчика, к общему изумлению, тоже попятился
к выходу. Никто в толк  не  мог  взять:  в  другое  время  косого  взгляда
достаточно, чтобы в порошок стереть невежу, а тут... Что на него нашло?
   Его тоже взял страх. Когда  они  с  молодым  Карпати  порешили  послать
старику гроб на день рождения, Кутьфальви думал, что ничем,  кроме  шутки,
это не обернется, - ну потасовкой, самое большее, и заранее  велел  конюху
оседлать лошадь для такого случая и ждать с ней под  окном,  чтобы  удрать
беспрепятственно. Но конца столь печального и он не предусмотрел, и  когда
Киш в глаза обозвал его убийцей, лишь похолодел весь, ничего не чувствуя -
ни возмущенья, ни обиды; ни о чем не думая, кроме одного: скорей в  седло,
и наутек; и ноги сами к двери его понесли.
   - Нет, сударь, так мы не  уйдем  отсюда!  -  вскричал  Киш  и,  бешеным
кабаном перемахнув через стол, схватил уходящего за грудки. - Нет, сударь,
прикончили старика, - справим и поминки!
   Глаза  Кутьфальви  налились  кровью;  силясь  оторвать  от  себя   руки
преследователя, тащил он его к дверям, но тот стальной хваткой держал его,
заступая дорогу. Вмешаться и разнять их никто не осмелился. Оружия не было
ни у того, ни у другого, но тем яростней схватились они; а что может  быть
ужаснее рукопашной? Кутьфальви на мизинце  античную  гемму  носил  с  орех
величиной и повернул теперь перстень у всех на  глазах  камнем  наружу.  У
Киша в руке был золотой кубок, схваченный со стола.  Борясь,  приблизились
они к самой двери; тут Кутьфальви в бешенстве занес кулак, норовя перстнем
попасть прямо в висок противнику. Но Мишка уклонился проворно, и в тот  же
миг сам Кутьфальви с разбитой головой распростерся у порога.
   Гости в ужасе кинулись врассыпную. Кареты, экипажи, несмотря на позднюю
ночь, во все стороны понеслись из дворца,  объятого  страхом  и  тревогой.
Только потешные огни все взлетали да взлетали в  небо,  и  в  вышине  ярко
горели видные издалека гигантские буквы: "Карпати".


   Залитого кровью Банди Кутьфальви челядь  понесла  домой,  в  деревню  в
четырех часах ходьбы от Карпатфальвы.
   И что удивительного, если пустившиеся наутек завернули к нему по  долгу
христианского милосердия: соболезнование выразить и убедиться, не легче ль
пострадавшему.  А  уж  попав  туда,  как  было   нижайшего   почтения   не
засвидетельствовать пребывавшему там  Абеллино,  теперь  уже  безусловному
наследнику огромных родовых имений Карпати.
   Все видели ведь, как хватил удар завалившегося в кресло Яноша  Карпати,
- он, ежели и жив  еще,  непременно  теперь  помрет,  и  многие,  движимые
невольным внезапным расположением, уговаривали  даже  высокочтимого  юного
друга не медля, ночью же слетать в  Карпатфальву  и  заявить  свои  права,
опечатать имущество, чтобы не приголубили чего. Но Бела, который  поспешил
уже однажды и вернулся ни с чем, решил подостоверней подождать известий  и
пожаловать лишь на похороны.  Тем  паче,  что  прибывший  на  другое  утро
протопоп, который оставался в Карпатфальве узнать, не подмахнет  ли  барин
Янчи дарственную для семинарии, новость привез зело  прискорбную:  старик,
хоть и не испустил еще дух, в агонии уже, слова путного сказать  не  может
(то бишь дарственную подмахнуть).
   За протопопом потянулись и служащие из  поместий,  спеша  представиться
его сиятельству,  будущему  своему  патрону.  Эти  еще  подробней  описали
состояние умирающего. Деревенский цирюльник кровь ему пустил,  после  чего
словно бы полегчало старику; тогда хотели за доктором  послать,  но  барин
грозиться стал, что застрелит  его:  пусть  брадобрей  остается,  к  нему,
дескать,  доверия  больше,  хоть   уморить   не   посмеет.   От   лекарств
отказывается, видеть никого не желает, один Мишка Киш доступ имеет к нему.
Уж дольше завтрашнего-то не протянет никак.
   Появление приказчиков Абеллино счел добрым знаком;  барина  будущего  в
нем признали, коли заискивают так. На следующий день снова  целое  полчище
приказчиков,  писарей,  гуртовщиков,  арендаторов   и   помельче   людишек
пожаловало, - втереться  в  милость  к  Абеллино.  Значит,  часы  прежнего
хозяина сочтены. Никто не поручился бы, что он ближайшую ночь переживет.
   На третий день уже и гайдуки с ключарями  к  Абеллино  перекочевали,  -
того даже злить стало это паломничество. На них он много слов не тратил и,
дав понять, что сам будет впредь их владыкою, ибо  дядюшка  уже  на  ладан
дышит, коротко и ясно  распорядился:  всей  прислуге  мужского  пола,  как
бесполезную растительность, сбрить не медля усы! Это - первая из  коренных
реформ,  кои  намерен  он  провести  в  поместьях  Карпати.  Управители  и
смотрители  повиновались  беспрекословно;  из  гайдуков   лишь   двое-трое
заколебались, не желая срамиться, но когда челяди  по  четыре  австрийских
золотых обещано было на брата, срезали и они богатырскую красу уст  своих,
столько  лет  лелеемую,  столько  воска  и  сала   поглотившую,   да   еще
поблагодарили усердно за фраки на пуговицах, за бархатные панталоны, чулки
да башмаки на пряжках,  которые  получили  взамен  мешковатых  скарлатовых
кафтанов.
   В день четвертый из всех закадычных друзей, служащих, дворовых да шутов
не осталось  подле  лежавшего  при  смерти  Яноша  Карпати  никого,  кроме
давешнего троицына короля Мишки Киша, достойного  Варги,  старого  гайдука
Палко и Выдры, цыгана. Даже поэт улизнул. Ему ведь достаточно было  только
"Яноша" на "Белу" поменять - и все мадригалы для нового патрона  годились.
Так что он тоже переметнулся, принялся поздравлять. Что поделаешь, и шутам
свою квалификацию терять не хочется.
   Все  гости,  приятели,  слуги  верные,  кои  вместе  молились  в   день
усекновения главы Иоанна Крестителя, вместе за барина  Янчи  пили  за  его
столом, теперь веселились с Абеллино  и  за  три  дня  столько  комических
нелепостей про доброго старика успели нагородить, что  глупей,  смешней  и
бестолковей его, кажется, на свете не сыщешь. Кто только ни заводил речь о
нем и его похождениях, все в один голос хулили, чернили его,  оговаривали:
господа - в зале, поварята - на кухне, гайдуки - во  дворе.  И  помри  он,
бедняга, едва ли кому вздумалось бы даже лоб перекрестить.
   На пятые сутки  вообще  ни  слуху  ни  духу  из  Карпатфальвы.  Успели,
наверно, уже и похоронить.
   Наконец, на шестые прискакал верховой,  в  котором  легко  было  узнать
Марци.
   -  А,  притопал,  Марци,  сынок?  -  крикнул  ему  шутливо  пукканчский
приказчик с внутренней галереи, увидев, как слезает он с лошади. - Вовремя
свадебку справил, припозднись ты на недельку, новый-то барин вспомнил  бы,
глядишь, право первой ночи. Ну, что нового там, в Карпатфальве?
   Не иначе, на похороны приехал приглашать. Это естественней  всего  было
предположить.
   - Письмо вам вот! - сообщил Марци равнодушно, шляпы даже не  приподымая
перед стоящим на террасе Абеллино, к ужасу скандализованного приказчика.
   - А здороваться кто будет, наглец? От кого письмо?
   На первый вопрос Марци только плечом дернул, на второй же  ответил:  от
главноуправляющего.
   Приказчик вскрыл конверт - и все поплыло у него перед глазами.
   В собственноручно написанном письме извещал старый Янош  Карпати  своих
служащих, гайдуков и дворовых в доме Кутьфальви, что изволил оправиться  и
встает даже, а посему доводит до их сведения: очень рад, коли барина  себе
лучше нашли, у него и оставайтесь, а ко мне больше чтоб ни ногой.
   Приказчик сморщился, будто отведал дикой  груши,  и,  чтобы  не  одному
наслаждаться новостью, пустил письмо по  рукам,  так  что  сакраментальное
послание, обойдя коллег - смотрителей, управителей, писарей,  гуртовщиков,
- напоследок и гайдуков сразило со всей челядью. Тут бы в  самый  раз  усы
подкрутить себе в утешение, да где они?.. Ни усов, ни места. Кто в затылок
полез, кто заругался, а кто пригорюнился. Не сообразишь  сгоряча,  кого  и
ругать: Абеллино за то, что наследством  зря  поманил,  или  барина  Янчи,
который помирать раздумал, хотя совсем было собрался. Сколько народу ни  в
чем не повинного так одурачить!
   Абеллино последнему поведали со скорбною миной  отрадную  сию  новость.
Тот с философским спокойствием продолжал потягивать свой чай.
   - Enfin [в конце концов (франц.)], не вечно же он будет жить.





   Спустя месяц опять  застаем  мы  Яноша  Карпати  в  Пожони.  Теперь  он
сердится, если "барином Янчи" его назовут.
   Внешне и внутренне очень переменился наш набоб. Ростом словно бы меньше
стал, - прежнее платье  болтается  на  нем,  нельзя  надеть;  лихорадочный
румянец сошел с лица, и глаза уже больше не запухшие от вечного  похмелья.
Речи ведет он серьезные, интересуясь делами  общественными,  предприятиями
национальными; людей  в  именья  свои  подбирает  честных  да  знающих,  а
кутежей, пирушек сторонится;  в  сословном  собрании  выступает  здраво  и
разумно. Никто ума не приложит, что с ним такое приключилось.
   Один у него доверенный человек: Мишка Киш, с ним он  во  все  публичные
места ходит. Там они частенько встречают Абеллино и переглядываются тогда,
улыбаясь, перешептываясь.  Замышляют,  знать,  что-то  набоб  с  троицыным
королем, ход какой-то безошибочный, выигрышный готовят в ответ на присылку
гроба, над которой по сю пору потешаются  юные  roues  [повесы  (франц.)],
хотя старикам шуточка племянника и не кажется столь  уж  забавной.  Ну  да
ничего, скоро и над ним все будут хихикать, стар и млад, пальцами, хохоча,
указывать,  ибо  роль,  предназначаемая  ему  в  им  же  самим  сочиненном
водевиле, в высшей степени пригодна для увеселенья публики.
   Абеллино после двухнедельной отлучки с удвоенным  рвением  принялся  за
осуществление недовершенного своего плана. Мы  разумеем  ковы  его  против
хорошенькой мещаночки. Неудачи  только  сильней  его  раззадорили,  -  чем
труднее достигнуть цели, тем она ведь заманчивей. В конце концов  возжелал
он девушку до безумия; не пари уже,  не  тщеславие  одно,  не  гордыня,  а
страсть самая  настоящая,  ничем  не  утишимая  побуждала  ее  домогаться.
Пробужденная лишь для  забавы,  она  всецело  теперь  его  поработила.  Он
чувствовал: пусть ценой погибели, разоренья,  всей  будущности  своей,  но
должен заполучить эту девицу и осчастливить ее, может быть. Но нет, это не
в наших привычках. Нет! Упиться ее любовью - и бросить и  наблюдать  потом
ее увядание, говоря себе: "Это я ее растоптал!"
   Даже если спасением души своей надо для этого пожертвовать,  он  бы  не
замедлил!


   Мастер Болтаи с короткой тростью за спиной стоял под  воротами,  словно
собаку подкарауливая, чтобы запустить в нее этой палкой.
   У доброго человека голова кругом пошла с тех пор, как влез он в Фаннины
дела. Тьфу ты, пропасть! Что за комиссию  избрал  себе.  Блюдущий  девушку
филистер! Бывает ли фигура комичнее? Все трясется, как бы его не обошли, а
его надувают, как раз когда он о том не помышляет; покоя не знает ни  днем
ни ночью, от малейшего шума просыпается, - ставня  стукнула,  уже  думает,
соблазнитель лезет, а тот проходит себе удобненько в двери, которые  перед
его золотыми растворяются; букет пришлют  -  обследовать  спешит,  цидулки
любовной нет ли, а сам  тем  временем  ее  же  домой  проносит  в  кармане
собственного сюртука. Все-то ему подозрительно, в каждом  слуге  предатель
чудится; глазами шныряет, но не видит ничего... О, это комичнейший предмет
всей модной поэзии; если читали вы "Декамерон" лукавца  Боккаччо,  новеллы
Лафонтеновы  или  хоть  Поль  де  Кока,   там   сотнями   вам   встретятся
преуморительные сип фигуры: обведенные  вокруг  пальца  мужья,  обманутые,
околпаченные отцы и опекуны, которые караулят у дверей, пока  их  питомица
развлекается в комнате со своим милым,  -  которые  за  собственной  тенью
гоняются, в то время как везучий распутник наслаждается  двойной  победой:
обкрадывая их, над ними  же  смеется.  А  общее  предпочтение,  отдаваемое
подобному  развлекательному  чтению,  преподаст  заодно  и   урок:   сколь
благодарней роль  поэта,  сводящего  беспечную  ветреность  со  сладостным
пороком, нежели с постной миной проповедующего  добродетель  и  врачующего
_язвы общества_.
   Была у Болтаи крохотная усадебка в горах. Туда  при  первой  тревоге  и
отвез он Фанни, укрыв ее там вместе с теткой.
   Да много ли толку?
   У Аргуса сто  глаз  было,  Данаю  в  башню  неприступную  заключили,  и
все-таки с носом оставил бдительных стражей  галантный  патрон  беспутства
Юпитер. А уж коли наши благородные  подражатели  греческих  богов  изберут
женщину своей жертвой, тщетно будешь ты, любезный поэт,  исхитряться,  как
ее от них обезопасить.  Хоть  стальною  волей  надели  ее,  хоть  алмазной
добродетелью укрась, - в неправдоподобие лишь впадешь, а ей  не  пособишь.
Погуби уж лучше  соблазнителя,  -  застрели  его,  заколи,  повесь,  иначе
нипочем от него не отделаешься.
   В первую же неделю прознал Абеллино, где спрятали от  него  девушку,  а
через несколько дней Тереза поймала одного из слуг на том,  что  в  книгу,
читаемую Фанни, пытался он засунуть подозрительное письмецо. Слугу  Болтаи
тут же прогнал. Но с  тех  пор  каждый  день  поджидала  его  какая-нибудь
новость: то расфранченные  господа  являлись  к  его  жилищу  поохотиться,
тысячью  способов  изловчаясь  проникнуть  в  него;  то  переодетые  лакеи
предлагали  с  невинным  видом  свои  услуги  в  качестве  садовников  или
мызников, - к счастью, Тереза тотчас распознавала их по плутовским рожам и
захлопывала перед ними дверь. То старухи цыганки пробирались незаметно  во
двор  и,  раскидывая  карты,  толковали  неискушенной  девушке,  что  один
знатный-презнатный барин влюбился в нее и непременно женится на ней.
   Слыша каждый божий день о таких вещах, мастер свирепел,  как  буйвол  в
летний зной. Он кипел,  бушевал,  ребра  грозился  пересчитать  тому,  кто
попадется. Но никто  не  попадался!  Враг  -  легок,  подвижен,  умен,  он
неистощим на выдумки и не знает иного дела, кроме как изощряться в них,  а
они с его простоватым подмастерьем Шандором - как  глупые,  неповоротливые
животные, рога только умеют выставлять да бодаться. О, эти рога еще  очень
у них подрастут! Не будь даже иных целей, побуждавших Абеллино к выдержке,
достаточно   и   одной:   уязвить   в   самое   сердце   чванного    этого
мужика-подмастерья, посмевшего с ним драться (из-за чего слух к нему так и
не вернулся). Это побольнее пули будет.  Сказать  ему:  "Ах  ты,  строгаль
несчастный! Гляди: та, на которую ты молился, для  себя  берег,  теперь  -
рабыня моя, обязанная мне улыбаться. Хоть на коленях  ее  умоляй,  райское
блаженство сули, она  не  взглянет,  к  моим  опустится  ногам,  мне  руку
поцелует, чтобы я ее обнял и на адскую муку обрек! А для тебя она и  после
сойдет, когда мне надоест".
   Не это ль и зовется жизнью?
   Итак,  мастер  угрюмо  стоял  у  ворот,  как  вдруг  золоченая   карета
остановилась перед домом, и из нее  вылез  пожилой  барин,  поддерживаемый
гайдуком.
   С приветливым видом приблизясь, барин  спросил,  знаком  велев  гайдуку
остаться поодаль:
   - Ремесленный мастер Болтаи не здесь ли проживает?
   Тот, задумавшись глубоко, лишь головой кивнул вместо ответа.
   - Так, может, я с самим мастером имею честь?
   - Точно так, это я. Не отпираюсь, -  вскинулся  не  очнувшийся  еще  от
своей задумчивости Болтаи, точно его на кулачный бой вызывали.
   Улыбнувшись, пожилой господин взял мастера со всей предупредительностью
под руку и предложил войти в дом, поскольку им предстоит долгий разговор.
   Уступая настоянию, мастер провел гостя в самую  отдаленную  из  комнат,
усадил там и стоя приготовился слушать.
   - Первым делом, - начал пожилой господин, глядя  на  него  со  странной
улыбкой, - первым делом  представлюсь,  пройду  уж  через  это  испытание.
Придется вам услышать имя, не очень для вас приятное: Янош  Карпати  зовут
меня...  Пожалуйста,  можете  вслух  сказать,  что  у  вас  на  языке,  не
стесняйтесь. Понимаю, это к племяннику моему относится, к Беле, который  в
Абеллино себя перекрестил, чудак. Вы все  основания  имеете  бранить  его,
ведь он несчастье принес в ваш дом.
   - Не принес еще, ваша честь, - возразил Болтаи, - и, благодарение богу,
не принесет.
   - И я того же желаю, но что поделаешь, и черт не дремлет ведь, особенно
когда о красивой девушке речь. Племянник мой похвальное намерение  возымел
соблазнить вашу подопечную.
   - Знаю, ваша честь. Но и я глаз не спускаю с нее.
   - Вы, сударь, половины тех уловок не  знаете,  которыми  наши  славные,
европейски образованные молодые люди пользуются в подобных предприятиях.
   - Погодите, погодите, и я могу кое-что: на затворническую жизнь  обречь
девушку по милости вашего племянника, шагу ей не позволять  ступить  одной
по улице, а зайдет  преследование  слишком  далеко,  так  и  фабрику  свою
бросить, в другую часть света уехать, - родину  покинуть,  которую  я  так
люблю, погорячее многих, кто отцами отечества именуют себя... Но покамест,
ваша милость, покамест пусть лучше мне в руки не  попадаются  пестрые  эти
мотыльки; я ведь  не  дворянин,  на  дуэлях  драться  не  буду:  возьму  и
раздавлю, кто поперек дороги станет, - как стекло  простое  раздавлю;  так
можете и передать драгоценному вашему племяннику.
   - Но простите, друг мой, не в  моем  обычае  мнения  разные  племяннику
пересказывать, и сюда я не сплетничать пришел;  меня  точно  рассчитанный,
заранее обдуманный план привел... Я посильней вас ненавижу этого человека.
Не качайте головой, говорю, как есть. Вы жили бы себе  да  жили,  и  я  до
скончанья  века  не  обеспокоил  бы  вас,  не   будь   сего   прискорбного
обстоятельства, каковое связало мои отношения с Абеллино с вашими. Он  мой
смертельный враг, а я его. Отцовское состояние промотал, весьма приличное,
а теперь у парижского ростовщика занял несколько миллионов под заклад моей
шкуры. Зная это, вы легко поймете причину  столь  теплых  отношений  между
нами. Я у него мешаюсь под ногами, он на моей шее виснет...  Ему  хочется,
чтобы я помер, а я не  хочу.  Повод,  право  же,  достаточный  для  борьбы
насмерть; но поелику жить мне все-таки поменьше, чем  ему,  очень  уж  она
неравная. Он  гроб  мне  вот  прислал  намедни  на  именины  с  пожеланием
воспользоваться им поскорее. Теперь его именины близятся, и  я  ему  посох
нищенский в подарок пошлю, - пусть пользуется подольше.
   - Ваше дело, не мое, я столяр, посохов не делаю, хотите посох подарить,
есть тут, по соседству, и токарь один.
   - Терпение, господин мастер, терпение; посох -  это  символ  только.  У
меня, я сказал, план есть, с коим  нужно  мне  вас  ознакомить.  Сядьте-ка
лучше рядом и выслушайте до конца; вот так. Хочется  мне,  чтобы  Абеллино
понапрасну  моей  смерти  дожидался,  -  я  помру,  но  состояние  другому
достанется. Понимаете?
   - Как же не понять. Наследства лишите его!
   - Ничего вы не понимаете. Имение родовое, его никому  нельзя  передать,
оно к законному наследнику переходит, а законный наследник - пока что  он.
А богатое ведь наследство! О  таком  стоит  поговорить.  Полтора  миллиона
годового дохода.
   - Полтора миллиона! - ужаснулся ремесленник, уставясь на  гостя,  будто
не веря, что перед ним может сидеть человек, у которого такой доход.
   - Да, именно столько ждет моего наследника, и даже в  земле  мучила  бы
меня мысль, что состояние  предков,  добытое  кровью,  много  лучше  моей,
недостойный  потомок  пускает  на  ветер,  дробит,  иностранцам   раздает,
барышникам, ростовщикам, - потомок, который и слезинки над моим гробом  не
проронит, а ликовать будет! Радости этой хочу его лишить.
   - И от меня совета ждете?
   - Нет. Вы слушайте только, что я говорю.
   - Полтора миллиона! - вздыхал все ремесленник, почти и не  замечая  уже
знатного гостя.
   Не от алчности он вздыхал, не из жажды  _обладания_,  -  от  ужаса,  от
_испуга_! Попади невообразимая эта сумма к _тому  человеку_,  сколько  зла
удастся ему натворить! Что добродетель, воля  и  честность  бедняка  могут
против столь подавляюще огромного богатства? Ведь у кого денег много,  тот
все и вся может купить; для  того  ничего  невозможного  нет!  Вот  почему
вздыхал непроизвольно наш мастер: "Полтора миллиона форинтов..."
   Карпати взял его за руку, чтобы лучше овладеть вниманием.
   - Один только  путь  есть  перечеркнуть  красным  крестом  все  расчеты
Абеллино, - ибо я кровное, несмываемое оскорбление хочу нанести, какое сам
получил; этот путь - женитьба...
   Тут Карпати остановился и  откинулся  на  спинку,  точно  выжидая,  что
скажет собеседник. Но тот кивнул лишь, будто отлично все понимая.
   - И если у меня, бог  даст,  ребенок  родится...  -  тихим,  сдавленным
голосом произнес Карпати и со внезапной радостью хлопнул по столу.  -  Ах!
Эта мысль меня опять на ноги ставит. Я человек не религиозный, сударь,  но
на смертном одре было мне  такое  знамение.  И  что  я  в  лучший  мир  не
отправился, когда меня  все  уже  похоронили,  в  себя  пришел,  к  общему
удивлению, и силы, охота жить вернулись ко мне, все это указывает: не  сон
было то видение. Да, я женюсь, а вы послушайте теперь, что  во  всем  этом
для вас интересно.
   В голове у  мастера  все  перемешалось:  столько  необычных  намеков  и
догадок разом.
   - Вы опекаете  молодую  девушку,  которую  преследует  Абеллино,  и  на
которую сверстники его ставят, как на лошадь, пари держат,  кто  выиграет;
против коей тайные заговоры составляются и незримые кинжалы обнажаются  на
каждом  шагу.  Я  пресечь   вознамерился   безнравственную   сию   травлю,
предоставив жертве ее такое убежище, куда племянник мой уже не  проникнет,
даже если все двери и окна будут открыты, настежь. Это убежище - мой дом.
   - Как, ваша милость?..
   - Прошу у вас руки вашей подопечной...
   - Что?
   - ...дабы законным браком сочетаться с ней. Долгие годы знали все  меня
за "чудака". Попытаюсь избавиться от этого прозвания в оставшиеся мне дни.
   Болтаи медленно поднялся из-за стола.
   - Ваше благородие, предложение это - большая честь для меня  и  большая
неожиданность. Вы - владелец многомиллионного состояния, человек непомерно
богатый, библейский набоб.  Но  не  в  богатстве  ведь  счастье,  мне  это
доподлинно известно. Знал сам я одну бедную девушку, прошлый год выдали ее
за богача, а вчера из Дуная вытащили: с собой покончила. Я ли  счастья  не
желаю моей питомице; но за деньги, за богатого ее не отдам.
   Карпати коснулся дружелюбно его руки.
   - Присядьте же, дорогой господин Болтай. Едва увидев лицо ваше,  я  уже
приготовился к такому ответу. Ну как вам не хотеть устроить будущее  вашей
питомицы,  это  очень  даже  похвально.  Приличное  состояние,  дело  свое
оставить ей;  честного,  достойного,  трезвого,  работящего  юношу,  может
статься, присмотреть, который ее поведет по тихой, мирной жизненной стезе.
Но все это не в вашей власти уже.  Девушка  не  из  самой  хорошей  семьи,
ветреность  ей  привита  с  рождения;  в  школе  тщеславия,  роскошеств  и
удовольствий воспитывалась она, и прежние  стремления,  воспоминанья  лишь
подавлены были в более суровые годы, но не забыты совсем. Порок она видела
почитаемым, а добродетель осмеянной, -  это  дурной  опыт,  сударь!  Очень
сильной душою надо обладать, чтобы сладкое горьким признать, а  горькое  -
сладким. Расти вы девочку с самого раннего детства в строгих правилах, еще
можно бы за ее нравственность поручиться, за то,  что  бедность  не  будет
вызывать у нее неудовольствия; но ведь вы в таком возрасте  взяли  ее  под
опеку, когда она другое  успела  изведать!  И  нет  на  свете  волшебника,
который вернул бы ей неведение. Честолюбие, желание  блистать,  выделяться
уже пустили корни в ее  сердце.  Не  заметили  вы  разве,  как  она  разом
охладела к бедному своему избраннику, едва  забрала  себе  в  голову,  что
может чествуемой, окруженной поклонением дивой стать? Поначалу сама, своим
искусством думала того добиться; но теперь-то уж, верно,  и  не  надеется:
кто-то сказал ей, что голосок у нее посредственный; но желанье блистать, в
неге и роскоши жить не угасло в душе. Пока она еще  страшится  искушающего
ее пути, но придет скука, страсть проснется, кровь потребует  своего  и  в
минуту  ожесточенья,  когда  сердце  так  легко  внемлет  дурному  совету,
глядишь, забудется, - и кто убережет тогда девушку от  падения,  если  она
сама решилась на него?
   - Не верю, ваша честь, ничему не  верю,  что  вы  сказали  тут  сейчас.
Может, и правду вы говорите, да я не согласен никак. В жизни оно, конечно,
так бывает, но моя питомица - исключение.
   - Не будем спорить. Вы сами убедитесь, что повод  пасть  поспешат  дать
вашей подопечной очень многие, потому что  в  самое  высшее  общество  уже
проникли слухи о ее красоте и, главное, добродетели. А это приманка самая,
черт побери, соблазнительная! Никогда о девичьей невинности  не  болтайте,
если не хотите, чтобы воры пришли и похитили  ее.  Так  вот,  я  вовсе  не
собираюсь жениться на вашей  питомице  против  ее  воли  -  или  чтобы  вы
уговаривали ее; передайте ей просто мое предложение в таких словах:  "Один
богатый вельможа просит твоей руки. Он немолод, некрасив,  неприятен  и  в
дедушки тебе годится; но ты иных обязательств на себя и не  берешь,  кроме
как обвенчаться с ним  и  мужа  в  нем  уважать.  Хочешь,  хоть  в  разных
комитатах с ним живи, - будешь видеться, лишь когда сама к нему  приедешь.
Сделают  тебя  счастливой  блеск  дворянского  имени,   власть,   даваемая
богатством? Хочешь принять это предложение?" И ежели ответит она: "Нет!" -
на том я и успокоюсь, не буду больше надоедать, и позабудем  об  этом.  Но
спросить ее вы обязаны как опекун. Даю  вам  неделю  сроку.  Через  неделю
пришлю  доверенного  человека  -  вон  того,  что  возле   кареты   сейчас
дожидается; он спросит: не позабыл ли здесь барин бриллиантового кольца? В
случае отрицательного ответа отошлете  с  ним  это  кольцо  (корзинку  мне
все-таки не хочется  получать)  [намек  на  старинный  обычай:  отказывая,
девушка вручала или высылала сватающемуся к ней пустую корзинку]; если  же
принимается предложение, скажете: пускай приедет сам.
   С этими словами посетитель встал  и,  дружелюбно  пожав  мастеру  руку,
оставил его наедине с мыслями самыми противоречивыми.
   Беспокойно стал он  прохаживаться  по  комнате.  Что  тут  предпринять?
Чувство подсказывало ему, что Карпати угадал, девушка  не  сможет  устоять
против искусительного предложения и примет его. И будет несчастлива. Да  и
какое тут счастье? Проживет муж долго, и будет  она  ему  верна,  грустное
увяданье ждет ее; ведь в том кругу, куда откроет ей доступ чистый  случай,
будут свысока на нее смотреть, третировать, как ровно никаких прав там  не
имеющую.  Не  слишком  ли  много  она  потеряет,  приняв  эту  дань  своей
внешности?  Самоуважением  ведь  пожертвует  своим;  богатством  этого  не
возместишь. А как жалеть будет, отдав невозвратимое спокойствие  душевное;
однако же отдаст, узнав о  сватовстве.  Ребенок  еще,  роскошь,  блеск  ее
ослепят, да и не заслуживает разве внимания этакое  предложение:  один  из
богатейших вельмож свое древнее, славное имя дает  простой  мещаночке  без
средств, без семьи, - кто же этого счастьем не сочтет? Да откажись она, ее
все полоумной назовут.
   Болтаи стал уже подумывать: а не утаить ли от нее  вообще?..  Нет,  это
поступок недостойный, лгать этот добрый человек не привык.
   Внезапно его осенило. Верная мысль, это должно помочь. И он поспешил  к
Шандору.
   Прилежный юноша как  раз  кончал  заданный  ему  образец,  великолепное
изделие, которое должно было  доставить  ему  звание  мастера:  украшенный
дивной резьбой письменный стол с искусно скрытыми  потайными  ящиками.  Он
целиком поглощен был своей работой.
   - Ну, Шандор, - сказал ему мастер, - вещь и впрямь образцовая.
   - Это гордость моя. День и ночь на уме.
   - День и ночь? И ни о чем, кроме стола, больше не думаешь?
   - А о чем еще думать?
   - Ну, что послезавтра ты уже мастер, например.
   - В этом я не сомневаюсь.
   - А если всю мастерскую тебе передам, что ты на это скажешь?
   - Ах, сударь, шутить изволите. С какой это стати мне передавать?
   - Да надоело, вишь  ты,  возиться,  на  кого  помоложе  хочется  заботы
переложить. Ты заместо меня работать будешь, а доходы пополам. Вот какой я
хитрец. Без труда доходы хочу иметь.
   - Но я то же самое буду делать, что и сейчас, зачем же делить?
   - А если я хочу. Сына вот нет, а ты в точности  такой,  какого  мне  бы
хотелось.
   Шандор с нежностью поцеловал старческую  руку,  которая  легла  ему  на
голову, точно благословляя.
   - А как славно будет, если  жену  еще  в  дом  приведешь,  -  продолжал
мастер, - и мне-то радость на ваше семейное счастье полюбоваться, которого
самому узнать не привелось.
   - Ну, этого ждать да ждать, дорогой хозяин, - вздохнул Шандор. -  Когда
еще доживем.
   - Да брось, что за вздор,  в  холостяки,  что  ли,  записался?  Постной
мины-то не строй. Это от меня-то вздумал таиться?  Я  ведь  насквозь  вижу
тебя. Знаю даже, любишь кого. Сказать? И нечего трусить. Что вздыхаешь  по
целым годам? Взял бы да сказал прямо: так, мол, и  так,  люблю  и  прожить
сумеем; выйдешь за меня, ни в чем у тебя не будет недостатка. Ну? Или  мне
за тебя прикажешь объясниться? Я и на  это  готов,  охотно  сватом  пойду,
сегодня же сговорю тебе невесту, а завтра такую помолвку  зададим,  ангелы
запляшут в раю!
   Мастер, как видим, сам спрашивал, сам себе  и  отвечал.  Шандор  же  ни
слова не проронил, стоял только, потупясь; потом, побледнев,  молча  пожал
Болтаи руку и вышел вон. Что такое?.. Бог весть.
   Но Болтаи и сам лишь показывал вид, будто все  хорошо,  и,  едва  юноша
удалился, слезу невольную сронил. И он догадывался, и он боялся, что любит
Шандор без взаимности.
   И все-таки почел спасительной свою идею.
   О предложении Карпати не мог он не поставить Фанни  в  известность;  но
ответь она согласием на предшествующее, в этом не было бы уже нужды.
   Сначала, значит, надо попросить ее  руки  для  Шандора,  вдруг  она  не
совсем к нему равнодушна. Если же откажет - никаких,  дескать,  чувств  не
питаю, то на другое предложение что ей останется сказать? Уж если к  юному
красавцу холодна, семидесятилетнего старца можно ль полюбить?
   Нет, план был хорош.
   Еще в тот же день Болтаи съездил на лошадях на свой хуторок, лежавший в
красивой прикарпатской долине, - навестить питомицу.
   Заботы и удовольствия сельской жизни давали Фанни добрую пищу для души.
Вид лесов и  полей,  немудрящие  крестьянские  разговоры,  регулярные,  но
разнообразные занятия на более мягкий,  гармонический  лад  настроили  ее:
тщеславие, амбиция, суетные моды - все эти уродства  цивилизации  меркнут,
забываются на священном лоне природы.
   Фанни еще издали бегом пустилась мастеру навстречу и,  вытащив  его  из
повозки,  со  смешливо-неугомонной  детской  резвостью  потянула  смотреть
хозяйство, - в сад сводила, во двор,  на  гумно,  с  радостным  оживлением
показала провеянный и вымерянный,  по  счету  отмечаемый  на  бирке  хлеб,
славно уже подросшие фруктовые саженцы в питомнике и ровные ряды  банок  с
компотами в чулане; рассказала, сколько роев пчелиных  отроилось  и  какой
прекрасный уродился лен: сколько  тонкого  полотна  и  саржевых  скатертей
наткет она из него за зиму!
   Болтаи ущипнул девушку за  щечку,  такую  тугую,  что  и  не  ухватишь.
Меньше, видно, теперь грезам разным предается.
   - Смотри-ка, хозяйка какая хорошая вышла из тебя.  Во  всем  решительно
разбираешься. Да тебе замуж пора!
   - Пора, - засмеялась Фанни, проказливо вешаясь мастеру на шею  и  целуя
его в небритую щеку алыми губками, - вы за себя возьмите, дядя Болтаи,  за
вас - хоть сегодня.
   -  Да  ну  тебя,  глупышка,  -  сказал   мастер   с   едва   скрываемым
удовольствием. - Стар я уже, в деды  тебе  гожусь.  Погоди  вот,  помоложе
найдем кого-нибудь.
   - Вот и славно бы, дядюшка Болтаи, чем скорей, тем и лучше;  да  только
сейчас к тете Терезе ступайте, а я ужин побегу приготовлю.
   И, присев шаловливо и чмокнув мастеру руку, с  беззаботной  песенкой  -
тра-ля-ля! - упорхнула на кухню. Ребенок, совершенный ребенок!
   Мастер поспешил к Терезе. Фанни, пока  не  пришло  время  накрывать,  в
комнату не входила, да и после забегала лишь на минутку взглянуть, все  ли
на столе, так что Болтаи спокойно мог познакомить Терезу  со  сложившимися
обстоятельствами.
   Сватовство Яноша  Карпати  и  ее  обескуражило.  Слишком  уж  блестящее
будущее, слишком явная удача, чтобы  ради  нее  скромным,  тихим  семейным
счастьем не пожертвовать. Роскошь, высокое положение - да это и  бесчестье
бы заставило позабыть, а тут вдобавок по закону все,  с  соблюдением  всех
приличий.
   Шандору и она не прочила особого успеха. Не раз пытала  Тереза  девичье
сердце, как бы случайно поминая  при  ней  юношу,  но  девушка  оставалась
безучастной. Хвалила его, отзывалась с уваженьем, да это ведь не любовь.
   За отменно вкусным ужином  Болтаи  подзадоривал  все  свою  подопечную,
донимая  ее  шутливыми  намеками,  которые  та  храбро  отражала.  Наконец
служанки убрали со стола, и они остались втроем.
   Прежде веселый, мастер сразу посерьезнел. Торжественно взял ее  за  обе
руки и привлек к себе.
   - Жених есть, - напрямик объявил он,  не  желая  возбуждать  какие-либо
догадки недомолвками.
   Девушка вздохнула и промолчала.
   -  Славный,  честный,  прямодушный   юноша,   работящий,   обеспеченный
ремесленник и видный, красивый собой, а главное -  давно  уже  любит  тебя
крепко, преданно, по-настоящему.
   - Знаю, Шандор, - перебила девушка.
   Болтаи умолк. Ничего удивительного нет,  что  она  знает  уже  про  эту
тайну.
   Оба ждали, что она еще скажет.
   - Бедный Шандор! - вздохнула Фанни.
   - Почему ты его жалеешь?
   - Потому что любит. Полюбил бы другую, лучше, которая верной женой была
бы ему и счастье принесла.
   - А ты разве не хочешь за него? - спросил опечаленный старик.
   - Ради вас - пойду.
   - Ради меня? Не ради меня, а ради себя: это  ж  такой  славный  парень,
просто поискать, и не мужлан какой-нибудь вроде других мастеровых;  он  за
границей бывал, хоть кому обхожденьем не уступит... А любит-то как тебя!
   - Да, знаю его. И всегда ценила, очень хороший человек. Но полюбить  не
могу. Выйду за него, верна буду по гроб, но счастливы мы не будем, ни  он,
ни я.
   Болтаи вздохнул.
   - Тогда не выходи, - немного погодя промолвил он еле слышно.
   Непрошеные слезы навернулись на  глаза  у  стариков.  Они  любили  этих
детей, как собственных, и так хотелось им видеть обоих счастливыми! Но  не
судила судьба.
   Фанни пожалела своих горюющих опекунов и, опустившись перед  Болтаи  на
колени, положила головку на его большие, грубые руки.
   - Неблагодарная, да? Не могу полюбить того же, кого и вы? Но я  бы  еще
неблагодарней была, солгав, что люблю, и сделав его несчастным.
   Оба молчали.
   Когда юная девушка в столь  точных  силлогизмах  умеет  изъяснить  свои
сердечные дела, это значит,  ей  довелось  уже  над  ними  поразмыслить  и
врасплох ее не застанешь.
   Болтаи ладонью провел по вспотевшему лбу.
   - Встань, дочка, - сказал он с  напускным  спокойствием.  -  Сердцу  не
прикажешь, даже если захочешь. Да ведь и он руки твоей  не  примет  не  по
любви. Поговорим о другом. Еще один жених есть.
   - Не надо, папенька, не  надо!  -  бросаясь  Болтаи  на  шею,  перебила
девушка. - Если и могу я полюбить, уж, конечно, его, кого и  вы  любите  и
которого есть за что любить. Нет, нет, никого не могу... Ну позвольте  мне
никогда вас не покидать. Навсегда хочу с вами остаться, чтобы  за  доброту
отблагодарить, за жизнь мою, все свои помыслы вам хочу посвятить, заботе о
вас с  тетенькой;  не  желаю  разлучаться  с  вами,  не  гоните  меня,  не
отталкивайте! Нет такого жениха и не будет, на которого я вас променяю.
   - Погоди, доченька, погоди. Моя опекунская обязанность известить  тебя,
что тебе повезло. Знаешь, как люди говорят  о  девушке,  к  которой  богач
сватается: "повезло". Один вельможа просит твоей руки, богатый,  именитый,
титулованный; поместий его за неделю не объедешь, а доход с них -  полтора
миллиона.
   Фанни опустила глаза и помотала головой.
   - Везенье - еще не счастье, - ответила она трезво, рассудительно.
   - Жених твой немолод,  правда,  но  роскошь,  высокое  положенье  сулит
вместо любви.
   - Кто это?
   - Имя не очень для нас приятное, как раз господин с таким именем больше
всего огорчений нам причинил, - искуситель  тот.  Дядя  это  его,  Карпати
Янош.
   - Ах, этот толстяк, пузатый, как паук? - расхохоталась девушка.
   - Да он похудел с некоторых пор.
   - Который вздорным таким чудаком слывет?
   - Успел уже образумиться.
   - И пьет без просыпу, и с девушками крепостными развлекается?
   - Образ жизни он переменил.
   - Ах, приемный папенька! Вы пошутили, да? А если нет, значит, он  шутку
хочет со мной сыграть! На потеху всем меня в жены взять. Но  так  низко  я
еще не пала!
   И,  выпрямившись  горделиво,  она  прошлась  по  комнате.   Старики   с
блистающими глазами любовались королевской ее осанкой.
   В конце концов мастер сам рассмеялся от полноты чувств.
   Фанни прыгнула шаловливо на колени доброму старику.
   - Как же так, папенька, когда я давеча сказала, что за  вас  пойду,  вы
ответили, что в дедушки мне годитесь, а теперь вот барина Янчи сватаете за
меня?
   Мастер смеялся до слез. Ошибся все-таки, значит, старый сердцевед,  нет
закона,  общего  для  всех.  И  детская  душа  достаточно  сильна,   чтобы
богатством пренебречь, хотя - руку только протяни -  и  блеск,  могущество
уже на пальце твоем, точно обручальное кольцо.
   - Да, кольцо вот оставил этот почтенный господин, обратно ему в  случае
отказа отослать.
   - Может, в корзинку прямо положить? - спрашивала разыгравшаяся шалунья.
   - Не надо, и так поймет, - отвечал мастер со смехом.
   Даже старая добрая Тереза смеялась, хотя  давнехонько,  верно,  уже  не
случалось этого.
   Болтаи в полном восторге был. Причиненное ему Шандором огорчение совсем
затмила  радость,  что  его  питомица  такую  прирожденную  душевную  силу
обнаружила. Он уже предвкушал с гордостью, как скажет этому богачу:  "Вот,
ты полтора миллиона сулил за розы, что на щеках моей подопечной;  спасибо,
не  продаются!"  С  каким  презрением  будет  поглядывать  на  всех   этих
господинчиков, за гнусные свои  тысячи  думающих  купить  Фаннину  любовь!
Нищеброды!
   Оба поцеловали девушку и, пожелав спокойной ночи друг другу,  разошлись
по своим комнатам.
   Было поздно, время ложиться. Но ах, не время спать! Незримый  какой-то,
беспокойный дух гнал сон ото всех троих.
   Болтаи такие длинные речи слагал и произносил в уме,  будто  в  ходатаи
городские записался.
   Тереза возвращалась мысленно к событиям прошлого и настоящего, стараясь
распутать  противоречивые  побуждения,  владеющие  сердцем   девичьим,   -
распознать, что в нем хорошего, что  дурного,  где  кончается  безотчетный
порыв и начинается твердая воля. Ах, сколько там тайн, о которых сама  она
не  догадывается,  притворства,  переходящего  в  самообольщение,   пустых
мечтаний, кажущихся ей чистой правдой. Кто во всем этом разберется? Черта,
ангела понять легко, взрослого человека - мужчину, женщину - потруднее,  а
юную девушку и вовсе невозможно.
   Ну а Фанни с особым тщанием обходили добрые феи сна.
   В окно заглядывал месяц, это светило мечтателей; воздух был сладостен и
тих. Эльфы спускаются в такие ночи с горних высей на землю  и  резвятся  в
росистой траве, феи сбирают прах упавших звезд, а древний  тот  старик  на
луне серебряные лучики-струнки перебирает. Серебристым  облачком  струятся
чары  со  звездного  неба,  и  страшные  детские   сны   порхают   черными
мотыльками... Юные девушки не могут в такие ночи заснуть и грезят наяву.
   Куда же устремилась она невинной своей  душой?  Обратилась  ли  робкими
мыслями к счастью, к любви иль  в  страну  почивших  удалилась;  пыльными,
сухими тропами знания плелась или в звездные просторы грядущего воспарила,
в небо, которое, как думают дети, куполом  опускается  на  землю  со  всех
сторон?
   Одно лишь воспоминанье, один образ жили по сю пору в  ее  сердце.  Лицо
того, кого она полюбила, кого увенчала обожанием, вообразив  его  славным,
великим, благородным;  чей  облик,  улыбка  в  минуты  одиночества  всегда
оставались с ней, даруя отраду и покой.
   И сейчас вдохновенье уединенных  минут  изгнало  из  памяти  и  чудного
старика, и печального юношу, желавших жениться на ней, - известие  опекуна
о двойном сватовстве совершенно позабылось.
   Таков уж порядок вещей. Юноша любит девушку, но она влюблена в другого,
а тот, в свой черед, быть может, томится по ком-нибудь безнадежно,  и  так
идет всю жизнь, и счастье никому не  достается:  звезда  лишь  несется  за
звездой, никогда ее не настигая.
   Где может он быть сейчас, незнакомый,  безымянный,  незабвенный?  И  не
подозревает, наверно, что кто-то втайне тоскует по нем. Так луна не ведает
о лунатике, следующем за ее лучом и ступающем в головокружительную бездну,
лишь бы к ней приблизиться.
   Хоть бы приблизиться к нему!
   Счастливицы эти светские дамы, которые могут видеть  его  каждый  день,
болтать с ним, удивляться ему и поклоняться. Быть может, и избранница есть
у него среди  них?  Но  кто  же  в  состоянии  любить  его  так  страстно,
самозабвенно, как она, готовая даже умереть ради него,  хотя  никогда  ему
этого и не скажет? Чуть-чуть оцарапано сердце шипом, и вот ни  о  чем  уже
больше и думать нельзя, кроме сладостной этой боли, пока наконец  рана  не
станет смертельной; день за днем хиреть, увядать и в могилу сойти от  нее,
чтобы  лишь  тогда  он  узнал,  как  был  любим;   лишь   под   молчаливым
кладбищенским холмиком внимать негромким его  рыданиям  -  меланхолической
этой дани, коей нежное состраданье почтит посмертный ее алтарь.
   Отчего не дано ей так же близко быть от него?..
   Не дано?
   Странная мысль вдруг ее пронизала.
   Так ли уж недосягаемо  это  блистательное  светское  общество?  Уж  так
заказаны туда  все  пути,  что  благоговейное  ее  влечение  навек  должно
остаться лишь немым душевным томлением, наподобие лунатического транса?..
   _Да ведь стоит ей слово  только  сказать_,  и  самые  надменные  салоны
отворят  перед  ней  свои  двери  и  она  в   одном   ранге   окажется   с
высокопоставленными  дамами,  которые,  на  зависть  ей,  свободно   могут
созерцать сейчас лик и слышать голос ее кумира, -  в  одном  ряду  с  ними
будет краснеть, встречая его взгляд,  и  сама  провожать  его  неотступным
взором, впивая алчно тайные яды, которыми отравляет безответная любовь.
   Дрожь прошла по ее телу.
   Может, свежий ночной зефир ее коснулся?
   Отдай руку Карпати - и ты у цели.  Шаг  -  и  ты  в  вышине,  мнившейся
недостижимой.
   Но мысль эта ее устрашила. На мгновенье лишь допустила она ее в душу  и
тотчас изгнала оттуда.
   Что скажут  ее  близкие  -  Болтаи,  Тереза?  Славного,  мужественного,
благородного юношу отвергла, а старцу нелюбимому ради денег, ради  роскоши
согласие дала. Из корысти, из тщеславия.
   Но есть все-таки и другие близкие люди,  которых  осчастливил  бы  этот
шаг, избавил на старости лет от позора, а может, и от вечных мук:  мать  и
сестры.
   Их, будь она богата, можно из страшной бездны  извлечь...  Вот  что  ей
нашептывал искусительный расчет.
   И потом - месть, расплата: с тем встретиться, кто ее  опозорить  хотел,
кто деньги ставил на нее, и самого высмеять  перед  его  друзьями,  самого
унизить в его же кругу; Дать ему свое глубочайшее презрение почувствовать,
брезгливое пренебрежение, которое тем весомей  сделает  равнозначное  имя,
тем больнее и невыносимей могущество, вырванное из его рук.
   Умничай, умничай, невестушка. Попалась уже.
   Не жажда мести движет тобой, не дочерняя и сестринская любовь, а совсем
другая: она, как вспыхнувшая новая  звезда,  ярче  всех  миров,  добрых  и
дурных, будет тебе сиять, а прочее - один самообман.
   Можешь себя уверять, что жертвуешь  собой,  говорить,  что  опекуну  не
хочешь быть в тягость; воображай, будто  в  новом  своем  положении  много
добра сделаешь обездоленным  страдальцам,  упивайся  радужными  мечтами  о
всеобщем благе... Мираж это все,  самообольщение.  Любовь  тебя  побуждает
дать согласие немилому старику  богачу,  и  бога  пойдешь  ты  искушать  к
алтарю, чтобы сказать пред ним "люблю", думая вовсе не о том, в чьей  руке
трепещет твоя собственная...
   Следуй же за роком своим!
   Весь дом смежил наконец глаза. Спите! Утро вечера мудренее.
   Ты приснись себе счастливым дедом, с внуками  играющим,  тебя  объемлют
пусть монастырские тишь да покой,  а  ты  окажись  во  сне  близ  предмета
своего, как звезда, летящая вослед другой. Утро вечера мудренее!
   Утром на стариков свалилась нежданная новость. Фанни попросила  Болтаи,
если Янош Карпати пришлет за кольцом, не отсылать его обратно.





   Болтаи с Терезой, ни слова не сказав и воздержавшись от всяких суждений
о браке Фанни, принялись готовить  приданое,  как  того  требовал  обычай.
Выйдя за набоба, накупит она себе вещей, конечно, пошикарней,  но  на  эти
хоть  взглянет  изредка,  о  мирных,  скромных  радостях  вспомянет  среди
великосветского блеска и суеты.
   Приготовления к свадьбе велись, однако, в такой тайне, что никто ничего
не знал, кроме лиц заинтересованных, они же не имели  привычки  хвастаться
или жаловаться.
   Тем временем приключилась странная история.
   Однажды - мастер как раз  дома  был  при  своей  мастерской  -  вбегает
какая-то грязная оборванная женщина, чуть не в лохмотьях,  которую  Болтаи
никак не мог признать, несмотря на все усилия. Да в том и нужды  не  было,
ибо плачевной внешности особа сама поспешила объяснить, кто она,  и,  пока
не выговорилась, слова вставить не дала.
   - Я - несчастная мать Фанни Майер! - с безутешными  рыданьями  сообщила
пришелица и бросилась к ногам мастера, поцелуями осыпая и щедрыми  слезами
орошая сначала руки его, потом колени, а напоследок сапоги.
   Не привыкший к сценам  столь  трагическим.  Болтай  стоял  столбом,  не
предлагая ей даже встать и не спрашивая, что случилось.
   - Ах, сударь, любезный сударь,  ах,  честный,  достойный,  великодушный
господин Болтаи, ножки-то, ножки дайте поцеловать! Чтоб вечно мне  за  вас
бога молить. Ангел вы хранитель всех правых, заступник невинных, пошли вам
господь доброго здоровья и всяких, всяких благ! Ну, бывает  с  кем  такое,
слыхано ли когда?  Нет.  Сердце  ведь  надорвется,  ежели  рассказать,  но
расскажу. Пускай узнают все, а раньше всех вы, господин Болтаи, что  я  за
несчастная мать. Ох, вам и не представить,  господин  Болтаи,  как  ужасны
страдания матери, у которой дочери дурные, а мои-то дурные, ой  дурные,  и
поделом мне,  сама  виновата,  зачем  им  потакала,  бить  их  надо  было,
колотить, в работу запрягать, вот и уважали бы, позора на голову мою седую
не навлекли. До такого дожить! О господи боже, и что же ты  мне  уготовил!
Муженек-то мой бедный вовремя от срама  этого  ушел,  не  вынес,  в  Дунай
бросился; было б и мне прыгнуть тогда за ним! Да видите, как оно,  сударь:
сердце материнское не камень; пусть и дурные дети, а все  любит  их  мать,
все-то ждет: вот исправятся. Эх, глаза б мои на них не глядели, уши бы  их
не слушали! Четыре года целых стыдобу эту терпела, и как это еще волосы  у
меня все не повылезли. Но что слишком, то уж и  правда  слишком.  Опиши  я
вам, сударь, все те ужасы, что в доме моем творились ежедневно, и у вас бы
волосы дыбом. Вчера наконец не стало больше моего терпения, прорвало меня,
и выложила я им все, что на душе накипело. "Что же это, до каких пор  этак
будет продолжаться? Вы, значит, и спрашивать уже не желаете, что можно,  а
чего нельзя? И вести себя пристойно  не  собираетесь?  Мне  вон  на  улицу
нельзя из-за вас показаться, порядочным людям стыдно в глаза  посмотреть!"
И что же вы думаете, сударь? Злючки эти все сразу на меня: "Что  ты  учишь
нас, какое тебе дело до всего? Не мы ли  тебя,  как  барыню,  содержим?  И
платье это вот я купила, что сейчас на тебе.  И  чепец  этот  от  меня  ты
получила. Стула соломенного в доме нет, на который ты бы  заработала,  все
на наши деньги куплено!" Я, сударь, прямо ужаснулась. "Так вот  как  вы  с
матерью-то родной обращаетесь, так вот награда мне  какая  за  тяжкие  мои
труды? - Тут голос рассказчицы прервался, но, справясь  с  рыданьями,  она
продолжала: - Так вот чего я удостоилась за ночи все бессонные, которые  у
постелей ваших провела, за куски те, что  у  себя  отымала,  лишь  бы  вам
хватило, - за то, что чучелой, грязнулей, оборванкой ходила, лишь  бы  вас
приодеть; что и служанок не нанимала, сама за прислугу была, только б  вас
в барышни вывести! Вот что за все  мне  услышать  довелось,  негодницы  вы
этакие!" И тут, сударь, нет чтобы одуматься, а этак вот  подходит  ко  мне
одна, старшая самая, и с улыбочкой заявляет: "Не нравится вам с  нами,  на
наши деньги жить, - что ж! Город велик, можете и отдельную  квартиру  себе
снять на капиталы на свои; забирайте, говорит, мебель свою да наряды и без
нас  живите,  коли  вы  такая  порядочная-распорядочная".   "Ну,   говорю,
погодите, мерзкие, вы девчонки, не  воображайте,  будто  надсмеялись  надо
мной". Снимаю платье, что они мне купили, отыскиваю то, которое  при  муже
еще носила, когда еду потаскушкам этим сама на кухне готовила, надеваю - и
вон на улицу. А сама и не знаю еще, что делать буду. "В Дунай брошусь",  -
первая мысль. Но только дошла, словно ангел какой нашепнул: "У тебя же еще
дочка есть, которую люди добрые в строгости и повиновении воспитали,  -  к
ней поди! Те люди и тебя не оставят, приютят где-нибудь в уголочке, там  и
будешь жить, доколе богу угодно, там и опочиешь, когда от  страданий  тебя
избавит святая его воля". С тем, сударь, пришла. Вся тут, какая есть.  Нет
у меня ничего на белом свете, куска даже не было нынче во  рту;  прогоните
меня, дочь родная видеть не захочет, так с голоду на улице и помру, потому
как погибнуть лучше,  чем  хоть  корку  сухую  принять  от  неблагодарных,
бесчестных детей; милостыню же просить не  умею.  Одно  мне  осталось:  за
муженьком моим бедным, ненаглядным последовать,  которого  дочери  злые  в
Дунай, в могилу свели.
   У Болтаи из услышанного почему-то крепче всего  засело  в  голове,  что
добрая женщина сегодня ничего еще  не  ела,  и  из  чувства  христианского
милосердия достал он из буфета тарелку пышечек со шкварками, налил  стакан
вина и поставил на стол - подкрепиться на первый случай и хоть от голодной
смерти спастись.
   - О, тысяча благодарностей, сударь, хотя  я  ни  капельки  не  голодна,
больше огорчена, да и ем-то всегда, как птичка: встану  из-за  стола,  все
цело остается. Одно бы только  слово,  словечко  доброе  от  доченьки,  от
голубки моей, пользительней самых лучших яств. Да нельзя,  верно,  сударь?
Как ей в таком виде показаться,  стыдно,  да  и  не  узнает,  поди.  Ровно
нищенка последняя, грязная да оборванная... старуха совсем... мне  бы  вот
глянуть на нее, хоть глазком одним. Спрятаться где-нибудь да поглядеть  из
окошка, как пройдет, голосок услышать, ежели поговорит с кем.  Вот  и  все
мое желание.
   Совсем расчувствовался Болтаи при этих словах; вспомнилась ему немецкая
трагедия одна, там тоже была подобная сцена и хорошо очень играли, он  так
же вот чуть не прослезился.
   - Ну, полно, сударыня. Не надо так отчаиваться, - поспешил ободрить  он
причитавшую женщину. - Желание ваше, конечно, исполнится. И увидите  дочку
свою и услышите. С ней и жить будете! Прекрасно уживетесь  вместе,  и  все
будет хорошо.
   - Ах, сударь, ангельские вы речи говорите. Но доченька, доченька-то  не
полюбит уж меня, презирать будет.
   - Об этом вы не беспокойтесь, сударыня. Вас никто перед рей не  чернил,
а Фанни - слишком добрая душа, чтобы от матери своей в нужде  отвернуться.
Я вас к ней отвезу, потому что в деревню  ее  отослал,  от  козней  разных
укрыть. Там она и  живет  с  теткой,  сестрой  отца  своего.  Женщина  это
довольно суровая, ну да я уж за вас заступлюсь.
   - Ах, сударь, да я и не жду, что Тереза меня  до  себя  допустит;  я  и
служанкой готова, кухаркой при ней,  лишь  бы  с  дочкой,  доченькой  моей
единственной рядом побыть.
   - Будет вам, сударыня, оставьте вы эту чепуху! - возмутился с  деланным
негодованием Болтаи. - Хватит у меня служанок, не буду  же  я  мать  своей
подопечной работой нагружать! Через час  едем,  а  остальное  предоставьте
мне.
   Майерша еще раз попыталась обхватить  его  сапоги,  но  добрый  человек
поспешил уклониться от чувствительной сцены и оставил  почтенную  матрону,
пообещав воротиться через  час,  -  пока  же  книги  разные  божественного
содержания может посмотреть, вот они, на подоконнике.
   Часовое это отсутствие употребил Болтаи  на  посещение  лавки  готового
платья, где всякой всячины накупил для Майерши,  ибо  совестился  в  столь
отчаянном виде везти ее к дочери к огорчению последней. Так  что  вернулся
он с полным комплектом одежды, на которую Майерше, невзирая на благородное
сопротивление, и пришлось сменить эффектные свои лохмотья.
   Весьма вероятно, что почтенному мастеру не хватало в делах такого  рода
тонкого вкуса какого-нибудь Лазара  Петричевича  [Петричевич-Хорват  Лазар
(1807-1851) - консервативный журналист, нападавший на  Петефи  и  на  весь
радикальный  литературный   лагерь;   слыл   знатоком   светских   мод   и
законодателем изысканного вкуса] в бозе почившего патриота нашего, коему и
элегантнейшая дама  спокойно  доверила  бы  приобретение  нужных  нарядов.
Болтаи заботился только, чтобы все было теплым да просторным, а уж по моде
которого года сшито, не больно  интересовался;  так  что,  когда  Майерша,
экипировавшись целиком, глянула в зеркало, то, будучи одна, не  удержалась
от смеха, разом позабыв свои горести. Вот так фигура! То-то посмеются дома
девочки да галантные их кавалеры при виде этакого убранства.
   Что?
   Да, да, девочки и галантные кавалеры там, дома.
   Ибо истинной почесть разыгранную выше трагедию  мог  разве  лишь  такой
безгранично доверчивый человек, как  почтенный  мастер  Болтаи.  Ни  слова
правды не было во всем длинном монологе.  Вовсе  Майерша  не  ссорилась  с
дочерьми, они ее не прогоняли и в Дунай бросаться не было  нужды,  а  дело
обстояло вот как.
   Доведенный последними неудачами до бешенства, Абеллино  (опять  он!)  с
удвоенной страстью принялся осуществлять свой незадавшийся план и попросил
мосье Гриффара перевести ему последние сто тысяч из  второго  миллиона.  У
благоразумного банкира постоянно находился при Абеллино шпион из его слуг,
который не замедлил написать в Париж и о последних событиях в Карпатфальве
в именинную ночь. Узнав, что барин Янчи при  смерти,  Гриффар  вместо  ста
тысяч  направил   Абеллино   двести,   каковые   требовалось   возвратить,
разумеется, в двойном размере. Все вышло по чистому недоразумению.  Четыре
дня спустя из другого письма Гриффар  понял:  дядя  остался  в  живых,  но
деньги были уже в пути и дошли как раз словно в утешение племяннику.
   На сто тысяч больше, чем он рассчитывал. Это придало  ему  уверенности.
Таких денег для успеха вполне достаточно.
   Заново разработал он план, сообразно с которым Майерша  (родная  мать!)
ловко должна была проникнуть в дом  к  Болтаи  и  втереться  в  доверие  к
собственной младшей дочери. Остальное мы знаем.
   Сошлись  на  шестидесяти  тысячах  пенге  [другое   (старое)   название
форинта], если выгорит.
   Возможно ли такое?
   Не уверяйте, что я ужасы рисую. Сама жизнь такова.
   Майерша рассудила, что  шестьдесят  тысяч  -  деньги  немалые,  из  них
тридцать себе взять можно и в кассу на сбережение  положить,  тридцать  же
оставить для Фанни, вот обе и обеспечены до конца дней своих; а что за это
отдается? Сущая безделица, химера, от которой все равно  проку  нет,  если
нету спроса; добродетель. А шестьдесят тысяч - хорошая цена. Благодаря  им
она, так сказать, и дочь облагодетельствует.
   Преступник, значит, все-таки тот, кто покупает.
   Не будь рабовладельцев, не было бы ведь и работорговцев.
   Спустя час лошади были поданы.  Болтаи  предложил  глубоко  опечаленной
Майерше садиться, попросив не поназывать кучеру, что она  плачет,  каковое
пожелание выполнить стоило доброй матроне немалого труда.
   Сам же мастер не рядом, однако, сел, а с кучером, оправдываясь тем, что
всегда ездит с ним, а то заснет, лошади понесут и так далее, - на деле же,
как ни чтил, ни  уважал  он  вернувшуюся  на  стезю  добродетели  матрону,
стеснялся все-таки вместе с ней показаться всему городу.
   Он даже вожжи отобрал и кнут у кучера и  так  через  Пожонь  промчался,
будто уносясь от смертельной опасности.
   На краю же деревни слез и, запинаясь, объяснил гостье, что дельце, мол,
тут у него, с евреем надо поговорить, то есть с греком одним, а она  пусть
себе едет, все равно он низом, по-за садами, их опередит и  как  раз  дома
будет.
   Трудно далась славному  Болтаи  невинная  ложь,  и  врал-то  он,  может
статься, впервые в жизни, по крайней нужде: ему и впрямь хотелось пораньше
попасть домой,  -  Терезу  и  Фанни  предупредить  о  приезде  Майерши  да
попросить сколь можно приветливей быть, не изъявляя  никакого  испуга  или
удивленья. Заодно и причины пояснил, понудившие Майершу к бегству,  и  все
это с краткостью такой,  что  при  стуке  колес  уже  выскочил  за  ворота
встречать гостью, покрикивая с преувеличенным рвением на кучера: "Куда  ты
в самую грязь, круче к воротам забирай!"
   Обе женщины стояли на наружной галерее. Фанни - прямиком из сада,  сняв
только большую соломенную шляпу: не помешала бы обняться с матерью; Тереза
- отложив свой перпетуум-мобиле,  который  у  женщин  именуется  вязаньем,
чтобы спицей в глаз не угодить ненароком братниной вдове.
   Завидя дочь, Майерша попыталась не то чтобы слезть, - скорее  свалиться
с повозки, чего, однако, мастер с кучером  ей  не  позволили,  а,  бережно
сняв, поставили ее на землю. Но никак уж  не  могли  ей  воспрепятствовать
разыграть пред всей прислугой и косцами сцену, приуготовленную для дочери:
пасть на колени  и  так  подползти  к  обеим  женщинам,  которые  до  того
растерялись, что и  не  догадывались  поднять  ее,  пока  наконец  Болтаи,
немало, видно, раздосадованный, что все это происходит на глазах  у  слуг,
разинувших рты, сам ее не подхватил.
   - Что это вы, госпожа Майер, зачем же на колени! Мадьяры, они ни  перед
кем на колени не становятся, даже нищие или преступники; мадьяры  к  этому
не привыкли, их, хоть убей, не заставишь.
   Добряк ремесленник уже и гордость национальную на помощь призвал,  лишь
бы на ноги поставить Майершу, но ничего не помогало.  Едва  очутилась  она
перед дочерью, как опять рухнула на колени,  пытаясь  ее  крохотные  ножки
обхватить и облобызать. Тут уж Фанни перепугалась не на шутку:  с  раннего
утра за садовой работой, она только туфельки  домашние  успела  надеть,  и
поползновения Майерши угрожали перед всеми  обнаружить,  что  на  ней  нет
чулок. В страхе от этой  мысли  девушка,  покраснев,  нагнулась  быстро  и
подняла мать с колен, а та, почтя сие за  объятие,  сама  пала  дочери  на
грудь, плача-заливаясь и чмокая ее куда  попало.  Фанни  стояла  только  и
поддерживала мать, ни поцелуем не пытаясь ответить, ни лаской, ни слезами.
   Вот странно: бывает иногда, что совершенно  ничего  не  чувствуешь  при
встрече. Один - в слезы, другой - холоден как лед.
   Наконец общими усилиями удалось отвести Майершу из прихожей в  комнату,
усадить там и втолковать, что  здесь  ее  жилье,  хотя  она  всеми  силами
порывалась уйти. Сначала сказала, что на чердаке будет спать, потом -  что
на кухне, с прислугой, под конец же стала умолять: уж  ежели  комнатой  ее
удостаивают, пусть самую малюсенькую отведут,  с  погребок,  только  чтобы
забиться можно было да на дочку  оттуда  глядеть.  Но,  на  ее  несчастье,
комнаты у мастера все были с амбар.
   В деревенском своем доме и с людьми своего звания Болтаи очень радушным
хозяином бывал и, уж коли пустил к себе, хотел, чтобы гостю  было  хорошо.
Развлекать он,  правда,  не  умел,  но  было  у  него  одно  замечательное
свойство: если тому хотелось поговорить, он мог слушать хоть  до  ночи,  и
Майерша нашла в нем благодарный объект. Мастер только попросил  позволения
трубку запалить и предоставил пожелавшей ему излиться матроне изложить всю
длинную историю ее жизни, в  коей  правда  и  поэзия  переплетались  столь
изощренно, что  добрая  женщина,  сама  запутавшись,  подчас  с  собою  же
пускалась в прения или сызнова пересказывала часть, чем,  впрочем,  нимало
не нарушала тихо-созерцательного расположения своего слушателя.
   Фанни с Терезой поторопились  тем  часом  привести  предназначенную  ей
комнату в порядок. Добрая женщина упрашивала в  такую  ее  поместить,  где
голосок ее доченьки милой слышен или пенье, вызвавшись даже под кроватью у
нее ночевать на  подстилочке,  и  Тереза  определила  ей  сообразно  с  ее
пожеланьями боковушку, которая  выходила  в  залу  с  фортепьяно.  Сначала
хотела, правда, собственную  спальню  уступить,  смежную  с  Фанниной,  но
девушка взмолилась не уходить, остаться рядом.
   - Право же, тетя, я не виновата; мне бы радоваться, что матушку вижу, и
горевать, что она в жалком таком состоянии; а я ни плакать, ни  радоваться
не могу, сердце у меня,  наверно,  недоброе  очень.  И  стыдно  ведь  мне,
неприятно, что я бесчувственная такая, а поделать ничего не могу.
   У Терезы нашлось бы, что ответить, как объяснить это  чувство,  которое
нетрудно было ей и своими восполнить, но пока предпочла она промолчать  да
понаблюдать. Шевелились уже у нее догадки, подозрения, что кроется за этой
личиной, но надо время дать ее сбросить,  повод,  чтобы  улитка  выставила
рога. Лучше всего притвориться,  будто  никакого  внимания  не  обращаешь,
каждому ее слову веришь, а самой всюду следовать за ней, как тень.
   Приготовив комнату,  Тереза  доверительно  привлекла  к  себе  Фанни  и
заглянула ей ласково в глаза.
   -  Фанни,  будь  повежливей  с  матерью,  помягче,  повнимательней!  Не
сторонись ее, а малейшее ее  желание  предупреждай.  Она,  кажется,  любит
очень тебя, так незачем ее отталкивать. Отвечай  любовью.  Но  очень  тебя
прошу: ничего о своем будущем замужестве не говори. Держи покамест в тайне
- ради меня!
   Фанни пообещалась не говорить, думая, что отгадала Терезин умысел.
   "Мама давно уже, наверно, совестилась с сестрами вместе жить  и  случая
только  искала  уйти,  -  так  объясняла  она  себе  появление  матери.  -
Прослышала, будто я за богатого выхожу, и ухватилась  за  меня:  с  собой,
мол, ее возьму. Просто эгоистка. Нет, так ей любви дочерней не воротить".
   И все же надо мягко обходиться с матерью: пусть не думает, будто Тереза
отдалить ее старалась от нее, чего никогда на самом деле не было. Конечно,
имени Майерши чуть не годами у них не  поминалось,  но  не  было,  значит,
случая и порочить его.
   В назначенный день старик Карпати (хотя стариком его, жениха, не  очень
пристало теперь называть) послал Палко к Болтаи и услышал, к великой своей
радости, ответ: прийти за кольцом самому.
   Он не шел, он летел! Нет, это, пожалуй, сильно сказано.  Но,  насколько
позволяли ноги, торопился все-таки; встречные не знали,  что  и  подумать,
какая это радость его посетила, читавшаяся столь  явно  у  него  на  лице.
Поспешай по улице бедняк, всегда можно предположить, что он билет купил  в
лотерею и главный куш сорвал; но что выигрывать набобу, коли он и так весь
город может купить со всеми его обитателями, - ему-то с чего ликовать?
   Явившись к Болтаи, принялся  он  тискать  его  в  объятиях  (попался  -
терпи!) и сию же секунду порывался  за  невестой  ехать.  Мысль,  что  эта
волшебной красоты девушка готова выйти за него, настоящую  влюбленность  у
него пробудила; пришлось мастеру напомнить,  что  для  бракосочетания  еще
кое-какие приготовленья требуются и  юридические  формальности,  -  о  них
вельможа запамятовал, каковая забывчивость члена законодательного  корпуса
явно показывала, сколь увлечен он идеей женитьбы; памятливость  же  Болтаи
служила, напротив, доказательством увлечения несравненно меньшего.
   Итак, об одном лишь попросил Карпати будущего  своего  тестя  (который,
кстати сказать, был моложе его на добрых двадцать лет): до свадьбы держать
все под секретом, на что у него особые причины.
   Болтаи обещал и, лишь попрощавшись, спохватился, что  Фанни  с  Терезой
точно к тому же призывали. Наблюдение свое сообщил он Терезе.
   Это обстоятельство только укрепило ее подозрения. Уж коли  обе  стороны
заинтересованы в соблюдении тайны до  самой  свадьбы,  Майерша  ничего  не
может знать об этом, - другая причина привела  ее  сюда.  Но  что  причина
есть, это несомненно.
   Приготовленья к свадьбе протекали вне дома, да и вообще семейство редко
теперь собиралось вместе и не посвящало друг друга в свои дела.
   И Фанни с  Терезой  заметно  друг  от  друга  отдалились:  вещь  вполне
естественная. Тереза  не  могла  забыть,  что  племянница  стала  невестой
миллионщика, и сочувствовать ее счастью. Фанни же стеснялась  приласкаться
к тетке или к опекуну: подумают еще, что притворяется. От той, которая, не
любя, пред алтарем в любви клянется, чего ж и ждать, как не притворства да
лжи?
   Потому  и  сквозил  в  их  разговорах  холодок  сдержанности,  взаимной
отчужденности. Иной раз за весь обед словечка  никто  не  проронит,  будто
онемели все.
   Кто сдержанность эту сразу же  подметил,  так  это,  конечно,  Майерша.
"Фанни плохо тут", - смекнула она.  Строжат  ее.  Тереза  холодна  с  нею,
недоверчива. Девушка скучает, несчастной себя чувствует в деревенском этом
раю. Ну а как же: ни одного молодого человека по целым дням,  а  сердце-то
требует своего в таких летах. Гм. Тут можно кое-что сообразить.
   При всем том держалась она так  приниженно,  что  за  каждым  ее  шагом
приходилось доглядывать: чем там она занята. То с  прислугой  перо  щипать
сядет, а услышит, что недовольны, утречком пораньше вскочит и за стирку  -
опять помочь; то за подметаньем комнат застанут ее. Как обед,  так  каждый
раз силком к столу приходится тащить, силком и на тарелку накладывать: ото
всего-то отказывается, не ест, не пьет,  а  после  третьего  блюда  вообще
встает, словно четвертого ей и не полагается.
   Немудрящими этими уловками добилась  она  того,  что  Фанни  неотступно
стала ходить с ней, к себе  звала,  разговаривала,  на  рояле  играла  ей:
жалела. И даже верить начала понемногу,  будто  бедная  женщина  и  впрямь
ищет, чем ей угодить. Эгоизм, конечно, но жалости достойный.  Дочь  только
взглянет - мать уже спрашивает: что подать; нужно что - сбегает, принесет.
Служанка копается долго - сама найти поспешит.  Нередко  украдкой  краешек
платья у дочки поцелует, а то молитвенник попросила,  и  Фанни  обнаружила
потом, что страничка, где молитва за детей,  загнута  и  увлажнена  -  вне
всякого сомнения, слезами.
   А иногда вздохнет глубоко-глубоко, чтобы Фанни слышала, и на вопрос,  о
чем она, ответит только: есть, мол, о чем.
   Однажды поехала Тереза в Пожонь платье подвенечное  посмотреть  и,  так
как оно было не готово, осталась заночевать, прислав  вместо  себя  Болтаи
приглядеть за домом.
   Ни разу еще Фанни одна не ночевала, всегда тетушка  в  смежной  комнате
спала, оставляя дверь открытой, и в бурные  грозовые  ночи,  когда  ливень
хлестал в окна, ветер  хлопал  дверями  и  собаки  брехали  во  дворе  под
галереей, так приятно было думать, что кто-то, самый  после  господа  бога
заботливый, бодрствует рядом с тобой.
   А эта ночь тоже выдалась бурная: дождь лил как из ведра и ветер завывал
в деревьях; собаки, точно гоняясь за кем-то, с лаем носились вокруг  дома,
а двери скрипели, будто отворяемые невидимой  рукой.  Фанни  позвала  мать
спать к себе.
   Человек  понаблюдательнее  тотчас   приметил   бы   радостный   огонек,
сверкнувший в глазах у Майерши  при  этом  приглашении,  при  этом  кстати
подвернувшемся случае. В следующее  мгновение  сумела  она  уже  сгладить,
умерить первый свой порыв, и перед Фанни вновь  была  лишь  любящая  мать,
довольная, что может с дочкой побыть.
   Женщины не очень привыкли стесняться друг друга, свершая при отходе  ко
сну свой туалет. С детской беспечностью поснимала с себя Фанни при  матери
все, без чего спать ложатся, не смущаясь, что оставшаяся на ней батистовая
сорочка выдает прекрасные скульптурные формы невинного тела. Кто их видит?
Женщина - и вдобавок родная мать. Чего же таиться, скрываться  перед  ней?
Она, собственно, и не думала ничего этого, присела  просто,  замечтавшись,
на край кровати и, вынув  гребень,  распустила  две  длинные  густые  косы
бархатной черноты со стальным отливом, чтобы на ночь в три их  переплести,
и пышные волосы струистой волной хлынули до  самых  колен,  как  волшебной
фатой окутав ее фигуру.
   Долго-долго не отрываясь наблюдала Майерша девушку. Даже улегшись было,
опять  приподнялась  посмотреть,  как  она  небрежно  заплетает   длинные,
шелковистые свои волосы, - и в зеркало-то овальное, стоящее перед ней,  не
глянет  полюбоваться,  а  бросит  случайно  взор,  еще  отодвинет,   чтобы
полураздетой не видеть себя, и оборку кружевную на груди стянет поплотнее.
   Майерша глаз не могла от дочери  отвесть.  Радовалась,  любовалась  ею,
наверно.  При  каждом  движении  все  очевидней  обрисовывалась   прелесть
девичьей  фигуры.  Да,  на  ее  взгляд  ценительницы,  этакую  красоту  за
шестьдесят тысяч запродать - поистине недорого.
   - Ах! Красавица ты  какая,  Фанни,  -  с  невольным  льстивым  оттенком
прошептала она наконец.
   Фанни вздрогнула. Оглянувшись в испуге, будто не  поняв  второпях,  кто
это, встретилась она  со  взглядом  матери  и  с  незаплетенными  волосами
юркнула в постель.  Натянула  на  себя  белое  одеяльце,  задула  свечу  и
зажмурилась.
   И лишь немного погодя осмелилась опять  приоткрыть  глаза,  точно  и  в
темноте  боясь  встретиться  с  этим  испытующим  взглядом,  шепоток  этот
услышать: "Красавица ты какая, Фанни!" - вкрадчивый шепоток _сводни_.
   С трепетом ждала она, что еще скажет _эта женщина_.
   Да-да...
   Ночью,  в  потемках,  как  свечу  погасят,  на  старух  самая   страсть
поговорить нападает, особенно если собеседница засыпает не сразу и  готова
терпеливо слушать,  разве  что  удивленные,  испуганные,  одобрительные  и
прочие поощрительные междометия вставляет, которые лишь развязывают  язык.
Такие ночи куда как  подходящи  для  россказней  о  десяти-,  двадцати-  и
пятидесятилетней давности вещах от рождений и крестин до свадеб и смертей,
пока храп с той или другой стороны не положит конец словоизлиянию.
   У Майерши тоже много чего было порассказать дочке, да и оказия -  лучше
не сыщешь: обе в постели, никто и ничто не помешает, никуда, ни под  каким
видом ей не улизнуть,  и  события  все  можно  повернуть  так  и  этак,  а
покраснеешь, так впотьмах не заметить нипочем.
   - Ах, доченька, голубка, красавица ты моя, - так  начала  Майерша  свою
речь, - да разве думала я когда, что этакое счастье мне выпадет,  с  тобою
вместе ночевать. И сколько же раз я, бывало, себе говорила: и не надо  мне
других дочерей, хоть бы забрал их господь, только б ты у меня  оставалась,
вот и не дошла б я до жизни такой. Ох  и  жизнь,  вот  так  жизнь!  Четыре
девицы безголовых, одна глупее другой: дуры ведь, иначе разве вели бы себя
так. Каждая ведь в _приличной_ связи состояла, сносно  бы  можно  прожить,
так нет, ни одна не ценила - и все по рукам пошли.  Вот  как  свою  выгоду
соблюли!
   Это был первый приступ. Очернить жалкое существование низшего  разбора,
чтобы разбором повыше в некоем привлекательном свете представить. Пошедших
по рукам охулить  за  то,  что  ума  не  хватило  _приличную_  связь  себе
обеспечить.
   Приличная связь - это на языке изысканном значит, что у дамы лишь  один
открыто признаваемый любовник, который и заботится надлежащим образом о ее
нуждах.
   Фанни ни словом не отозвалась. Майерша отложила пока  свои  подходы  и,
зевнув, попытала с другого боку.
   - Тебе здесь, конечно, хорошо, любят, я вижу,  тебя;  малость,  правда,
строговаты, да люди-то порядочные, добрые. И повезло же тебе,  что  попала
сюда, все-то  у  тебя  есть,  чего  душеньке  угодно.  И  оставайся  здесь
спокойно, _покуда старик Болтаи жив_, дай бог ему здоровья;  боюсь  только
вот, кабы не помер враз, уж больно грузен, вон и отца его паралич  разбил,
и братьев двух как раз в его годы.  Оно,  конечно,  в  нужде  бы  тебя  не
оставил, позаботился бы, знаю, не будь племянника у него, стряпчего; ему и
хочет он все отказать. И понятно:  племянник-то  -  гордость  семьи,  своя
кровь все-таки, а свой за своего только и радеет.
   Это был второй натиск. Пусть призадумается девушка, озадаченная: а  что
будет, ежели Болтаи помрет? Может, зря _молодость пропадает_, - не  поздно
ль будет вздыхать потом: ах, было б мне ее _продать_?
   Самое ужасное было, что Фанни все понимала, - знала,  почему  мать  это
говорит, куда гнет,  зачем  приноравливается,  соблазняет.  Даже  во  тьме
видела она ее плутоватое  лицо,  в  лукавую  ее  душу  проникала  и  глаза
зажмуривала, уши затыкала, чтобы не видеть, не слышать ничего.
   И все-таки видела, все-таки слышала.
   - Охо-хо! - вздохнула Майерша, вновь приготавливаясь поговорить.  -  Не
спишь, Фанни?
   - Нет, - пролепетала девушка.
   Не хватило хитрости промолчать. Тогда Майерша подумала бы, что  уснула,
и прекратила бы надоедать.
   - Не сердишься, что болтаю? Скажи - я замолчу.
   - Нет, пожалуйста, - еле слышно пробормотала Фанни, преодолев невольную
дрожь.
   - Увидела бы сейчас тебя - не узнала. Встреться мы на улице -  мимо  бы
прошла и не окликнула, право слово. И  то  сказать,  ребенком  ведь  малым
была, когда тебя забрали у меня. Ох уж  эти  дочери,  хоть  бы  не  росли,
всегда девочками маленькими оставались!
   Частенько раздается простодушное это пожелание, когда беспечные  матери
всерьез начинают задумываться о будущем своих взрослых дочерей.
   - Эхе-хе? И зачем  только  дочери  беднякам  по  нынешним-то  временам?
Горевать впору бедняку, а не радоваться, коли дочка у  него  родится.  Что
ждет ее, кто замуж возьмет? А сейчас и  замуж-то  кому  охота,  вот  время
какое. Заработки падают, траты домашние растут. Выскочит какая  замуж,  не
наплачется. Муж гуляка, пропойца; нищета, заботы да маета всю жизнь;  одну
беду проводила, другая во двор; ребятишек куча на тебе, которые тебя же на
улицу выставят, как состаришься. Эх,  прямо  хоть  заранее  ее  оплакивай,
дочь-то, едва родилась!
   Вот рассказала дочери про тяжкую  бабью  долю,  про  невеселые  стороны
замужества. И дочь знала отлично зачем; при словах: "красавица ты какая" -
будто все враз прояснилось для нее, - то  же  самое  подозрение  возникло,
которым с ней Тереза поколебалась поделиться: что  мать  явилась  душу  ее
погубить.
   - Не зябнешь, Фаня?
   - Нет, - пролепетала та, съежившись под одеялом.
   - А дрожишь вроде?
   - Не дрожу.
   - Ты знала ведь Рези Хальм?
   - Знала, - отозвалась Фанни тихо, ожидая с трепетом,  какое  еще  новое
нападение последует и откуда.
   - Верно ведь, гордячка была? И сами такие гордецы, слово еле проронят с
нами, помнишь? Мы же  соседи  были.  А  когда  беда  та  с  сестрой  твоей
стряслась, так и вовсе глядеть на нас перестали, дочке разговаривать  даже
запретили с тобой. А сейчас знаешь, что  с  дочерью  их?  Помещик  богатый
влюбился один,  она  и  сбеги  с  ним.  Родители  прокляли  было  сгоряча,
отреклись от нее, а после купил он ей именье приличное,  -  и  помирились,
нынче все там, у нее живут.  Это  гордецы-то,  которые  так  легко  других
осуждали. А теперь сами говорят: что, мол, тут  такого,  счастливей  любой
замужней женщины живет, и _человек тот так верен, так предан ей_,  как  не
всякий муж своей жене, - все  ее  желания  исполняет,  все  самое  лучшее,
роскошное покупает ей, прислуга "сударыней" ее величает, и во всех барских
домах принимают их, не спрашивая, кто они и что. На променад - под ручку с
ней, и все им кланяются. Вот  какие  теперь  разговоры  разговаривают  эти
гордецы, кичливые эти Хальмы, которым  ничего  не  стоило  другую  девушку
осудить. А вздумается кому посплетничать, говорят: _человек  тот_  еще  до
будущего года женится на Рези, как только мать его скончается, да дядю ему
нужно уломать, и люди верят, дружбу с ними водят. Вишь как бывает.
   Тут  Майерша  остановилась  на  минутку,   чтобы   дать   Фанни   время
поразмыслить над услышанным.
   Но та, давно уже сложив руки на трепещущей груди,  едва  мать  умолкла,
стала страстно, торопливо, словно по внезапному наитию, читать про себя  в
тишине "Отче наш", спеша досказать,  прежде  чем  Майерша  перебьет,  -  и
успела, к великой радости своей.
   - Вишь, как оно бывает, - продолжила  немного  погодя  Майерша  с  того
места, где остановилась. - Выйди она замуж честь по чести, ни одна  собака
паршивая не узнала бы, а так все только о ней и говорят. И завидуют, знамо
дело. А как же. А она сидит себе в барском  своем  доме  да  посмеивается.
Болтайте, мол, дураки. Ей-то что. Наоборот, еще и рада. Пошла бы за  того,
из мещан, за кого родители сватали ее силком, хлебнула бы горя! Он  другую
потом взял, и вот, трех  лет  не  прошло,  уже  разводиться  хотят,  да  и
развелись бы давно, кабы не трое ребятишек. Муж пьяница, картежник, деньги
только мотает да жену бьет день-деньской. И  все  бы  на  Рези  свалилось,
пойди она за него. Вот оно как: отец  с  матерью  сплошь  да  рядом  лучше
хотят, а выходит - хуже некуда. Или вообразят, будто дочку  невесть  какая
неудача постигла, а из этой неудачи, глядь, самая удача и  выходит!  Фаня!
Что, холодно тебе?
   - Нет, - прошептала девушка, дрожа, как в лихорадке.
   - Да я же слышу, зубами стучишь. Дай-ка подушкой тебя прикрою или  ноги
разотру.
   - Не надо, не надо! Не холодно мне, - пробормотала Фанни, содрогнувшись
при одной мысли, что мать к ней прикоснется.
   Успокоенная ее ответом, Майерша замолчала  надолго.  Фанни  понадеялась
было, что мать заснет.
   - Слушай, Фаня, - опять нарушила та молчание. - Спишь?
   - Нет, - ответила девушка, подстрекаемая любопытством: что же теперь-то
может последовать?
   Бывает такое дерзостное любопытство: знаешь, что страшно, и  ужасаешься
заранее, а все-таки ждешь.
   - Не знаю, что это со мной? Не спится, и все тут, - сказала Майерша.  -
Сна ни в одном глазу. Оттого, верно, что место незнакомое. Все-то кажется:
окно там, ан, это зеркало. Не вышло  б  со  мной,  как  с  тем  рожневским
депутатом:  ночевал  с  кем-то  в  чужой  комнате,   где   окна   ставнями
закрывались, утром  проснулся,  хотел  посмотреть,  рассвело  ли  уже,  да
сунулся в буфет с сыром - и говорит соседу: темень,  глаз  коли,  и  сыром
воняет.
   И Майерша посмеялась вдосталь этому напечатанному в лечейском календаре
[издавался в г.Лече с 1626  года  с  прибавлением  разных  развлекательных
историй и новостей] анекдоту,  для  Фанни  отрадному  уже  хоть  тем,  что
рассказанному не для ее _погубления_.
   Нужно же было  время  от  времена  и  шутку  какую-нибудь  вставить  на
совершенно постороннюю тему, чтобы истинную цель лучше замаскировать.
   Вновь наступила пауза. Майерша развздыхалась, позевывая да господа бога
поминая, словно расслабляясь, распускаясь душой в предвкушении сна.
   - Фаня! А вышивать ты не разучилась?
   - Нет, - откликнулась Фанни.
   Ну, опять за свое. Но, кажется, предмет теперь невинный.
   - Мне потому в голову пришло, что  цела  ведь  последняя  твоя  вышивка
_дома у нас_, - знаешь, с целующимися  голубками  которая,  на  тахте  под
портретом твоим, что художник еще тот молодой бесплатно нарисовал.  У,  он
прославился с тех пор, раз триста твой портрет в разных видах писал да  на
выставках выставлял, а там их важнеющие самые баре  наперебой  за  бешеные
деньги раскупали, - кто больше даст, значит. Счастье свое, можно  сказать,
построил на том художник-то, его ведь теперь  вся  аристократия  знает.  С
портрета твоего все и пошло.
   Ага! В двери тщеславия решила постучаться.
   - Сказать? И  не  поверишь,  -  продолжала  Майерша.  -  Господин  один
высокого-превысокого звания уж до  того  в  портрет  твой  влюбился  -  за
границей, конечно, увидел его, - уж  до  того,  что  в  Пожонь  экспрессом
прикатил: укажите, мол, мне, где та живет, с кого он нарисован,  и  к  нам
припожаловал. Ты бы только видела, в какое он  отчаянье  пришел,  услыхав,
что ты тут больше не живешь. Застрелиться хотел! Но потом удалось-таки ему
разузнать, где ты, увидеть даже тебя, только стал он с горя как  бы  не  в
себе. Все-то, бывало, придет, сядет  на  тахту  с  вышивкой,  про  которую
узнал, что твоя, и глядит на портрет, глаз не сводит, целыми часами. И так
каждый день. Сестры твои уже и злиться начали, что на них  он  -  никакого
внимания, а я любила, когда он приходил: каждый раз про  тебя  услышу  что
нибудь. Он ведь, как тень, ходил за тобой, и я хоть знала, здорова ты  или
больна. О, этот человек помешался просто на мыслях о тебе!
   Ах, вот, значит, что!
   Фанни  на  локотке  даже  приподнялась,  с  тем  содроганием  и  вместе
любопытством  прислушиваясь  к  словам  матери,  с  каким  Дамьен  [Дамьен
Робер-Франсуа (1715-1757)  -  был  за  покушение  на  французского  короля
Людовика XV подвергнут перед казнью жестоким пыткам в Париже  на  Гревской
площади], быть может, взирал на свои заливаемые горящим маслом раны.
   - Ох, и что  он  выделывал,  этот  господин,  не  знаешь,  плакать  или
смеяться, - продолжала меж тем Майерша, шумно ворочаясь с боку на  бок  на
своей перине. - Дня не проходило, чтобы не заявился и не начал приставать:
будь, мол, ты дома, сейчас бы женился на тебе. "Да идите вы! Кто  это  вам
поверит, говорю. Где  это  видано,  чтобы  господа  в  жены  брали  бедных
девушек". То-то вот и есть: брать берут, да потом обратно отдают.  Смотри,
доченька, остерегайся: ежели скажет тебе вельможа  какой,  дескать,  беру,
глупости это одни, околпачить хочет тебя.
   Подав душеспасительный сей совет, Майерша остановилась передохнуть, и у
Фанни было время мысленно дополнить его: "А если скажет  "не  возьму",  но
денег даст, это уже разумно, тогда соглашайся. В любви клясться, женитьбой
прельщать - это занятие для  жалких  каких-нибудь  школяров  да  захудалых
мозгляков дворянчиков, _их не слушай_; а настоящий кавалер сразу  говорит,
_сколько даст_; вот кого выбирай".
   Фу, мерзость какая, гадость!.. И это - жизнь!..
   Полно, это ли? Тише, тише, милая девушка, слушай дальше мать свою. И не
зажимайте  ушки  вы,  тонко  чувствующие   благородные   дамы,   тщательно
укрываемые тепличные цветы иного, более благополучного мира, - к вам грязи
этой даже капли не пристанет,  это  все  грехи  бедняков.  Составьте  себе
просто хоть некоторое понятие о неведомой стороне, где самые  жаркие  свои
лучи расточает та любовь, что вам дарит уже  одно  лишь  остывшее  осеннее
сияние.
   С отвращеньем дожидалась Фанни,  что  скажет  мать.  Хватит  ли  у  нее
смелости сыграть ужасную свою  роль  до  конца?  Под  личиной  потерпевшей
проникнуть в мирную, достойную, протянувшую ей милосердную  руку,  готовую
простить семью, чтобы дражайшее ее сокровище, честь, добродетель,  чистоту
украсть в лице собственной дочери, которую чужие взяли под защиту,  а  она
сама же погубить норовит?
   О! Черт еще даже пострашнее, чем его малюют.
   - Я разговоры такие не люблю. Хоть бы и взаправду жениться  хотел.  Что
хорошего? Таких  жен  не  своего  круга  господа  не  ставят  ни  во  что,
третируют, презирают. А вот как Рези Хальм - их не трогают, им дают жить.
   (Ну да, третируют: не угождают, значит, не льстят им.)
   Но дальше, дальше.
   - Я уж прямо и не знала, жалеть  его  или  прогнать,  бедолагу,  совсем
голову потерял. И вот вдруг исчез куда-то из города. Тогда он уже в полном
расстройстве был, думал, женился кто-то на тебе да увез. Приходит ко  мне,
ровно сумасшедший, спрашивает, где ты. "Ведать, сударь, не ведаю,  говорю,
давно ее у меня забрали. Может, что  и  замуж  вышла".  Тут  он  побледнел
сильно так и на тахту бросился, - где голубков-то ты с  розочками  вышила.
Жалко стало мне его: уж такой-то раскрасавец юноша, в  жизни  приятней  не
видела, - глаза какие, а брови! Лицо нежное  такое,  бледноватое,  губы  -
точно у девушки, ручка бархатная, росту стройного... Ну,  да  что  делать.
Что же раньше думал, коли намерения серьезные имел, говорю  ему.  А  он-де
кончины дядюшкиной ждал, говорит, - дядя против брака этого. "Вы-то ждали,
а девушке сколько ждать, она старухой, может, будет уже, пока дядюшка  ваш
помрет". Да мы бы тайно, говорит, обвенчались. "Эх, сударь, как  прикажете
верить, мужчинам разве можно  в  наше  время  доверять.  Сделаете  девушку
несчастной, а про венчанье и молчок". Ну ладно, говорит,  коли  в  честное
мое слово и в венчанье не верите, я, мол, шестьдесят тысяч наличными готов
вам предоставить в залог, и если уж я клятвопреступник  бесчестный  такой,
что девушку брошу, пускай и это потеряю. Вот я и думаю: шестьдесят тысяч -
деньги  пребольшие,  такими  не   швыряются,   это   для   любого   потеря
чувствительная; даже и не припомню сейчас, чтобы вельможа какой-нибудь под
шестьдесят тысяч слово свое нарушал, особливо ежели  красавице  такой  его
давал, как Фаннинька моя...
   - Спокойной ночи, спать хочется, - пробормотала Фанни,  откидываясь  на
подушки; но долго металась еще, борясь с ужасом, неприязнью и гадливостью,
которые подымались в душе. Лишь на  самой  заре  усталость  наконец  взяла
свое.
   Солнце уже ярко светило в окна, когда Фанни пробудилась.
   Пока спала она, странные картины преследовали ее, и после пробужденья в
сознании все еще сплетались беспорядочно явь и грезы, порождения  фантазии
и доводы рассудка.
   Часто ночь напролет мечешься, трепещешь, но утром совершенно привыкаешь
к образам, которых так боялся во тьме.
   А  иной  раз  до  того  углубишься  накануне  в  раздумья,  мучительные
размышления,  что  и  сон  переймет  то  же  направленье  и  при   богатом
воображении не только фантасмагории, но  и  здравые  идеи  навеет.  Спящий
тогда  становится  провидцем.  Потому-то  и  говорится,  что  утро  вечера
мудренее. Проснувшись, из такого трезвого  далека  созерцаешь  клубившееся
всю ночь марево сна, будто недели, месяцы протекли с тех пор.
   Видя, что мать встала раньше и вышла уже, Фанни  в  неожиданно  хорошем
настроении вскочила и  проворно  оделась,  едва  дав  себе  труд  привести
кое-как в порядок волосы.
   Завтрак уже ждал ее. Майерша сварила тем  часом  кофе  на  кухне,  хлеб
поджарила - все своими  руками,  не  подпуская  прислуги.  Заслуживает  же
этакая красавица дочка, чтобы мать немножко и похлопотала ради нее.
   Мастер не употреблял темного  этого  чужеземного  напитка,  -  не  имел
обыкновения. Утречком рано он по пятидесятилетней своей  привычке  закусил
копченым салом с красным перцем,  умяв  порядочный  кусок,  который  запил
целой флягой сливянки, и пошел себе как ни в чем не бывало на поле. Только
в чуть хрипловатом голосе чувствовался легкий "градус".
   Фанни  осталась  за  кофе  одна  с  матерью.  Болтаи  не  видел  причин
беспокоиться из-за того: пускай нажалуется вволю бедная старуха.  А  Фанни
жаловаться, кажется, нечего, - по крайней мере, на своих опекунов.
   Девушка  пожелала  матери  доброго  утра  и  поцеловала  ей  руку.   Та
возвратила поцелуй.
   - Дай-ка, дай-ка ручку свою расчудесную, прекрасную. Ах ты  милая  моя,
единственная. Ой, да как же счастлива-то я, что сижу с тобой.  Давай  сама
кофейку тебе налью. Знаю, знаю,  как  любишь:  молочка  побольше,  сахарку
поменьше, вот так. Видишь, не забыла ничего".
   Майерша болтала без умолку. Прежде ее сдерживало присутствие Терезы,  -
под холодным, неотступным ее взглядом она съеживалась, настораживалась,  а
теперь чувствовала себя свободно.
   Фанни прихлебывала кофе и слушала,  посматривая  на  мать,  которая  не
уставала хвалить ее, и душкой, и раскрасавицей,  и  чаровницей  называя  и
убеждая, уговаривая все доесть.
   - Мама, - прервала ее девушка, беря за руку (она не питала к ней больше
отвращения), - как того господина зовут, который обо мне расспрашивал?
   Глазки Майерши лукаво блеснули: ага, сама в силки бежит!
   Но вглядись она получше ей в лицо, то заметила бы,  что  дочь  даже  не
покраснела, задавая такой вопрос, - осталась бледной и спокойной.
   С таинственным видом оглянулась Майерша по сторонам, не услышит ли кто,
потом привлекла к себе  Фаннину  головку  и  шепнула  на  ушко:  "Абеллино
Карпати".
   - Да? Так это он? - сказала Фанни со странной, очень странной улыбкой.
   - Знаешь разве?
   - Видела раз издалека.
   - Красивый мужчина, приятный, обходительный; никогда красавца такого не
видывала.
   Фанни крошки собирала со скатерти, поигрывала кофейной ложечкой.
   - Это ведь много - шестьдесят тысяч форинтов. Правда, мама?
   (Ага, попалась птичка, теперь поскорее сеть затянуть!)
   - Очень много, детонька, законный с них процент - три  тысячи  шестьсот
форинтов. Долгонько бедному человеку пришлось  бы  землю  ковырять,  чтобы
доход такой заполучить.
   - Скажите, мама, а у папы было столько?
   - Что ты, детонька. Он, когда до  девятисот  догнал,  считал  уже,  что
много, а это четвертая только часть. Сама  посчитай:  четырежды  девять  -
тридцать шесть. У него вчетверо меньше было.
   - Да правду ли сказал Абеллино, что женится на мне?
   - Так он в любую минуту согласен залог внести.
   Фанни, казалось, готова была сдаться.
   - Ну да ведь если обманет, ему же хуже, шестьдесят тысяч так и так  нам
достанутся.
   "Вот умница девочка! Не то, что  сестры-ветреницы.  Эта  не  даст  себя
провести. Моя дочь", - думала Майерша, руки потирая от радости.
   Надо ковать железо, пока горячо.
   - А как же, доченька. Помечтать куда как сладко, да мечтами одними  сыт
не будешь. Это господа поэты вон про идеалы стихи любят сочинять, да  ведь
и они так и глядят, где бы деньжат ухватить. Нынче все за деньгами  только
и гоняются. Кто с деньгами, тому и честь. А честь без  гроша  -  кому  она
нужна? Ты покамест молода еще,  красива,  вот  и  охотятся  за  тобой.  Но
сколько она продержится, эта красота? Десяток лет - и нет ее. Так что  же,
разве  заплатят  тебе  за  радости,  которых  ты  себя  лишишь,  молодость
праведницей прожив?
   О, да эта женщина и святого крещения будто не принимала. Все решительно
у нее земное. И небо - лишь фигура поэтическая.
   - При такой жизни и десятка лет красота твоя не сохранится, - еще более
веско добавила Майерша. - Женщины, которые радостей  земных  себя  лишают,
скорее увядают.
   - Тише, Болтаи идет!
   Почтенный мастер, войдя, пожелал доброго утра и  сказал,  что  в  город
едет, не надо ли чего передать, - лошади уже запряжены.
   - Маме нужно в город, - тотчас ответила  Фанни,  -  не  прихватите  ее?
Будьте добры, дядюшка.
   Майерша глаза даже вытаращила и рот разинула. Она и не заикалась  ни  о
каком отъезде.
   - Охотно, - отвечал Болтаи. - Куда прикажете?
   - Домой, к дочкам (Майерша перепугалась). Вышивки там у меня  кое-какие
остались, сестрицы выбросят их еще или на толкучку снесут; мама  привезет.
(Ах, умница, разумница!) Тахта там такая с вышивкой моей, знаете, мама,  -
два голубочка; ее ни за что не хотелось бы мне сестрам оставлять. Хорошо?
   Еще бы не хорошо! Это она ведь согласие дает на  предложение  господина
того, да тонко как, тупоумный этот Болтаи и не догадывается ни о чем.  Вот
умница, вот разумница!
   Мастер вышел сказать кучеру, чтобы для дамы местечко приготовил.
   - Когда приехать за тобой? - воспользовавшись его отсутствием, спросила
Майерша шепотом.
   - Послезавтра.
   - А что _там_ передать?
   - Послезавтра, - повторила Фанни.
   Тут снова Болтаи вошел.
   - Минуточку обождите, милый дядюшка, я несколько строк Терезе напишу, -
сказала Фанни, - отвезите ей.
   - С удовольствием. Да ты бы на словах, чего пальцы-то чернилами марать.
   - Ладно, дядя, скажите тогда тетеньке, пусть кашемира мне купит на шаль
да локоть pur de laine [чистой шерсти (франц.)] или же poil  de  chevre...
[козьего пуха (франц.)]
   - Ну, ну, напиши лучше тогда, - испугался Болтаи иностранных слов, - не
запомню все равно.
   Улыбнувшись,   взяла   Фанни   письменные   принадлежности,   набросала
коротенькое письмецо, запечатала и протянула мастеру.
   Майерша   украдкой   еще   раз   бросила   на   нее   многозначительный
заговорщический взгляд. Ее подсадили на повозку, и она укатила под звонкое
щелканье кнута.
   А Фанни посмотрела вслед холодно, с насмешливой гримаской и вернулась к
себе. Там полила она цветочки, покормила птичек, весело, задорно при  этом
напевая.
   Доехав до города, Болтаи у первой же лавки опять  слез  купить  кремней
или другое что, ему необходимое, а кучеру велел  доставить  Майершу,  куда
пожелает. Сам же пешком, мол, дойдет.
   И гостья его вскоре опять очутилась в  семейном  своем  кругу.  Там  же
оказался и Абеллино. Денди не терпелось узнать, чего она  добилась,  да  и
все ее поджидали. Явилась Майерша все в том же купленном ей Болтаи наряде.
То-то было смеху! То-то прыгали ее проказницы вокруг, мать  из  стороны  в
сторону вертели! Абеллино попросил позволения зарисовать ее в таком  виде.
А впрочем, не до того сейчас. Ну, быстрее: как там дела?
   Майерша часа два повествовала об удачно завершенной авантюре:  скольких
усилий и какого красноречия стоило ей склонить девушку  на  свою  сторону.
Потому что  добродетельная  донельзя.  Пришлось  уверять:  дескать,  замуж
поклонник возьмет - только о том ей все и твердила.
   Абеллино не замедлил обнять  дуэнью,  которая  на  любезность  ответила
любезностью: рассказала, каким красавцем она его  расписала  перед  Фанни.
Оставим их пока за этим развлечением.
   Той порой и мастер наш почтенный тоже  до  дому  добрался.  Тереза  уже
поджидала в дверях, ибо кучер вернулся раньше,  известив  о  его  приезде.
Болтаи первым делом письмо передал.
   - Привез вот, потому что таких тарабарских слов, какие  там  писаны,  в
жизнь не выговорю.
   Тереза  вскрыла  письмо,  прочла,  поглядела  на  Болтаи,   перечитала.
Прочитала в третий раз и снова взглянула на мастера.
   - Тарабарщина и есть. Я тоже не понимаю ничего. Посмотрите сами!
   И протянула письмо.
   - Гм, - пробормотал старик в полной уверенности, что  и  впрямь  увидит
заморские словеса, и очень удивился, прочитав: "Дорогая тетя! Я все  знаю.
Пусть та женщина, которую мне претит называть матерью, больше не приезжает
к нам. Г-ну Яношу Карпати передайте, чтобы еще сегодня навестил  меня  для
важного,  спешного  разговора.  И  сами  приезжайте   побыстрее.   Любящая
племянница Фанни".
   Что сие означает? Что там между ними произошло?  И  когда  успели?  Так
мирно попивали кофеек, так доверительно друг с другом попрощались. И ручку
друг у друга поцеловали... Болтаи ничего не понимал.
   Но Тереза начинала уже кое-что соображать.
   Так. Надо срочно Яноша Карпати известить. Но кого послать?  Мастер  сам
сбегает. Ноги хорошие у него, мигом будет там. Старый Палко знает его уже,
сам к барину потащит. Жених как возьмет в толк,  тотчас  запрягать  велит,
пять минут - и в карете они. Мастер и Тереза с ним сядут, сквозь  закрытые
окна не узнает никто. Пятерка коней горячих - три да сзади два  -  во  всю
прыть по тракту помчит, за два часа они на месте; а Болтаи с его неспешной
ездой все четыре бы потратил.
   Фанни сама встретила высокого гостя. Была она чуть бледнее обычного, но
бледность шла ей. Придя в форменный экстаз,  Янош  Карпати  не  удержался,
положил торжественно руку на сердце и подступил к прекрасной нареченной  с
такой необычной речью:
   - Видит бог, барышня, не будет в моей жизни  иной  заботы,  как  только
радость тебе доставлять.
   - А я обещаю, сударь, -  спокойно,  решительно  заявила  Фанни,  -  что
высшим долгом моим будет вашего имени не посрамить. А теперь будьте  добры
на несколько часов уединиться со мной все трое, нам надо поговорить.
   Слова эти были произнесены с такой решимостью, таким достоинством,  что
нельзя  было  не  повиноваться.  Вчетвером  удалились  они  во  внутренние
комнаты, запирая за собой все двери.
   Спустя несколько часов, точно так  же  отпирая  дверь  за  дверью,  все
четверо вернулись обратно.
   Но какая перемена в каждом лице!
   Фанни не бледной  уже  была,  а  цвела,  сияла,  свежее  розы,  румяней
утренней зари.
   Мастер  усы  все  подкручивал,  точно  невесть  на  какое  рискованное,
отчаянное дело собираясь,  -  он  мог  бы  даже  сердитым  показаться,  не
посмеивайся вдруг по временам.
   И даже глаза кроткой  Терезы  сверкали  -  не  гневом,  но  мстительным
торжеством.
   А о женихе говорить нечего. Куда прежний барин  Янчи  девался,  дряхлый
наш набоб? Разве узнаешь его в этом веселом, оживленном господине, который
только что на одной ножке не скачет, радостным  смехом  заливаясь?  Да  он
помолодел чуть не на двадцать лет. Прямо на седьмом небе от  радости.  Как
подменили!
   Янош Карпати места себе  не  находит,  околдованный,  очарованный  этой
девушкой - феей своей, ангелом, богиней. Не напрасно, о нет, восстал он из
мертвых.
   - Значит, завтра после полудня! - дрожащим от радости  голосом  говорит
он.
   - Да, завтра, - отвечает Фанни, - и какое-то  обещание  слышится  в  ее
тоне, необычным каким-то светом загораются их устремленные друг  на  друга
глаза.
   От избытка чувств Карпати крепко жмет руку Болтаи, потом Терезе. Теперь
очередь Фанни.
   - Разрешите прелестную эту ручку пожать?
   Фанни охотно протягивает крохотную свою,  такую  мягкую,  такую  нежную
ручку. От гальванического ее прикосновения совсем голову теряет г-н  Янош:
не только в руки забирает хрупкие эти пальчики, но и к губам прижимает,  а
девушка не гневается ничуть.
   На радостях после удачного своего покушения Карпати  бросился  обнимать
Болтаи и Терезу, поймав себя на том, что и Фанни, оказывается, заключил  в
объятия. Безо всякого жеманства или кокетства, доверчиво прильнула к  нему
девушка, как истое дитя природы.
   Наконец он кинулся к  карете  и,  не  дожидаясь,  пока  Палко  подножку
опустит, сам открыл дверцу и крикнул из нее:
   - Завтра после полудня!
   - Тс-с! - приложила Фанни к губам указательный пальчик.
   - В  Пожонь  гони!  -  с  нетерпением  бросил  Карпати  Палко,  который
неторопливо взбирался на козлы.
   Тот обратил к нему флегматичную свою физиономию.
   - Ну, чего глядишь? Трогай!
   - А не позабыли мы чего? - возразил старый слуга.
   - Что еще позабыли?
   - Двадцать лет ваши, _баринок ммолодой_! - упирая на это "м", отозвался
гайдук серьезно, без улыбки.
   Довольный смех был ответом на эту подковырку. Возница  хлопнул  длинным
бичом, влет распластались резвые кони, минута - и карета уже далеко пылила
по тракту.
   ...Но о чем это сговаривались они там между собой?..


   На другое утро явилась в деревенское жилище Болтаи какая-то особа вроде
служанки с тахтой от Майерши на наемной, с базара, повозке.
   Служанка шепнула Фанни потихоньку, что под сиденьем - письмо.
   Отлично.
   Фанни отыскала его. Писала мать. Богатый  господин  страшно  рад  и  на
радостях званый вечер устраивает у его высокоблагородия г-на Кечкереи,  на
который торжественно  приглашает  Фанни;  пригласительный  билет,  весь  в
затейливых виньетках, прилагался тут же.
   "Mademoiselle Fanny de Mayer avec famille" ["Мадемуазель Фанни де Майер
с семейством" (франц.)].
   С семейством.
   То есть с матерью, сестрами - с выводком со всем.
   Ах, значит, и о публике позаботились! Толпа зевак, зрителей будет.  Что
ж, тем лучше. Не замедлит и спектакль.
   Фанни отпустила служанку, велев передать, что приглашение принимает,  а
г-ну Кечкереи просит кланяться.
   Господин Кечкереи... Это еще кто?
   Безукоризненнейший джентльмен,  играющий  в  обществе  роль  отнюдь  не
последнюю.  Он  посвятил  себя  служению  одной  современной  потребности,
которую без него трудно было бы и удовлетворить.
   Все, почитающие себя знаменитостями, от вельмож до артистов, знают г-на
Кечкереи.
   В залы его, на  его  торжественные  ужины  и  завтраки  сбирается  весь
_модный свет_.
   Это знатные дамы, коих страсть к искусству влечет поближе взглянуть  на
какую-нибудь артистическую знаменитость; свободомыслящие амазонки, кои  не
стесняют себя в своих увлечениях узами Гименея;  особы  постарше,  которым
вместо чинной салонной скуки хочется побольше живых,  веселых  лиц  видеть
вкруг себя; избалованные  успехом  артистки,  чья  кокетливая  болтовня  -
пикантнейшая приправа к общему разговору. Это и  несколько  синих  чулков,
просвещенных  женщин-философок,  в  дневники  заносящих  свои  надо  всеми
наблюдения, и одна-две великосветские  красавицы,  почитаемые  за  великих
певиц и любящие поклонение, и красавицы более сомнительной репутации, кому
открывает доступ в избранное общество чье-нибудь высокое  покровительство,
и добропорядочные  матери  семейства,  таскающие  сюда  дочек,  у  которых
хватает простоты не понимать, чему обязаны они  этим  счастьем.  Это  юные
кавалеры, аристократы духа  и  злата,  и  старички  гурманы,  кто  лишь  в
созерцании да пищеварении находит еще  усладу;  сатирический  какой-нибудь
ум, гораздый над чужой глупостью потешаться, и заезжий  богач,  пожелавший
поглазеть  на  выставку  здешних  лиц  и  нравов;  пресыщенные,  ко  всему
безразличные тюфяки, способные лишь скуку нагонять, и поэтические безумцы,
по первому  знаку  готовые  выскочить  на  середину  зала  и  с  яростными
гримасами  свои  стихи  продекламировать.  И,   наконец,   два   дли   три
фельетониста,  -  чтобы  в  листки  свои  понаписали  про  все  увиденное,
услышанное, съеденное и выпитое на вечере у Кечкереи.
   Вот из кого составлялось блестящее общество, которое  привлекали  рауты
г-на Кечкереи. Устраивались же они дважды в неделю, а  в  экстраординарных
случаях - в  честь  приезжего  артиста,  например,  -  даже  чаще,  и  все
обставлялось на них самым пышным образом.
   Но делать отсюда вывод, что г-н  Кечкереи  невероятно  богат,  было  бы
чистейшим заблуждением. Решительно ничего у него нет на грешной сей  земле
и даже в недрах оной, кроме лишь одного: "реноме". Он тонким, культурным и
ученым человеком  слывет,  благородным  кавалером  и  знатоком  искусства.
Попасть на его вечер - это высокая честь. У него  никому  за  свое  звание
краснеть  не  приходится,  ибо  г-н  Кечкереи,  конечно  же,  -  поклонник
аристократии, но его вечера объединяют аристократию герба и духа, злата  и
красоты. Через их посредство разные общественные слои  соприкасаются.  Вот
эта-то остроумная посредствующая роль и понуждает наших вельмож  побогаче,
бравых банкиров помоложе и галантных магнатов-старичков, коли уж явилась у
них претензия соорудить приют столь возвышенного общения,  поставлять  для
пего лишь строительные  средства,  а  художественную  отделку  препоручить
хозяину. Короче говоря, вечера они только финансируют, а уж гостей на  них
приглашает Кечкереи.
   Кто решится на основании  сказанного  утверждать,  будто  г-н  Кечкереи
"сводник", опять-таки очень погрешит, на сей раз против правил приличия.
   Господин Кечкереи никого не залучает, не улещает и не сватает.  Все  на
его вечерах совершается по строжайшему этикету.
   Сначала артисты и артистки поют, декламируют, на  флейте  играют  и  на
фортепьяно; потом у рояля несколько скромных вальсов и кадрилей танцуется,
и все чинно шествуют к столу, - мужчины закусывают стоя, дамы сидя; за  их
здоровье и присутствующих знаменитостей, если таковые  имеются,  осушается
несколько бокалов шампанского, и протекающую меж тем непродолжительную, но
высокоумную беседу снова сменяют вальсы да кадрили,  а  после  одиннадцати
дамы одеваются и уходят. Лишь несколько денди постарше и помоложе остаются
еще посидеть за каргами и вином.
   Всякий может из этого  увидеть,  что  ни  нравственность,  ни  приличия
нимало не оскорбляются на его вечерах.
   О, г-н Кечкереи этого бы и не позволил! Он  дорожит  своим  реноме.  Он
только людей вместе сводит, а не торгует живым товаром. Для  этого  другие
есть. И ежели молва тем же словом прозывает его, в этом лишь дурацкий  наш
венгерский язык повинен: почему другого не создаст - для одного и того  же
занятия?
   Итак, у г-на Кекчереи готовился  большой  званый  вечер  в  назначенный
день. Расходы покрывал Абеллино из собственного  кошелька,  -  вернее,  из
кошелька Фенимора, коему с появлением  Фанни  предстояло  потерять  тысячу
золотых.
   Исход спора до того был очевиден, что и секрета не  делалось  из  него.
Абеллино по-английски выбросил шестьдесят тысяч, чтобы тысячу выиграть  на
пари, прочее же несущественно.
   Он был приглашен официально, и  все  модное  общество  обещалось  быть:
свободомыслящие молодые дамы, жизнелюбивые старухи, избалованные вниманием
красавицы, молчком ведущие дневники  синие  чулки  и  громогласные  поэты,
артисты и артистки, денди и гурманы, умные помещики  из  Баната  и  прочие
егозливые господа, числом своим способные любого фельетониста повергнуть в
отчаянье, пожелай он каждого почтить лестным эпитетом.
   Утром знаменательного  дня,  занимавшего  юных  наших  отцов  отечества
больше последней петиции палаты. Майерша все в  том  же  купленном  Болтаи
наряде уселась в наемный экипаж и по дороге измыслила такой план действий.
Оставив экипаж у леса, пешком добраться  до  Болтаи  и  сказать  там,  что
приехала с торговками на базар. Потом выйти с Фанни в поле -  хлеба,  мол,
посмотрим, - дойти до кареты и - поминай  как  звали!  А  прощаться  -  не
взыщите уж.
   С этим благовидным  объяснением  на  уме  благополучно  прибыла  она  к
летнему домику Болтаи, ни руки, ни ноги дорогой не сломав  по  бесконечной
милости божьей.
   Но там подстерегала ее неприятная неожиданность. На вопрос, где  Фанни,
слуги ответили, что барышня в Пожонь уехала еще утром.
   Впору испугаться было.
   - Уж не старики ли увезли?
   - Нет, те на заре поехали еще,  а  она  через  несколько  часов,  наняв
лошадей.
   Ай-ай-ай! Что это она еще выдумывает? Уж не мать ли  хочет  обдурить  и
сама дельце прибыльное обделать? Не научили  ли  ее,  что  после  подобных
услуг лучше избавляться от посредников. Вот это мило, если  она  ее  же  и
перещеголяет!
   Живо назад, к извозчику! Гони обратно в Пожонь во всю мочь!  Но  там-то
куда могла Фанни поехать? Плохо, если с Абеллино уже успела повстречаться,
а может, и раздумала вообще? Решила не приходить? Но ведь все уже только о
ней и говорят, для того и вечер устраивается. Нет, нет, женскую натуру она
все-таки знает. Уж скорее того можно опасаться, что одна, без матери хочет
туда пойти. Пускай; все равно ее труды, ее  заслуга,  что  уговорила.  Эх,
тревог сколько да волнений, чего только не приходится материнскому  сердцу
выносить!
   А гости уже наполняли залы г-на Кечкереи, легкие грации одна за  другой
выпархивали из экипажей, на миг с утонченным кокетством приоткрывая  ножки
с подвязками взорам кавалеров,  которые  лорнировали  их  у  подъезда.  На
галерее наемные лакеи в ливреях  принимали  бурнусы,  мантильи,  проверяли
приглашения, как обычно, а в дверях сам его высокоблагородие, хозяин дома,
встречал прибывающих. Все знали: вечер оплачивается  не  им,  и  ему  было
отлично известно, что это ни для кого не секрет, и, однако, раскланивались
столь церемонно, будто всамделишный хозяин со всамделишными гостями.
   - Рад, что не пренебрегли скромным моим приглашением, -  покрывает  шум
резкий носовой голос г-на Кечкереи. - Высокая честь видеть вас в  скромном
моем жилище. Мадам, как мило с  вашей  стороны  самого  вашего  искреннего
обожателя не забыть. Сударь,  мне  очень  лестно,  что  вы  прервали  свои
научные занятия ради меня. Графиня, ваше чарующее пение величайшую радость
доставит всем на этом вечере, и так далее и тому подобное.
   Затем являются  юные  джентльмены,  представляя  друг  дружку  хозяину,
который и их приветствует со всей  своей  натуральной  ненатуральностью  -
сочетание в данном случае не парадоксальное.
   Достойный хозяин от души старался, чтобы гостям было  у  него  легко  и
приятно. Представит друг другу  еще  не  знакомых,  но  желающих,  по  его
мнению, познакомиться, хотя, может статься,  они  без  него  это  сделали.
Поэту газеты подсунет с его стихами; пианиста усадит за инструмент и сзади
приставит кого-нибудь его игру хвалить. Каждому найдет сказать  что-нибудь
любопытное,  подымающее  настроение,  -  свежими   новостями,   пикантными
анекдотами так и сыплет, переходя от  одной  группы  к  другой,  чай  тоже
приготовит, в чем смыслит лучше всех; словом, за всем  уследит,  ничто  не
ускользнет от бдительного его глаза. Не хозяин, а загляденье.
   Наконец прибывает и Абеллино. Являться вовремя не в его привычках.  Под
руку с ним немолодой какой-то иностранец, которого  подводит  он  прямо  к
хозяину.
   - Общий наш друг Кечкереи - мосье Гриффар, banquier [банкир (франц.)].
   Поклоны, расшаркиванье, рукопожатия.
   - Надеюсь, уважаемый хозяин простит,  что  я  поспешил  воспользоваться
случаем,   чтобы   познакомить   с   драгоценной   вашей   элитой   нашего
высокочтимого, всемирно  известного  друга,  который  как  раз  прибыл  из
Парижа.
   О,  г-н  Кечкереи  не  только  что  прощает,  он  премного  обязан   за
предоставленное  ему  счастье  видеть  личность  столь  выдающуюся.  Снова
расшаркиванье, поклоны, рукопожатия. И все это с такой серьезностью, будто
не Абеллино - настоящий хозяин, устроитель приема; будто никто о том и  не
догадывается.
   Из Парижа, который еще не настолько приблизили тогда к Пожони  железные
дороги, бравый наш банкир прибыл,  собственно,  лишь  затем,  чтобы  лично
удостовериться, собирается ли  вообще  когда-нибудь  помирать  престарелый
этот набоб, под чью шкуру он уже столько денег одолжил.
   Так или иначе, Кечкереи со всем возможным  усердием  озаботился,  чтобы
славный  сей  муж  у  него   не   скучал.   Передал   его   на   попечение
обворожительнейших дам -  с  главной  целью  избавить  от  него  Абеллино,
который между тем в компании молодых денди отправился сразиться  в  карты:
приятнейший способ время убить до прибытия Фанни.
   За зеленым столом сидело уже много игроков, среди них Фенимор. При виде
его Абеллино разразился громким непочтительным хохотом.
   - А, Фенимор! Ты в картах особенно должен  быть  силен,  потому  что  в
любви обанкротился совсем. Diable, тебе много надо нынче выиграть, ты ведь
тысячу золотых теряешь против меня, Ха-ха-ха! Я, думаете,  за  этот  вечер
плачу? Ошибаетесь, Фенимор мне  выложит  денежки  за  него.  Освободите-ка
местечко, хочу тоже счастья попытать!
   Фенимор ни слова не сказал, он как раз метал  батик.  Спустя  несколько
минут банк был сорван, Абеллино досталась уйма денег.
   - Ах, друг мой, плохо что-то подтверждается поговорка: кому не везет  в
карты, тому везет в любви. Бедняга! Жаль мне тебя, истинный бог.
   Фенимор встал и бросил карты. Его и без того  молочной  бледности  лицо
совсем побелело от сдерживаемого раздражения.
   Проигранное пари и выказываемое ему пренебрежение,  денежная  потеря  и
издевки удачливого соперника переполняли его обидой и  злобой.  Он  близок
был к тому, чтобы, схватив подсвечник, учинить оскорбление  действием.  Но
предпочел подняться и выйти из комнаты.
   Абеллино продолжал играть, выигрывать  и  вызывающей  своей,  надменной
повадкой смертельно обижать побежденных.  Счастье  упорно  не  желало  ему
изменять, что его веселило несказанно.
   - Ну, будет! - объявил он наконец,  запихивая  в  бумажник  целую  кипу
громоздившихся перед ним банковых  билетов.  -  Фенимор  двойной  неудачей
опроверг поговорку, пойду посрамлять ее двойной удачей.
   Но в соседней же комнате столкнулся с лакеем, который его давно  искал,
чтобы доложить: в передней дожидается г-жа Майер, которая не может  войти,
так как с дороги только, не успела переодеться.
   "Ого! Это дурной знак!" Абеллино тотчас поспешил к ней. Та сказала, что
никак не может разыскать дочку, но она придет непременно, иначе  не  стала
бы приглашения принимать.
   Абеллино сердито выслушал это приятное известие и ушел, оставив Майершу
в передней.
   - Diable! Ну, если они меня надувают...
   Но  раздражение  показывать  нельзя,  надо  с  довольным,  с   дерзким,
торжествующим видом ходить. Эх, лучше б все деньги  просадить,  только  бы
девушка пришла.
   И вдруг ему стало очень неприятно видеть Фенимора с белым его яйцом,  и
мысль даже мелькнула: а не помириться ли, не проявить ли великодушие.
   Опять он вышел к Майерше спросить, сказала она дочери, что  он  женится
на ней.
   - О да, и видно было, что она рада очень.
   Это его немного успокоило, и, вернувшись в гостиную, стая он развлекать
мосье Гриффара.
   Уже чай подали и графиня  Х.  спела  "Casta  diva"  ["Невинная  богиня"
(итал.) - ария из оперы Винченцо Беллини  (1801-1835)  "Норма"],  когда  к
Абеллино протиснулся его лакей.
   - Барышня Майер только что из кареты вышла, я видел, - шепнул он ему на
ухо.
   Абеллино сунул ему несколько золотых, - все, что нащупал в  кармане,  и
воспрянул немного духом. Встал, посмотрелся в зеркало.  Внешности  он  был
привлекательной, надо отдать ему  должное.  Завит  безукоризненно,  усы  и
борода самые живописные, лицо чистое, шейная косынка восхитительна и жилет
великолепен.
   "Quanta species" ["Какие мы важные" (лат.); так говорит у  Федра  лиса,
насмехаясь над неживой, неодушевленной трагической маской], -  сказала  бы
про него Эзопова лиса.
   Вошел камердинер доложить о гостях (Абеллино его в  зеркало  увидел)  и
возгласил по-французски с салонной торжественностью:
   - Madame Fanny de Karpathy, nee de Mayer! [Госпожа  Фанни  де  Карпати,
урожденная де Майер! (франц.)]
   "Тьфу  ты,  -  подумал  Абеллино,  -  девица-то  всерьез  моим   именем
пользуется. Ну да пусть, коли ей так нравится. Вреда от этого не будет".
   - Ах, брак? - воскликнул г-н Гриффар. - Вы браком сочетались?
   - Морганатическим, - отшутился Абеллино.
   Часть гостей с любопытством устремилась навстречу новоприбывшим, хозяин
(г-н Кечкереи) подошел к дверям, камердинер  их  распахнул,  и  на  пороге
явилась молодая дама в сопровождении мужчины. Удивленье на миг сковало все
языки. Красота ли ее лишила всех дара речи? А дама поистине была  красива.
Простое, но дорогое кружевное платье мягкими складками облекало изящную ее
фигуру, по моде тех времен чуть приоткрывая полные ножки  для  восхищенных
взглядов; воздушного брюссельского кружева косынка обвивала пышные волосы,
которые  длинными  локонами  по-английски  ниспадали  с  двух  сторон   на
беломраморные плечи и дивной красоты грудь. А  это  нежно-розовое  личико,
этот величественный взор; эти жгучие черные очи, полные чувства,  страсти,
в противоположность детским  еще  губкам,  которые  выдавали  спящую  сном
невинности душу, - но так в свой черед гармонировали с нежными ямочками на
щеках и подбородке, едва она улыбнется! Ямочки эти с ума могли свести.
   А она улыбалась, подходя к  г-ну  Кечкереи,  который  не  знал,  что  и
сказать.
   Фанни поклонилась.
   - Сударь, я с радостью приняла любезное ваше приглашение  пожаловать  к
вам с семейством; _вот муж мой, господин  Янош  Карпати_!  -  указывая  на
вошедшего с ней, промолвила она.
   Кечкереи не мог ничего придумать, кроме того, что безмерно рад, в явном
замешательстве ища между тем глазами Абеллино.
   Но тот в соляной столп там, у своего  зеркала,  обратился,  как  Лотова
жена.
   А Янош Карпати - веселый, сияющий, блистательный - все жал хозяину дома
руку, словно старому знакомцу.
   - Пожелайте мне счастья, уважаемый друг! - беря под руку свою  супругу,
сказал он. - Нынче приобрел  я  сокровище  неземное,  и  нет  никого  меня
блаженней. Теперь и рая мне не нужно, я и на этом свете, как в раю!
   И,  смеясь,  лучась  радостью,  присоединился  к  остальному  обществу,
представляя всем и каждому свою жену, осыпаемый поздравлениями в ответ.
   И на все это вынужден был смотреть Абеллино.
   Смотреть и думать: девушка, которую он столь упорно  преследовал  своей
любовью, отдала руку его дяде и для него теперь навек недосягаема.
   Если б на небо ее забрели  или  в  пекло  самое,  в  замке  держали  на
отвесной скале или ангелы мести охраняли с подъятыми огненными  мечами,  и
то не была бы  она  столь  недоступна,  как  огражденная  магическим  этим
именем: "Супруга Яноша Карпати".
   С супругой Яноша Карпати отношений никаких не завяжешь.
   Все взоры,  устав  любоваться  прекрасной  новобрачной,  обратились  на
Абеллино. И во всех читались ирония, откровенная насмешка.
   Денди, вместо собственной свадьбы угодивший на чужую!
   Посрамленный фанфарон, чью дульцинею похитил его собственный дядюшка!
   Абеллино  почти  облегчение  доставило  увидеть  еще  одного  человека,
ошеломленного происшедшим: мосье Гриффара. Но и тут он  себе  не  изменил,
осведомясь у него в обычной своей глумливой манере, будто все  это  только
банкира и волновало:
   - Qu'en dites vous, Monsieur Griffard? [Что вы на  это  скажете,  мосье
Гриффар? (франц.)]
   - C'est bien fatale! [Весьма фатально! (франц.)]
   - Mon cher Абеллино, - раздался вдруг возле фальцет Фенимора. - Похоже,
что это вы задолжали мне тысячу золотых. Ха-ха-ха!
   Абеллино обернулся в ярости и оказался лицом к лицу  с  дядей,  который
как раз к нему направлялся с супругой.
   - Дорогая, это мой драгоценный  племянник,  Бела  Карпати,  -  с  самой
доброжелательной улыбкой  отрекомендовал  он  их  друг  другу.  -  Дорогой
племянник, поручаю мою жену _родственным твоим заботам_.
   Вот он, сладчайший миг, который предвкушался им заранее; миг утонченной
мести, зародившейся в сердце преследуемой девушки и  воспламенившей  взоры
незлобивых существ, коим Фанни о ней поведала.
   Охотник в яме! В вырытой им самим западне. Перехитренный,  презираемый,
наказанный.
   Поджав губы, Абеллино сдержанно поклонился, белый, как мел.
   Янош Карпати двинулся дальше - познакомиться с самим  мосье  Гриффаром,
который выразил живейшую радость по поводу того, что  видит  его  в  столь
добром здравии.
   Абеллино же, едва они  отвернулись,  заложил  большие  пальцы  за  края
жилета и как ни в чем не бывало  непринужденной  поступью  прошествовал  с
высоко поднятой головой через всю гостиную, что-то напевая и, казалось, ни
шепота, ни смешков не замечая вокруг себя.
   Он спешил в ломберную.
   Уже открывая дверь, услышал он общий смех, даже хохот и резкий  фальцет
Фенимора, выделявшийся среда других голосов. При появлении Абеллино смех и
оживленный разговор разом смолкли, все постарались принять вид серьезный и
спокойный.
   Что может взбесить сильнее?
   Абеллино подвинул стул к столу, сел.
   Какого шута не смеются они, не продолжают  разговора?  И  чего  пыжится
этот Фенимор, серьезность на себя напускает, отворачивается поминутно?
   - Сдавайте, что ли, наконец!
   За картами хоть  посмеяться  можно  -  выиграл,  проиграл,  все  равно.
Предлог есть.
   Теперь черед Абеллино метать банк.
   И начинается невезение.
   Сидящий на другом конце стола Фенимор выигрывает беспрерывно, иногда  в
четверном, восьмикратном размере, удваивая, утраивая ставку.
   Абеллино начинает терять хладнокровие, становится  все  рассеяннее.  За
ставками  не  следит,  выигрыши  не  забирает,  а  проигрыши  не   платит.
Раздраженный ум его занят другим, и от этого страдает игра.
   Вот опять учетверенную ставку  забрал  Фенимор  -  и  не  удержался  от
торжествующего смеха.
   - Ха-ха-ха! Мосье Карпати, а вы тоже с поговоркой не в ладах: и в любви
вам не везет, и в карты. Бедный Абеллино, ей-богу, мне тебя жаль.  С  тебя
тысяча золотых.
   - С меня?
   - А с кого  же?  Не  будешь  же  ты  утверждать,  что  и  сейчас  Фанни
обольстишь; она богаче тебя теперь, деньгами ей  голову  не  вскружишь;  а
захочется ей кавалера иметь, другого может выбрать,  вон  хоть  меня,  или
Ливиуса, или Конрада. Тебе уж скорее остерегаться  впору,  как  бы  ей  не
приглянуться, а то прощай майорат: вот чем может для тебя кончиться  такая
авантюра. Великолепно,  клянусь  богом!  Абеллино  от  объятий  дядюшкиной
супруги спасается. Новый Иосиф и жена Пентефрия. И  тебе  же  еще  следить
придется, как бы она не влюбилась в другого молодца! Ой-ой-ой! Абеллино  -
блюститель нравственности! Абеллино - garde des dames!  [паж,  провожатый,
телохранитель (франц.)] Нет, это прелестно. Это тема для водевиля!
   Каждое его слово впивалось ядовитой занозой, ранило, задевало за живое.
Абеллино побледнел, онемел от  ярости.  Верно  говорит  Фенимор,  придется
теперь  от  страха  дрожать,  как  бы  она  не  полюбила  кого-нибудь.  О,
проклятье, проклятье.
   И он проигрывал и проигрывал.
   Почти даже смотреть перестал, кто сколько ставит. Фенимор опять  сорвал
четверной куш. Абеллино выплатил, но лишь в двойном размере.
   - Ого, ошибка, дружок: я ведь два раза поставил.
   - Я не заметил.
   - Как? Это же flibusterie [разбой, пиратство  (франц.)],  -  воскликнул
Фенимор с заносчивой самоуверенностью.
   При этом оскорблении Абеллино вскочил вдруг и всю дюжину карт  запустил
ему в физиономию.
   Белое лицо мгновенно пожелтело, позеленело. Схватив  стул,  на  котором
сидел, Фенимор кинулся с ним на обидчика. Окружающие вмешались и  удержали
его.
   - Пустите! Пустите меня! - не своим голосом вопит вспыльчивый юноша.
   Пена выступает у него на губах, хриплый визг рвется  из  перехваченного
яростью горла.
   Абеллино молчит, хотя  его  грудь  высоко  вздымается  и  глаза  налиты
кровью. Приятелям стоит немалого труда его укротить.
   - Пустите же! Нож дайте мне, нож! Убью! - взвизгивает Фенимор и,  не  в
силах вырваться из стиснувших его рук, вымещает  злобу  на  ни  в  чем  не
повинном стуле, пиная его и лягая.
   На  безобразный  этот  шум  прибегает  с  перекошенным  лицом  сам  г-н
Кечкереи, и, встав между вздорящими в картинную позу, возглашает:
   - Прошу святость моего дома уважать!
   Это вмешательство привело в себя враждующие  стороны.  Все  сообразили,
что  улаживать  подобные  дела  здесь  не  место.  Многих,  правда,  очень
развеселила ссылка на _святость_. На Абеллино и Фенимора посыпались советы
идти домой, а утром уж разобраться во всем. Они тотчас и  удалились,  хотя
общество отнюдь не дало себя  смутить  этим  происшествием.  Все,  правда,
моментально узнали,  что  Фенимор  с  Абеллино  поссорились  за  карточным
столом, но сделали вид, будто не слышали ничего. Старший Карпати отозвал в
сторонку хозяина дома, с глазу на глаз  упросив  принять  тысячефоринтовый
билет за блестящий вечер, и через четверть часа  все  уже  повторяли,  что
истинный его  устроитель  -  Янош  Карпати,  пожелавший  представить  свою
супругу модному свету.
   Веселье  продолжалось  до  двух  часов  пополуночи,  и  по  домам   все
разъехались, очарованные друг другом. Спать же ложась, попризадумались над
странной этой историей, а кто уж поистине беспокойную ночь провел, так это
Абеллино, Фенимор и - мосье Гриффар.





   На другой день Гриффар уехал обратно в Париж, не  спросив  даже  ничего
про Абеллино.
   У Абеллино же  с  Фенимором  после  афронта  на  вечере  у  Кечкереи  -
_встреча_.
   Так именуется дуэль на учтивом светском языке.
   Средством примирения секунданты избрали сабли.
   Любопытно: чем ссора свирепей, тем менее грозное выбирается оружие.
   Основания для этого самые естественные.
   Дуэль - ни законом, ни общественным мнением не одобряемое, но  принятое
все-таки и  действующее  установление.  Бывают  ведь  обиды,  нападки,  от
которых закон и власти не могут предложить защиты.
   Если, например, будут утверждать, что вы в чем-то  уступили,  оказались
не на высоте.
   Если нежелательной связи надобно воспрепятствовать.
   Если   требуется   одним   ударом   положить   конец    распространению
какого-нибудь злостного слуха.
   Если кто-либо считает себя политически дезавуированным.
   И когда стороны  не  по  злобе,  не  из  кровожадности  ищут  дуэли,  а
вынуждены к ней, дабы пред лицом смерти  доказать  твердость  характера  и
стойкость взглядов, секунданты вооружают обычно дерущихся пистолетами.  Те
же,  обдумав  хладнокровно  положение,  решают  каждый  лучше   подставить
противнику грудь, а самому не стрелять, и этим  мужественным,  благородным
исходом дуэль завершается, требования чести  удовлетворены,  и  щекотливый
инцидент считается навсегда исчерпанным, - возвращаться к нему больше  уже
непозволительно.
   Но если причина дуэли - оскорбление действием, если стороны за  картами
повздорили и дело до кулаков, пощечин, поношений дошло, тут уж  секунданты
начинают о собственной шкуре подумывать, предлагая оружие, которым  нельзя
уложить противника сразу.
   Секундантов было четверо: у  Фенимора  -  Ливиус  и  Калачи  (юноша  из
сиятельной семьи), у Абеллино - Конрад и Кечкереи.
   Дуэлянты и слышать поначалу не хотели о саблях; но секунданты, особенно
Конрад,  решительно  заявили,  что  пистолетов   не   допустят.   Пришлось
подчиниться.
   Фенимор, правда, немного еще поколобродил: шпагу ему,  мол,  подавайте,
так он привык, во Франции люди благородного звания иначе не дерутся. Но  и
это пожелание не было удовлетворено. Драться на саблях, и кончено.
   Местом поединка избран был ресторан  "Зеленое  дерево",  снятый  в  нем
заранее просторный зал. Там при закрытых дверях и ознакомили противников с
выработанными сообща условиями и правилами.
   О мировой, об извинениях ни тот, ни другой и слышать не хотели.
   Кровь должна пролиться непременно.
   Но если по истечении пяти минут раны не будет нанесено, дуэль считается
оконченной.
   Дерутся оба с засученными рукавами.
   Голову и живот поражать не разрешается, только лицо,  грудь,  руки  или
ноги. И ложные выпады в запрещенные части  тела  не  допускаются.  Колющие
удары вообще запрещены.
   Секунданты будут находиться возле каждого дуэлянта,  по  бокам,  и  при
нарушении правил выбьют саблю у него из рук.
   - Но, господа, это же несерьезно! - бесновался  Фенимор.  -  В  игрушки
играть позвали вы нас сюда? Это не  дуэль,  а  детская  забава.  Уж  лучше
цирюльника  пригласить  да  кровь  по  жребию  пустить!   -   пронзительно
выкрикивал он.
   - Так условлено, и разговоры ни к чему не поведут, - возразил Конрад. -
Не нравится - оставайтесь здесь один!
   - Ничего, пусть  только  сабли  нам  дадут,  -  глухим  голосом  сказал
Абеллино. - А разговаривать потом будем.
   Замолчал и Фенимор, придя к  такому  же  точно  мнению.  Пускай  только
поставят в позицию, сабли дадут, а дальше - уж их забота!
   Встревоженные этой решимостью, секунданты долго шептались,  прежде  чем
подать сабля. Сначала сами заняли с обнаженными клинками свои места, потом
вымеряли оружие дуэлянтов и, найдя одинаковым, вручили им.
   - Раз, два, три! En garde! [В позицию! (франц.)]
   Сорвавшись с места, оба, точно по обоюдному уговору, подскочили друг  к
другу так близко, что всякий удар с подобного расстояния был бы смертелен.
   Глаза сверкнули и сабли заблистали.
   Минута - клинки всех четырех секундантов скрестились меж ними.
   - Господа, так нельзя! Не насмерть же  поединок,  что  за  нужда  лезть
прямо друг на друга? Дистанцию соблюдайте! Деретесь, как мясники.
   Слова  эти  принадлежали  Конраду,  который  пуще  их  самих   опасался
смертельного исхода.
   Дуэлянтов развели по  местам,  и  они  повели  бой  осмотрительнее:  не
вкладывая все силы в удар и  не  лязгая  без  толку  клинками,  а  ложными
выпадами  стараясь  подловить  противника.  Оба   опытные   фехтовальщики,
задались они целью окровавить лицо, памятным клеймом обезобразить нос  или
глаз один другому. Но не удавалось; взгляды скрещивались  испытующе,  руки
стискивали эфесы, и блистающая сталь едва уловимо вздрагивала  в  воздухе,
издавая легкий, холодный звон, как при натачивании, ничуть не  похожий  на
бряцанье театральных шпаг.
   Так они долго изощрялись, не в силах поразить один  другого.  Чувствуя,
что рука устает, Фенимор стал отступать, Абеллино же наседать на него.  Со
стыда и досады Фенимор хотел с размаху нанести Абеллино  удар  по  голове,
который тот лишь с большим трудом парировал, и тотчас сам его возвратил.
   - Отбивай их сабли! Вниз-вверх! - заорал Конрад.
   И все четыре сабли  разом  вмешались,  ударив  вниз  и  вверх  и  снова
разлучив противников.
   Ярость Фенимора не знала границ.
   - Чего вам нужно от нас? Комедию ломать нас сюда  привели?  Шпаги  дали
бы, давно уже кончено было бы все! Я всадить в него хочу клинок, в  сердце
в самое! Мертвым хочу видеть его.
   - Тише, дружище, тише. Так у нас не получится ничего, на  улице  только
услышат, придут да заберут.  Вы  драться  должны,  как  решено.  Романтики
хотите - в  Америку  поезжайте,  там,  пожалуйста,  запирайтесь  в  темной
комнате, берите  один  шпагу,  другой  пистолет,  кто  попал  первый,  тот
победил; но здесь придется европейских обычаев держаться!
   Фенимор подумал, что в Америку ехать все-таки  долго,  и  предпочел  на
месте покончить с делом.
   Еще раз поставили их друг напротив друга.
   Фенимора уже просто трясло  от  бешенства.  Тотчас  же  кинулся  он  на
Абеллино,  не  жалея  сил,   градом   непрерывных,   хотя   нерасчетливых,
беспорядочных ударов осыпая его, чтобы  утомить.  Всякую  осторожность  он
позабыл, лез чуть не на саблю противника и, наконец, в  апогее  безумства,
презрев и секундантов и правила, прямой выпад сделал ему в грудь.
   - Ах! Саблю долой, выбейте ее у него из рук!
   И все четыре секунданта обратили оружие против него.
   - Вы трижды нарушили правила, - заявил  Конрад,  -  и  лишаетесь  права
продолжать бой. Сатисфакция дана, и мы засвидетельствуем, что  долг  чести
Абеллино выполнил.
   - Оружие в ножны! - решительным тоном предложил противникам Кечкереи.
   В ответ Фенимор встал в  позицию,  точно  собираясь  драться  со  всеми
пятерыми. Действие тем более странное, что особой физической силой  он  не
обладал, напротив, был скорее слабого сложения.
   - Ну ладно. Абеллино саблю положит, и поединок окончен.
   Секунданты окружили Абеллино, уговаривая сложить оружие.
   Уже готовый уступить,  Абеллино  поворотился,  чтобы  вложить  саблю  в
ножны.
   Никого в это мгновение не оказалось между ним и Фенимором.
   И тот, улучив момент и забыв обо  всякой  рыцарской  чести,  что  можно
объяснить разве лишь  крайней  яростью  да  троекратным  выводом  из  боя,
ринулся на противника с тыла и в спину поразил его.
   Хорошо еще, что сабля наткнулась на  лопатку,  иначе  Абеллино  был  бы
пронзен насквозь.
   - Ах, подлый убийца! - вскрикнул от внезапной боли  Карпати  и  обратил
свою не вложенную еще в ножны саблю против Фенимора.
   Тот, не разбирая ничего, еще  раз  попытался  пронзить  противника,  но
сабля лишь скользнула по его  плечу,  сам  же  он  с  разбега  налетел  на
выставленный клинок, который и  вошел  в  него  по  самую  рукоять  слепо,
бесчувственно, неотвратимо. Некоторое время стояли они неподвижно, глядя в
упор друг на друга;  один  -  смертельно  бледный,  с  гаснущим  взором  и
хладеющими  устами,  уже  добыча  могилы,  поддерживаемый   лишь   саблей,
вонзившейся в сердце... Потом оба рухнули наземь.
   Кто  следил  в  последние   годы   внимательно   за   летописью   жизни
образованного  нашего  общества,  знает:  Подобная  дуэль  -   не   химера
поэтического воображения.
   Умер  Фенимор  мгновенно,  без  единого  звука  и  движенья,  без  тени
страдания на лице. Абеллино же пролежал  со  своей  раной  еще  месяц.  По
выздоровлении  доброжелатели  посоветовали  ему  проветриться  немного  за
границей, пока не утихнет шум, вызванный  дуэлью.  Но  не  в  просвещенном
каком-либо государстве - там быстро хватают тех, кто любит  пошуметь  и  у
кого слишком много кредиторов, а где-нибудь на сказочном Востоке.
   И Абеллино через  несколько  дней  отправился  к  гробу  господню  -  в
Палестину - грехи замаливать, как в шутку говорят.
   Туда мы за ним не последуем, все равно он  издаст  путевые  записки  по
возвращении.
   Счастливый же - и даже слишком - набоб, Янош Карпати,  отбыл  со  своей
красавицей женой в Карпатфальву.
   С ними мы вскоре повстречаемся или услышим про них.





   Распущено  собрание,  разъехалось  досточтимое   дворянское   сословие,
исчезли вдруг с людных улиц побрякивающие шпагами правоведы в черных своих
атиллах, отцы  отечества  в  доломанах  с  золотой  шнуровкой  и  лебяжьей
опушкой, кареты с нарядными дамами; двери домов опять  запестрели  унылыми
объявлениями: "Сдается внаем"; торговцы обратно на склады поубирали модные
свои материи, на которые возлагалось столько надежд; опустели  и  кофейни,
где там и сям лишь несколько завсегдатаев маячит, подобно ягодам омелы  на
оголенных ветках. Затих город, и смело можно днем выходить  на  улицы,  не
боясь попасть под колеса экипажа или  быть  сбитым  в  грязь  каким-нибудь
прохожим, а спящих мирным сном уж не будит  по  ночам  громогласное  пение
непоседливых повес, что вдесятером - вдвадцатером шествуют под руки во всю
ширину по мостовой, дергая у каждой двери за колокольчик и  выбивая  окна.
Не нужно больше и молодых девушек  караулить,  шпыняя  их,  что  сидят  на
подоконниках часами; не надо  дрожать,  как  бы  из-за  серенад  этих  при
факельном свете весь город  не  спалили...  Словом,  Пожонь  снова  обрела
привычный мирный вид, и  потесненные  было  в  общем  мнении  лицейские  и
академические юноши опять восстановили прежнюю свою репутацию.
   И  Янош  Карпати  с  супругой  вернулся  домой.  Его  долго  вспоминали
пожоньские лавочники. Прежде всего потому, что все самые  красивые,  милые
дамскому глазу и сердцу вещицы, какие были  у  них,  -  материю,  предметы
туалета, драгоценности, - он тотчас покупал для жены, не отходя от нее  ни
на шаг, щеголяя ею, подобно ребенку, который и спать  готов  в  полученной
обновке. Запомнился он им еще принципом своим: не  покупателя  создал  бог
для продавца, а продавца для покупателя, и если он, Карпати,  отправляется
свои деньги на покупки тратить, то не ему нужно язык лавочников  учить,  а
их дело понимать, что им говорят. Так что, завидев вылезающего  из  кареты
набоба, - а кто его не  знал,  богатейшего  человека  и  мужа  красивейшей
женщины  Венгрии?  -  приказчики,  хоть  с  пятого  на   десятое   умевшие
объясняться по-мадьярски, в  совершенную  ажитацию  приходили,  да  и  сам
хозяин настолько-то должен был осилить язык, чтобы приветствовать  щедрого
покупателя:  "Alaszolgaja"  [ваш  покорный  слуга   (венг.)],   хотя   для
непривычного уха оно и звучало почти как "alle  sollen  geigen"  [всем  на
скрипке играть (нем.)].
   Таким образом, лавочники один за  другим  стали  приобретать  известное
понятие  о  венгерском  языке,  и  нашлись   чадолюбивые   отцы,   заранее
смекнувшие: как будет выгодно деткам, когда и дети г-на Карпати приедут на
сословное собрание и  примутся  искать  говорящих  по-венгерски  и  у  тех
покупать, - а посему поспешившие отправить многообещающих своих  сынков  и
дочек в порядочные дома в Комаром или Шоморью в обмен на тамошних: простой
и самый дешевый способ  обучить  языку  без  учителя.  Видя  эффект  столь
разительный, Янош Карпати сам замыслил выступить  на  ближайшем  сословном
собрании с предложением создать общество, члены коего взаимно обяжутся при
покупке никогда, ни с кем не объясняться  на  чужом  языке,  понуждая  тем
продающего к знакомству с нашим напористым мадьярским; а дома,  меж  собой
будут упражняться в латыни и немецком, поелику говоры сии в общении  особо
распространены. Средство  куда  более  действенное,  чем  иные  бесплодные
декреты об обязательном обучении хорватов венгерскому языку!
   Итак, положив себе  на  будущее  заняться  сим  благим  проектом,  Янош
Карпати, как сказано, воротился с любимой женой в Карпатфальву.
   Фанни рассталась с близкими, и  когда  прощалась,  показалось  ей,  что
покидает их навсегда. Грустные, удрученные, стояли перед ней двое славных,
добрых стариков: опекун ее и тетка. Оба пытались принять  вид  сдержанный,
холодный, хотя готовы были расплакаться.  Да  больно  некстати  бы  вышло:
радоваться ведь впору удачной такой партии.
   Сердце у Фанни сжалось.
   - Любите меня, - с трудом вымолвила она, бросаясь тетке на шею.
   - Я тебя всегда любила, - ответила Тереза.
   Глаза у нее блестели сухим блеском. Только бы не заплакать, упаси  бог!
Рядом вельможа, что он подумает!
   - Ну, мастер, -  встряхивая  руку  достойному  этому  человеку,  сказал
набоб, - надеюсь, увидимся еще. Черед за вами. Я у вас побывал за городом,
теперь и вы должны меня навестить в Карпатфальве.
   Ремесленник покраснел. Не ведал набоб, что и у живущего простым  трудом
человека своя гордость есть.
   - Благодарствуйте, сударь, - был ответ. -  Едва  ли  сумею  отлучиться,
дела держат.
   - Тьфу, пропасть! Да у вас же подмастерье славный такой,  говорил  я  с
ним, умный малый, на него все можно вставить. Как звать-то его?
   - Шандор Барна.
   И  слезы  против  воли  навернулись  Болтаи  на  глаза  и  поползли  по
мужественному загорелому лицу. Прослезилась и Тереза, а  Фанни  побледнела
как мел.
   - Ну зимой как-нибудь, - продолжал  Карпати.  -  Хотите,  сам  за  вами
приеду и отвезу. Охотиться любите?
   - Нет, сударь. Жалею зверей.
   - Но вы-то, дорогая Тереза, захотите же проведать племянницу?  Приедете
ведь взглянуть, как она, довольна ли? Да и ей надо  кому-то  пожаловаться,
чтобы легче меня переносить.
   Это вполовину шутка была, но Тереза промолчала,  и  Фанни  так  неловко
себя почувствовала,  что  вздохнула  чуть  не  с  облегчением,  когда  все
уселись, попрощавшись последний раз, в стоявшую наготове дорожную  карету,
а верный Пал, захлопнув стеклянные дверцы, велел  кучеру  ехать  и  колеса
загремели по мостовой.
   Не прошло недели, как Тереза получила от Фанни письмо.
   Молодая женщина  усиливалась  писать  весело;  доброе,  любящее  сердце
чувствовалось в каждой строчке. Описывала она забавных  людей,  окружающих
г-на Яноша: затейника Мишку Хорхи,  который  только  и  знает,  что  штуки
разные выдумывает ей на потеху; Мишку Киша, буяна, но  доброго  малого,  -
тот каждый день верхом по четыре мили отмахивает, лишь бы ее навестить.  И
про старичка-управителя  с  косицей  написала,  который  с  хозяйством  ее
знакомит с прилежанием неотступнейшим, и про гайдука старенького, про шута
домашнего, и про забавнейшего меж ними:  самого  барина.  Все  они  словно
сговорились всячески радовать, развлекать, увеселять  и  ублажать  молодую
хозяйку, что им, пожалуй, и удается.
   Увеселенья, радости, развлечения...
   Но о любви, о счастье - ни слова.
   Последнее время, однако,  совсем  новый  предмет  заполнил,  по  словам
Фанни, существование ее супруга.
   Попав  на  сословное  собрание,  но  особенно  после  мучений,  которые
племянник ему доставил в критический для него день, забрал  он  в  голову,
что должен пользу приносить обществу и отечеству.
   На школы общедоступные  стал  жертвовать,  частенько  к  соседу,  графу
Сент-Ирмаи заезжать,  -  человеку,  видно,  незаурядному,  искренне  всеми
превозносимому, который с другими такими  же  господами  вечно  с  разными
странностями носится, как-то: освобождение крепостных от барщины за выкуп,
урегулированье Тисы, сообщение пароходное, постройка  плотин  да  заводов,
основание ученых обществ, театр, бега, скачки. Большую  часть  года  он  в
Пеште проводит и остальных магнатов  уговаривает  жить  там  зимой.  Яноша
подбил уже построить себе роскошный особняк:  если  и  не  для  жилья,  то
столицу,  по  крайней  мере,  украсить,  облагородить.  И  чуть   не   все
собирающиеся  у  него  что-нибудь  да  затевают;  каждого  новый   проект,
какое-либо предприятие занимает. Среди прочего поминают все  графа  одного
известного, который заявил, что готов отдать годовой свой доход в  размере
шестидесяти тысяч форинтов на основание  венгерской  Академии  наук  [речь
идет  о  прогрессивном  деятеле  "эпохи  реформ"  графе   Иштване   Сечени
(1791-1860), который  в  1825  году  предложил  половину  своего  годового
дохода, 60 тысяч форинтов, на учреждение Академии наук], а когда спросили,
на что же он будет жить, ответил: да  годик  перебьюсь  у  кого-нибудь  из
друзей. Вот с чудной какой компанией стал водиться Янош - и управляющего с
той поры предостерегать,  чтобы  построже  отчеты  принимал,  так  как  на
общественные нужды много потребуется денег. И сам, наконец, напал на  один
проект, который, кому он его ни сообщит,  все  весьма  достойным  внимания
почитают, так что Янош сразу чрезвычайно вырос в общем мнении и уж до того
доволен собой.
   Учредить общество борзятников: вот в чем его проект.
   Она, Фанни, не очень, конечно, понимает, какой уж такой  в  этом  прок.
Так же, как в других  проектах  и  общественно  полезных  начинаниях  -  в
пароходах этих, плотинах, в  академии  и  бегах,  хотя  некоторые  забавно
посмотреть. Но одно видит: все от его идеи в восторге. Похоже, борзых ждет
славное будущее и блестящая карьера.  На  следующий  месяц  уже  назначено
собрание  в  карпатфальвской  усадьбе,  где  будет  объявлено  о  создании
общества, выработан устав, и все это завершат знатные увеселения.
   Дальше шли изъявления любви, приветы  от  мужа  и  что  Фанни  ждет  не
дождется,  когда  обнять  сможет  милых  родственников.  На  этом   письмо
кончалось.
   О чувствах, о делах сердечных не было ничего. Бедная женщина! Никого  у
нее нет, кому можно про это рассказать.
   Приехав в Карпатфальву, Фанни ничего уже не застала из прежних забав.
   Из Пожони еще написал Янош Карпати домой почтенному Петеру  Варге,  что
молодую жену везет, красавицу и скромницу, а  посему  распорядится  пусть,
чтоб ничего могущего ее скандализовать в усадьбе не было, для чего  полную
свободу действий ему давал от своего имени: на твое, мол, все усмотрение.
   По получении этих полномочий славный старик за неделю так  основательно
реформировал все прежде заведенное и сделавшее барина притчей  во  языцех,
что Карпатфальву узнать стало нельзя.
   Несших самую неопределенную  службу  крепостных  девок  всех  по  своим
деревням разослали.
   Сквернословов  из  дворовых,  заядлых  матерщинников,  кого   к   стаду
приставили, кого к табуну. Пускай себе там ругаются.
   Служащим ведено было с наивозможной пристойностью  встретить  барыню  и
впредь никаких неурочных отлучек из усадьбы себе не позволять.
   Стряпчему предоставлялся трехдневный  срок  на  добросовестное  отмытие
лица и рук, а заодно до его сведения доводилось: буде опять луку  наестся,
не медля увольнению на пенсию подлежит.
   Марци с женой в барскую усадьбу были определены, сам он - кучером к  ее
превосходительству, она - камеристкой. Четверку серых из самых смирных ему
дозволялось взять в корень, а на пристяжку - любых разномастных, но  чтобы
ручное овечек  были:  барыню  ведь  будут  возить,  даму  юную,  нежную  и
прекрасную.
   Сам же управитель  собственной  персоной  съездил  в  Пешт,  элегантные
экипажи купил, мебель  модную,  ковры.  Он,  хоть  и  ходил  в  кордуанных
сапожках с отворотами и в деревенской беленой хате жил  с  мазаным  полом,
вкус имел столь строгий, чувство меры столь верное  и  с  такой  толковой,
переимчивой догадкой  умел  обставить  господские  покои,  что  отведенный
барыне флигель карпатфальвского дома фасадом на село, а боковыми окнами  в
английский парк преобразился под его руками до неузнаваемости.
   Специально собиравшиеся фривольные  картины  -  ими  увешаны  были  все
комнаты - повынимали из рам  и  на  чердак  мадарашского  дома  отправили,
заменив  красивыми  пейзажами,  серьезными  сюжетами.  В   усердии   своем
почтеннейший Варга даже языческих богов и богинь на  старинных  фресках  в
слишком  вольных  повадках  уличил  и  Грациям  велел  хоть  по  переднику
пририсовать, а Вакха с Аполлоном совсем недурными тогами снабдил.
   Все  неподобное,  непотребное  или   о   прошлых   скандальных   затеях
напоминавшее было тщательно отовсюду удалено. Из парка - укромные беседки,
из дома - потайные двери, а коридоры за ними  частью  разгорожены,  частью
заделаны. Старая купальня превращена была в зимний сад, а новую сделали  в
прежнем музее, за спальной барыни, проведя туда водопроводные трубы.
   Из огромной питейной залы тоже все повынесли,  что  могло  напомнить  о
былом бражничанье: сиденья круглые, большой ореховый стол. Место их заняли
фамильная коллекция старинных монет и портреты  предков,  прежде  покрытые
пылью  и  паутиной.  Перегородки  между  выходившими  в  длинный   коридор
клетушками для упившихся гостей снесли, и получилась одна большая  комната
для женской прислуги. Чтоб никто сказать не мог молодой женщине:  "Вот  на
этом месте пил барин, здесь он дрался, а здесь любовниц держал". Все следы
были стерты.
   Даже манеж за парком распорядился  он  снести,  пусть  не  рассказывает
никто:  "А  тут  вот  какая  забава  шла:  велит,  бывало,  барин   дюжину
крестьянских девушек  на  самых  горячих  коней  посадить  и  под  гиканье
гайдуков, под хлопанье бичей вскачь пустить пьяным гостям на потеху. То-то
хохоту, веселья, свалится ежели какая из них. Одну-то лошади так  насмерть
и затоптали".
   Из множества шутов оставлен был при доме  единственно  цыган  Выдра  за
испытанную его верность, но  и  тому  достойный  управитель  наказал  быть
впредь поумнее.
   - Нашел дурака, - сказал на это цыган.
   Едва  облетела  округу  весть,  что  барин  Янчи  женился,   посыпались
поздравления в прозе и стихах от наших знакомцев-самородков.
   Задали почтенному Варге хлопот эти письма, которые  он  перехватывал  и
задерживал у себя, так как полны они были всяческого бесчинства, - негоже,
если б до барина дошли, а до любимой супруги его и тем паче. Особенно один
пасквиль был мерзок, - всякими грязными бесстыжими домыслами напичкан, кои
по  случаю  выборов  да  баллотировок  имеют   обыкновение   зарифмовывать
развращенные разные виршеплеты и рассылать кандидатам.  В  печати  гнусных
сих отбросов стихотворства не увидишь,  но  все  списывают,  переписывают,
перечитывают их без конца и лучше любых бессмертных  поэтических  творений
знают.
   Присланная Карпати такого рода  рифмованная  грязь  была  нашлепана  на
бумагу Дярфашем, который, уйдя от прежнего хозяина, к новому  подольщался,
как все подлые, низкие душонки, к Банди Кутьфальви, и, хорошо зная  слабые
места набоба, больней всего  мог  и  уколоть.  Полученная  поэма  до  того
нашпигована была скабрезностями, шпильками разными,  издевками  и  гадкими
поклепами, что, прочитав ее, честный управляющий решил  было  нагрянуть  с
гайдуками к Кутьфальви да в собственном гнезде  и  накрыть  его  вместе  с
поэтом самим, но придумал лучше. Он взял пасквиль, завернул в него  прямо,
как есть, кусок загнившего, завонявшего сыра и  густо  присыпанного  золой
хлеба - таким  лекарством,  как  известно,  пользуют  крестьяне  собак  от
бешенства, - вложил в пакет в безо всяких  сопроводительных  слов  отослал
обратно г-ну Кутьфальви. Повез  посылку  Марци,  заранее  предупрежденный,
чтобы  самую  резвую  лошадь  выбрал  и  не   слезал,   передавая   пакет:
предосторожность, увенчавшаяся успехом, ибо  при  виде  хлеба  с  золой  и
вонючего сыра Банди от злости чуть не лопнул и заорал своим молотильщикам,
запирай, мол, ворота; но Марци тоже не промах, верхом сиганул через забор,
воротясь, к вящему  удовлетворению  почтенного  Варги,  с  известием,  что
Кутьфальви с батраками до самого леса всем скопом на конях гнались за ним.
   Сам г-н Янош поражен был, когда, вернувшись, ровно ничего не  нашел  из
того, чего опасался; одно удивленье, куда ни заглянешь: вертепы беспутства
в чинные, благонравные покои превратились, кого ни повстречаешь -  смирные
да почтительные все, и даже первые заявившиеся к нему друзья были с  женой
его столь учтивы, что Фанни стали казаться  баснями  истории  про  набоба,
слышанные еще ребенком, когда она с сестрами вместе  простодушно  смеялась
над приносимыми  молодыми  людьми  анекдотами,  которых  скабрезный  смысл
только сейчас начала понимать.
   Небылицы это все. Ведь даже следа ничего этого нет.
   Вначале собутыльники остерегались слишком прямо вспоминать о прошлом, а
позже Карпати, приметив, что откровенность этих разбойников, которые опять
к нему  зачастили,  может  стать  довольно  тягостной,  измыслил  кое-что,
оказавшее на них нужное действие.
   Уже тогда началось в  стране  некоторое  благотворное  движение,  кровь
живее стала  обращаться  в  организме  нации.  Учреждались  преследовавшие
общественный    интерес    союзы    содействия    разным     национальным,
филантропическим, научным или хозяйственным целям. Карпати во все вступал,
страшно довольный, если патроном его изберут, почетным  президентом  и  не
обойдут подписным листом. И едва братья питухи к нему,  он  сейчас  им  из
кармана такой лист, который открывает его собственное имя, а под ним - имя
жены и равная сумма; гость и в западне:  хоть  шуми,  хоть  бранись,  хоть
брыкайся, хоть пощады проси, а  не  отвертишься,  -  как  в  фанты:  давай
откупайся. На ученое общество  не  хочешь,  вот  тебе  другой  лист  -  на
постройку сахарного завода; сахар насущной для народа пищей  не  считаешь,
изволь, на учебники школьные  расщедрись;  блажь,  по-твоему,  бери  акции
учреждаемого как раз товарищества по  спрямлению  русла  Беретте.  А  вода
больше нравится, не желаешь, чтобы товарищество пугало лысух, тут в пользу
всех четырех  суперинтендентств  [суперинтендентствами  именовались  в  то
время   протестантские   венгерские   епископства   (Тисское,   Затисское,
Придунайское, Задунайское)] следовала атака,  и  если  от  трех,  неведомо
почему немилых гостеву сердцу, удавалось еще отбиться,  он  падал  жертвой
четвертого.
   В конце концов  братья  стали  стороной  обходить  Карпатфальву,  будто
калабрийский  какой  постоялый  двор,  пользующийся   дурной   славой,   а
столкнется кто ненароком с хозяином, уже издали ну оправдываться: я,  мол,
грехи свои искупил, оставь ты меня в покое.
   На кого же и это не действовало, тех заманивал Карпати  на  собрания  у
Сент-Ирмаи, обсуждавшие общественные дела.
   Там заседали все  люди  серьезные,  ученые,  просвещенные,  и  наши  не
привычные к такой обстановке молодцы прескверно себя  в  ней  чувствовали,
поеживаясь при мысли, что  Сент-Ирмаи,  чего  доброго,  и  с  женой  своей
познакомит, дамой, по слухам, тонко воспитанной, высокообразованной - а  в
присутствии таких ой-ой как бывает не по себе.
   Вот г-жа Карпати, с той легче гораздо. Про нее хоть известно, что не из
родовитых каких-нибудь; значит, и слов не  надо  особенно  выбирать,  дома
небось всякое слыхала и лыко в строку не поставит, ежели в веселую  минуту
сам кудрявое что-нибудь загнешь; это тебе  не  графиня  Сент-Ирмаи.  Перед
этой ни пикнуть, ни пошевелиться, эта в Англии, вишь, воспитывалась, а про
англичанок говорят, что при них даже если ногу на ногу положишь или просто
перчатку снимешь или в разговоре такое невинное слово нечаянно употребишь,
как "пуговица",  "рубашка",  "булавка",  "чулки",  они  тотчас  встанут  и
общества своего лишат.
   С  такими  не  знаешь  никогда:  а  вдруг  ты  ужасную  невоспитанность
допустил.
   Краем уха слышали мы уже и еще про одно  имевшее  в  ближайшем  будущем
народиться публичное установление, которое должен был возглавить г-н Янош,
подавший самую его идею, с одобрением  встреченную  во  всех  без  изъятия
общественных кругах.
   Все партии, какое отличие  ни  носили  -  белое,  черное,  красное  или
пестрое перо, зеленую  ветку  или  ленточку,  как  себя  ни  именовали,  -
консерваторами, реформаторами или либералами (о  радикалах  тогда  еще  не
слыхивали), будто по  волшебству  объединились  вокруг  этой  идеи,  этого
предложения,  коего  непреходящую,  несуетную  ценность  лучше  всего   то
доказывает, что оно и до сего дня пользуется такой же,  если  не  большей,
популярностью,  не  только  не  убавив,  но  и   решительно   прибавив   в
зажигательной своей, вдохновляющей силе.
   Обладающая  сей  магической  силой  идея,  счастливым   провозвестником
которой был Янош Карпати, звалась: общество борзятников.
   Ни минуты не сомневаемся, что после предисловия столь хвалебного вы уже
и сами это отгадали.
   Борзая, несомненно, - один из важнейших и  примечательнейших  феноменов
отечественной  природы.  Но  по  причине  многообразного  ее   социального
воздействия приходится сию породу трактовать и как один  из  положительных
факторов жизни общественной.
   Не будем уж напоминать  о  том  мистическом  почти,  -  можно  сказать,
гипнотическом, - влечении, каковое дворянство наше питает к статному  сему
животному, словно чуя  в  нем  аристократа  собачьего  племени.  Примем  в
соображение лишь то, что  повсеместно  в  Эрдее  и  самой  Венгрии  нельзя
представить себе приличного дома без этих  благородных  животных,  которые
образуют как бы дополнительное его население; это  искони  там  в  заводе.
Куда ни ступишь, везде борзые: и во дворе вас за полы тянут,  и  на  кухне
зевают, и в передней чешутся, и в гостиной мух ловят, и в столовой  встают
на задние лапы, и под роялем, и в  креслах,  и  на  диване  с  хозяином  и
хозяйкой рядом сидят, в числе тем большем, чем богаче эти последние. Но  и
у самого захудалого дворянчика их по меньшей мере пара, пользующаяся  теми
же привилегиями. Прибавьте еще к этому заявление фельдмаршала Башты [Башта
Дердь (1544-1607) - военачальник на  службе  у  Габсбургов,  деспотический
наместник  Трансильвании,  изнурявший  ее  поборами],   который   грозился
некогда, что не успокоится,  пока  эрдейский  дворянин  хоть  одну  борзую
способен прокормить, и вы поймете, что пес этот - показатель национального
нашего благосостояния  и  даже  некий  символ  величия  всего  венгерского
племени.
   Но и в национальной экономике борзая тоже важный, существенный  фактор,
ибо, не говоря уже о том, что из кроличьего пуха  делаются  лучшие  шляпы,
кои, следовательно, видную статью нашей торговли составляют; не касаясь  и
того, что кролики, обгрызающие  кору  молодых  саженцев  -  злейшие  враги
отечественного плодоводства и, если не травить  их  борзыми,  ни  о  каких
фруктах речи быть не может, обратим внимание лишь на одно:  кто  мощнейший
двигатель умножения и улучшения конского поголовья в  стране?  Все  та  же
борзая! Ведь кой черт, в самом деле, угонится за борзой? Для этого  лошадь
нужна, и хорошая. Так  что  охота  с  борзыми  и  коневодству  содействует
всенепременнейше.
   Присовокупим,  кстати,  еще,  что  удовольствие,  доставляемое   псовой
охотой, от многих пустых соблазнов отвлекает: от книжек  дурных  и  глупых
газет, сберегая исконную простоту нравов, не смущаемых навязчивыми науками
да неугомонными поэтами.
   И не думай, любезный читатель, будто псовая охота -  занятие  такое  уж
пустячное, никакой предварительной подготовки не требующее, и  что  борзых
разводить  так  же  просто,  как   книжки   писать.   Нет,   тут   большая
предусмотрительность нужна, широчайшая  осведомленность,  богатый  опыт  и
взаимный обмен идеями, тонкий ум и толстый кошелек. Ведь хорошая борзая по
пятисот, шестисот форинтов идет, - пожертвуй, значит,  хоть  раз  в  жизни
каждый венгерский помещик цену одного даже щенка на родную  литературу,  и
ей бы расцвет вечный обеспечен, из чего ясно видно, какое важное, насущное
дело псовая охота в нашем отечестве  и  как  нам  гордиться  следует  пред
остальными всеми нациями, достигнув  в  сей  сфере  культуры  совершенства
такого, что века целые потребуются, пока догонят нас недалекие народы, кои
тем временем в промышленности, торговле, искусстве  да  разных  диковинных
изобретениях изощрялись.
   Какую  сенсацию  произвел  в  обеих  Венгриях  указанный  проект  Яноша
Карпати,  описать  я  не  в  силах,  тут  куда  более  мощная  фантазия  и
вдохновенное перо потребны. Он все классы  общества  всколыхнул,  пробудив
его  от  вошедшей  уже  в  пословицу  спячки,  заставив  даже  причиненные
последними выборами обиды позабыть, в объятия примирения бросив враждующие
семьи и оттеснив на задний план прочие все, мелкотравчатые  проектики;  да
что там: в соперничество вступив - с гадательным долгое время исходом -  с
предложением основать Академию и пальму первенства ему  отдав  после  того
лишь,  как  основатели  пообещались   и   этому,   второму   по   важности
общественному начинанию впредь содействовать в меру способностей.
   Итак, можно с  полным  правом  ожидать,  что  учредительное  заседание,
имеющее состояться  в  скором  времени  в  Карпатфальве,  будет  одним  из
наиблестящих и увлекательнейших. Заверения об участии в знаменательном сем
событии поступили из самых  дальних  местностей,  и  волнение,  нетерпение
весьма велики. Кто же, какая из гончих, прославленных в  стране,  выиграет
приз - золотой кубок с надписью: "Ратовать в жизни учись, и лавры  венчают
тебя" [строка из стихотворения  Ференца  Кельчеи]  (для  борзой  назидание
весьма подходящее)?  Марци  Яноша  Карпати  или  Зефир  Мишки  Хорхи?  Все
Подбюччье [Бюкк - лесистое нагорье на  северо-востоке  Венгрии]  in  massa
[целиком, поголовно (лат.)] готово спорить, что  обоих  опередит  Ласточка
боршодского вице-губернатора, а Задунайщина почти  без  изъятия  убеждена,
что всех обгонит вывезенная из Беня, натасканная в Кишбере дерская [Дер  -
город в северо-западной Венгрии, комитатский  центр]  Искра;  но  и  те  и
другие  с  трепетом  поминают  одну   эрдейскую   чудо-зверюгу   какого-то
мезешегского компосессора [помещик,  совладелец  имения];  за  нее  ему  в
Венгрии уже двести золотых давали, но хозяин ни  в  какую,  всеми  чертями
собачьими клянется, что к себе в Трансильванию увезет победные лавры.
   В  последние  перед  объявленным  заседанием   недели   стряпчий   едва
справлялся с перепиской. Уже не то что руки, у него и  голова  теперь  вся
перепачкана: на  светлых  волосах,  о  которые  перо  вытирается,  чернила
особенно  заметны;  черен  даже  язык,  которым   пользуется   он   вместо
промокательной бумаги, смело слизывая кляксы.
   Господин Янош получает каждодневно целую  кину  писем  со  всех  концов
страны и сам их прочитывает.
   В одном его поздравляют, в другом заказывают акции, в третьем обещаются
прибыть.  Есть  отправители,  коим   видится   уже   заря   благоденствия,
занимающаяся  над  родиной,  многие  же  собаководству  прочат   блестящее
будущее; иные мудрым советом откликаются на проект статута, иные с  охотой
вызываются принять личное участие в разработке его  параграфов.  Один,  по
его  словам,  до  конца  дней  своих  был  бы  счастлив,   попади   он   в
наблюдательный совет, другой просит известить уважаемых членов, что  лишен
удовольствия  попасть  на  заседание  из-за  подагры,  но  на   состязании
непременно будет представлен своей борзой.
   Письма эти г-н Янош с удовлетворением оставляет лежать на  столе,  даже
конвертов не разрешает выметать из кабинета. Пускай валяются, созерцать их
доставляет ему  всякий  раз  истинное  наслаждение.  Огню  предаются  лишь
послания нескольких дерзких профанов, посмевших написать: подумали бы  вы,
дескать, лучше о яслях да школах для народа; на экономические общества, на
художественные выставки усердие обратили, на урегулирование русла  Тисы  и
Дуная у Железных Ворот, на Академию да на театр национальный и  музей,  на
дороги и ссуды зерновые. Люди,  мыслящие  столь  вульгарно,  и  ответа  не
удостаивались. Слишком г-н Янош проникся величием своей идеи,  чтобы  дать
себя от нее отпугнуть. Жертвовал же он и на все  названные  цели,  которые
граф этот беспокойный и другие удержу не знающие патриоты навязали  своими
диспутами нации. Верно, конечно, что даже половины денег,  отпускаемых  им
ежегодно  на  собак,  хватило  бы  все  эти   предприятия   вызволить   из
затруднений, но из них они и сами как-нибудь выпутаются,  это  тоже  ясней
ясного, а псовая охота жертв  требует:  гончая,  она,  как  сказано,  "non
nascitur, sed fit" [не рождается, но делается (лат.)], - не родится ею,  а
становится благодаря надлежащей выучке.
   ...Но попридержим немножко борзых.


   Ум и сердце Фанни почти целиком были заняты приготовлениями к празднику
и приему множества гостей.
   Как, и _сердце_?
   Много, очень много народу должно было съехаться, весь  цвет  дворянства
вплоть до мужей самых серьезных и почитаемых; ведь  к  Яношу  Карпати  все
питали известную слабость, ибо, несмотря на выходки свои и чудачества, был
он  очень  восприимчив  ко  всему  хорошему,  и  в  высоких,   благородных
начинаниях на него столь же смело можно было положиться, как и  в  дерзких
проделках и забавах.
   Кроме того, люди в таких случаях тянутся друг за другом. Каждый думает:
много народу будет, женщин красивых, шутников  да  весельчаков,  и  жаждет
поразвлечься.
   Это первое такое торжество, на которое Янош Карпати и дам пригласил. Он
и сам ведь женат теперь.
   Фанни с трепетом гадала, а откликнутся ли на приглашение  знатные  дамы
комитата? Удостоят ли чести принять в свой круг? Эти дочери родов высоких,
беспорочных, которые не просто имя унаследовали от своих матерей,  но  все
добродетели, безупречную репутацию, - захотят ли они признать за ней право
стоять на той ступени, куда ее лишь фортуна вознесла да  вздорная  прихоть
старика? Простят ли ей  сомнительное  происхождение,  постыдную  славу  ее
семейства?
   Мужчины приедут, конечно, - все, кто уважением пользуется, известностью
в стране. Торжества займут несколько дней. В первый - заседание в  длинном
зале; солидная мужская публика усядется внизу, а дамы сбоку,  на  балконе,
оттуда будут умные речи слушать. День  завершит  общее  угощение,  и  она,
хозяйка, будет там, за столом, у всех  на  виду...  Кто-то  выпьет  за  ее
здоровье?
   На другой день - состязания гончих. Дамы,  кавалеры  на  статных  конях
травить будут хитрую плутовку лису. И она  тоже  верхом  поедет...  Кто-то
окажется ее кавалером?
   Вечером самый удачливый всадник, чьи борзые  лучшую  сноровку  покажут,
получит подарок от хозяйки дома: собственноручно  ею  расшитый  золотом  и
жемчугами чепрак... Кто-то выиграет его?
   На третий день празднество закончится пышным балом: что  за  блестящее,
великолепное зрелище! Какой  букет  юных,  прелестных,  пленительных  лиц,
какое обаятельно-невинное веселье!  Каждая  роза  -  на  зеленом  черешке,
каждая застенчиво рдеющая красавица - об руку с бравым  кавалером,  и  они
открыто, безо всякой задней  мысли,  улыбаются  друг  другу...  Кто-то  ей
улыбнется?
   Ныне и впредь и вовеки с ней ставший ее  небесной  звездой  идеал.  Его
видела она пред собой за столом собрания,  вся  обратившись  в  ненасытное
созерцание, но желая одного: чтобы он не заметил. Его  видела  встающим  и
предугаданно чистым, мелодичным голосом произносящим тост за нее и думала:
как прекрасно бы  яду  из  прозвеневшего  бокала  выпить  вместо  вина,  -
опорожнить до дна и умереть, но чтобы он не  узнал  об  этом.  Его  видела
скачущим возле на резвом коне,  с  раскрасневшимся  от  ветра  лицом,  все
быстрей, быстрей, и думала: ах, упасть бы с лошади  и  скончаться  на  его
глазах, но отчего - никогда пусть  не  знает.  Здесь,  и  там,  и  повсюду
виделся он ей; о чем бы ни вспоминала она, куда ни устремляла взгляд, лишь
его безымянный образ  возникал  перед  нею,  сопровождаемый  одной  только
мыслью: вот бы умереть.





   Бедная женщина!
   Бедная г-жа Карпати.
   За мужем получила она состояние больше некуда и громче громкого имя. Но
то и другое скорее на муку, нежели на радость.
   Ведь и для богача солнце не дважды в  день  встает,  и  обладанье  даже
всеми сокровищами мира еще не приносит  внутреннего  довольства,  счастья,
спокойствия душевного, сердечной отрады и самоуважения.
   А громкое имя?
   Но ведь всякий знает, как оно ей досталось.
   Престарелый вельможа, известный своими чудачествами,  взял  девушку  из
семьи с дурной репутацией, дабы досадить племяннику, который иначе  просто
соблазнил бы ее.
   Старик не то чересчур великодушен, не то немного не в себе. А девушка -
наверняка тщеславна и честолюбива.
   И все подкарауливают ее. Все как на верную свою добычу смотрят.
   Пусть-ка покажется только в обществе, в которое затесалась.
   Дамы заранее  веселились  в  предвкушении  ее  неловкости,  неумелости,
оплошностей, тщеславной самоуверенности, а там и интрижек, даже скандалов.
Кавалеры ждали того же: это,  мол,  легкий  кусок;  молодая,  самолюбивая,
страстная, беспечная и увлекающаяся - ничего нет проще  обольстить,  а  уж
раз оступившись, иного выбора ей не останется,  как  по  рукам  пойти,  на
радость остальным.
   И никого, кому откровенностью можно  ответить  на  откровенность,  кому
довериться, излиться, у кого спросить совета, на кого положиться, - кто бы
заступился, направил, наставил. И меньше всего муж.
   Господин Янош только о ее удобствах заботится  и  думает,  что  в  этом
заключаются все его обязанности.  Накупает,  выписывает  изо  всех  частей
света все, что обычно нравится женщинам  -  от  туалетных  принадлежностей
вплоть до поклонников.
   Да, и поклонников.
   Ибо  с  исчезновением  питейной  братии  из  карпатфальвского  дома,  с
прекращением прежних кутежей повадились туда иные гости,  которых  уже  не
набобовы добрые вина и скверные шутки, забияки  и  молодки  привлекают,  а
красивая женщина, чернимая и боготворимая, которая  возбуждает  нескромные
надежды - по двоякой причине: из-за мужа и собственной своей  сомнительной
славы. Словно бы не так недоступна, как прочие светские дамы.
   Чуть не каждый день наведываются  в  карпатфальвскую  усадьбу  светские
львы, первейшие в округе.
   Юный Ене Дарваи, слывущий  в  общем  мнении  предводителем  комитатских
либералов, потому что у него длинная борода. Есть ли другие основания  так
считать, точно не скажу.
   Красавец Реже Чендеи, ничуть не стыдящийся, что его так  величают.  Для
мужчины честь,  по-моему,  довольно  обидная.  Холеное  лицо,  подвитые  и
припомаженные волосы, тщательно разобранные посередине. С  ним  двух  слов
разумных сказать нельзя.
   Белокурый барон Тивадар Берки, который разыгрывает оригинала: на  стуле
сидит верхом, в монокль щурится на всех, воротничок до  ушей  выпускает  и
сам себя почитает за человека особенного.
   Всюду жалуемый Аладар Чепчи: он неизменно открывает каждый бал в первой
паре и не встречал еще женщины - не припомнит, - которая не влюбилась бы в
него, а мужчины, - который вальс и мазурку лучше танцевал.
   Нескладный верзила граф, который сам признается, что неказистей себя не
видывал человека, но у женщин тем не  менее  якобы  не  имеет  соперников.
Наверно,  потому,  что  ноги  у  него  достаточно  длинные,  чтобы  любого
обскакать.
   Бледный один молодой человек, подозреваемый, будто он пописывает стишки
под псевдонимом (спешим  оправдать  его,  ибо  сомнительно,  умеет  ли  он
вообще-то писать).
   И еще куча  всякого  сброда,  весьма  пригодного,  чтобы  злословить  и
пустословить, приторные любезности и стереотипные  комплименты  отпускать,
вальсировать  да  повесничать,  -  и  других,  которые  предаются  грезам,
тоскуют, вздыхают, томно-романтический вид принимают и так при этом  пьют,
картежничают, к горничным пристают, как не всякий сумеет; и еще, коим  имя
тоже легион, которые совершенно без ума от прекрасной хозяйки, но не могут
ключик подобрать к ее сердцу и  сохнут  в  тщетных  поисках,  как  вяленая
треска. Вот какой цветник красуется в Карпатфальве с тех пор, как набоб на
идеальную женщину сменил деревенских красоток.
   Бедная женщина!
   Как бы хотелось ей спасение, защиту найти от гнетущего этого,  тоску  и
скуку наводящего, раздражающего окружения! Но где же, у  кого?  Ни  единой
души, которая понимала бы ее. Г-н Янош полагает,  будто  супруга  премного
должна быть ему обязана за то, что  он  до  отчаяния  замучивает  ее  этим
веселым обществом.
   Какие глупцы, ничтожества, пошляки, остолопы  в  сравнении  с  идеалом,
который сотворило ее сердце!
   Какие все пустые, тщеславные и никчемные себялюбцы  рядом  с  тем,  чей
образ хранится в святилище ее души!
   Почему хоть женщины возле  нет,  доброй  подруги,  которой  можно  душу
приоткрыть, где, никем не чаемый, тот образ таится?
   До торжественного учреждения общества уже немного оставалось.
   На  предстоящее   увеселение   Карпати   кучу   народу   назвал   и   с
главноуправляющим послал жене длинный список  приглашенных  просмотреть  и
внести, ежели кого позабыл из угодных ей.
   Особое это внимание уже показывает всю предупредительность, с какой  он
к ней относился.
   Почтенный управитель понес список, стучась по очереди в каждую дверь  и
ни одной не открывая, прежде чем не прокричат: "Войдите!" Увидев  госпожу,
он почтительно замер на пороге, думая в замешательстве: вот бы  из  дверей
да прямо до дивана дотянуться с бумагой этой проклятущей.
   Фанни особенно привязалась к старику. Бывают люди, которых таким  лицом
наградит природа, что вся их честная, прямая душа на нем отобразится, и  с
первого взгляда  чувствуешь  к  ним  доверие.  Не  дожидаясь,  пока  Варга
подойдет,  Фанни  сама  встала,  взяла  его   за   руку   и,   преодолевая
сопротивление, подтащила  старика,  который  все  пытался  поклониться,  к
креслу, куда и усадила, а чтобы не вскочил, с детской лаской обняла обеими
руками, что добряка повергло уже  в  полнейшее  смущение.  Разумеется,  он
тотчас встал, едва Фанни его отпустила.
   - Сидите же, милый _дядюшка_ Варга, а то встану и я.
   - Вот уж никак не достоин, - пробормотал управитель, опускаясь  обратно
в кресло  с  такой  осторожностью,  точно  перед  ним  извиняясь,  и  весь
подавшись вперед, дабы не чересчур обременить.
   - Так с чем вы ко мне пожаловали, дорогой  дядюшка  Варга?  -  спросила
Фанни с улыбкой. - А ни с чем, еще лучше: просто на вас погляжу. Я  всегда
ведь так рада вас видеть, так рада.
   Управитель промямлил, что не знает, дескать,  чем  обязан  чести  столь
исключительной, поспешив передать список и поручение барина, чтобы с тем и
ретироваться.
   Но Фанни, приметив, предупредила его намерение.
   - Останьтесь, прошу вас, мне надо вас кое о чем порасспросить.
   Это было равносильно приказанию. Пришлось старику  опять  присесть.  Ни
перед каким допросом барским он так неуверенно себя не чувствовал. Что это
вздумалось ее превосходительству? Дорого бы он  дал,  лишь  бы  не  сидеть
сейчас на этом месте.
   Фанни взяла список и  стала  читать.  Сердце  у  нее  сжалось.  Сколько
неведомых имен, о которых ей известно только, что все это персоны знатные,
важные, лица высокопоставленные, дамы  светски  безупречные.  И  ни  одной
знакомой среди них; не угадаешь, от кого зла, от кого добра ожидать. Муж и
здесь не обошелся без причуд:  решил,  что  обычный  ритуал  представлений
слишком долог, и всех разом  пригласил  на  эти  торжества,  с  кем  желал
поддерживать знакомство, - заодно, мол, представлю жену. Он-то уверен, что
женщина, которая с таким самообладанием, таким  великолепным  достоинством
держалась перед всем _модным светом_ на вечере у Кечкереи,  и  тут  займет
место, подобающее ее красоте и душевному величию. Ах, но положение-то иное
совсем. Там она твердо знала: ее окружают недруги, и знала,  что  посрамит
их; не было никого, перед кем ей почему-нибудь глаза приходилось опускать.
Здесь же, в обществе этих строгих, гордых своей добродетелью и  положением
дам, она уже не сама будет роль себе выбирать. Смело, уверенно держаться -
пренебрежением своим смутят, заискивающе - высмеют. В добродетельность  ее
они не верят, за красоту осудят и, как бы сладко  ни  пели,  в  любезности
будут облекать лишь язвительные намеки и умысел оскорбительный.  Горе  ей,
коли не поймет, и горе, если  поймет  да  скрыть  не  сумеет.  Горе,  если
смолчит, и горе, ежели ответит... Бедная женщина!
   Глазами пробегает Фанни длинный ряд имен до самого конца.
   Можно, конечно, заранее предположить, что среди дам много  и  не  злых,
доброжелательных, великодушных, которые приняли бы ее, как родная мать (не
та, Майерша, а  идеальная,  рисуемая  воображением);  много  женщин  юных,
приятных, с отзывчивым  сердцем,  которых  полюбила  бы  она,  как  сестер
(опять-таки не своих, настоящих).
   Но как узнать их, как сблизиться, завоевать симпатию и  доверие?  А  ну
как начнешь изливаться, а тебя на смех подымут? Понадеешься, что  к  груди
прижмут, а встретишь взгляд холодный и недоумевающий.
   Вновь и вновь перечитывала она список, в самом  звучании  имен  пытаясь
людей, их характер угадать, потом, вздохнув,  отложила  его  в  сторону  и
обратила на управляющего просительный взор.
   - Милый дядюшка Варга, простите, ежели просьбой вас обременю.
   - Пожалуйста, приказывайте, -  спешит  ответить  почтенный  управитель;
покорный, мол, ваш слуга.
   - Но просьба большая-пребольшая.
   Управитель заверяет, что на все готов, хоть в окошко сейчас выпрыгнуть,
если такова воля ее превосходительства.
   - Вопрос вам хочу задать, на который жду ответа очень откровенного.
   Достойный Варга заранее на все согласен.
   - Но только совсем-совсем  откровенны  будьте  со  мной,  примите  этот
вопрос, будто вы отец  мне  и  вот  совет  даете  родной  дочери,  которая
вступает в свет.
   Так прочувствованно было это сказано, так  проникновенно,  что  честный
Варга не устоял, клетчатый бумажный  платок  вытянул  из  кармана  и  отер
глаза.
   Фанни ближе подвинула стул и развернула длинный список перед стариком.
   - Взгляните, друг дорогой, - с неизъяснимым  очарованием  сказала  она,
кладя ему на плечо прелестную округлую руку,  -  все  это  имена,  мне  не
знакомые, ни одного человека не  знаю.  Кого  мне  тут  опасаться  и  кого
держаться? С кем дружить, а кому сердца не открывать?  Конечно,  об  очень
трудном одолжении прошу; но вы всех ведь знаете и лучше всех  можете  меня
понять!..
   Почтенного Варгу кашель одолел, который он с  трудом  сдерживал.  Опять
явился из кармана пестрый бумажный  платок,  -  лоб  отереть,  покрывшийся
испариной.
   - Как вы изволили сказать? - переспросил он голосом  сдавленным,  точно
обутым в сапоги, не менее тесные, чем у него на ногах.
   - Я хочу, чтобы вы просмотрели внесенные сюда имена и не в службу, а  в
дружбу сказали откровенно, прямо, что вы думаете об этих людях? Какие они,
по-вашему, и что о них говорят?  С  кем  стоило  бы  сойтись,  а  от  кого
подальше держаться, по вашему мнению?
   Добряк Варга никогда еще в такой переплет не попадал.
   Потребуй от него г-жа Карпати  на  дуэль  вызвать  пятерых-шестерых  из
этого списка, или пешком всех их  обойти  с  каким-либо  поручением,  или,
наконец, в кратчайший  срок  полную,  исчерпывающую  генеалогию  составить
каждого в отдельности, и то это сущим  пустяком  было  бы  в  сравнении  с
просимым.
   Он,  почтительнейший,  обходительнейший  слуга,  кто  столь   безмерное
уважение ко всем вышестоящим питает, кто несчастнейшим из  смертных  почел
бы себя, случись ему в разговоре помянуть кого-нибудь без обычных титулов,
то  есть  венгерских  господ  -  без  прибавления:  "сиятельный"  и   "его
высокородие", а эрдейских - без: "высокородный" и  "его  сиятельство",  он
теперь должен критике их подвергать, суд вершить настоящий над  множеством
вельмож, которые  уже  и  тем  великую  честь  оказывают  ему,  ничтожному
человеку, что вообще позволяют по именам себя называть!
   В полнейшем отчаянии  почтенный  Варга  полировал  штанами  сиденье,  а
пестрым носовым платком - блестящий свой лоб. Вот привязался этот  кашель,
а  в  душе  сильнейшее  желание  подымалось,  переставая   даже   казаться
несбыточным, чтобы джинны из "Тысячи и одной  ночи"  посадили  кого-нибудь
другого на это место, а его унесли  и  сунули  вон  хоть  под  амбар,  где
нипочем уж не найдут.
   Наконец, когда его смятение и растерянность достигли  высшего  предела,
послышалось ему, будто барыня опять что-то сказала.
   - Да, слушаю вас.
   - Я молчу, дорогой друг, - ответила Фанни, с улыбкой глядя на  честного
старика.
   И тот почувствовал:  хочешь  не  хочешь,  а  надо  как-то  выходить  из
положения. Взял подвинутый к нему список и поднес  было  к  глазам,  потом
опять отнес подальше,  точно  в  надежде:  а  вдруг,  пока  сидел,  читать
разучился?  Даже  на  оборотную,  чистую  сторону   заглянул,   может,   в
подозрении,  что  там  за  каждым  именем  все  нужные   ответы   написаны
симпатическими чернилами.
   Заметив его смущение,  Фанни  поспешила  ободрить  старика  приветливым
словом.
   - Друг мой! Вы на меня, как на дочь, смотрите, которой не у кого больше
совета спросить в этом незнакомом мире. Не моя вина, если я сама смотрю на
вас, как на отца. Зачем вы так добры и ласковы были со мной?
   Укрепясь  духом  под  действием  этих  прочувствованных  слов,   старик
кашлянул еще раз решительно,  будто  раз  и  навсегда  со  всеми  страхами
расставаясь, и произнес твердо:
   - Милостивая государыня, по беспредельной доброте своей вы  свыше  всех
заслуг изволите меня  отличать,  и  я  неизъяснимо  рад  и  счастлив  даже
самомалейшее  одолжение  вам  оказать.  И  хотя  неподобнейшее  дело   для
ничтожного такого человека мнение свое и суждение выносить о столь высоких
дамах и господах, кои  тут  поименованы,  все  же  из  любви,  -  простите
великодушно! - из почтения к вашей милости...
   - Нет, пусть, как вы перед тем сказали, из любви.
   - Так точно. Как чувствую, сказал. И у меня тоже дочка была. Тому много
лет уже. Столько же годочков ей  было,  как  и  вашей  милости;  не  такая
красавица, но добрая, очень добрая. Давно померла, еще  молодой.  И  очень
любила меня; прощенья прошу, что посмел о бедняжке заговорить.
   - Нет, нет, мы о ней еще поговорим. Это ее портрет в комнате у вас  над
письменным столом?
   - Как? Ваша милость столь  ко  мне  благосклонны,  что  в  домике  моем
скромном изволили побывать?
   - Ах! Я проговорилась. Но вернемся к нашему предмету.
   -  О  нет,  милостивая  государыня,  простите,  но   дозвольте   прежде
безмерную, несказанную  благодарность  выразить  вам.  Припоминаю  теперь:
прекрасная некая  дама,  когда  я  тифом  хворал,  ровно  ангел  небесный,
склонялась надо мной в самые тяжелые часы. Тогда, в бреду,  чудилось  мне,
будто дочка покойная стоит у моей постели, но теперь я понял все.  О  ваша
милость! Нет слов передать, что я чувствую.
   - Но вернемся к делу, добрый мой  друг,  -  повторила  Фанни,  опасаясь
новых славословий и благодарностей.
   - Итак, сударыня, примите как подсказанный лучшими намерениями и  самой
доброй волей совет  те  более  чем  скромные  замечания,  коими  попытаюсь
ответить на поставленный вопрос. Ранее всего, не усматриваю нужды сообщать
вашей милости  о  лицах,  к  коим,  как  бы  это  выразиться,  к  коим  не
обязательно полное доверие питать, ибо, хотя я и далек  от  мысли  -  боже
упаси! - порицать подобных высоких особ, но все же по  некоторым  причинам
близости с ними искать было бы для  вашей  милости  не  очень  желательно.
Постараюсь лучше  найти  в  сем  списке  таких,  кто  на  вашу  доброту  и
отзывчивость  сумели  бы  подобной  же  добротой  ответить,  подобной   же
отзывчивостью. О ком,  следовательно,  я  почтительнейше  умолчу,  тут  уж
извольте быть  покойны:  сих  драгоценных  особ,  при  всех  их  известных
отличных качествах, почел я недостойными.
   - Правильно, очень правильно, милый мой  друг.  Вы  только  о  тех  мне
расскажете, кого я смогу полюбить, а об остальных умолчите. Ах, это мудрый
совет; вы хорошо знаете людей.
   Честный наш Варга просительный взгляд бросил на Фанни, словно умоляя не
слишком его хвалить, а то опять сконфузится и забудет, что хотел сказать.
   Потом взял в руки длинный список и начал  просматривать,  пальцем  ведя
сверху вниз, но так, чтобы не дотронуться до фамилии  и  не  оскорбить  ее
носителя непочтительным сим прикосновением.
   - Гм, гм, - прокашлялся  он  и  завозил  ногами.  Имена-то  все  сплошь
такие... Лучше их никакими замечаниями не сопровождать. - Гм, гм.
   Уже остановится было палец, подымет глаза  управитель,  вот-вот  скажет
что-то, но откашляется - горло прочистить, взглянет опять  на  фамилию,  у
которой палец держит, и передумает, предпочтет  отнести  ее  обладателя  к
тем, кои при всех известных отличных качествах не заслуживают доверия.
   А палец меж тем уже  внизу,  к  концу  подвигается,  и  сам  управитель
примечает в испуге, сколь многих обошел он упоминанием.  И  крупные  капли
пота каждый раз выступают на его лбу, едва указательный палец  поравняется
с именем, каковое ему, Варге, величайшее,  правда,  почтение  внушает,  но
дочери  своей...  дочери   с   таким   человеком   знаться   он   бы   _не
порекомендовал_.
   Он ведь теперь на Фанни как на родную дочь смотрит.  Барыня  сама  того
пожелала, да и дочь покойная в ее обличье привиделась ему в тифу...
   Приходится простить отцовскому сердцу эту иллюзию.
   Но вот черты лица его наконец разгладились.
   Рука даже дрогнула, дойдя до этой фамилии. Наконец-то нашел, кого можно
назвать, похвалами осыпать; к кому дочь  -  госпожа  его  -  с  любовью  и
доверием может отнестись.
   - Вот, сударыня! - произнес он,  протягивая  список.  -  Сия  достойная
дама, несомненно, одна из тех, кому вы  можете  довериться  без  опасности
разочароваться.
   В  указываемом  месте  Фанни  прочла:  "Флора  Сент-Ирмаи   Эсеки".   И
вспомнила, что у нее самой мелькнула безотчетная  догадка:  такое  имя  не
может сочетаться с характером неприятным.
   - Какая она, эта Сент-Ирмаи? - спросила Фанни у доброго старика.
   - Вот уж истинно красноречие потребно, дабы достойно ее описать.  Всеми
добродетелями богата, какие только украсить могут женщину. Кротость в  ней
сочетается с умом; все нуждающиеся, убогие тайную покровительницу имеют  в
ее лице, - благодеяния свои она скрывает, но благодарное сердце кто  может
заставить молчать? Не  только  те  чувствуют  ее  доброту,  кто  голодают,
холодают, бедствуют и лишения терпят, - кому пищей, одеждой, лекарством  и
добрым словом она помогает; не только осужденные  законом  преступники,  о
помиловании коих хлопочет она в высоких разных  местах,  но  и  страждущие
духом: хворые, от  кого  все  отвернулись,  бедные  оступившиеся  девушки,
ставшие несчастными. Покровительницу, заступницу находят в ней и  замужние
женщины, с трудом несущие свой крест, - уж она сумеет  допытаться,  что  у
них за беда, что сердце гложет! Прощенья прошу, что вольность  такую  себе
позволяю, но другие-то господа, хотя и много делают для  бедняков,  только
телесно пользуют их, она же душу врачует и потому не в одних лишь хижинах,
но часто и во дворцах находит нуждающихся в ее помощи.  Тысяча  извинений,
что осмеливаюсь так говорить.
   - Продолжайте, продолжайте! - жестом ободрила его заинтересованная г-жа
Карпати.
   - Такой вот и знают ее везде. Кого хотите спросите, все  в  один  голос
скажут, что  благородная  эта  дама  успокоение  и  счастье  дарует  всем,
благословение божие приносит  в  каждый  дом,  куда  ни  войдет,  ибо  мир
насаждает там и добродетель, коей сама - наилучший пример.  Я,  по  правде
сказать, лишь  одну  еще  знаю  уважаемую  госпожу,  которую  рядом  можно
поставить, и не было бы для меня радости большей, нежели  обеих  видеть  в
добром согласии.
   Растроганное личико Фанни подтвердило, что  она  поняла  лестный  намек
своенравного старика.
   - Тысяча извинений за такие слова, но не мог я их не сказать.
   - Она молодая?
   - Вашего возраста как раз.
   - И счастлива в замужестве?  -  скорее  подумала  вслух,  чем  спросила
Фанни.
   - Воистину так, - ответствовал Варга. -  В  целом  свете  замечательную
такую пару не сыщешь, как она да его сиятельство, граф Рудольф Сент-Ирмаи;
о, вот это человек! Все уму его и душе дивятся,  вся  страна  его  хвалит,
превозносит. Долго жил за границей  и  с  женой  своей  там  познакомился;
пресыщенный  жизнью  человек  был,  говорят,  и  родиной  своей,  что  там
происходит, мало интересовался. Но познакомился с барышней Флорой Эсеки  и
сразу совсем переменился, в Венгрию с ней вернулся, и после графа Иштвана,
помогай ему бог  в  его  начинаниях,  едва  ли  найдешь  патриота,  больше
сделавшего в столь малый срок для родины и человечества. Зато  и  наградил
его господь, потому что главным-то благом - счастьем  семейным  -  взыскал
щедро, все в пример приводят счастье их, и правда,  увидишь  их  вдвоем  и
подумаешь: вот кто еще на земле в рай попал.
   Безотчетный вздох вырвался у Фанни из груди.
   В эту минуту со двора донесся стук экипажа. Из гостей кто-то,  наверно,
приехал. Поднялась беготня, суета, послышался  зычный  голос  самого  г-на
Яноша,  радостно  кого-то  приветствующего,  и  мгновенье  спустя   Марци,
камердинер, вошел и доложил:
   - Ее сиятельство графиня Флора Сент-Ирмаи Эсеки!
   Радостно взволнованная этим сюрпризом, ждала  Фанни  появления  гостьи.
Легкая на помине,  приехала  как  раз  когда  о  ней  говорили  с  полными
благодарного чувства сердцами, - когда и образ ее начал  складываться  под
впечатлением услышанного... Каково-то в действительности воображаемое  это
лицо?
   Сердце молодой женщины так и билось при звуках близящихся шагов  и  все
более  явственного  голоса  Яноша  Карпати,  который  оживленно  с  кем-то
беседовал. Но вот дверь отворилась...
   И совсем не то лицо, которое Фанни  нарисовала  в  воображении,  не  та
женщина   явилась   на   пороге:   сухопарая   какая-то,   высокая   особа
неопределенных лет с накладными буклями, неестественного цвета щеками,  со
вставными зубами и фальшивым взглядом, разодетая со сверхмодной пестротой.
   Шляпа  с  гигантскими  полями  и   развесистыми   цветочными   букетами
совершенно заслонила всех у нее за спиной.
   Накидка же с  одного  плеча  была  приспущена,  что  придавало  ей  вид
героический, нечто от амазонки;  впечатление  это  дополнялось  платьем  с
глубоким вырезом, устрашающе обнажавшим тощие плечи и острые ключицы.  Под
стать были и чрезвычайно худые руки, на запястьях  украшенные,  неизвестно
зачем, пугающей величины манжетами из лебяжьего пуха, и так как, приводя в
движение руки, начинала она  работать  языком,  а  работая  языком,  имела
обыкновение улыбаться, улыбаясь же, не только верхнюю  челюсть  показывала
(склад готовых изделий д-ра Легрие, Париж, улица Вивьен, 11),  но  и  небо
заодно, все общество, в страхе перед  ее  локтями,  ключицами  и  деснами,
неизменно удостаивало ее внимания самого пристального.
   В  первый  миг  Фанни  даже  испугалась:  милое,  приветливое  создание
приготовилась  встретить,  -  подбежать  с  искренней  радостью,   обнять,
поцеловать... и - ах! - не та, не то.
   Флора шла сзади, пропустив тетку, почетного своего  стража,  вперед,  а
сама ласково подав руку Яношу Карпати.
   - Ее сиятельство барышня Марион Сент-Ирмаи! Графиня  Флора  Сент-Ирмаи!
Жена моя, - поспешил тот представить дам.
   Барышня Марион Сент-Ирмаи самым безупречным,  артистическим  реверансом
приветствовала хозяйку дома, внимательно поглядывая при этом, как  она  ей
ответит. И впрямь не очень-то ловка, бедняжка. Так смешалась, застеснялась
- и так на десны барышни Марион засмотрелась, что с трудом нашла несколько
любезных слов и на Флору взглянула едва.
   В словах, впрочем, и не было большой нужды, а  если  и  была,  пришлось
повременить, ибо у барышни Марион всегда бывало их столько, что на  любое,
самое людное общество хватало с избытком.
   И надо отдать досточтимой барышне справедливость: то, что она говорила,
- вовсе не болтовня,  пустая  трата  слов,  толчение  воды  в  ступе,  как
частенько у  тогдашних  юных  амазонок.  Нет,  каждое  ее  слово  -  точно
рассчитанный,  меткий  и  верный  выстрел,  укол  и   удар,   доставляющий
собравшимся развлечение не менее утонченное,  чем  если  бы  в  муравейник
кого-нибудь из них посадить.
   В этом отношении, следовательно, крапива и барышня  Марион  различались
единственно тем, что до крапивы, чтобы обожгла, надо все-таки дотронуться,
она же сама до каждого доставала, в какой дальний угол ни забейся, и через
любое платье, любые латы в самое сердце всаживала жгучие свои стрекала.
   - Пожалуйста, сударыни, садитесь. Флора, сделай милость, рядом с  женой
моей, вот сюда. Барышня Марион... о, тысяча извинений.
   Одного взгляда г-ну Яношу было достаточно, чтобы убедиться: Марион сама
знает, где ей сесть. Не дожидаясь приглашения, она уже опустилась в кресло
сбоку, откуда управителю удалось незаметно ускользнуть.
   А впрочем, может быть, и у всех на глазах ушел добряк, даже  поклонился
раз шесть кряду и попрощался почтительно с каждым в отдельности; но кто же
такие вещи замечает?
   - Уж простите, соседка дорогая, - перехватила  нить  разговора  барышня
Марион с той особой деланной интонацией, которая в риториках  не  получила
пока определения, но у слушателя  вызывает  впечатление,  будто  говорящий
катает что-то  во  рту,  стесняясь  проглотить.  -  Уж  простите,  соседка
дорогая, chere voisine,  мы  ведь  здесь,  неподалеку  от  наследственного
поместья Карпати, проживаем (не твоего то есть и не мужа, а родового); вот
и осмелились вас потревожить в драгоценных ваших занятиях (чем уж ты таким
можешь тут заниматься?); пожалуй, и подождать бы следовало, пока  господин
Янош сам благоверную свою представит, так  ведь  оно  водится  (ты-то,  уж
наверно, этого не знаешь, где тебе!), да все  равно  сюда  собирались  (не
ради тебя, стало быть): тяжба у меня  одна  давняя  с  господином  Карпати
(мне, значит, обязана ты нашим посещением и тяжбе, а не  Флоре  и  доброте
ее, не воображай), - давнишняя тяжба, говорю, наследственная; я тогда  еще
молоденькая была; почти ребенок, ха-ха. Уговаривали  меня  замуж  за  него
пойти и тем конец тяжбе положить,  да  молода  еще  была,  сущий  ребенок,
ха-ха, заупрямилась, ха-ха, ну и маху дала, а то богачкой бы стала теперь,
выгодная была партия! (Карпати и в молодые мои годы уже стариком  был,  но
за богатство я ему не продалась:  вот  как  понимай).  Ну,  да  вы  и  так
счастливчик, Карпати, на  судьбу  грех  пожаловаться,  какая  красавица  в
жены-то досталась, и не заслужили вы такого  сокровища  (задирай,  задирай
нос, дурочка! Думаешь, в заслугу ставлю тебе твою красоту? Постыдилась бы:
красотой положение себе добывать).
   Тут барышня Марион замешкалась на минуту, чем воспользовалась  Флора  и
наклонилась к Фанни.
   -  Давно  мне  хотелось  с  вами  встретиться,  каждый  день  все  сюда
собираюсь, - ласково, ободряюще сказала она ей на ухо.
   Фанни благодарным пожатием ответила на прикосновение нежной ручки.
   Подоспевший весьма кстати приступ кашля помешал  барышне  Марион  вновь
овладеть разговором, так что  у  Яноша  Карпати  было  время  перекинуться
шутливым словечком с прелестной  гостьей  (спешим  пояснить  во  избежание
недоразумений, что мы Флору имеем в виду).
   - Хоть я и рад прекрасной соседке, но настолько же  и  обеспокоен:  где
Рудольф? Почему вы одна? Вот редкостный случай, никто такого, пожалуй,  не
припомнит; уж я склоняюсь думать, не беда ли с ним какая, раз супруга  без
него. Арестован он? Или ранен на дуэли?
   Флора от души  посмеялась  этим  предположениям,  забавным  и  лестным,
поспешив опровергнуть их милым, приятным серебристым голоском:
   - Нет, нет; в Вену пришлось внезапно поехать.
   - А, я так и думал, что в отлучке; жаль, очень жаль, он  ведь  обещался
наше торжество своим присутствием почтить.
   - О, к тому времени он вернется. Он слово мне дал, что будет вовремя.
   - Ну, тогда  приедет.  Слово,  данное  красивой  женщине,  разве  можно
нарушить. Кого такой  магнит  влечет,  должен  скоро  возвратиться.  Я  бы
воздухоплавателям  посоветовал,  если  не  нашли  еще  способа   управлять
полетом: посадить на воздушный шар Рудольфа, и магнетическая  сила  всегда
будет в ту сторону тянуть, где его жена.
   Молодые женщины  посмеялись  шутке.  Г-ну  Яношу  приходилось  прощать,
обычно он ведь куда грубей и тяжеловесней шутки  отпускал,  которые  одним
разве преимуществом обладали: не кололи и не ранили никого.
   Барышня Марион оправилась меж тем от кашля и вновь взяла кормило в свои
руки. Интермеццо окончилось.
   - Да, таких заботливых мужей, достойных да просвещенных,  как  Рудольф,
не найдешь, уж это надо признать. Простите, любезный сосед, чувствую,  что
глубоко вас этим задеваю, но ведь правда не  найдешь.  И  вы  тоже  супруг
очень милый, предупредительный, но равных Рудольфу нет,  вот  уж  истинный
ангел любви, херувим, а не мужчина. Такие раз в столетие родятся  всем  на
удивленье. (Рудольф не потому, значит, хороший муж, что жена того стоит, а
оттого, что херувим. И других с ним не сравнить, - того же Яноша  Карпати,
так что плачь, несчастная, слыша о любви столь беспримерной, видя  счастье
чужое, которое - кинжал тебе в сердце. Вот вам всем троим.)
   Флора не могла не попытаться дать иное направление разговору.
   - Я все надеялась вас увидеть, мы тут близкие соседи, довольно  дружным
обществом живем и заранее обрадовались, что нашего полку  прибыло,  но  до
сих пор вот не  повезло,  а  мы  ведь  заговор  даже  маленький  устроили:
постараться, чтобы вам с нами было хорошо.
   Барышня Марион колкостью поторопилась  ослабить  утешительное  действие
этих ласковых слов.
   - Ну да;  прячет,  поди,  женушку-то  свою  господин  Карпати,  лукавец
этакий, не хочет показывать никому (ревнует, старый дурак, и недаром).
   - О, муж очень заботится обо мне, - поспешила Фанни его оправдать, - но
я сама стесняюсь немножко, побаиваюсь  даже  показаться  в  таких  высоких
кругах. Я ведь среди  совсем  простых  людей  росла  и  страшно  всем  вам
благодарна за снисхождение, оно меня так ободряет.
   Но это не помогло.  Тщетно  отвечала  она  в  тоне  самоуничижительном,
напрасно благодарила за то, что и благодарности, в сущности, не стоило,  -
она с изощренным турнирным бойцом имела дело; такой сразу нащупает слабое,
незащищенное место.
   - Да, да, конечно! - отозвалась барышня Марион. - А как же  иначе,  это
совершенно естественно. Впервые в свет попасть -  это  труднее  всего  для
молодой женщины, особенно без самой  надежной,  самой  необходимой  опоры:
_материнского_ совета и руководства. О,  для  молодой  женщины  заботливая
материнская опека просто необходима.
   Фанни чуть со стыда не сгорела и не сумела это скрыть. Лицо ее залилось
яркой краской. Матерью ее попрекать -  о,  это  пытка  жесточайшая,  позор
страшнейший, боль невыносимая.
   Флора судорожно сжала ее руку и, словно доканчивая, подтвердила:
   - Верно. И заменить мать не может никто.
   По устремленному на барышню Марион пристальному взгляду та поняла очень
хорошо, что это выпад против нее, и следующий залп выпустила уже по Флоре.
   - О, тут вы правы, дорогая Флора! Особенно такую  мать,  замечательную,
добрейшую, как покойная графиня Эсеки. Да, ее  не  заменит  никто.  Никто.
Даже я, в чем готова признаться. Со мной приятно разве, я  такая  строгая;
потворствовать - это матерям пристало, им это больше к  лицу,  а  у  теток
роль куда неприятней, куда неблагодарней, их дело тягаться да  ворчать  да
придираться, нос свой везде совать, обузой быть. Такой уж у нас, у  теток,
удел, что поделаешь! Ваша правда, дорогая Флора.
   Сказано это было таким тоном, точно с Флорой и впрямь нельзя иначе, как
только "тягаться", ворчать да придираться.
   - Ad vocem [к слову, кстати  (лат.)],  тягаться!  -  вмешался  Карпати,
заметив и сам смущение жены. - Вы из-за тяжбы ведь изволили дом мой  своим
присутствием почтить, так не угодно ль, если только и  дам  не  думаете  с
судебными актами ознакомить...
   - О нет, нет и нет! Понимаю вас, понимаю! Оставим их наедине. Им  много
надо о чем поговорить. У двух юных дам, господин Карпати, всегда найдется,
о чем поговорить, смею вас заверить.  А  мы  и  в  семейном  архиве  можем
посовещаться, как хотите. Надеюсь, сударыня соседка, вы не будете  меня  к
господину Карпати ревновать. Что вы, это так давно было, ужасно  давно,  я
тогда еще очень молодая была, ребенок совершеннейший, можно сказать.
   Господин Янош предложил руку амазонке, которая,  еще  раз  показав  все
десны, просунула костлявую свою руку с огромной манжетой в  набобову  и  с
легкостью   безупречной   выпорхнула   в   фамильный    архив,    где    в
наипочтительнейших  позах  ожидали  уже  стряпчий   с   главноуправляющим.
Почтенный Варга тут же вспомнил: он и ее пропустил намедни  в  списке  как
одну из тех, коим при всех отменных качествах именно того  недостает,  что
побуждало бы искать их общества.
   Молодые женщины остались одни.
   Едва закрылась дверь за Марион, как Фанни в страстном  порыве  схватила
обеими руками руку Флоры и, прежде чем та успела помешать, прижала к губам
крохотную эту ручку, покрывая  ее  горячими,  полными  искреннего  чувства
поцелуями, целуя вновь и вновь, не в силах вымолвить ни слова.
   - Ах, что вы, боже мой, - сказала Флора и, чтобы остановить,  привлекла
ее к себе и поцеловала в щеку, вынуждая ответить тем же.
   Как прекрасны старинной, полулегендарной красотой были  эти  обнявшиеся
женщины,  одна  со  слезами  на  глазах,  другая  с  улыбкой  на  устах  -
улыбавшаяся, чтобы утешить подругу, которая плакала теперь уже от радости,
при виде ее стараний.
   - Скажите, - дрожащим от нежного чувства голосом  промолвила  Фанни,  -
ведь правда, вас не казенные бумаги в этот дом привели,  ведь  правда,  вы
слышали, что здесь бедная, предоставленная себе женщина  тоскует,  которой
спустя несколько дней  в  свет  придется  вступить  беззащитной,  чужой  и
одинокой, и вот вы подумали: съездим к ней, скажем ей доброе слово,  слово
одобрения, поступим с ней по-хорошему, да?
   - О господи...
   Флора умолкла, не находя ответа: Фанни угадала.
   - О, я знаю хорошо, что вы добрый гений здешней округи. Как  раз  перед
вашим приездом слышала я про вас  и  по  услышанному  вас  вообразила.  Вы
догадались, что и в моем лице перед вами нуждающаяся в ваших благодеяниях,
вашей доброте, и лишь я одна  могу  вполне  оценить,  понять  все  величие
этого.  -  Волнение  сделало  красноречивой  эту  женщину,  всегда   такую
задумчивую, такую молчаливую. - Не разуверяйте же меня, позвольте остаться
в блаженном этом убеждении, - разрешите  любить  вас,  как  полюбила  я  с
первого взгляда,  и  думать:  "Есть  на  свете  доброе  существо,  которое
вспомнило обо мне, сжалилось и сделало меня счастливой".
   - О Фанни, - сказала Флора дрожащим голосом.
   Она и вправду жалела эту женщину.
   - Да, да! Зовите меня так! -  воскликнула  с  жаром  Фанни,  в  избытке
чувств прижимая к груди ее руку, которой ни  на  минуту  не  выпускала  из
своей, точно боясь, как бы не исчезло вдруг чудесное видение.
   Флора запечатлела поцелуй на ее лбу в знак согласия.
   О, благостная печать! Свят тот документ, какой она скрепляет.
   Сердце Фанни изнывало под бременем счастья. Впервые в жизни обрела она,
о чем тосковала: душу, ее понимающую и столь же искреннюю,  незапятнанную,
как ее собственная, - нет, гораздо лучше, ведь доброта  Флоры  осознанная,
направленная на других. Это она хорошо понимала и ликовала, что нашла душу
еще  прекраснее,  -  как  отрадно  соприкоснуться  с  ней  после  стольких
внутренне  нечистых,  безобразных   себялюбцев.   С   человеком   высоких,
благородных помыслов встретиться  -  переживание  поистине  блаженное  для
чистого, жаждущего взаимности сердца.
   - Пусть небо вознаградит вас счастьем таким же, какое вы дарите мне!
   - Ах, Фанни, - видите, я уже по имени вас называю; называйте и вы...  и
ты меня Флорой называй!
   Лишь предусмотрительность Флоры помешала Фанни броситься  к  ее  ногам;
подхваченная молодой женщиной, упала она ей на грудь и плакала, плакала от
огромного своего счастья, не в силах остановиться.  А  Флора  улыбалась  и
улыбалась, радуясь, что рыдает она у нее на груди.
   - Ну, полно, Фанни, милая, теперь все уже позади. Обещай не  вспоминать
больше об этом, и я останусь у тебя еще хоть... хоть на неделю!
   Это опять заставило Фанни залиться слезами.
   - И в приготовлениях тебе помогу к торжествам,  которые  затевает  твой
муж. Сама ты все равно бы не справилась, столько дела! Да и надоело бы,  а
возьмемся вдвоем, пошутим, посмеемся вместе  над  недосмотрами  разными  и
неполадками, увидишь!
   И они заранее от души посмеялись: то-то будет весело, то-то забавно!
   Фанни снова попыталась было чувствительное что-то сказать,  да  веселое
лицо приятельницы  не  дало:  только  глянула  на  нее,  и  сама  невольно
развеселилась.
   - О нет, не  думай,  что  ради  тебя  остаюсь,  -  предупреждая  всякие
изъявления благодарности, сказала  Флора,  -  из  чистейшего  эгоизма  это
делаю; мужа губернатором назначили в N-ский комитат, и он через два месяца
вступает в должность, вот и ты мне тоже поможешь дать обед, тоже  недельку
у меня поживешь. Видишь, хитрющая какая, заранее как рассчитываю все!
   Это хоть кого могло рассмешить. Никогда Фанни шуток таких не слышала, -
во всяком случае, ни разу не смеялась так.
   Ох, забавница эта Сент-Ирмаи! Как умеет насмешить. То  плачешь,  слушая
ее, то хохочешь.
   Тем временем Фанни  большое  удовольствие  получила,  шляпку  снимая  с
Флоры, накидку и все, что отбирается у полоненных гостей в залог для пущей
верности, чтобы не улизнули.
   Когда она снимала шляпку, невозможно  было,  конечно,  не  полюбоваться
роскошными волосами, уложенными в красивые локоны по сторонам. Этому Флора
ее еще научит, ей еще больше  пойдет.  Разговор  благополучно  перешел  на
туалеты,  домоводство,  рукоделье  и  прочие  занимающие  дам  вещи,  и  к
возвращению барышни Марион с Яношем Карпати ничто уже больше не напоминало
о страстной, чувствительной сцене, которая  разыгралась  между  ними.  Обе
мирно беседовали, как добрые старые знакомые.
   - Ах! Ах! - вскинув голову, воскликнула барышня Марион при  виде  Флоры
без шляпки и накидки. - Да вы преудобненько здесь расположились!
   - Да, тетенька, я еще останусь у Фанни ненадолго.
   Барышня Марион огляделась изумленно по  всем  четырем  сторонам,  потом
перевела взор на муз, которыми расписан был потолок, точно недоумевая, что
же это за "Фанни".
   - Ah, mille pardons, madame! [Ах, тысяча  извинений,  мадам!  (франц.)]
Теперь я припоминаю: это вас так зовут.  Господин  Карпати,  милейший  наш
юстиц-директор, совершенно голову мне забил множеством имен, вычитанных из
бумаг, и я в полном  конфузе.  Поистине,  у  него  обширнейшие  связи.  По
женской линии он чуть не  со  всеми  знатными  венгерскими  семействами  в
родстве. В его роду, по-моему, все имена встречаются, какие только есть  в
календаре. (Понимай так: твоего только не хватало для  украшения  славного
этого генеалогического древа.)
   Но ружье не стреляло больше.
   - Ну что ж, будет теперь и "Фанни" в его аристократическом календаре, -
сказала Флора весело.
   Фанни смелость ее понравилась, и она сама рассмеялась вполне  искренне,
а поскольку смех заразителен, то и г-н Янош так развеселился, что даже - с
вашего  любезного  позволения,  дорогая  Марион!  -  в  кресло   плюхнулся
отхохотаться; он на ногах уже не стоял.
   Марион же с зонтиком на длинной ручке застыла, разинув рот, как  Диана,
вместо зайца подстрелившая собственного пса, не  в  силах  взять  в  толк:
откуда  этот  приступ  веселого  настроения,  которое  она   портила   так
старательно.
   - И - ссколько жж - ссоставляет - это "нненадолго"? - колко,  отрывисто
осведомилась она, всем весом своего поколебленного авторитета  напирая  на
согласные.
   - Пустяки, тетенька. Всего недельку.
   - Всего недельку! - ужаснулась барышня Марион. - Всего недельку?
   - Если раньше, конечно, не выставят,  -  отозвалась  Флора  шутливо,  в
ответ на что Фанни нежно обняла ее, точно желая удержать навечно.
   - Ах, вот как, - протянула  Марион  полупрезрительно.  -  Ну  ладно.  У
молодых женщин это быстро: глядь, уже и подружились. Очень приятно, что вы
так вот, сразу полюбили друг дружку. Это значит вы схожи  по  натуре,  что
весьма отрадно, весьма. Но мне-то вы все же позволите, дорогая племянница,
в Сент-Ирму вернуться?
   -  Фанни  счастлива  была  бы  и  подольше  вашим  приятным   обществом
насладиться, милая тетушка...
   - Ах, оставьте. Ничем милости такой великой не заслужила.
   - Вы прямо убегаете от нас, - вставила Фанни. - Вот погодите, приедем в
Сент-Ирму, точно так же домой будем торопиться.
   Барышня Марион не преминула бросить на нее полный  достоинства  взгляд,
ясно  говоривший,  что  некоторые  особы,  кажется,  фамильярничать   себе
позволяют, и, собрав лицо в суровые складки (складок всяких  на  нем  было
предостаточно), оборотилась вместо ответа к Яношу Карпати:
   - Надеюсь, вы колес не сняли у меня, как с другими гостями делаете?
   - Колес у вас? - вскричал г-н Янош. - Я, ей-богу, пока у  карет  только
колеса снимал, а чтобы у гостей - такого случая  еще  не  было.  Ха-ха-ха!
Ах-ха-ха!
   И он таким хохотом закатился над этой нелепицей, что слезы  брызнули  и
глазки совсем в щеках утонули, а когда опять  вынырнули,  строгая  барышня
шествовала уже к дверям, не оборачиваясь  на  двух  молодых  дам,  которые
провожали  ее  рука  об  руку,  хотя  обе  прилагали  все  усилия,   чтобы
серьезность сохранить на своих миловидных личиках.
   Спохватясь,  Янош   Карпати   мгновенно   сообразил,   какую   допустил
бестактность, и бросился  за  уходящей,  которую  и  удалось  задержать  -
наипростейшим образом: с  разбегу  наступив  ей  сзади  на  шлейф,  отчего
достойная дама чуть навзничь не свалилась.
   Теперь уже неизвестно было, то ли провожать, то ли извиняться.
   - Ничего, ничего, - необычно  медленно  и  тихо,  с  явной  готовностью
простить произнесла добрейшая Марион, - подобные  выходки  извинительны...
для юных новобрачных.
   И с величайшей церемонностью сошла  в  сопровождении  хозяина  вниз  по
лестнице; однако,  почитая  ниже  своего  достоинства  глядеть  под  ноги,
наступила на галерее на хвост растянувшейся там борзой,  которая  в  ужасе
выпрыгнула в окно.
   Испугалась и сама барышня Марион, но, подобно змее, которая и в  страхе
успевает ужалить, кошке, шипящей и от ужаса, сказала  только,  обратись  к
Карпати:
   - Простите за невольный реванш у одной из ваших протеже. Я и  в  мыслях
не имела важную сию _особу_ обидеть. Вы знаете ведь, что  на  том  высоком
собрании под вашим председательством один муж славный и  умнейший  намерен
внести  предложение:  впредь  не  числить  борзых  среди  собак.  Вот  это
эмансипация настоящая. Рекомендую вашему благосклонному вниманию. Ой,  как
бы опять на борзую не наступить!
   Но до подножки кареты всего шаг оставался.
   Все же и этот шаг потребовал разных  ухищрений.  Шлейф,  например,  так
перевести в парящее положение  и  взлететь  в  карету,  чтобы  кружева  на
длинных, до пят,  панталонах  выглянули  лишь  в  меру  благопристойности.
Трудный  шаг,  каковой  все  случившиеся   поблизости   руки   постарались
облегчить.
   Но вот она уже в карете,  к  общей  радости,  однако  и  оттуда  спешит
нанести двойной удар остающимся:
   - Надеюсь, я достойному попечителю поручаю племянницу, хотя  совсем  не
уверена, не навлечет ли бед на его дом ревность Сент-Ирмаи!  Adieu,  милый
сосед, chere voisine, adieu, chere niece, adieu! [До  свидания...  дорогая
соседка, до свидания, милая племянница, до свиданья! (франц.)]
   Толкуй как хочешь многократные эти "адью". И насмешка в них над  Яношем
Карпати, к которому, право же, трудно кого-нибудь приревновать, и намек на
дурную славу его хором, не слишком украшающих доброе имя женщины.
   Адью, адью. Гляди, кучер, борзую не задави. И не гони  очень,  пока  из
Карпатфальвы не выехали: поди знай, где еще какой-нибудь  фаворит  изволит
полуденному отдыху предаваться. Адью!
   Поехала.
   Янош Карпати все кланяется, поясные поклоны отвешивает  посреди  двора.
Дама в ответ машет длинным зонтиком, приговаривая, наверно: "Давненько  то
было, давненько; я тогда сущим ребенком была!"
   А молодые женщины, избавясь от обузы, подхватили  проказливо  под  руки
доброго г-на Яноша и, припевая, приплясывая, потащили  с  собой  вверх  по
лестнице.
   Тот смеется, сияет, радуется вместе с ними, думая: были б ему  дочерьми
две эти женщины и звали отцом, вот славно бы.
   Живое  эхо  чистосердечного,  невинного  этого  веселья  разносится  по
древним покоям. Давно уже здешние стены не слыхивали таких звуков.
   И в архив они до старого Варги донеслись; потирая руки, принялся он  на
радостях расхаживать, топтаться по комнате:  хоть  тут  же  в  пляс.  Одно
плохо: не с кем своей радостью поделиться. Стряпчий, правда, рядом, но  до
того ли ему. Дуется, что умываться надо теперь каждый день.





   Сент-Ирмаи достигла своей цели.
   Недели в карпатфальвском  доме  оказалось  довольно,  чтобы  совершенно
изменить положение Фанни в свете. К той, кого Сент-Ирмаи  удостоила  своей
дружбой, все стали благосклонней. Чванные  дамы,  кои  прежде  за  великое
снисхождение почитали  пожаловать  на  торжества,  где  эта  мещаночка  во
дворянстве собиралась исполнять роль хозяйки дома, - роль, которая из всех
самой суровой критике подвергается, теперь с  меньшим  высокомерием  стали
думать о предстоящем. Строгие  добродетельные  матроны,  сомневавшиеся,  а
прилично ли своих юных дочерей везти в Карпатфальву, в этот лабиринт,  где
элевсинские какие-то мистерии [тайный культ Деметры, Диониса и Персефоны в
Аттике] устраиваются, теперь безо  всяких  опасений  заказывали  платья  у
модисток. Присутствие  Сент-Ирмаи  -  вернейшая  гарантия  пристойности  и
благонравия; даже дела общества борзятников  благодаря  этому  вступили  в
новую  стадию:  корифеи-акционеры  еще  довод  получили  в   его   пользу.
Самородки, братья-питухи приготовились поумнее вещи говорить  при  ней,  а
рыцари моды, ручные светские львы - помалкивать с умным видом.
   Фанни словно бы выросла нравственно в  общем  мнении,  завоевав  дружбу
Флоры; даже в домашнем кругу смотрели на нее другими глазами.  Пожалуй,  и
сам г-н Янош только теперь стал  понимать,  каким  владеет  сокровищем.  В
отраженном свете этой дружбы ему  самому  Фанни  показалась  во  сто  крат
лучше, краше и милее.
   День целый обе поглощены были трудной, большой работой. Не  улыбайтесь:
работа и впрямь велика и тяжела. Легко мужу сказать: я,  мол,  завтра  или
через месяц устраиваю прием и зову всю округу, кого знаю и кого в глаза не
видал. Остальное-то ведь женина забота!
   Это ей надо помнить обо всем потребном, чтобы блеск и довольство царили
вокруг; ей надобно знать все причуды, прихоти и  пожелания  тысяч  гостей:
кто и чем приятно будет поражен, кто и  отчего  может  почувствовать  себя
задетым или обойденным; кто что любит, а кто кого недолюбливает.
   И не удивительно, коли растерялась бы новая хозяйка, не  зная,  с  чего
начать. Но под Флориным доглядом все как по маслу пошло. Флора  понаторела
уже в подобных приготовлениях, все держала в уме и,  как  подойдет  черед,
спросит себе с невинным видом: "А не взяться ли теперь за это? А  нынче  с
этим покончим, хорошо?" Так что Фанни легко могла подумать, будто сама  во
всем разбирается, если б не чуткое ее сердце,  ощущавшее  на  каждом  шагу
нежную  помощь  подруги.  Муж,  во  всяком  случае,  пребывал  в   твердом
убеждении, что жена отлично  с  этими  делами  управляется,  будто  век  в
графском доме жила.
   И едва наступит  вечер,  едва  они  останутся  одни  и  время  выдастся
поговорить, сколько мудрых, полезных  вещей  узнавала  Фанни  от  подруги!
Сама-то она помалкивала, сама только в изящный этот,  красноречивый  ротик
смотрела и в еще красноречивей блестевшие глаза, которые счастью учили ее.
Служанок о ту пору они отсылали и,  сами  помогая  друг  дружке  закончить
вечерний туалет, весело толковали на свободе о чудных обычаях света.
   Достали однажды и тот список, над которым столько попотеть и помучиться
пришлось милейшему Варге. Фанни не скрыла, как расхваливал Флору почтенный
управитель, с каким воодушевлением говорил о ней, так что она  заранее  ее
себе вообразила, - и такой она оказалась на самом деле.
   - Ага, вы, значит, критике подвергали гостей, экспертизе.
   - И подвергли бы, да порешили с добрым  стариком,  что  он  тех  только
будет аттестовать, кто достоин моей любви. И он, пока добрался  до  твоего
имени, во всех открыл множество добрых качеств, кроме одного: не за что их
любить.
   Сент-Ирмаи рассмеялась от души.
   - Ну так иди, давай обсудим и остальных.
   Фанни подсела к ней. Флора обняла ее, приблизив красивую ее  головку  к
своей, и обе склонились над списком - судить свет.
   Но  прежде  вволю  посмеялись  самой  мысли,  что  вот  сознательно,  с
обдуманным намерением собираются позлословить.
   И вправду забава сомнительная.
   Да только злословие злословию рознь. Одно дело  ложные  слухи  сеять  о
ком-либо,  тщательно  скрываемые  недостатки  подглядывать  и  разглашать,
чернить и предавать знакомых; это уж никак красивым занятием не  назовешь,
это  злословие  низкое.  Но  другое  дело,  познавая   слабости   людские,
просвещать  невинные,  неустойчивые  души,  -  наставлять,  предостерегать
кого-нибудь, неуверенного и легко ранимого, против терний и кремней, змей,
ухабов и западней на его  пути.  Это  правильно,  хорошо;  это  _злословие
высокое_ (хотя найдутся, кто нонсенсом назовут такое сочетание).
   Итак, займемся злословием возвышенным.
   Начнем с мужчин.
   Выбор не мой, а двух наших дам, держащих совет; будь на то моя воля,  я
бы, конечно, с женщин начал.
   - Здесь, сверху, сплошь  их  сиятельства  да  превосходительства  идут.
Сиятельных господ куда труднее изучить, у них  ведь,  кроме  обычных,  еще
свои, сиятельные  пороки  и  добродетели  есть.  Вот  первый,  -  будь  он
обыкновенным человеком, про него  бы  говорили:  распущенный,  о  женщинах
думает дурно, исключая свою жену, о которой  вообще  не  думает;  вдобавок
горяч и неуравновешен, в раж войдет, за словом  в  карман  не  полезет,  с
мужчинами говорит или с дамами, все равно. В любом  обществе,  сколько  бы
юных  девушек  его  ни  окружало,  такие  рассказывает  анекдоты,  что   и
мужчина-то поскромней краской зальется; а вот поди ты:  записной  патриот,
имя его гремит; значит, и почтения требует к себе - с ним  нельзя  как  со
всеми обращаться. Но это же почтение - вернейшее против  него  оружие.  Он
наверняка и тебя пустится донимать своими ухаживаньями, но ты  не  пытайся
отклонять их, а только его гражданские добродетели в ответ восхваляй.  Это
его сразу в остолбенение приводит. Я пробовала, и всегда  удавалось.  Чуть
только фривольные, игривые или дерзкие, вульгарные  подходы  свои  начнет,
как твое преувеличенное почтение мигом напомнит  ему  о  его  общественной
репутации. Ни с кем он не чувствует себя принужденней,  как  с  женщинами,
которые, едва он настроится на доверительный лад, о его  деяниях  твердить
начинают, речи его восхвалять в дворянском собрании, а перейдет  к  прямой
атаке, воззрятся на него, как на  статую  Нельсона,  вчетверо  его  самого
выше, которой никак уж неуместно  сойти  со  своего  пьедестала.  Он  тебя
простушкой, дурочкой будет за то почитать, но ведь тебе же лучше.
   - Кто же это такой? - спросила Фанни, смачивая языком кончик карандаша.
   - Граф Имре Сепкиешди.
   И Фанни  начертала  напротив  его  фамилии:  "Муж  славный  и  почтения
достойный".
   Забавнейшая ситуация: будто  некая  дамская  полиция,  которая  заводит
карточки на кавалеров, дабы заранее знать, с кем дело придется иметь.
   - Засим еще один сановный господин. Об этом уж и не знаю,  слыхивал  бы
кто на свете, не будь у него титула. Никаких  свойств  особых  за  ним  не
приметила, хотя видеться изволим каждый месяц.  Одно  разве  что:  аппетит
превосходный, но все жалуется, что ему  есть  ничего  нельзя.  Приятнейший
человек: перед обедом уверяет, что  не  хочется  есть,  после  обеда,  что
переел; а обнесешь его, сердится, что голодным встал из-за стола.  С  этим
меньше всего хлопот.
   - Так и запишем: барон Джордж (не Дердь, конечно!) Малнаи - приятнейший
человек.
   - А вот граф Гергей  Эрдеи,  милый  забавник.  Симпатичный  юноша,  все
общество  развлекает  своими  шутками.  Повадки  всех  наций  подмечает  и
передразнивает: англичанина, испанца, француза и еврея может  представить,
по-разному нахлобучивая шляпу. Но человек самый безобидный: именно потому,
что все его так любят, не приходится опасаться,  что  сам  он  влюбится  в
кого-нибудь. Вот уж кто не способен  неопытную  шестнадцатилетнюю  девушку
соблазнить: он уже доволен, если рассмешит ее. Сам,  можно  сказать,  дитя
невинное, - смело можно вместо пажа с девушками на балы посылать, никто их
не осудит. Ценители его проделок всегда будут за него.
   - Граф Гергей Эрдеи, - пометила Фанни, - милый забавник.
   - Дальше пойдем: граф Луи Карваи. Его иначе и вообразить  себе  нельзя,
как  только  с  таким  офранцуженным  именем.   Вылитый   светский   денди
талейрановских времен. Беспрестанно вниманием своим  надоедает,  ожидая  к
себе такого же, и с вопросом  обращается  только  затем,  чтобы  показать,
насколько твой ответ беспомощен. Настоящий живой укор - неведомо  за  что.
Никогда наперед не знаешь, чем обидишь его. А уж оскорбился, годами дуться
может, не говоря отчего. Достаточно на конверте "Лайошу"  написать  вместо
"Луи", чтобы разобиделся насмерть. Если при нем  кто-то  приходит  к  тебе
пониже его рангом и ты в нарушение  этикета  встаешь,  вместо  того  чтобы
кивнуть, или, еще хуже, навстречу выходишь, Луи уже гневается и  заявляет,
что ему оскорбление нанесено. Кого с ним рядом посадить и  кого  напротив?
Вот что  меня  ставит  в  тупик,  ведь  он,  может  статься,  сердится  на
кого-нибудь и подумает, это ты с  умыслом  к  нему  кого-то  подсадила,  и
враждебно настроится против мужа твоего. А уж кто там ему нравится  и  кто
нет, об этом он не сообщает, сами, мол, голову ломайте, тайны  его  причуд
изощренных разгадывайте.
   - Напишем про этого: колючий джентльмен. (Снова нонсенс!)
   - Теперь граф Шарошди, губернатор. Славный, с добрым  сердцем  человек,
но барин ужасный. Всегда  с  радостью  доброе  дело  сделает,  крестьянину
поможет, бедняку, но за людей  их  считать  -  этого  не  ждите  от  него.
Крепостным его определенно лучше  всех  крестьян  в  Венгрии  живется,  но
недворян не жалует, даже из собственных писарей.  С  тобой  натянут  будет
немножко, но сердце у него доброе,  а  уж  к  доброму-то  сердцу  ключ  мы
подберем. Да и вообще к идеям полиберальней не худо бы его расположить, и,
по-моему, уж коли мы объединимся, победа обеспечена.
   Тут возник между юными дамами некоторый спор,  у  кого  из  них  сил  и
преимуществ больше для  такой  победы,  но,  поскольку  каждая  стремилась
уступить первенство другой, вопрос остался открытым.
   Затем последовала еще целая вереница их сиятельств и превосходительств,
которым, кому поболее, кому поменее, уделила внимание Сент-Ирмаи; но  люди
уже все такие: мелькнут да исчезнут, наподобие комет.
   Дальше пошли их благородия  и  просто  судари,  -  народ,  само  собой,
степенный; юнцов ведь такими титулами не очень баловали в прежние времена.
   Ох уж эти судари,  самое  негордое  тогдашнее  сословие;  уж  им-то  не
приходило в голову сердиться, если  с  ними  этикета  не  соблюдали.  Люди
славные,  достойные,  всех  они   выслушивали,   со   всеми   соглашались,
чинов-званий ничьих  не  забывали  и  собственными  были  довольны,  шутки
понимали и охотно отвечали шуткой; мин важных  не  строили,  когда  кругом
смеялись, и не пересмеивались, если другие в слух обратятся. Сословие,  на
котором ежедневная и еженедельная печать  тридцать  уже  лет  свое  оружие
оттачивала, на все лады разрисовывая косность его, консерватизм,  казистые
чубуки и убогое курево; сословие, коего ни  один  романист  не  позабывал,
ежели колорита венгерского да  комизма  хотел  подпустить,  и,  что  самое
замечательное, эти же  вот  судари,  чудаки-судейские,  сами  и  покупали,
читали их книги: ибо не покупай они их, то уж  не  знаю,  для  кого  бы  и
упражнялся в благородном искусстве словосложенья наш мадьярский Геликон.
   Теперь черед за самородками.
   - О, этих я получше тебя знаю. Больше даже знаю о  них,  чем  следовало
бы.
   - И наконец львы светские. Их ты, наверно, тоже знаешь.
   Карпати не потрудилась скрыть зевок.
   - Это ответ на мои слова? - рассмеялась Сент-Ирмаи.
   - Нет, воспоминанье только о весело проведенных часах.
   - Сим приговором обсуждение мужчин завершается.
   Фанни вдруг сделалась серьезной. Опять предстал  перед  ней  ее  идеал.
Значит, нет здесь его? Значит, не суждено ей больше его увидеть? Или и  он
тоже в списке, ведь сколько раз в  Пожони  гулял  он  под  руку  с  Яношем
Карпати, значит, они знакомы и Флора просто случайно его  упустила  или  к
тем причислила, кто ни плох, ни хорош и  упоминания  недостоин.  Но  этого
быть не может, за  такой  благородной  наружностью  столь  же  благородное
сердце должно скрываться, в этих покоряюще ясных глазах  может  отражаться
лишь  чистая,  прекрасная  душа,  да  и  все  его  черты  главную  мужскую
добродетель выдают: ум серьезный и возвышенный.
   - А не пропустила ли ты кого? -  полушутливо,  полузастенчиво  спросила
она у Флоры.
   - Как же, как же! -  засмеялась  та  и,  с  детской  резвостью  схватив
длинный список со стола и  опершись  о  подушки  кушетки,  прикрылась  им,
наподобие  лукаво  подглядывающего  амура.  -  Одно  имя   пропустила,   и
прелюбопытное. Не догадываешься, чье?
   - Нет! - совсем побледнев, ответила Фанни.
   - Ах, глупышка! Одного весьма примечательного, красивого и благородного
молодого человека. Я, по крайней мере, прекрасней всех на свете его считаю
и  не  знаю  никого,  кто  бы  его   превосходил   обаянием   и   душевным
благородством. Едва увижу лицо, как и душа передо  мной,  -  то  и  другое
боготворю одинаково. Все еще не узнаешь?
   Фанни покачала головой. Хотя нет, узнала, конечно, но опять  лишь  свой
безымянный идеал, о ком думала в эту минуту, который тоже всех  прекрасней
и благородней.
   - Обязательно, значит, надо тебе его назвать? -  переспросила  Флора  с
шутливой досадой.
   - Да, да, - прошептала  Фанни,  пытаясь  заглянуть  в  список,  который
подруга нарочно отводила от ее глаз.
   - Сей  муж  славный  и  выдающийся  -  граф  Рудольф  Сент-Ирмаи,  -  с
величайшей серьезностью прочла она наконец.
   Фанни, вспыхнув, лишь ахнула тихонько. Ой, глупая какая, только  сейчас
ее шутку поняла; вот стыд, сама не сообразила, что одно это  имя  и  могло
остаться неназванным.
   Флоре оставалось лишь обнять и поцеловать подругу, а той -  постараться
разделить  ее  веселое   настроение   и   самой   посмеяться   над   такой
рассеянностью. Сердце ее вновь упало; приходилось, видно, распроститься  с
надеждой встретить когда-либо свой идеал.
   - Ну, давай теперь дам обсудим.
   - Ладно, обсудим дам.
   - Все равно долг этот они сполна нам вернут.
   - Еще бы. И потом неправды мы ведь не говорим.
   - Значит, и не злословим. И только друг дружке рассказываем, дальше  не
передаем.
   - Как если б и не говорили вовсе, а думали только про себя.  Ну,  будет
сейчас кому-то икаться!..
   О, колкости голубиные!
   - Самая первая - аристократка-губернаторша. Не знаю уж, чего это добрый
сосед вознес ее так, откуда такое предпочтение? Боится ее, наверно. Вот уж
неженка, вот капризница, ей в обморок упасть - что  другому  вздохнуть.  С
ней вечно как на иголках: что ни сделаешь, ни скажешь,  даже  подумаешь  -
все не по ней. Ногу на ногу положишь - глядь, она уже без чувств; кошка  в
комнату - с ней корчи делаются; ножик с вилкой крест-накрест  на  столе  -
нипочем на это место не сядет; розы распустились в саду - ей и за двойными
рамами от их запаха нехорошо, никаких цветов нельзя поблизости  поставить.
От рогалика и того в ужас приходит: бык бодливый  мерещится,  а  пробор  у
кого-нибудь справа - плакать готова. Смотри,  никого  не  сажай  с  ней  в
синем, этот  цвет  роковой  для  нее,  от  синего  у  нее  припадки,  и  о
родственниках не расспрашивай, ей тут же дурно станет. Все волнует  ее  до
крайности; вообще старайся ни о чем с ней не говорить, любой  пустяк  -  и
она сама не своя. Да гляди еще, как  она  в  обморок,  чтобы  сосед  какой
сердобольный воды на нее ковш не вылил:  просто  пузырек  держи  наготове,
хоть пустой, она при виде любого тотчас в себя приходит.
   - Так, с этой познакомились. Поставим рядом: _нюхательная соль_.
   -  Ага!  Графиня  Керести.   Вот   дама   примечательная:   высоченная,
широченная, мужеподобная, с бровями густыми,  мохнатыми.  Голосище,  будто
батальоном командует: "А? Что? Кого? Зачем?" Как пойдет этим  своим  басом
перебивать, человек поделикатней совсем смешается; а захохочет - дом так и
загудит. Все общество держит в руках, а уж рассердит кто ее, сам  не  рад.
Юнцы эти наши желторотые дрожмя дрожат, едва завидят  ее:  застращала  их,
что твой профессор; по-латыни так и шпарит, уложения назубок все  знает  -
любого стрекулиста, самого дошлого, переспорит, а пьет!..  И  табак  курит
бесподобно. Лошадьми не правит, правда, но кнут у  кучера  вырвать  да  по
спине его съездить, если плохо везет, с  нее  станется.  При  всем  том  -
добрейшее создание, и благосклонность ее завоевать легче легкого: ручку ей
поцелуй да "милой тетенькой" назови - и ничего можешь не  опасаться;  сама
если не напортишь, полюбит и горой встанет  за  тебя,  пусть-ка  попробуют
тень бросить на тебя,  такой  шум  подымет  в  твою  защиту,  -  кто  куда
разбегутся.
   Фанни заглазно  в  эту  матрону  влюбилась.  Хорошо  все-таки  немножко
позлословить, а иначе как не напугаться дамы столь воинственной.
   - О ней ничего приписывать не будем, ее и так просто узнать.
   - Дальше ее милость госпожа Кертвейи идет. У нее одна слабость: сыночек
любимый, годик этак двадцать один будет деточке.  Мамаша  души  в  нем  не
чает. Чувство, достойное уважения. Вот ты  о  нем  и  расспроси;  Деже  ее
крошку зовут. Она с три короба о нем наговорит, но выслушаешь до  конца  -
достойнейшей в Венгрии женщиной будешь в ее глазах. Ну, а что Дежечке ее -
бездельник отъявленный, это ведь тебе знать не обязательно.
   - Ох и лукавица ты, Флора!
   - Порчу тебя, да?
   - Нет, описываешь их хорошо. Мне бы твою наблюдательность! Но все равно
мне так не научиться.
   - Поживи сначала с мое.
   Тут тоже, конечно, обе вдоволь посмеялись.
   - Ну, бабуся дорогая, добрая моя старушка,  с  кем  там  нам  еще  надо
познакомиться?
   - Вот здесь графиня Сепкиешди. Тихая, бессловесная женщина, ни  на  что
не обижается, - мужем она  ко  всему  приучена;  но  и  обрадовать  ее  не
обрадуешь ничем; на лице у нее, во всем облике одна надежда, одно желание:
умереть поскорей.
   - Бедняжка!
   - И ту еще муку доставляет ей нечаянно каждая миловидная  женщина,  что
муж тут же, на ее глазах начинает ухаживать за  ней.  Когда-то  слыла  она
красавицей, но за десять лет совсем состарилась от горя и забот.
   - Ах, бедная, - вздохнула Фанни (есть, значит, и ей кого пожалеть).
   -  Могу  еще  супругу  Джорджа  Малнаи  представить.  Ее  ты  берегись.
Непрерывно льстить будет, чтобы секрет какой-нибудь выведать, неосторожное
слово подстеречь.  Чистый  Мефистофель  в  юбке.  Всех  своих  приятельниц
ненавидит, но встретит - сейчас обниматься, целоваться:  подумаешь,  любит
без памяти. Открыто ссориться с ней - труд напрасный, назавтра же  сделает
вид, будто ничего и  не  произошло:  в  объятия  кинется,  расцелует,  все
восторги изольет. Самое лучшее  -  совсем  ее  не  замечать.  Поздоровайся
холодно, неприступно, и все. За это она за спиной невежей, грубиянкой тебя
обзовет, но это из ее поклепов - самый безобидный.
   Фанни пожала благодарно руку Сент-Ирмаи. Сколько пришлось бы оступаться
без нее! На скольких ошибках учиться! А может, мучаясь, так и не научиться
ничему: людей наблюдать, разбираться в них она ведь не  умела.  Мало  была
приучена к самостоятельности.
   - Есть еще, кого стоит упомянуть?
   - Барышня Марион.
   - В самом деле?
   - Она такая, какой ты видела ее. Всегда одинаковая. Это  не  личина,  а
натура ее.
   - А еще?
   - Еще одна предательница и сплетница, наговаривающая на  всех,  которая
ехидные наблюдения делает над сокровеннейшими слабостями людскими, но тебе
ее бояться нечего, тебя она любит искренне и не  предаст,  не  осудит,  не
обидит никогда. Она-то кто, угадаешь?
   Тронутая, просиявшая, Фанни бросилась подруге  на  шею,  обнимая  ее  и
целуя. И долго они еще смеялись, труня  над  собой,  что  вот  славно  как
позлословили, посплетничали обо всех.





   Экипаж за экипажем въезжал в карпатфальвские ворота. Все  виды  и  роды
четвероколесных были в этот день во дворе многолюдного барского дома:  там
- желтая кругловерхая бричка на  высоких  щеголеватых  рессорах,  которую,
словно  в  наказание  себе,  купил  какой-нибудь  "милостисдарь",  тут   -
большущий рыдван с жалюзи на застекленных дверцах, бог знает  на  скольких
уж коней и ездоков, с двойными  запятками  и  поручнями  сзади,  двойными,
склоненными друг к дружке гербами  по  бокам  и  серебром  повсюду  вместо
обычной меди. Это все  самоходы  графские  да  княжеские.  А  между  ними,
глядишь,  и  тарантасишка  потрепанный   затесался,   тотчас   облепленный
воробьями, которые налетели на крошки коврижные да  калашные,  просыпанные
за  долгую  дорогу;  в  нем  протопоп  приехал   какой-нибудь   со   своей
протопопицей. А вон  совсем  убогая  таратайка,  одно  звание  только  что
экипаж: короб простой на тележном ходу. Есть и  дрожки  чудные,  аглицкие,
способные в полное недоумение привести несведущего человека:  два  сиденья
всего-навсего на колесиках. Одно для кучера, видать, другое для  лакея,  а
барину-то самому где же поместиться?..
   Виднелись  в  скопище  этом  и  разукрашенные   крестьянские   повозки,
запряженная  каждая  пятеркой  лошадей  в  бубенцах  и  лентах;  на   этих
пожаловали  самородки  в  узорчатых  кафтанах  и   тулупах.   И   вылезала
огромнейшая арба с восьмеркой волов впереди, с шестеркой борзых позади, на
которой заявился Мишка Хорхи с  шестью  цыганами,  оглашавшими  по  дороге
своей музыкой каждую деревню.
   Гости, пройдя уже чрез химическую реакцию разделения дам и  мужчин,  не
достигли, однако, того состояния равновесия, когда все  перезнакомятся,  и
еще таращились друг на друга, как случайные встречные.  Любопытно,  что  в
людном обществе незнакомые обыкновенно смотрят друг на  дружку  враждебно;
дам, разумеется, мы не имеем в виду. Насколько выгодней положение хозяйки:
она всех уже знала со всеми их достоинствами и  недостатками,  сильными  и
слабыми  сторонами  и  вела  себя  соответственно.   Графа   Сепкиешди   с
глубочайшим почтением встретила как выдающегося патриота, заверяя,  что  с
давних пор восхищается им: великим оратором, высоких помыслов мужем.  Граф
чертыхнулся про себя: вот, еще на одну налетел, взирающую на него, как  на
монумент. Графу Гергею Эрдеи еще издали послала приветственную улыбку,  за
которую тот отблагодарил, одной рукой сняв шляпу, а другой  -  парик,  что
вызвало общий хохот. Шутник-то обрился наголо, чтоб волосы лучше росли,  и
пугал теперь слабонервных своей лысой головой.  Пред  губернатором  графом
Шарошди с  супругой  юная  хозяйка  склонилась  в  молчаливом  поклоне,  -
почтительность, каковая весьма по душе пришлась  аристократу-патриоту:  он
не мог не признать, что и мещанка, коли  в  дворянское  семейство  попала,
может быть на высоте. Тут же наказала она своим служанкам быть  безотлучно
при  ее  сиятельстве,  все  ее  пожелания   удовлетворяя,   завоевав   тем
расположение и губернаторши,  которая,  правда,  захватила  с  собой  двух
камеристок, но этого ей, понятно,  недоставало.  По  прибытии  же  графини
Керести Фанни с искренней радостью бросилась навстречу и,  прежде  чем  та
успела помешать, поцеловала руку, в результате чего  воинственная  матрона
схватила ее  сперва  мощными  своими  дланями  и,  отстранив,  вгляделась,
сдвинув густые черные брови и словно насквозь желая пронизать взглядом,  а
после привлекла к себе и, похлопывая по спине,  прогудела  своим  глубоким
виолончельным басом: "Сойдемся, дорогуша, сойдемся".
   В первый же час Карпати всех, таким образом,  завоевала,  всех  к  себе
расположила. Мужчин обезоружила ее красота, женщин - ум и такт, а  закуска
а-ля фуршетт [холодный завтрак, закуска с мясными блюдами (франц.)] и  тех
и других равно восхитила: с какой  роскошью,  с  каким  вкусом  и  умением
сервировано, устроено все. Никто ни капельки не чувствовал себя скованным,
ни у кого никаких причин для недовольства. Питейная братия в отдельный зал
попала, за особый стол, чему была рада несказанно, и  вообще  ей  особенно
нравилось в хозяйке, что она совсем им не докучает.  А  Джордж  Малнаи  не
успевал отклонять предлагаемых ему блюд и призывал  небеса  во  свидетели,
что с обедом теперь уж никак не справится, добавляя, посмотрел бы он,  кто
в состоянии съесть еще хоть кусочек,  будь  это  даже  амброзия  сама,  но
восклицая тем не менее при каждой новой перемене: "А ну, отведаем сейчас!"
Наконец, после целого моря паштетов и печений, которое переплыл с  помощью
ножа и вилки достойный сей господин,  на  стол  -  к  приятному  изумлению
протопопа, про чью слабость Фанни проведала у его  благоверной,  -  подали
жареный картофель. Все общество засмеялось, зная особое к нему пристрастие
отца благочинного.  Малнаи  же  вскричал:  "Что  это?  Картошечка?  А  ну,
отведаем сейчас!"
   Из-за стола, таким образом, общество  встало  в  хорошем  настроении  и
перешло в другой зал, дабы приступить к совещанию. Недурная, право, мысль:
за зеленое сукно да от белой скатерки; так-то оно куда легче  слушается  и
говорится.
   Для этой цели распахнута была большая, длинная,  с  балконом  фамильная
зала, впервые после инсуррекции представшая очам публики, -  с  портретами
предков по стенам, с размещенным там и сям удивительным старинным оружием,
знаменами и прочими победными реликвиями, на которые тотчас  и  воззрились
несколько неотесанных деревенских юнцов,  вместо  того  чтобы  на  балкон,
полный красивых дам, полюбоваться. И было ведь на кого: хотя бы на Карпати
и на Сент-Ирмаи, прекраснейших во всей округе, которые в ряду прочих  див,
посреди всего изящества,  блистали,  точно  два  алмаза  в  оправе  златой
(сказал бы я, будь я турецкий поэт).  И  как  осудишь  тут  графа  Гергея,
который, не успел еще никто выступить, предложил принять и утвердить общим
голосованием декларацию преданности присутствующим здесь прекрасным дамам,
- предложение тем более замечательное, что было  оно  единодушно  одобрено
собравшимися и прежде статута и всех его параграфов занесено в протокол.
   Лишь после этого перешли к  собственному  предмету  заседания,  борзым,
коих персональное и в немалом числе присутствие в зале никем, думается, не
будет почтено странным, кто только готов блюсти принцип  "nihil  de  nobis
sine nobis" - "ничего о нас без  нас".  Об  их  ведь  шкуре  речь;  вполне
уместно, значит, и им тоже предоставить честь слушать да высказываться.
   Нет, полагаю,  нужды  растолковывать  ныне  живущему  поколению,  сколь
велики преимущества собрания,  на  коем  присутствуют  дамы.  Это  придает
совершенно иной аромат, иной колорит суровым мужским форумам.  Пред  судом
прелестных глазок  все  стараются  блеснуть  умом  и  остроумием,  под  их
взглядом   смолкают   грубые   страсти   и   отступают   наводящие   скуку
поползновения.
   Заседание  началось  обстоятельным  вступительным  словом.  Речь  Яноша
Карпати, по  праву  президента  открывшего  собрание,  произвела  огромное
впечатление; особый успех возымели следующие места:
   - Есть ли занятие возвышенней и достойней мужчины, нежели псовая охота,
преисполняющая благородным самоуважением наши сердца,  побуждающая  дух  к
высоким свершениям и новейшие прогрессивные веяния доносящая? ("Правильно!
Ура!") Господа, - милостивые  и  сиятельные,  чиновные,  достопочтенные  и
благородные: мысль заслуживает того, чтобы  подумать  о  ней.  ("Слушайте,
слушайте!") Есть  ли  кто  средь  нас,  борзой  не  имеющий?  ("Нет,  нет,
никого!") Найдется ль хоть один мадьярский  дом,  мало-мальски  приличный,
где благородные эти животные... (Возглас  мадемуазель  Марион  с  балкона:
"Персоны!") Благодарю за поправку: где бы эти четвероногие персоны не жили
бок о бок со всеми? И вот до сих пор никому не пришло в голову  поддержать
интересы многомиллионного этого класса, коего представители в одной с нами
комнате спят, за одним столом едят и вместе с нами зевают дружно в скучные
минуты. (Тут два  присутствующих  представителя  заинтересованного  класса
начали ворчать и огрызаться друг на друга, и голос графа  Гергея  раздался
из-за  стола:  "Просят  публику  соблюдать  тишину,   перебивать   оратора
воспрещается".)   Господа,   -   милостивые   и   сиятельные,    чиновные,
достопочтенные и благородные: век наш  -  век  прогресса.  Всевозможнейшие
общества возникают у нас и за границей; одни  охрану  младенчества  ставят
своей задачей, другие - распространение книг, одни  оказывают  медицинскую
помощь,  другие  разведение  овец  поощряют,   есть   и   такие,   которые
шелководство собираются насаждать. Все это одобряю я от души и сам являюсь
их членом, не желая лишать  скромной  своей  поддержки  ни  младенцев,  ни
ученых, ни овец, ни больных, ни даже  червячков  тех,  что  шелк  из  себя
выпускают, хотя и брезгую ими; но спрашиваю в то же  самое  время  вас,  и
спрашиваю настоятельно: уж коли всем этим  отраслям,  существам  и  тварям
разумным и неразумным разные  общества  покровительствуют,  какая  причина
может меня удержать от предложения учредить патронаж  над  животными,  кои
одни многочисленнее всех остальных живых тварей в стране,  вместе  взятых,
от младенцев до ученых и от овец до шелковичных червей, ибо  числом  своим
гончие  псы,  бесспорно,  затмят  любых  младенцев,   ученых   и   прочих,
нуждающихся в Венгрии в призрении? Какая причина может удержать?
   И поскольку никто не мог указать такой причины, набоб продолжал:
   - Я думаю, господа, не надо вам напоминать, да у  вас  у  самих  сердце
есть, и оно подскажет, как велика  преданность  и  верность  вышеназванных
животных, превосходящая всякое воображение. В  самом  деле,  слыхал  разве
кто, чтобы борзая бросила, обманула или  обокрала  своего  хозяина?  Ведом
разве  борзым  ужасающий  грех  предательства,  -  затаила  ли  хоть  одна
когда-нибудь что бы то ни было против хозяина,  точно  кошка  злопамятная?
Психологически разве не доказано именно обратное: как бы сурово ни учил  я
свою собаку, попробуй в эту минуту чужой напасть на меня, - она, визжа еще
от ударов хлыста, на него все-таки бросится,  а  не  на  законного  своего
хозяина! А кто с таким житейским случаем не  сталкивался:  продаст  хозяин
борзую, но она, как ее ни холь новый владелец, хоть  в  молоке  купай,  не
приживается, - убегает к старому, пускай даже за сотню миль! С кем из  нас
такой трогательной истории не бывало?
   Зал ответил разноголосым шумом: все стали припоминать подобные  случаи,
каждый видел или слышал про завезенную за сотни миль собаку, которая домой
возвратилась. Но всех побил Леринц Берки, чью  борзую  в  мешке  увезли  в
Хорватию, а она через Драву, Дунай, Тису и  все  три  Кереша  [Фехеркереш,
Фекетекереш, Шебешкереш - разветвленная система реки Кереш, притока  Тисы]
ухитрилась спустя полгода добраться обратно до Пюшпекладаня.
   - В заключение да позволено  мне  будет,  государи  мои,  привести  тот
случай, когда хозяин борзой умирает, - и что же делает верный пес?  Теряет
аппетит, интерес ко всему, идет на могилу, ложится там, не ест, не пьет  и
на седьмой день... - Тут стал он тереть лоб в затруднении, как сказать: не
подыхает же? не околевает? - А на седьмой день - копыта кверху.
   Многие засмеялись.
   - Господа, я не шутки ради говорю, это все мой грустный опыт. Когда  я,
смертельно больной,  покинутый  дворней  и  приятелями,  лежал  один,  как
обреченная жертва, которой еще при  жизни  прислан  гроб,  лишь  несколько
верных друзей меня не оставили - да мои борзые. Все  под  дверьми  комнаты
собрались, где я лежал, и там скреблись, плакали, скулили, а удастся какой
ко мне проскользнуть, то  забьется  под  кровать,  и  никакими  силами  не
вытуришь ее оттуда; остальные же воют и воют с горя  во  дворе  весь  день
напролет.
   - Остановитесь, сударь! - крикнула с балкона барышня Марион. -  Госпожа
губернаторша чувств сейчас лишится.
   Быстро пущенные в  ход  ароматические  соли  предупредили,  к  счастью,
обморок, в который  готова  была  упасть  ее  превосходительство,  глубоко
взволнованная чувствительным описанием собачьей верности.
   И, оставив патетику, Янош Карпати  обратился  к  формулированию  своего
проекта.
   - Взяв на себя смелость  вынести  на  суд  любителей-борзятников  обеих
Венгрии скромное предложение  объединиться,  дабы  улучшить  существование
достойных того представителей животного царства, я в нижеследующих пунктах
определил бы  шаги,  сему  способствующие.  Во-первых,  собравшиеся  здесь
уважаемые господа должны объявить  об  учреждении  общества  и  из  своего
состава избрать комиссию, коей предстоит выработать статут и оный передать
в  свой  черед  на  рассмотрение  комиссии  из  шестидесяти  членов,   уже
постоянной. Во-вторых, надлежит определить достоинство выпускаемых  акций.
Я, со своей стороны, приобретаю тысячу.  (Единодушное  "ура".)  В-третьих,
сообразно  с  финансовыми  возможностями,   общество   оснует   следующие,
отвечающие его целям заведения: высшую школу псовой охоты - потребные  для
того участок и здание я бесплатно предоставлю в любом  из  моих  поместий.
(Продолжительное  "ура".)  В   ней   борзые   будут   надлежащим   образом
натаскиваться обученными той охоте псарями. Далее, основан будет  печатный
орган, газета для псовых охотников, в коей будут  помещаться  сообщения  о
прогрессе и открытиях в сей области  знаний,  а  также  интересы  общества
блюстись перед публикой. (Сдержанное одобрение, возгласы: "К  чему  это?")
Надобно также премии учредить  за  лучшие  книги  по  псовой  охоте  и  по
собаководству. (Шум в зале, возглас: "Мы, значит, не собакам, а писакам  в
поощрение объединились!")  И  наконец,  ежегодно  будет  созываться  общее
собрание общества и, по крайней мере, раз в год - устраиваться  состязания
в  резвости:  лучшая  гончая  выигрывает  золотой  кубок.   Все   кассовые
недохватки берусь покрывать я сам.
   И под общие клики "ура" г-н Янош уселся на свое место.
   Тотчас, как уж водится и принято, подняла голову  оппозиция.  Самородки
запротестовали против всех и  всяческих  взносов,  усмотрев  в  том  залог
нравственной   порчи;   нескольким   помещикам-компосессорам    показалось
подозрительным, что собрания созывать и псов обучать Карпати хочет у себя,
а почему бы не у них? Стойкую антипатию вызвало все, связанное с  печатным
словом, и хотя напоследок и такого рода расходы Карпати  принял  на  себя,
эту часть проекта ему не удалось провести. Граф  Сепкиешди,  не  выдержав,
перебил:
   - Оставь ты, сделай милость, всю эту шатию литературную, и так уже  она
в  политику  пролезла:  пагуба  немалая  для  страны,  -  еще  и  тут,   в
собаководстве, вредить  будут.  Весь  непорядок  от  них,  они  мадьярский
характер всякого своеобычия лишают, язык портят до того, что  мы  в  конце
концов сами себя понимать перестанем. Не хочу на друга  моего  сиятельного
пенять, на Рудольфа Сент-Ирмаи, который сам не гнушается книжки пописывать
и в газетки, - его я пощажу, хотя единственно из почтения  к  супруге  его
замечательной, здесь присутствующей, - однако должен сказать:  терпеть  не
могу и презираю всю эту голоштанную братию, и не дело с ней  борзых  наших
равнять.
   Возмущенная Флора отвернулась, веером прикрыв пылающее лицо.
   - Будь здесь Рудольф, задал бы он ему, - с очаровательным  негодованием
шепнула она Фанни.
   Поскольку речь  выдающегося  патриота  была  встречена  большинством  с
бурным одобрением, пришлось  Яношу  Карпати  с  плохо  скрываемой  досадой
уступить.
   У выдающихся патриотов та завидная привилегия, что каждое их слово тоже
почитается чем-то выдающимся и примечательным.
   Дискуссия, однако, могла бы и разгореться, не наскочи тем часом любимый
пес Мишки Хорхи самым неподобающим манером на борзого любимца  Карпати,  а
тот, позабыв о долге гостеприимства, не схвати в азарте партийной  страсти
за шею и не уложи наземь обидчика. Тут и остальные борзые гвельфы и борзые
гибеллины [гвельфы (сторонники папы) и гибеллины (сторонники императора) -
враждующие партии в Италии в XII-XIII веках] кинулись  друг  на  дружку  и
сплелись в клубок под ногами присутствующих, пока вмешательство псарей  не
положило конец этой ожесточенной распре.
   Вот было смеху, проклятий да чертыханий! Заинтересованные стороны  сами
вошли в такой раж, что авторитет высокого собрания легко мог поколебаться,
если б но граф Гергей. С обычной своей хладнокровной уверенностью, которая
ни при каких обстоятельствах ему не изменяла, призвал  он  к  порядку  обе
рычащие и тявкающие партии.
   - Господа! Здесь, в помещении, только нам лаяться разрешено,  а  вы  во
двор пожалуйте.
   Нагоняй этот снова на веселый лад настроил собравшихся. Борзая  публика
была выдворена из зала, и за  вычетом  спорных  пунктов  общество  приняло
предложение Яноша Карпати. Сам же он под бурю  приветственных  кликов  был
избран президентом, а выдающийся патриот - вице-президентом. Выбрали также
и нотариуса, секретаря, фискала, лекаря, правление из шестидесяти  членов,
комиссию из двенадцати, и все это запротоколировали надлежащим образом.
   Фундамент был заложен, великое и достославное общество учреждено, и нам
ничего  иного  не  остается,  как  только  к  радости   по   сему   поводу
присовокупить  пожелание,  дабы  почтенные  наши  патриоты  и   в   прочих
общественных делах проявляли рвение столь же похвальное. С тем и мы сольем
свое "ура" с кликами, коими члены  общества  взаимно  и  с  полным  правом
несчетное число раз приветствовали друг друга.
   Из залы заседаний гости перебрались  в  большой  салон;  споры,  беседы
продолжались до четырех часов пополудни, и Джордж Малнаи  спешил  сообщить
каждому встречному: странно, дескать, совершенно аппетита нет.
   Обе  прекрасные  дамы  прогуливались  под  руку,  и  все  видевшие   их
признавали: затруднительно даже и решить, которая красивее.
   Строгие матроны, сиятельные дамы любезностями и  комплиментами  осыпали
хозяйку дома, бедную мещаночку, лишь в тот  час  ощутившую  по-настоящему,
что ей за чудо ниспослано в лице подруги, чье небесное благородство  и  ее
осенило; которая, как бы сказать поточнее, в моду ввела доброжелательное к
ней отношение.
   Золотая молодежь, салонные львы обращались вкруг них  в  эти  два  дня,
словно рой планет возле двух светил; сам  граф  Сепкиешди,  казалось,  все
только  их  ищет  глазами  и,  даже  видя  отлично,  что  Флора  досадливо
отворачивается каждый раз, тем неотступней продолжал осаду.
   - Знаете, граф, - сказала Флора великому мужу, заступавшему им  дорогу,
- я сердита на вас. Всерьез сердита.
   -  Тем  приятней,  -  ответствовал   великий   человек,   весь   лучась
самонадеянностью, - на кого женщина сердится, тот может быть  уверен,  что
его полюбят.
   - Очень неправильное у вас понятие о  женском  гневе;  объединимся  вот
против вас, провалим, и конец вашей популярности в стране.
   Невинная шутка, не злая совсем в  таких  розовых,  свежих,  улыбающихся
устах; каждый ответил бы: сдаюсь и, поцеловав ручку, попросил  бы  сменить
великодушно гнев на милость. Но  великий  муж  предпочел  тут  же  палицей
взмахнуть.
   - Сударыня! - ответил он тщательно взвешенной фразой с таким видом и  в
такой позе, будто из-за стола, крытого зеленым сукном. - Пробовали уже это
и другие. Но с женщинами я не сражаюсь, а флиртую; женщин я не боюсь  -  я
их покоряю!
   После подобных фраз великий человек поворачивался обыкновенно и уходил,
словно не считая уже противника способным  подняться.  Несколько  усердных
поклонников рьяного патриота тотчас выхватили карандаши, чтобы занести  на
бумагу незабвенное его изречение.
   Фанни совершенно оторопела, Флора же расхохоталась.
   - Ну, этого мы отвадили раз и навсегда. Я в самых заветных чувствах его
оскорбила,  а  этого  он  никогда  не  прощает.  Золотой   его   телец   -
популярность,  и  уж  кто  на  этот  кумир  покусится,  тот  от   графской
благосклонности надежно себя застраховал.
   Вскоре  позвонили  к  обеду;  собравшиеся  с  веселым   гомоном   стали
усаживаться за столы, от описания коих я с чистой совестью  воздержусь  по
той простой причине,  что  картина  эта  лишь  в  натуре  занимательна,  в
передаче же скучна неимоверно.  Блеска,  изобилия,  роскошества  было,  во
всяком случае, предостаточно: у набоба - как  у  набоба!  От  национальных
блюд до самых искусных произведений французской кухни -  все  здесь  можно
было отведать, всем полакомиться, и вин не перечесть. Застолье  затянулось
допоздна, и языки к тому времени окончательно развязались; великий патриот
за обычные свои  двусмысленности  принялся,  за  скабрезные  анекдоты,  не
слишком  стесняясь  присутствием  дам:  castis  sunt  omnia   casta,   как
говорится, - порочного нет для непорочных, а  уж  покраснел  кто,  значит,
испорчен все равно. Но дамы сделали вид, будто не слышат, затеяв  разговор
с ближайшими соседями и ничуть не заботясь, над чем там гогочут  самородки
- непременная эта аудитория  выдающегося  человека,  клакеры  -  обожатели
пошлых фраз.
   Так или иначе, все по возможности старались провести время хорошо.
   Но не было никого счастливей набоба.
   На ум приходило ему, какая ужасная  сцена  разыгралась  на  этом  самом
месте год какой-нибудь назад, и вот рядом - обворожительная красавица жена
и веселое, оживленное общество, безмятежно улыбающиеся лица вокруг.
   Потом в передних  комнатах  запела  скрипка  Бихари  -  то  весело,  то
печально; кое-кто из самородков, отпихнув  стулья,  отправился  к  цыганам
поплясать.  Патриоты  же  пословоохотливей  тем  делом  тосты  в  столовой
подымали за всех подряд, в первую голову - за  хозяина  и  хозяйку.  И  за
отвлеченности всякие тоже пили: за общества и  за  комитаты,  за  школы  и
успех новейших идей. Граф Сепкиешди длиннейшую  речь  закатил,  в  которую
вплел очень ловко  все  громкие  фразы,  когда-либо  им  произнесенные  за
зеленым столом. Некоторые эту речь слышали уже четыре раза: впервые  -  на
сословном собрании, вторично - на губернаторских выборах, третий раз -  на
комитатском собрании и вот теперь, при рождении общества борзятников,  что
никому, однако, не  помешало  сызнова  встретить  ее  громогласным  "ура".
Приятное не становится хуже от повторения! И сам г-н Янош неистощим был  в
изобретении тостов и, кабы не одна почтенная дама, графиня Керести, лавры,
пожалуй, достались бы ему; но он и без того был истинным героем дня как по
части остроумия, так и винопития. Его  единственного,  во  всяком  случае,
осенила похвальная идея произнести  тост  за  двоих  отсутствующих:  графа
Иштвана и графа Рудольфа, за  чье  здравие,  превознеся  заслуги  каждого,
поднял он бокал, чем вызвал такое воодушевление, что  даже  дамы  схватили
рюмки и чокнулись с ним.
   В разгар радостного одушевления к Флоре подошел лакей и  подал  письмо,
доставленное нарочным.
   Сердце ее встрепенулось: она сразу узнала почерк мужа  на  конверте,  к
тому же, как в те поры водилось, и снаружи, под адресом,  приписано  было:
"Дорогой моей супруге с  горячей  любовью",  -  чтобы  и  на  почте  такое
послание приняли бережные руки. Значит, от него! Писал он из Пешта.  Флора
попросила позволенья  удалиться,  чтобы  прочитать.  Уход  ее  был  словно
знаком, разрешающим встать из-за стола, и пестрое общество  рассеялось  по
разным комнатам. Флора с Фанни украдкой проскользнули в свою спальную, где
можно было прочесть письмо без помех. Ведь и Фанни полагалось знать, что в
нем.
   Рукой, дрожащей от радостного нетерпения, сломала Флора печать,  прижав
предварительно к груди бесценное  послание,  и  обе  вместе  прочитали  те
несколько строчек, что его составляли:
   "Буду в Карпатфальве завтра. Там и увидимся. Рудольф. 1000".
   Цифра эта означала: "Тысяча поцелуев".
   То-то радость была для любимой супруги, которая  сама  стала  поцелуями
осыпать имя мужа, словно желая авансом сотню по меньшей мере  получить  из
обещанного, а потом на груди спрятала письмо, как бы откладывая на будущее
остальные девятьсот, но опять вынула и снова перечитала, точно  припоминая
и стараясь понять получше - и второй, и третий раз целуя и толком не  зная
уже, сколько потрачено, сколько осталось.
   Фанни целиком разделяла ее  чувства,  радость  ведь  так  заразительна.
Завтра приедет Рудольф; в каком  радужном  настроении  будет  Флора!  Она,
Фанни, величайшее счастье узрит, какое  только  может  вообразить  любящее
сердце, - и не позавидует, о нет! Напротив, сама чужой радости порадуется,
счастью лучшей своей подруги, которая  достойна  и  вправе  назвать  своим
мужчину, о ком все столь высокого, столь доброго мнения, и кто,  собираясь
назавтра быть, заранее сообщает о дне приезда, чтобы  обрадовать  супругу.
Не тайком, не внезапно является, подобно ревнивцу,  а  сам  извещает,  как
человек, уверенный, что его очень, очень любят.  О,  сколь  приятно  такое
счастье лицезреть!
   С сияющими лицами присоединились обе  к  остальному  обществу,  которое
веселилось до полуночи. Потом все разошлись по своим комнатам. Г-н Янош  с
музыкой проводил гостей на покой, а после цыгане уже с  тихой  колыбельной
прошли кругом под окнами. Наконец и последние звуки умолкли, все  заснули,
и снились всем  вещи  самые  приятные.  Борзятникам  -  лисы,  ораторам  -
заседания, г-ну  Малнаи  -  паштеты;  мужа  во  сне  обнимала  беспорочная
красавица Флора. И Фанни  снились  мужская  обаятельная  улыбка  и  мягкий
взгляд голубых глаз, о которых столько мечталось, которые так выразительно
смотрели  на  нее,  и  голос  слышался,  говоривший  ей  что-то  с  дивной
нежностью... Грезить ведь ни о чем не возбраняется.


   Итак - завтра!





   На следующий день рано поутру охотничьи рога взбудили гостей. Заснувшие
с мыслью об охоте и видевшие ее во сне при  сих  сладостных  звуках  мигом
вскочили с постели; другие же с радостью дали бы  себе  поблажку,  соснули
еще хоть полчасика, да шум, наполнивший барский дом  и  с  каждой  минутой
нараставший, донял и этих медлителей. Беготня под дверьми, знакомые голоса
на галерее, собачий лай, щелканье кнутов и конское ржание во дворе  любого
сонливца разбудят. И можно ль особого такта,  предупредительности  ожидать
от охотников?.. Даже безукоризненно светский человек, собираясь на  охоту,
другие сапоги, другую шапку натягивает, считая себя тем самым  уже  вправе
ужасающе топать и разговаривать голосом чужим и  совершенно  неузнаваемым.
Мало того: и тут не выйдешь - песней тебя подымут, а очень уж  разоспишься
- из ружья выпалят под окном разок-другой.
   Охота, впрочем, - страсть заразительная; еще не встречался мне человек,
не расположенный к этому занятию, коему равно предаются мужчины и женщины,
дети и старики.
   Заря едва занималась, когда гости, уже одетые, повыходили на галереи  -
себя показать и глянуть, какая погода.
   Самородки понадевали на охоту рубахи с просторными рукавами,  жилеты  в
металлических пуговицах, косматые шапки с  журавлиными  перьями;  светские
кавалеры выехали в узких доломанах и кругловерхих  шляпах;  один  забавник
Гергей вырядился по-английски, в куцый красный  фрачок  и  упрашивал  всех
встречных-поперечных объяснить собакам, что он - не лиса.
   Дамы все были по большей части в охотничьих кунтушах; статным амазонкам
особенно шел  облегающий  этот  костюм  со  шлейфом,  который  приходилось
подхватывать, чтобы шпорами своими не цепляли кавалеры.
   Но кто даже в таком  наряде  мог  соперничать  с  нашими  двумя  милыми
знакомицами?  Флора  хотела  быть  красивой,  очень  красивой:  она  ждала
Рудольфа. Личико ее изящно обрамляли тугие полукружья кос, легкий стройный
стан облекал спенсер из розовой с  зеленым  отливом  тафты  и  отороченным
кружевами вырезом; длинный подол того же цвета подбирала слева смарагдовая
пряжка, приоткрывая узорчатый  край  белой  юбки.  Тонкую,  двух  пядей  в
обхвате талию опоясывала белоснежная восточная шаль  с  золотой  мережкой,
вышитая пальмовыми листьями на свободно падающих концах.  Серебристо-белая
шляпка с перьями  марабу  венчала  головку,  а  пышное  кружево  на  груди
придерживали три рубиновые пуговки. Кто и по какому  праву  смеет  считать
пуговки на груди? Однако же все,  кто  видел,  считали  как  зачарованные:
одна, две, три.
   Фанни была одета просто: закрытое черное шелковое  платье,  оставлявшее
обнаженной лишь прекрасную стройную шею; продернутый алой ленточкой  узкий
кружевной воротник да скромный брильянтовый фермуар. Из-под черного глянца
шляпки столь же смоляно-черной волной  ниспадали  густые  длинные  локоны,
прикрытые наполовину вуалью.
   Сколько новой прелести, неведомого очарования  придает  женщине  костюм
для верховой езды! Дотоле  слегка  лишь  влюбленный  может  совсем  голову
потерять.
   Но зазвонил колокольчик. Гостей  приглашали  на  завтрак.  Похлебка  из
квашеной капусты, спиртное и неприхотливая  закуска  ожидали  их  в  зале;
назвался охотником, не к лицу  привередничать.  Даже  очаровательные  дамы
доставили своим воздыхателям удовольствие, омочив алые губки в растопчинке
[крепкая русская и польская водка]  и  сливянке  тридцатилетней  выдержки:
нынче все дозволено! Нынче нельзя труса праздновать, все бодрятся, и  даже
пожилые  дамы  собираются   сопровождать   в   каретах   охотников;   сама
губернаторша едет, хотя знает наперед, что  без  обмороков  не  обойдется,
слишком все ее будет волновать; с лошади, что ли, упал бы кто  поскорее  -
показать, как красиво она умеет сознание терять.
   С лошади никто, однако, не свалился.
   Занималось великолепное летнее утро, когда пышная кавалькада выехала  с
барского двора. Впереди  гарцевали  дамы,  стройные,  изящные  амазонки  в
окружении юных кавалеров, которые, горяча коней, выделывали пируэты  возле
своих избранниц; за ними, все в лентах, поспешали самородки на  коренастых
своих лошадках, и, замыкая процессию, уже в экипажах - дамы  и  господа  в
летах. Сам г-н Янош в седло уселся и показал, что не отстанет от других. И
едва остановится взор старика на Фанни, лицо его  помолодеет  на  двадцать
лет при мысли, что красивая эта женщина - его жена.
   Забавник граф Гергей копировал меж тем неумелых разных наездников,  сам
будучи одним из искуснейших: как в воскресные  дни  приказчики  верхом  по
Пратеру [обширный (первоначально 1700 га) дворцовый парк в Вене,  открытый
с 1766 года для публики]  катаются,  -  раскорячив  ноги,  он  в  точности
воспроизводил выражение человека, который на  тонкой  досочке  балансирует
над морской пучиной; как прусский крестьянин на лошади ездит, -  завалится
в седле чуть не навзничь, высоко вскинув колени и держа на весу поводья  в
обеих руках. Изображал и лорда Иксуикса, как цепляется бедняга  за  седло,
когда конь  взбрыкнет,  и  за  гриву,  ежели  вздыбится.  Потом  обывателя
дебреценского, как трусит он верхом впереди своей  тележонки  и,  наконец,
еврея-барышника на ярмарке, который решил было  испробовать  присмотренную
им лошадь, а та возьми и понеси его в  табун.  Ну  и  хохоту  было,  когда
Гергей врезался по сему случаю в самую гущу самородков и чуть Мишку  Хорхи
не вышиб из седла. Ах, чтоб тебя, нехристя!
   Три приза предназначались для трех  лучших  гончих.  Первый  -  золотой
кубок с надписью, приведенной выше, второй  -  серебряный  охотничий  рог,
третий - отличная  медвежья  шкура.  Этой  последней  больше  всего,  надо
полагать, обрадуется победительница!
   Участниц состязания доезжачие попарно вывели на сворках; иные  прямо  в
экипажах привезли своих любимиц борзых, из опасения, не  лягнул  бы  какую
конь.
   Ружей, само собой, ни у кого нет. На парфорсной охоте это не принято.
   Проезжая в веселом  оживлении  длинной  аллеей  пирамидальных  тополей,
общество приметило всадника, который скакал навстречу с другого ее конца.
   Уже издали все узнали его по посадке, и с быстротой молнии  разнеслось:
"Ага, приехал-таки!"
   Кто это? Да кто же,  как  не  самый  лихой  наездник  и  самый  дерзкий
сердцеед, кому минуты довольно, чтобы  прийти,  увидеть,  победить:  Мишка
Киш.
   Троицын король.
   Мгновенье спустя он уже рядом и спешит  принести  извиненья  дамам;  по
некоторым намекам судя, дела его задержали пресерьезные, всего  вероятней,
дуэль.  Потом  перед  мужчинами  извиняется  за  опоздание,   -   нетрудно
догадаться почему: амуры; по всей вероятности, любовное свидание.
   С последней нашей встречи с ним лицо его округлилось, как у всех,  кого
не томят недуги ни духовные, ни телесные, чей ум ничем всерьез не отягчен,
а сердце тем более.
   Перездоровавшись мигом со всей компанией,  даже  собак  окликнув,  тому
руку пожав, той поцеловав, воротился он затем к ехавшим рядком двум  дамам
и, ловко оттеснив окружающих, очутился бок о бок с Фанни,  которую  тотчас
без тени робости принялся богиней величать и ангелом на коне.
   На Мишкину беду, Фанни неправильно толковала его речи,  почитая  их  за
чистейшую  шутку  и  простосердечным  смехом  сверх  заслуг   вознаграждая
остроумца.
   - Господин Янош, господин Янош, - резко, язвительно  окликнула  барышня
Марион ехавшего близ ее кареты владельца Карпатфальвы, -  я  бы  на  вашем
месте не очень-то доверяла такому другу дома, который слывет неотразимым.
   - Я не ревнив, уважаемая мадемуазель. Этого  колесика  моему  организму
как раз и не хватает, снял кто-то, ха-ха-ха!
   - Тогда я побоялась бы ехать  на  парфорсную  охоту:  ваши  собаки  еще
примут вас за Актеона!
   - А разве я подавал вам повод Дианой [намек на известный античный  миф:
Диана (Артемида) обратила увидевшего ее во время купанья охотника  Актеона
в оленя, который был растерзан его собственными собаками] себя считать?
   Барышня Марион отвернулась с пренебрежением. Этот человек так глуп, что
его ничем не проймешь.
   Фанни веселым смехом отвечала речистому троицыну королю. Знай она,  что
это любезничаньем зовется, молчала бы. Но ведь ехавшая возле  приятельница
столь же весело болтала с графом Гергеем, и вообще нынче день развлечений,
можно ведь и чуть звонче посмеяться.
   Мишку особенно тянет о своем ремесле  поговорить,  здесь  он  в  родной
стихии. Наметанным взглядом наблюдает, как  держится  Фанни  в  седле;  по
праву более опытного замечает ей, что вперед надо посильнее наклоняться  и
словно бы привставать легонько  на  ходу,  приноровляясь  к  шагу  лошади.
Седельце-то набок, видно, сползло, правое колено уж больно  опущено:  нет,
не то: стремя слишком низко, ножка еле достает. Ого! Ну-ка,  погоди-то,  а
то беда приключится, - и вовсе на скаку стремя потеряете. Эй, стойте  там!
Ремень стременной у ее сиятельства надо подтянуть!
   Сразу четверо или пятеро  спешились  -  оказать  приятную  эту  услугу,
первым сам троицын король.  Но  Фанни,  заалевшись,  поворотила  коня,  не
подпуская к стремени услужливых селадонов.
   - И так хорошо, не надо ничего поправлять.
   Тут, откуда ни возьмись, дядюшка Варга: подскочил к лошади и с живейшей
готовностью вызвался помочь, ежели что, - покорнейший ваш слуга,  дескать,
только прикажите.
   Фанни признательно улыбнулась ревностному служаке, который избавлял  ее
своей любезностью от стеснительной необходимости позволить кому-нибудь  из
этих молодых людей прикоснуться к ее стремени.  Старик  пригнулся  тотчас,
прося госпожу покамест о плечо его ножкой опереться, и  с  самым  бережным
почтением подтянул повыше ремень.
   - Спасибо, друг  мой,  -  поблагодарила  Фанни  ласково,  пожимая  руку
старику, так что Мишку охота взяла тумака ему дать хорошего.
   А управитель опять исчез, стушевался почтительнейше, точно не было его;
сзади, наверно,  схоронился  где-нибудь,  в  таратайке  своей.  И  если  б
наблюдал кто  за  ним,  приметил  бы:  остерегается  старик  прислониться,
бережет левый свой бок. Легкий пыльный след остался на левом плече,  и  он
ни  за  что  не  отряхнет  его,  нет-нет,  напротив:  снимет  эту  куртку,
вернувшись домой, в шкаф запрет и больше ни разу не наденет.
   Общество весело гарцевало дальше.
   Отъехав от села, остановились около  домика,  построенного  для  разных
увеселений. Тут предстояло призы распределять. Не участвующие в охоте дамы
и господа тоже покинули свои кареты и поднялись на выдававшуюся в середине
дома башнеобразную террасу, откуда открывалась вся равнина: лишь в  редких
купах деревьев, а в остальном поросшая  тростником,  осокой  и  ракитником
некошеная луговина,  -  настоящее  лисье  царство.  С  этой  террасы-башни
удобней всего наблюдать за состязанием, для чего и бинокли заблаговременно
приготовлены.
   Целое полчище борзых следовало за охотниками. Сердце радовалось, глядя,
как на знакомый свист отделялись от общей своры стайки  поменьше,  окружая
своих хозяев. И  из  экипажей  выпущены  были  любимые  псы  и  спущены  с
поводков; с радостным визгом прыгали они, стараясь  дотянуться  и  лизнуть
хозяину  руку.  Удивительная  вещь:  человеческие  чувства,  а   животными
разделяются.
   Янош, два пальца в рот, свистнул двум белоснежным гончим и подвел их  к
жене.
   - Вот изо всей своры самые красивые и лучшие.
   - Знаю уже, этот - Цицке, а тот - Райко.
   Услыхав свои клички, борзые принялись весело прыгать, норовя и  хозяйке
руку лизнуть.
   Карпати приятно поразило, что жена знает псов  по  кличкам.  Обрадовало
его, что и псы ее признают. Вот  какая,  всех  умеет  очаровать,  людей  и
зверей!
   - А Мати где? - спросила Фанни, оглядываясь по сторонам.
   - С ним я сам хочу.
   - Как? И вы в травле хотите участвовать? Пожалуйста, не надо!
   - Почему? Плохой наездник разве?
   - Верю, что хороший, но зачем доказывать это. Не надо, ради меня.
   - Ради тебя? Сию же секунду с лошади слезаю.
   - Хотела бы я знать, - сказала вполголоса Флора  ехавшему  рядом  графу
Гергею, - много ли здесь  найдется  мужчин,  кто  от  охоты  откажется  по
просьбе жены.
   И барышня Марион тоже зашептала сидевшей возле графине Керести:
   - Боится молодушка  за  старика-то.  Еще  бы,  этакий  майорат.  Веская
причина опасаться, как бы владелец шеи себе  не  сломал.  Иной  раз  женой
лучше оставаться, чем вдовой.
   - Уж лучше, чем старой девой, во  всяком  случае,  -  отрезала  Керести
грубо, сердито: испуганная Марион едва чувств не лишилась.
   В поступке Карпати - отказе от  любимейшего  удовольствия,  которое  он
заранее, за много месяцев предвкушал, - было столько нежности к жене,  что
Фанни протянула ему руку растроганно.
   - Правда, вы не сердитесь, что я боюсь за вас?
   Янош прижал к губам эту ручку.
   - А за тебя я разве не боюсь? - спросил он,  не  выпуская  ее  руки  из
своей.
   Фанни взглянула невольно на подругу: может, и ей самой остаться?
   Карпати перехватил этот взгляд.
   -  Нет,  нет.  Я  вовсе  не  требую,  чтобы  ты  оставалась.   Поезжай,
повеселись. Но осторожней будь! Ребята, вы пуще глаза жену мою берегите!
   - Ага, мы-то уж побережем, - отозвался Мишка Киш, лихо закручивая ус.
   - Я сама за ней присмотрю! - пообещала Сент-Ирмаи с  особым  значением,
заметив, в какое смущенье повергает Фанни простодушная мужнина просьба.
   Тем временем и самородки изготовились со своими собаками, и,  поскольку
все поговорки о лисе, какие существуют в венгерском  языке,  по  нескольку
раз уже были сказаны и все возможные пари за пенковыми трубками заключены,
присутствующие звуками рогов и хлопаньем арапников стали  поторапливать  с
началом травли.
   При звуке рогов кони и собаки забеспокоились, охотники же, разделясь на
три  отряда  и  образовав,  точно  армия,  центр  и   фланги,   двинулись,
предшествуемые гончими, по заросшей кустами равнине. Дамы с террасы махали
вслед платочками, всадники в ответ - шляпами. Но  вот  они  рассеялись  по
всем направлениям; густой кустарник то  совсем  скрывал  их,  то  оставлял
видной лишь голову. Одни развевающиеся вуали наших юных дам ни на  миг  не
пропадали;  к  ним  и  приковано   большинство   взоров,   пристальных   и
восхищенных. Вот у рва они,  Сент-Ирмаи  смело  пускает  коня,  тот  берет
препятствие, минуту спустя и Фанни перелетает через  ров,  -  стройное  ее
тело подобралось все, струной напряглось во время прыжка. За  ней  -  граф
Гергей, троицын король и еще несколько. С террасы рукоплещут.
   Только Карпати беспокоится, места себе не находит. Идет к своим  егерям
и, увидев там старого Пала, говорит с тревогой:
   - Боюсь я, вдруг случится что! Лошадь-то не с норовом у нее?
   - Лошадь самая смирная. А все-таки махну-ка я, пожалуй, за ней;  так-то
оно лучше.
   - Верно говоришь. Садись на мою. В болото смотри, чтобы не заехали, там
увязнуть недолго, предупреди их.
   Палко вскочил  на  господского  коня,  а  Карпати  на  балкон  вернулся
посмотреть, нагонит ли.
   Всадники летели быстрее ветра. Лису гончие уже где-то подняли,  но  она
ушла далеко вперед, и по направленью преследования, менявшемуся то и дело,
можно было заключить, что хитрый зверь старается запутать след. Кувырнется
внезапно за бугор, пропустит преследователей  и  вбок  даст  стрекача.  Но
тщетны лисьи уловки, попытки затаиться или обратно  вдруг  прыгнуть,  враг
вновь и вновь вырастает перед  ним;  хлопанье  арапников  со  всех  сторон
возвещает войну на истребление. Тогда животное пускается  наутек.  Взлетев
на ближайший холмик, на минуту замирает, вглядываясь, где  преследователи,
и - прочь по луговине.
   - Гляньте, лиса! - в один голос восклицают все, увидев ее на пригорке.
   Миг - и она исчезла уже, да, им  и  того  довольно,  чтобы  определить:
зверь великолепный. Старый, бывалый. Такой и самой  лучшей  борзой  задаст
работу.
   В погоню!
   И передовой  отряд  вскачь  понесся  вослед  собакам.  Лица  обеих  дам
разгорелись от охотничьего азарта. Фанни снова пришло вдруг на ум то,  что
пригрезилось однажды: вот  бы  он,  ее  безымянный  идеал,  был  здесь  на
быстроногом скакуне, а она - впереди, от него, от него, пока не рухнула бы
и не умерла на его глазах, и никто не узнал бы ее тайны. Флора же мечтала:
выехал бы сейчас Рудольф навстречу, увидел - и еще сильнее влюбился.
   Но вот лиса достигла поймы. Обширнейший,  в  несколько  тысяч  хольдов,
сенокос открылся взорам, весь еще в сметанных копнах. Здесь травля  сулила
самые захватывающие минуты. Лиса, замечательный  экземпляр  своей  породы,
ростом была с  хорошего  волчонка,  только  туловищем  подлинней,  большой
пышный хвост метлой стлался позади. Неспорой побежкой - не от усталости, а
просто сберегая силы, - то и дело виляя, ныряя в  стороны,  чтобы  утомить
собак, подвигалась она вперед, шагов на сто впереди своих преследователей,
неотрывно следя за ними одним глазом;  едва  это  расстояние  сокращалось,
лиса несколькими прыжками тотчас восстанавливала разрыв.
   А между тем лучшие гончие Яноша Карпати - белоснежные  Цицке  и  Райко,
Мати, рослый Ордаш, Ласточка Мишки  Киша  и  Армида  графа  Гергея  так  и
рвались за ней, не говоря уже о всей своре.
   Время от времени лиса  приостанавливалась,  словно  с  сожалением,  что
выгнали ее из кустарника; нет-нет да и кинется даже к  копне:  спрятаться,
но тотчас с сердитым тявканьем потрусит дальше. Даже  издали  видно  было,
как скалит она острые свои зубы, оборачиваясь на преследователей.
   Да, невыгодно оказаться на месте ровном, плоском: ни ложбинки нигде, ни
ручейка, которые защитили бы от погони. Есть, правда, в одном месте  рукав
Беретте - довольно широкий  и  глубокий,  как  помнилось  лисе  по  летним
купаньям да ловле раков. Вот бы этот рукав меж собой и собаками  оставить,
борзые ведь не любительницы плавать; да раньше успеют окружить и завладеют
шубой прежде, чем намокнет.
   Уже на середине луга заметно замедлился  ее  бег,  скоро  будет  она  в
кольце.
   - Хватай, Райко! Улюлю, Ласточка! Вперед, Армида!  -  неслось  со  всех
сторон.
   С удвоенной силой бросились гончие вперед.
   Пара белых псов всего к ней ближе, быстрее ветра  летят,  стройные  шеи
вытянулись тетивой, с двух сторон настигают, еще минута - и схватят.
   Но лиса останавливается вдруг и, зажав хвост меж ногами, зубами щелкает
навстречу борзым. Те отпрядывают озадаченно  и,  упершись  в  землю  всеми
четырьмя лапами, яростно  визжат  и  крутят  задранными  кверху  хвостами.
Пользуясь  этим  промедленьем,   преследуемое   животное   отпрыгивает   и
ускользает от белоснежной пары, пробуя взять вправо.
   Опять кидается вся свора за лисой.
   Теперь Армида графа Гергея наседает на нее.
   - Браво, Армида! Кубок твой!
   Еще прыжок. Лиса прижимается неожиданно к земле, и Армида  перемахивает
через нее, шагов только через двадцать замечая, что добыча-то позади.
   И опять вправо забирает лиса.
   - Пиль, пиль, Ласточка! - вопит Мишка Киш.
   Ласточка и впрямь хватает лису. Вот чей будет приз! Но и  лиса  хватает
собаку - цап ее прямо за нос, и та  выпускает  добычу.  Шрам  тебе  вместо
приза.
   И тут лиса со всех ног кидается к рукаву Беретте. Удалось-таки хитрющей
такую свору провести, выскользнуть из кольца.  Борзые  теперь  все  далеко
позади.
   Только Мати, кобель матерый, привыкший  охотиться  в  одиночку,  быстро
опережает остальных. Этот сейчас  покажет  свое  уменье.  Покамест  он  не
очень-то силы напрягал, другим предоставляя отличаться.  Ему-то  прекрасно
известно, что за _этой_ лисичкой не угнаться  никому.  Уж  эту  он  знает!
Старая его знакомица. Сталкивались не раз. Двух-трех других стоит.  Ну-ка,
давай теперь, Мати, покажи, на что ты способен!
   Лиса опять за старые свои трюки принялась: и вбок отскочит, и присядет,
и зубами щелкнет. Но куда там: перед пей боец испытанный.
   И всего этого Янош Карпати не видел! Спросите-ка завзятого  борзятника,
можно на что-нибудь променять подобное зрелище?
   Вот на всем бегу лиса прижалась внезапно к земле; но Мати не перескочил
через нее, как недалекая Армида перед  тем.  С  быстротой  молнии  налетел
сзади на лису, которая, ожидая его с другой стороны, оскалилась  было,  но
тут... Зрители увидели только, как подкинутая псом за  шею,  перевернулась
она в воздухе и опять угодила ему в зубы, - а тот еще разок  встряхнул  ее
за загривок и опять пустил: пусть немножко побегает.
   - Браво, Мати, браво! - загремело на лугу.
   Клики эти только подстрекнули Мати показать себя в полном блеске, и  он
сумел-таки, вопреки всем ее шахматным хитростям, поворотить лису  обратно,
в сторону охотников, чтобы прямо у них на виду еще побросать ее, как  мяч.
Дольше минуты он, правда, не решался удерживать хищницу в пасти, зная, что
иначе и она его куснет, а о лисьих зубках  собаки  свое  твердое  суждение
имеют, избегая их пуще всех прочих. Поэтому Мати швырял только  да  швырял
лису наземь,  дожидаясь,  пока  она  совсем  изнеможет.  А  та  уже  и  не
защищалась больше, бежала лишь, спотыкаясь, ковыляя  на  трех  лапах.  Все
считали, что лисе конец. И вдруг, завидев стадо быков на тракте, она снова
прянула в сторону и устремилась прямо к ним.
   Охотникам пришлось через довольно высокие  слеги  перемахнуть,  и  двум
юным дамам опять представился случай блеснуть восхитительной ловкостью,  -
обе успешно взяли препятствие.
   И обе в тот же миг увидели приближающегося по тракту всадника, которого
частью из-за кустов, частью  из-за  отвлекающих  обстоятельств  раньше  не
заметили.
   Это он!
   Флора еще сильнее зарделась в эту минуту, Фанни по бледнела как смерть.
   Он!
   Обе его узнали. Да, он. Любящий супруг одной, обожаемый идеал другой.
   Флора, не помня  себя  от  радости,  рванулась  вперед  с  восторженным
криком:
   - Рудольф! Рудольф!
   Фанни, онемев от отчаяния, повернула и поскакала обратно.
   - Боже мой! - воскликнул  Рудольф,  на  чьем  лице  пылал  еще  поцелуй
любимой женщины. - Лошадь той дамы понесла!
   - Это графиня Карпати! - сказала испуганно Флора и подхлестнула коня  в
надежде догнать ее.
   Но та стремглав летела по травостою; все были уверены, что лошадь ей не
повинуется. Флора, старый Палко, Мишка Киш и граф Гергей скакали вдогонку,
не в силах, однако, ее настигнуть; лишь Рудольф наконец поравнялся с ней.
   Лошадь Фанни взбежала в эту минуту  на  узенькую  запруду  на  Беретте.
Внизу - шестисаженная глубина, стоит оступиться - и конец. Но Рудольф  уже
тут; из шестерых он лучший наездник. Впервые в жизни видит он эту женщину.
Откуда ему знать, что они  уже  встречались  много  раз,  ведь  он  ее  не
примечал. Лошадь Фанни вся в мыле, а как сама она бледна,  как  вздымается
ее грудь!.. Вот он, миг, когда этот юноша скачет  рядом,  -  дыхание  его,
кудри почти касаются ее лица, а у нее больше,  чем  когда-либо,  оснований
желать смерти. Ведь юноша этот, обожаемый ее идеал, -  муж  прекраснейшей,
благороднейшей из женщин и любимейшей подруги.
   Приходится Рудольфу отказаться от мысли остановить обезумелого коня; но
когда, теряя сознание, Фанни валится навзничь, он успевает подхватить ее и
в мгновение ока переносит в мощных своих объятиях к себе в седло.  Молодая
женщина в беспамятстве поникает ему на плечо, одичалый конь мчится  дальше
один, без седока!





   Карпати после этого случая тяжко заболела, жизнь ее долгое время висела
на волоске. Лучшие врачебные светила были приглашены, консультировались  у
ее постели, лечили, но никто  не  знал,  что  с  ней.  Сердечные  раны,  к
сожалению, не поддаются лекарственному воздействию.
   Долго она лежала без памяти, бессвязно говоря что-то в бреду,  как  все
больные, в  чьем  воспаленном  мозгу  роятся  беспорядочные  видения.  Кто
обращает внимание на такие речи? Ни к чему это. Страхи  разные,  призраки,
которых нет на самом деле, мерещатся таким больным,  знакомых  же  они  не
узнают - и сами меняются неузнаваемо: сильные духом становятся  пугливыми,
целомудренным  рисуются  всякие  фривольности.  Кому   придет   в   голову
запоминать сказанное в бреду?
   "Уйди - и дай мне погибнуть".
   Какой в этом смысл? Богу одному известно.
   "Не приближайся: конь, на котором я сижу, адом послан за мной!"
   А это что должно обозначать?
   "Не будь ты счастлив, и мне бы несчастной не бывать".
   Нежная, мягкая ладонь  опускается  на  горячий,  воспаленный  лоб.  Это
Флора, которая ночь за ночью бодрствует у постели  больной,  поступаясь  и
сном, и приездом мужа, невзирая на запугиванье Марион,  твердящей,  что  у
Фанни черная оспа.
   Ах, кабы оспа! Какая это малость по сравнению со страданиями бедняжки.
   Наконец природа победила. Юный организм быстрее,  быть  может,  старого
уступает смерти, но яростнее борется с ней. Фанни  избегнула  ее  объятий.
Впервые осмысленным взором оглядевшись вокруг, увидела  она  двух  сиделок
возле себя. Одна была Флора, другая - Тереза.
   То, к чему ничто не склонило бы Терезу - навестить графиню  Карпати,  -
заставила сделать весть о ее тяжелой болезни.  Приехав  как  раз  когда  в
состоянии Фанни наступил перелом, она сменила ухаживавшую за ней Флору.
   Но та нипочем не хотела удаляться, не  будучи  уверенной,  что  подруга
совершенно вне опасности, и решила остаться еще на несколько дней.
   Жизнь,   сознание   вернулись   к   Фанни,   она   перестала   бредить,
заговариваться, притихла, - _поправилась_, как говорят лекари.
   Но кто знает, что  из  двух  мучительнее?  Мысли,  которые  теснятся  в
лихорадочно горящем мозгу, или тихо, безответно таятся в  глубине  сердца?
Страждет сильнее кто буйствует, вопит и кого  в  цепи  заковывают,  -  кто
зубами скрежещет, кровавым потом исходя в неравной борьбе, иди кто  молчит
и улыбается, незримо чем-то снедаемый, от чего и с ума недолго сойти?
   Теперь можно было хладнокровно обдумать свою жизнь.
   Кем была она, чем стала и что будет с ней?
   Отпрыск злосчастного семейства, чьей известности стыдиться  приходится,
каждый член которого с радостью открестится друг от дружки  -  и  от  себя
тоже: кто из них не поменялся бы судьбой с кем угодно,  хоть  со  старухой
дряхлой, лишь бы собственную юность позабыть?
   Проклятье, тяготевшее над этим семейством, сняли  с  нее  искушенные  в
молитвах руки, - они охранили, оградили ее  от  опасности,  тихий,  мирный
приют уготовили для нее, где она безбедно могла просуществовать, как птаха
лесная в укромном гнездышке.
   Но, за фантомом погнавшись, пришлось покинуть это убежище, покинуть для
шумного света, о котором она знала столько устрашающего, который манил  ее
и отталкивал.
   Женское сердце она  искала,  которое  поняло  бы  ее,  и  мужской  лик,
достойный стать ее идеалом.
   И обрела то и другое.
   Благородную сердцем подругу, которая оказалась лучше, добрее, чем можно
даже ожидать, и обожаемого юношу, чью душу, чьи чувства все  ценили  столь
высоко, сколь не могла она возвысить и в  своем  воображении.  И  вот  эта
подруга  и   этот   идеальный   юноша   оказываются   супружеской   четой,
счастливейшей в мире.
   Кем же ей в таком случае прикажете быть?
   Немой свидетельницей счастья, которое она - такое лучезарное! - прочила
самой себе? Ежедневно видеть  блаженное  лицо  подруги  и  милые  любовные
секреты выслушивать, какие женщины имеют обыкновение поверять друг  дружке
в  задушевные  минуты?  Похвалам  заветному  имени  внимать  и   лицезреть
человека, кого и втайне нельзя боготворить, - видеть и слова  не  сметь  о
нем сказать, чтобы невольный румянец, дрожь в голосе не выдали того,  чего
никогда, никому знать не следует.
   Или же предать в сердце своем ту, кто с такой  любовью  приблизилась  к
ней, первая предложив опору и защиту, - зло умыслить против нее и  строить
козни, как поселившийся  в  доме  вор,  превзойдя  коварством  собственных
сестер и всех им подобных, ибо те лишь на чужие кошельки, а  не  на  чужое
счастье посягают.
   И наконец, решись даже она на это, чего этим добьешься? Что  принес  бы
этот грех, на  который  толкает  страсть,  ею  овладевшая?  Ничего,  кроме
презрения. Есть разве надежда хоть отдаленно уподобиться женщине, на  чьей
груди познал величайшее блаженство этот мужчина?  А  коли  уж  обманывать,
губить, обкрадывать, не безумно ль покушение на ту, что так добра, красива
и умна? На  одно  лишь  непостоянство  человеческой  натуры  рассчитывать,
полагая,  будто  Рудольф  столь  же  ветрен,  как  большинство  мужчин,  и
обаятельнейшей, очаровательнейшей женщине изменит с другой, которая  сотой
доли ее прелести не имеет,  потому  только,  что  та  знакома  уже  и  ему
принадлежит, а эта - новая и чужая, его же скучливый нрав требует перемен?
Да, если _таким_  себе  Рудольфа  вообразить,  тогда  пожалуй,  можно  еще
надеяться на какую-то любовь. Но какую? Такую презрит он и сам.
   О, горе, горе!
   И в таком-то отчаянии видеть у своей постели двух этих  женщин,  каждой
из которых обязана она столь многим, которые бодрствуют возле нее и  берут
ее руку в свои, не помышляя даже, достойна ли  она  их  участия!  С  каким
ужасом отдернули бы они свои руки, зная, от  каких  мыслей  ее  горит  так
лихорадочно!
   Какое блаженство не ведать бы никогда этой страсти, не гнаться душой за
недостижимым, послушаться в свое время честной одинокой старухи  и  сидеть
бы посейчас дома, в тихой, бестревожной полевой хатке, не  заботясь  ни  о
чем, кроме цветиков своих.
   Конец, всему конец!
   Ни вперед, ни назад нет больше пути.
   Жить только, существовать со дня на день,  вздыхая  каждое  утро:  "Ах,
снова день наступил!"
   Ну а муж-то как там, добрый этот старик?..
   Только теперь ощутил Карпати, как любит жену. Умри она, навряд ли бы он
ее и пережил.
   Ежечасно  требовалось  докладывать  ему  о  ее  самочувствии,  и   пока
выздоровленье оставалось под сомнением, он никого к себе не пускал.  Время
от времени доктора разрешали ему навестить  жену;  со  слезами  на  глазах
стоял он тогда у постели тяжелобольной, целовал ее покрытую испариной руку
и плакал, как ребенок.
   Но вот жизнь ее вне опасности. Сент-Ирмаи распрощалась со всеми, крепко
наказав Яношу Карпати строго соблюдать предписания врачей и беречь  Фанни:
не выпускать слишком рано на улицу и ограждать от волнений; читать ей  еще
долго будет нельзя.  А  через  недельку,  если  погода  выдастся  хорошая,
покататься можно  поехать  на  полчасика,  но  все  равно  пусть  оденется
потеплее. И много еще разных советов, которые обычно дают женщины.
   Не уставая благословлять дорогую соседку,  Карпати  отпустил  ее,  взяв
слово опять их навестить как можно скорее.
   - Да ведь теперь за вами визит,  -  возразила  Флора,  -  через  месяц,
думаю, Фанни сможет выполнить свое обещание и  мои  хлопоты  разделить  по
случаю вступления мужа в должность. Кстати, она и не  знает  ведь,  что  я
сейчас уезжаю, не хотелось ее волновать, вы лучше сами ей скажите.
   Карпати ухватился за это поручение и, разузнав предварительно у Терезы,
не  спит  ли  Фанни  и  не  очень  некстати  его  посещение,   с   тысячью
предосторожностей, на цыпочках вошел к ней,  взял  за  руку,  погладил  по
голове и спросил, как она.
   - Хорошо, - ответила больная и попыталась улыбнуться.
   Не очень-то удалась улыбка, но мужа уже сама попытка обрадовала.
   - Сент-Ирмаи кланяется тебе, она уехала только что.
   Фанни промолчала, рукой только провела по лбу,  будто  прогоняя  мысль,
мелькнувшую у нее.
   Карпати, думая, что его рука прохладнее, свою  положил  на  ее  горячий
лоб.
   Обеими руками схватила ее Фанни и поднесла к губам.
   Каким счастливым почувствовал себя старик в эту минуту!
   Даже слезы навернулись у него  на  глаза,  и  он  отворотился,  пытаясь
скрыть их.
   Фанни же подумала, что он собирается уйти, и притянула его к себе.
   - Останьтесь. Не уходите. Давайте поговорим.
   О, это радость бОльшая, чем можно даже ожидать. Жене хочется, чтобы  он
остался! Хочется с ним поговорить! Воистину ангельская доброта.
   - Видите, я совсем уже в себя  пришла.  Скоро  вставать  смогу.  Вы  не
будете сердиться, если я вас об одной вещи попрошу?
   - Об одной? Хоть о тысяче! - вскричал г-н Янош, обрадованный, что у нее
пробудились какие-то желания.
   - Больные, они уж такие: только и знают, что хлопоты  доставлять  своим
попечителям.
   -  Да  нет,  проси  о  чем  хочешь.  Поверь:  для  меня  самое  большое
удовольствие чем-нибудь порадовать тебя.
   - Правда ведь, что в Пеште у вас новый особняк готов?
   - Там хочешь пожить? - опередил мысль жены Карпати. - Хоть  сию  минуту
можешь туда переезжать, а не понравится этот,  лучше  захочется,  так  мне
зимой еще другой построили, - с подпольным  обогревом,  прямо  как  Кремль
московский.
   - Спасибо, мне и одного довольно. Знаете, я давно  уже  думаю,  как  мы
заживем там, совсем новую жизнь начнем.
   -  Да,  да,  общество  блестящее   будем   приглашать,   пышные   рауты
устраивать...
   - Нет, я о другом думала, о вещах более серьезных, благотворительных. У
нас ведь  столько  обязанностей  перед  обществом  и  людьми,  пред  всеми
страждущими...
   Бедняжка! Какими холодными возвышенными абстракциями силится жар своего
сердца остудить.
   - Как тебе угодно. Находи отраду, осушая слезы, утеху в  благословениях
благодарных тебе.
   - Это, значит, вы мне обещаете?
   - Да я счастлив хоть чем-то тебе угодить!
   - Смотрите не будьте таким уступчивым, а то я еще требовательнее стану.
   - Требуй, требуй! Хоть до бесконечности. Уверяю тебя, мне плохо,  когда
ты не рада ничему, ничего  не  хочешь,  опечалена:  вот  что  меня  только
огорчает.
   - Еще мне на воды хотелось бы поехать будущим летом.
   - Куда? Только прикажи. Где тебе больше нравится?
   Фанни задумалась. Куда? Да куда  угодно.  Только  подальше  отсюда,  от
соседства этого с Сент-Ирмаи, - и хоть не возвращаться больше никогда.
   - По-моему, Мехадиа [трансильванский курорт] -  самое  приятное  место.
("Самое дальнее", - подумала она про себя.)
   - Сегодня же закажу на лето самую лучшую виллу  для  тебя.  Местечко  и
вправду приятное.
   - И еще одно пожелание.
   Карпати едва мог совладать с собой от радости.
   - Но это уже потруднее будет выполнить.
   - Тем лучше! Говори.
   - Чтобы вы всюду следовали за мной, всегда со мной были и никогда  меня
не покидали.
   Ах! Это больше даже, чем  в  состоянии  вместить  сердце  человеческое.
Добрый старик пал у постели жены на  колени,  орошая  слезами  и  покрывая
поцелуями ее руки.
   - Чем я такую радость заслужил, такую доброту?
   Фанни улыбнулась печально и долго не выпускала мужниной руки из  своей.
Полдня Карпати провел подле нее, исполняя за  ласковым  разговором  разные
мелкие поручения дорогой своей больной, счастливый уже  тем,  что  сам  ей
подносит лекарство.
   "Что это может значить?"  -  задавалась  вопросом  Тереза,  внимательно
наблюдая всю эту сцену и начиная уже догадываться.
   Несколько дней спустя Фанни разрешили вставать, и она, прохаживаясь  по
комнатам, опиралась опять-таки о мужнино плечо. День ото дня  здоровье  ее
улучшалось, она окрепла и порозовела. И  все  свое  время  проводила  близ
мужа; с вышиванием, чтением шла к нему в кабинет, а садясь за  фортепьяно,
звала к себе. Вместе каталась с ним в коляске, - словом, не  покидала  его
ни на минуту, ничьего другого общества не ища. Служанкам  велела  говорить
всем прежде у них бывавшим, что  госпожа  плохо  себя  чувствует,  а  сама
сидела у мужа, заставляя себя тешить его и ублажать. Что это значило?.. Ни
более,  ни  менее,  как  _изображать  любовь_,  или  иначе:   _любить   по
обязанности_.
   Даже Терезой она занималась мало. И добрая  тетка  в  недолгом  времени
покинула дом. Фанни без слез, без слова сожаления  рассталась  с  нею.  Но
Тереза видела, что у нее на душе. И,  поцеловав  ее  в  сомкнутые  уста  и
усевшись в экипаж, невольно вздохнула про себя: "Бедная девушка?"





   Мы - на квартире у г-на Кечкереи.
   Большой оплошностью было бы с нашей стороны  совсем  выбросить  его  из
головы;  такую  личность,  раз  увидев,  непозволительно  предавать  потом
забвению.
   Теперь проживает он в Пеште, снимая  великолепную,  изысканно  убранную
квартиру. Реноме его по-прежнему безупречно, и, поскольку  светская  жизнь
заметно оживилась, участие его в ней тем незаменимей; он, как  выражаются,
_амальгамирует_   различные   общественные   слои   (варварский   этот   -
мавританский - химический термин как раз тогда начал становиться модным не
только в зеркальных мастерских).
   Утро еще, и достойный наш знакомец не одет (причем, коли уж мы  говорим
"не одет", это надо в буквальном смысле понимать). В одном красном бурнусе
восседая посреди комнаты на роскошной, багряного плюша оттоманке,  пускает
он клубы дыма из невероятной длины чубука и  глядится  в  большое  стоячее
зеркало напротив, хотя любоваться тут особенно  нечем.  Не  часто  бы  ему
кусок  хлеба  перепадал,  вздумай  он  его   зарабатывать   натурщиком   в
художественных ателье, - разве что позируя для карикатур. На другом  конце
оттоманки в подобном же бурнусе и подобной  изящной  позе  спиной  к  нему
сидел такого же почти роста орангутанг, тоже с чубуком и тоже  смотрясь  в
зеркало напротив себя. Этот, во всяком случае, - с большим правом, ибо для
обезьяны был не столь дурен.
   На полу валялись в беспорядке надушенные любовные послания, разорванные
страницы стихов, нот и тому подобные эфемерности, по стенам развешаны были
подобранные хозяином по  своему  вкусу  картины,  каковые,  без  сомнения,
устыдились бы, обладай они способностью себя видеть. На столе - подлинная,
из Геркуланума, бронзовая чаша, полная визитных  карточек,  -  сплошь  все
знаменитостей обоего пола.
   Вышитые нежными дамскими ручками  гобелены,  которые  изображают  сцены
охоты, собачьи и конские морды, наводят  на  подозрение,  что  за  ними  -
потайные дверки. На окнах - двойные шторы.
   В передней от нечего делать ковыряет в  ушах  грум-арапчонок,  которому
наказано до двенадцати "утра" не впускать  никаких  визитеров-мужчин.  Тем
самым молчаливо  присовокупляется  дерзостное  позволение  дам,  наоборот,
допускать.
   На сей раз, однако, после очень настойчивых звонков Юсуф, всем запретам
вопреки, впускает-таки мужчину, и Кечкереи слышно, как  негритенок,  бурно
радуясь, говорит даже что-то вошедшему на кафрском своем наречии.
   - Кто там? Юсуф! - возопил Кечкереи столь пронзительно, что обезьяна  в
испуге заверещала у него за спиной.
   Вместо ответа сам пришелец ввалился в комнату. "Ну  и  нахалы  эти  так
называемые закадычные  друзья",  -  успел  пробормотать  сквозь  зубы  г-н
Кечкереи, вперяя  в  него  взор  и  с  удовлетворением  отмечая,  как  тот
отшатнулся при виде дезабилье столь необычного. Но в  следующее  мгновенье
весело воскликнул, протягивая гостю длинную сухощавую руку:
   - Абеллино! Ты? Какими судьбами? А мы думали,  ты  уже  натурализовался
там, в  своей  Индии.  Иди  присаживайся.  Ну  что,  привез  пастилок  тех
пресловутых, о которых в письмах своих гениальных распространялся?
   - Фу, чтоб тебя с обезьяной с твоей, - выбранился приезжий. -  До  того
похожи, не сразу различишь, шут ее дери!
   - Ах, вот, значит, какая в Египте учтивость в моде сейчас?  Ну  что  ж,
комплимент обязывает, даже оранга. Жоко, докажи, что ты воспитан,  принеси
гостю трубку.
   Жоко так и сделал, притащил трубку, но пребольно ударил ею Абеллино  по
ноге, - хоть бы не приносил совсем.
   - Самум его задуши, сородича твоего вшивого! Теперь буду  знать,  палку
следующий раз захвачу. В Индии мне приходилось с обезьянами  сталкиваться,
но там хоть с пистолетом ходишь, раз - и пристрелил мерзкую тварь.
   - Ах, полно, друг  мой.  От  обезьян  род  людской  произошел.  Человек
первоначально был обезьяной, утверждаю я. А предкам полагается  надлежащее
почтенье оказывать.
   Такой Кечкереи  человек:  любую  грубость  снесет,  но  подобной  же  и
ответит.
   - Входи, однако, садись поближе да  устраивайся.  Юсуф,  трубку  гостю!
Наргиле, к сожалению, не могу предложить.
   Абеллино скинул широкий плащ, обмотанный вокруг плеч,  и  сел  напротив
Кечкереи, чтобы оттуда бомбардировать обезьяну скатанными бумажками.
   - Итак, с  чем  пожаловал  опять  в  нашу  державу,  любезный  герой  и
трубадур? Опять интриги любовные, громкие дуэльные дела? Пари  держу,  что
весталку успел похитить индийскую из Будхура откуда-нибудь.
   - Ответь сначала; о прошлом моем деле говорят еще?
   - Слишком ты  о  себе  возомнил,  друг  любезный,  -  ответствовал  г-н
Кечкереи с достоинством. - Что же ты хочешь,  чтобы  целый  год  только  и
толковали  о  твоей  паршивой  дуэли?  Других  забот  не  было!  О   самом
существовании твоем позабыли уже. Ты убил Фенимора, а у него есть  младший
брат, благодаря тебе ему майоратное имение досталось. На  днях  спрашиваю,
чего  он  с  процессом  медлит  против  тебя?  "Дурак  я  разве,  говорит,
благодетеля своего преследовать". Ты  у  меня  можешь  его  увидеть  нынче
вечером, он поприятней братца своего; очень обрадуется тебе.
   - Стало быть, мне повезло. Что ж, поговорим о другом. Так, значит, Пешт
становится центром  светской  жизни,  судя  по  тому,  что  у  тебя  здесь
квартира. И что же вы поделываете тут?
   - Цивилизацию насаждаем. Поскучнее, конечно, чем  сезон  в  Париже,  но
несколько венгерских магнатов вбили себе в голову, что в Пеште будут жить,
вот ради них и всех прочих и пришлось осесть в  симпатичном  этом  городе,
где туманы не хуже лондонских, - достаточные, чтобы глаза застилать.
   - Все это прекрасно. Но о Карпати не слышал чего?
   - Да за кого  ты  меня  принимаешь?  -  вопросил  Кечкереи  драматичным
горловым голосом, пыжась, как лягушка. - Что я, соглядатай, который  тайны
семейные выведывает и выдает? Хорошенькое у тебя мнение обо мне!
   Абеллино, скатывая визитные карточки в шарики, спокойно пошвыривал  ими
в  голову  Жоко.  Он-то  знал  повадки  Кечкереи,  который,  с  величайшим
возмущением отклоняя разные неблаговидные расспросы и  поручения,  тем  не
менее всегда все пронюхивал и передавал.
   - Мне-то что до этих Карпати? Пускай делают, что хотят.  И  свет  пусть
болтает сколько влезет: что графинюшка любовников меняет  чуть  не  каждый
день - нынче граф Эрдеи у нее, завтра Мишка Киш; что старый Янчи сам их  в
дом зазывает и рад-радехонек, коли женушке угодил; что он ее с Мишкой то и
дело одну по соседним деревням в гости отпускает и тому  подобное,  только
мне-то что? Волнует меня все это, как вон обезьяньи сны.
   Абеллино весь обратился в слух, оставив визитные карточки в покое.
   Но Кечкереи сделал вид, будто вовсе не для  него  все  это  говорит,  и
кликнул арапчонка:
   - Бре бре! Кхизметкиар!
   Грум тотчас прибежал.
   - Не буюрсюнюз чультамюм? (Что прикажешь, господин?)
   - Эсбаплерими! Чизмелерими! (Одеться! Обуться!)
   Арапчонок умчался и вернулся с большими желтыми сапогами.
   - Кхаир чизмелерими, осел. Туфли домашние подай! Да, трудно из  скотины
сделать человека.
   Абеллино же, улучив момент, с удовольствием стеганул плетью  маленького
грума по вывернутым наружу икрам; ему вообще особое наслаждение доставляло
убеждаться в  своем  превосходстве  над  разными  попадавшимися  под  руку
предметами. Так  и  теперь:  пепел  растер  по  полу  -  и  рад;  ножнички
подвернулись - крутил, вертел, покуда не разломал.
   А Кечкереи оделся тем временем - так он, по крайней мере, полагал.
   - Ну-с, приятель, - сказал он,  покровительственно  беря  Абеллино  под
руку и прохаживаясь с ним по просторной комнате, - вот, значит, и вернулся
ты из индий своих. Теперь, без сомненья, здесь останешься, в нашем  кругу,
так что и вечера мои почтишь своим присутствием.
   - Спасибо за приглашенье, но я уже не настолько богат. Гриффар  отказал
мне в кредите, и я скопидомничаю, как самый последний филистер.
   - Жаль, жаль, это не для  тебя  совсем.  Тем  резонней  бы  с  дядюшкой
помириться.
   - Нет уж, попрошайничать я не буду, - по мне, так лучше бандитом стать.
   - Тоже неплохо. То есть шутка не плоха, но не ремесло.  Словом,  сидишь
на мели.
   - Вот именно.
   - Влюблен еще в дядюшкину-то жену?
   - Нет, больше нет, но другой бы кто не влюбился, вот чего я боюсь.
   - Ну, это едва ли.
   - Что значит "едва ли"?
   - Старика будто подменили. Помолодел лет на двадцать, просто не узнать;
образ жизни ведет правильный, - доктора, видно, толковые у него.  Вдобавок
все Карпати до глубокой старости женщинам нравятся,  это  в  роду  у  вас.
Намедни  в  Солноке  столкнулся  я  с  твоей  свойственницей:   она   куда
счастливей, куда довольней показалась мне сейчас.
   - Гром и молния! -  вскричал  в  ярости  Абеллино,  выдергивая  руку  у
Кечкереи и бросаясь с ожесточением в кресло. - А  кто  причиной,  что  она
счастлива, что довольна? Муж? Быть того не может, не способен он  на  это;
чепуха все, притворство одно!
   -  Что  ж,  возможно,  друг  мой;  может  быть,  и  чепуха,  может,   и
притворство, - отвечал Кечкереи, закладывая хладнокровно руки меж колен  и
раскачиваясь  на  американском  кресле  наподобие  санок,  именуемом  ныне
качалкой.
   - Если б только доказать, что эта женщина влюблена,  -  раскрыть  перед
всеми воочию, со скандальной  очевидностью,  что  она  в  предосудительной
связи с кем-нибудь...
   - Да, для тебя это был бы просто клад.
   - Меня же обжулить хотят!
   - Не так уж невероятно. Неверность старик вполне может  спустить  жене,
лишь бы тебя прав наследства лишить.
   - Но это же немыслимо, невозможно. Закон не допустит такого позора.
   - Ну, друг, - рассмеялся Кечкереи, - если исследовать  подобросовестней
иные наши генеалогические древеса... Преконфузнейшие вещи вышли бы наружу!
   - Нет, но  чтобы  жалкая  какая-то  побродяжка  в  родовитое  семейство
пролезла и благодаря шашням с чужими молодцами  похитила  права  законного
наследника под боком у развалины мужа, - этого-то уж ни в коем  случае  не
потерпят!
   Кечкереи захохотал еще откровенней.
   -  Однако  ты,  я  вижу,  блюстителем  нравственности  заделался!   Год
какой-нибудь назад сам же только и мечтал стать таким вот чужим молодцом!
   - Шутки в сторону, приятель! Пойми же, я разорен, жертвой  дьявольских,
адских козней оказался. И случись то, чего я так опасаюсь, только  пулю  в
лоб себе остается пустить. Я  должен,  должен  любой  ценой  узнать  нечто
компрометирующее молодую Карпати перед законом, а если нет ничего  такого,
толкнуть ее на это.
   - Дорогой друг, - сказал Кечкереи с видом оскорбленной невинности. - Не
понимаю, зачем говоришь ты мне это? Разве похож я на  советчика  в  такого
рода делах? Нет, я  самым  решительным  образом  протестую.  Поступай  как
знаешь,  меня  это  не  касается.  Зимой  Карпати  здесь  будут  жить,   -
пожалуйста, подкупай их челядь, подсылай к этой женщине  клевретов  своих,
которые будут покушаться на ее честь, а потом  свидетельствовать  на  нее,
шпионами ее окружай, за каждым шагом следи и передавай улики хитрейшим  из
крючкотворов, - но меня оставь в покое: я джентльмен и ни соглядатаем,  ни
платным Мефистофелем, ни чичисбеем наемным быть не хочу.
   Достойный джентльмен поспешил, таким образом, смыть с  себя  даже  тень
каких-либо подозрений, но подсказал  зато  Абеллино,  как  ему  поступать.
Воспротивившись просьбам  посоветовать,  дал  тем  не  менее  подробнейший
совет.
   И Абеллино остался вполне доволен.  Новые  планы  зароились  у  него  в
голове. Взяв шляпу, он попрощался дружески, и оба честным словом обязались
в ближайшем времени увидеться опять.





   Неизбежное должно было свершиться...
   Карпаты обещала подруге разделить ее обязанности хозяйки  на  торжестве
по случаю назначения Рудольфа, как та делила  их  с  ней  перед  собранием
борзятников.
   Две мучительных  недели  раздумывала  Фанни,  как  взять  обратно  свое
обещание. Но благовидного  предлога  не  находилось.  К  сожалению,  и  на
нездоровье она теперь сослаться не могла.
   Пришлось решиться.
   Решиться поехать в дом, от которого  лучше  б  дальше  быть,  чем  одно
созвездие от другого. Обречь себя на пытку его увидеть  наверху  успеха  и
славы как чествуемого всеми патриота,  как  высший  авторитет,  пред  коим
равно преклоняются мужчины и женщины, чье имя повторяют даже дети; открыть
сердце навстречу терниям, которые жечь, язвить будут, когда  она  с  _ним_
останется и с его женой, - терпеть и слушать с улыбкой  ласковые,  лестные
слова, искренние похвалы себе,  ни  вздохом,  ни  слезинкой,  ни  румянцем
невольным  стараясь  не  выдать  своих  чувств,  чтобы  тени   подозрения,
мимолетной догадки не зародилось ни у кого.
   О, любовь много тягостней ненависти, и скрыть ее несравненно труднее.
   И вот чего она боялась, пред чем трепетала, свершилось.
   Флора не позабыла ее обещания,  заранее  написала  подруге,  настаивая,
чтобы та провела у нее неделю.
   Итак, неделя целая страданий, жестоких пыток  самоотречением  и  тайной
страстью. О, сколь же тяжек должен быть  грех,  называемый  любовью,  если
столь горька кара за него.
   Едва она прибыла утром в Сент-Ирму,  как  барышня  Марион  уложилась  и
собралась уезжать.
   Рудольф спросил - куда.
   - Да вот в кехальмское свое именьице  переберусь,  устроюсь  как-нибудь
там на эти несколько дней.
   - Но почему перед праздником как раз?
   - Дорогой мой зятек. Мы часто  задаем  вопросы,  ответ  на  которые  не
всегда приятно получать. И это один из них. Так уж  будет  лучше  для  нас
троих, - вернее, четверых.
   Четвертой, вне всякого сомнения, считалась Карпати.
   Рудольф не спрашивал больше, но  видно  было,  что  ему  неловко  из-за
отъезда Марион.
   Флора с живейшей радостью  встретила  подругу;  искреннее  удовольствие
выразилось на красивом, открытом ее лице, когда они  обнялись.  И  Рудольф
был вежлив и любезен, но не более того. Ему лестно  было  принять  у  себя
красивую соседку, которую он  постарался  устроить  поудобней,  но  дальше
интерес его к ней не простирался.
   И  Фанни  нашла  свое  положение  не  столь  уж  затруднительным,   как
опасалась. Окружающий мужчин идеальный ореол обычно утрачивает добрую долю
своего блеска в домашней обстановке. Слышишь,  как  они  насвистывают,  со
слугами препираются, улаживая дрязги, повседневные дела, видишь, как едят,
пьют и зевают, наблюдаешь  их  полуодетыми,  нередко  в  грязных  сапогах,
только что от лошадей,  и  понимаешь:  идеальных  героев  осаждают  те  же
будничные заботы, что и простых смертных, они не могут постоянно пребывать
в той позе, в какой изображены на портретах, выставляемых  в  витринах.  С
женщинами не то. Женщина и в семейном кругу прекрасна, - словно  для  него
рожденная, она и в модном туалете, и в халате равно  пленительна;  мужчина
же дома привлекателен всего меньше.
   И потом, уж коли заберет себе  мужчина  в  голову,  что  будет  хорошим
мужем, то почитает долгом больше не ухаживать за дамами.  Да  и,  наконец,
столько скучных политиканствующих  патриотов  являлось  ежечасно  по  душу
Рудольфа, столько пропахших  табачищем  выборщиков,  столько  мудрствующих
исправников, нотариусов, стряпчих и заседателей, что его  ни  увидеть,  ни
услышать  нельзя  было  иначе,  как  сквозь  заслоны  мыслей  солидных   и
назидательных.
   Словом, подле него Фанни почувствовала себя куда менее беззащитной, чем
вдали, и наяву встречалась с ним  взглядом  гораздо  спокойней,  нежели  в
мечтах.
   Люди, чьи чувства  искренни,  а  не  фальшивы,  обычно  не  склонны  их
обнаруживать;   популярнейшие   государственные    мужи,    прославленные"
поэтические натуры в повседневной жизни не провозглашают  на  каждом  шагу
высоких идей. Так и Рудольф. Дома  предпочитал  он  быть  человеком  самым
обыкновенным, в котором ровно ничего особенного нет, и для Фанни это  было
истым благодеянием.
   И семь дней прошли сверх всяких ожиданий незаметно и безболезненно.
   Сент-Ирмаи  была  натурой   слишком   утонченной,   чтобы   без   конца
расхваливать мужа перед своей подругой.  Это  свойство  людей  либо  очень
слабых, либо лицемерных. Женщине тонко  чувствующей  достаточно  раз  лишь
сказать, сколь она его боготворит, и большего не требуется.  Постоянно  же
поминать заслуги мужа, хвалиться ими - слабость,  которая  редко  достойна
оправдания.
   Так что пребывание в Сент-Ирме не такой уж казнью египетской  оказалось
для Фанни. К тому же в последний день Рудольфу вообще  пришлось  уехать  в
город, откуда вернулся он лишь накануне своего торжественного вступления в
губернаторскую должность.
   Обе женщины тем временем с  величайшим  тщанием  приготавливали  все  к
близящемуся дню. Что одна  упускала,  вспоминала  другая.  И  Фанни  стала
воспринимать свое присутствие  в  доме  день  ото  дня  все  естественнее;
требования сердца и потребности  жизни  перестали  ей  казаться  столь  уж
несовместимыми. Ведь практическая житейская  необходимость  многое  делает
возможным и понятным из того, что  нелепостью  почитает  фантазия,  логика
поэтическая.
   Мы еще в этом убедимся...
   В день вступления мужа в должность Флора поехала с Фанни в  город,  где
отведена была для Сент-Ирмаи резиденция при комитатской управе.
   Самому-то  Рудольфу  хотелось,  чтобы  назначение  его   отмечалось   с
наименьшей помпой; чем-то чересчур  восточным  казалось  ему,  что  имущее
сословие, ни гроша на  общественные  нужды  не  дающее,  тысячи  и  тысячи
выбрасывает на  одно  какое-нибудь  торжественное  шествие  и,  ex  nobili
officio [по дворянской обязанности (лат.)]  исправляя  должность,  обязано
притом состояние свое подрывать.
   И  все-таки  редкостное  зрелище  предлагали  любопытным   взорам   эти
съехавшиеся в город парадные дворянские бандерии с уездными предводителями
во главе, с девизами на знаменах; эта дюжина молодых  дворян  в  роскошных
мадьярских национальных  костюмах  по  бокам  губернаторской  кареты;  это
несметное множество людей, запрудивших улицы, усеявших  крыши,  и  длинные
вереницы разукрашенных экипажей, в  которых  восседали  вельможи  в  своих
отороченных лебяжьим пухом мантиях с застежками.
   Знатнейшие дамы наблюдали за  шествием  с  балкона  губернской  управы,
среди них и графиня Карпати.
   Она почти никого не узнавала из проезжавших мимо, так меняли  внешность
по-восточному пышные кунтуши  и  восточная  величавость.  Многие  из  юных
всадников саблями отсалютовали ей.
   Наконец сам губернатор проследовал  с  эскортом  из  двенадцати  конных
витязей. С обнаженной головой сидел он  в  открытой  карете,  и  искренняя
растроганность читалась на его красивом, благородном лице.  О  приближении
губернатора возвещало везде звонкое "ура", - все наслышаны были о  высоких
его  качествах,  и  все  радовались,  что  комитат   истинного   патриота,
справедливейшего человека приобретает в лице своего главы. Даже ни разу не
видавшие Рудольфа тотчас узнавали его  по  лицу,  с  которого  можно  было
античного героя  лепить.  Такими  представляются  воображению  полководцы,
которые,  возвратясь  с  полей  победоносных  сражений,  сбираются  законы
издавать: недавняя гроза врагов, они теперь  -  надежда  народа  и  кумиры
женщин.
   Трепеща взирает на него графиня Карпати. Таким, пожалуй, лучше  бы  его
все-таки не видеть!
   Шествие втягивается в ворота управы, и спустя полчаса Рудольф уже стоит
в  огромном  конференц-зале,  возвышенной,  одушевленной  речью  восторгая
слушателей, чьи сердца готовы вон выпрыгнуть от этих  пылких,  сладостных,
вдохновляющих слов! А Фанни слушает его с галереи. Ах, не  видеть  бы  его
лучше вот таким и не слышать! Она теперь не просто любит его - боготворит.
   Но вдруг замечает, что снизу, из зала, кто-то усердно машет ей, подавая
приветственные знаки и изгибаясь всем телом, даже на стул вскочив в  конце
концов для пущей приметности. Сначала Фанни его  не  узнала;  лишь  позже,
всколыхнув множество неприятных чувств, пробудилось  у  нее  воспоминание,
что где-то видела она уже это мало симпатичное лицо. Г-н Кечкереи...
   Что привело сюда достойного сего мужа? Ведь без  причины  он  не  любил
себя утруждать.
   Фанни стало очень не по себе при виде этого раздражавшего ее  человека,
который, к вящей ее досаде, глаз с нее не спускал.
   За обычными церемониями последовал  роскошный,  как  водится,  обед,  и
гости вернулись в конференц-зал, с  волшебной  быстротой  преображенный  в
бальный.
   Весь цвет комитатского  общества  собрался  здесь.  Известнейшие  мужи,
красивейшие дамы.
   Танцы открыл Рудольф в паре с герцогиней N. - дамой самой высокочтимой;
потом стал, как принято, танцевать по очереди с остальными.
   Сердце  у  Фанни  так   и   забилось,   она   вся   задрожала,   увидев
приближающегося к ней Рудольфа. Флору как  раз  пригласил  на  тур  вальса
кто-то из юных кавалеров, и она сидела одна.
   Рудольф с изящным поклоном остановился перед ней  и  вежливо  предложил
сделать круг.
   Как он был хорош в эту минуту!
   Фанни не посмела даже  в  лицо  ему  взглянуть.  А  Рудольф,  наклонясь
вперед, уже руку ей предлагал.
   Бедняжка еле нашла в себе силы вымолвить:
   - Мне нельзя, сударь. Я после тяжелой болезни...
   И так при этом побледнела, что Рудольфу оставалось только поверить.
   В нескольких учтивых словах выразил он сожаленье, что  лишается  такого
счастья, и отошел.
   Фанни же долго не решалась поднять глаза, точно боясь, что он  все  еще
перед ней... Наконец подняла - и увидела перед собой г-на Кечкереи.
   - Настоящая мадонна Кармельская! [Кармель - священная гора в Палестине,
место паломничества и обитания отшельников; ее название принял  монашеский
орден кармелитов] - воскликнул наш шевалье, далеко  отнеся  шляпу  в  знак
почтения, и доверительно приблизился на шаг.
   Фанни внутренне напряглась и насторожилась, точно догадываясь, что пред
этим человеком  надобно  таиться.  С  холодной  улыбкой  приняла  она  его
приветствие, притворясь, будто ничуть не боится.
   - То, что вы не танцуете, для общества - огромная потеря, но  столь  же
большое приобретение для меня, который тоже не танцует, - сказал наш герой
со льстивой развязностью и  уселся  непринужденно  рядом,  раскинув  фалды
фрака и обхватив руками  колено.  -  Вас  не  утомит,  если  мы  поболтаем
немного?
   - Я слушательница терпеливая.
   - Приятная новость взволновала на этих днях столицу, узнавшие  ее  рады
безмерно.
   - Что же это за новость?
   - Что вы, сударыня, зиму в Пеште проведете.
   - Это еще не наверно.
   - Ах, вы меня в отчаяние повергаете. Неужто друг мой Карпати  -  супруг
столь нелюбезный, что пожелание жены не торопится выполнить?
   - Я не говорила никому, что в Пеште желаю жить.
   "Скрытничает дамочка, - подумал  Кечкереи,  -  пештский-то  их  особняк
отделан уже. Выведаем сейчас".
   - А ведь пештские салоны много интересного в этом  сезоне  обещают.  Мы
настоящее светское общество там соберем. Сепкиешди приедут, граф Гергей  с
матушкой, молодой Дарваи, кумир либеральной партии, бравый наш Реже Чендеи
и Мишка Киш, гениальный авантюрист...
   Фанни поигрывала равнодушно веером, никто из  них  ее  не  интересовал.
("Про этих всех она знает уже, эти не сюрприз для  нее.  Попробуем  такого
назвать, о ком и нам самим неизвестно; ну-ка".)
   - Могу даже сказать с определенностью, что и триумфатор  наш,  Рудольф,
тоже в столице зиму проведет со своей красавицей женой.
   Ох! Неужто выдала себя? Сумела ли боль скрыть  от  внезапного  удара?..
Нет, по ней не видно ничего. Одна лаконичная фраза в ответ:
   - Не думаю, что мы поедем в Пешт.
   С этим она поднялась. Танцы кончились, как раз и Флора подоспела, и они
рука об руку пошли, прогуливаясь, по залу.
   Кечкереи благодушно покачивался на канапе, раздумывая: "Отчего  же  это
она задышала так тяжело, говоря: "Не думаю, что мы поедем в Пешт"?"
   Оказавшись  подле  Рудольфа,  Кечкереи  не   преминул   воспользоваться
случаем, - подхватил его под руку и прошелся с ним на манер лучшего  друга
на глазах блистательного общества.
   Уместно напомнить тут о безупречном  реноме  г-на  Кечкереи:  отношения
поддерживать с ним почиталось в  свете  вещью  вполне  "конвенантной"  [от
франц. "convenant" - принятый, приличный, подобающий].
   (Придется в скобках извиниться за обилие  иностранных  словечек,  но  у
меня просто не хватает смелости  даже  для  салонного  жаргона  мадьярские
соответствия   изобретать;   предоставляю   сие   лучшим    против    меня
специалистам.)
   Бравый г-н Кечкереи со своим спутником как раз остановился под люстрой,
не знаю уж, то ли себя получше показать, то ли Рудольфа.  Две  юные  дамы,
царицы бала, под руку прошествовали мимо, и как были обе красивы! Видя  их
улыбающимися  друг  дружке,  думалось  невольно:  что  за  диво!  Солнышко
солнышку светит.
   - Ну, каковы? - в упоении сказал Кечкереи.  -  Кому  бедный  мифический
Парис яблоко бы отдал, придись ему между этими богинями  выбирать?  И  под
руку. Поистине belle alliance! [нежный, прекрасный союз (франц.)] Нет, что
я: affreuse alliance! [грозный, страшный союз (франц.)] Они ведь и поврозь
весь мир могут покорить, зачем же им еще объединяться? Берегись, друг мой:
это опасное союзничество. Карпати - обворожительная женщина.
   -  Моя   жена   красивей...   -   возразил   Рудольф   с   трогательной
безапелляционностью.
   - Преклоняюсь перед  тобой  за  такие  слова.  Ты  чудо  средь  мужчин!
Воистину жена твоя - ангел. Карпати бледнеет в сравнении с ней. Это вообще
не тот тип, что нравится людям ума. Ее красота слишком чувственна.
   - Ну-ну, я вовсе не требую ради одной  другую  чернить,  -  готов  даже
признать, что и Карпати очень красива. Вкусы разные,  кому-то  именно  она
может казаться идеалом.
   - Совершенно верно, вот, к примеру,  бедный  Абеллино,  который  считал
одно время,  что  после  Елены  или  Нинон  де  Ланкло  [де  Ланкло  Нинон
(1620-1705)  -  одна  из  красивейших  и  образованнейших  дам  парижского
полусвета] женщины красивей  не  родилось.  И  попробовал  бы  кто  с  ним
поспорить! Совсем без ума был от нее. Чуть даже не  разорился:  шестьдесят
тысяч форинтов на нее издержал.
   - Как так? - спросил Рудольф в изумлении.
   - Ma foi! [Клянусь богом, ей-богу!  (франц.)]  Вот  наивный  вопрос,  -
рассмеялся Кечкереи добродушно. - Ты что же, не знаешь, как деньги  тратят
на молодых дам?
   - Но я знаю, кроме того, что случилось с Абеллино, когда  он  попытался
всучить девушке шестьсот форинтов: она так их швырнула  обратно,  что  это
стоило хорошей пощечины! Дуэль даже вышла из-за этого, и я был секундантом
его противника, вот почему помню так хорошо.
   - Ah ca, это  верно  все.  Но,  знаешь  ли,  сколько  раз  уже  бывало:
какие-нибудь паршивые пятьсот - шестьсот  форинтов  в  лицо  швыряются,  а
шестьдесят тысяч - уже не очень. Это я не во зло графине  Карпати  говорю,
между ними ничего и не было ведь. Она,  правда,  согласилась  было  и  уже
обещала Майерше, матушке своей, славной очень женщине, принять предложение
Абеллино, то есть шестьдесят тысяч форинтов, но вмешался  случай,  который
возьми и подскажи старику Янчи попросить ее руки. Старик так и поступил  -
по всей вероятности, чтобы насолить племяннику;  девушка,  таким  образом,
могла выбирать - и сделала выбор. Я ничего плохого этим не  хочу  сказать,
помилуй бог; Карпати - безукоризненного поведения дама,  но  почему  бы  и
другому счастья у нее не попытать? Не вижу тут ничего невозможного.
   К Рудольфу подошли в эту минуту знакомые, и,  присоединясь  к  ним,  он
оставил Кечкереи. Но с этого момента не мог он отделаться  от  неприятного
чувства, и каждый раз при встрече с женой,  которая  все  разговаривала  с
Карпати,  лицо  его  омрачалось.  В  уме  проносилось:  "Эту  женщину   за
шестьдесят тысяч форинтов могли бы купить!"
   И сразу думалось, что Кечкереи теперь же вечером полсотне,  по  крайней
мере, человек ту же милую историю перескажет; через час все общество будет
ее знать - и наблюдать, как его жена прохаживается с той  самой  женщиной:
беседует с ней, перешептывается, откровенничает.
   Что ему до Карпати, будь она красивей хоть вдесятеро!  Но  чтобы  из-за
нее на его жену тень ложилась, на обожаемую, боготворимую  его  супругу...
Вот что его из себя выводило.
   И зачем позволил он ей знакомиться с этой женщиной? Флора так добра,  -
из жалости захотела ее поднять до  себя,  не  думая,  что  прошлое  Фанни,
память о нем ее самое могут запятнать.
   Для него, правда, не было секретом, что Кечкереи любит очернять людей и
в этом беспощаден. Но знал он  также,  что  за  все  сказанное  тот  может
поручиться. Уж коли Кечкереи дурно отозвался о ком, это не пустая выдумка,
- ложных слухов он не распространяет, в чужие тайны проникает досконально.
   С трудом дождался Рудольф конца  бала,  каковой  наступил  сразу  после
полуночи, когда несколько подвыпивших дворянчиков  вприсядку  прошлись  по
самой  середине  зала,  вследствие  чего  дамы  побрезгливей  тотчас   его
покинули, а  за  ними  и  прочие  все.  Лишь  неуемная  молодежь  осталась
веселиться с музыкантами до самого утра.
   Дома Рудольф поспешил к жене. Служанки сказали, что она уже в спальной.
Он постучался, и, узнав по голосу, его впустили.
   Флора была еще в бальном  платье.  Камеристка  как  раз  расплетала  ей
волосы.
   - Можно мне на два слова? -  сказал  Рудольф  в  дверях,  заглядывая  в
комнату.
   Обворожительная улыбка была ему ответом.
   Камеристка принялась расшнуровывать облекавший талию розовый корсаж.
   - А не гожусь ли я для этой работы? - осведомился он.
   Флора улыбнулась ласково и сделала  знак  девушке  удалиться,  уж  коли
нашелся такой заместитель.
   О, сладостные привилегии мужей!
   За приятным таким занятием как удержаться и  не  обнять  восхитительную
эту талию, а потом, посадив  жену  на  колени,  не  расцеловать  страстно,
горячо ее улыбающееся личико!
   - Ой, погодите, - сказала вдруг, высвобождаясь из объятий, Флора,  -  а
знаете ли вы, что я сердита на вас?
   Это, во всяком случае, было с ее стороны  премило:  сначала  дать  себя
поцеловать и лишь потом вспомнить, что сердита.
   - Позвольте узнать, в чем я провинился?
   - Вы сегодня очень невежливы были со мной. За весь вечер даже словечком
меня не удостоили. Я только и знаю, что подхожу к Рудольфу в надежде,  что
он заговорит со мной, - раз десять мимо  прошла,  но  он  меня  так  и  не
заметил.
   Рудольфу удалось меж тем  схватить  грозящую  ему  крохотную  ручку  и,
прижимая ее то к сердцу, то к  губам,  снова  привлечь  к  себе  обожаемую
супругу.
   - Известно ли вам, что вы даже остроты про вас заставили меня сочинять?
   - И вы, конечно, блестяще с этим справились. Можно услышать хоть одну?
   - Пожалуйста. Например: едва Рудольф в губернаторы попал, как и с женой
своей важничать стал. Но мы ему этого не позволим, нет, нет!  Вот  нарочно
покажем, что не струсили,  что  ничуть  не  выше  прежнего  почитаем,  что
внимания не обращаем на него.
   И с этими  словами  Флора  с  восхитительным  безрассудством  бросилась
Рудольфу на грудь и, обвив его дерзостно, требовательно  округлыми  своими
руками, стала целовать  куда  попало  -  в  щеки,  губы,  глаза,  лишь  бы
доказать: как ни важничай, не боюсь тебя ни капельки.
   Да, ни капельки! А в подкрепленье - еще поцелуй, еще поцелуй.
   Рудольф и думать забыл, зачем пришел,  и  ничего  не  имел  бы  против,
продлись этот поток опровержений хоть целую вечность.
   - Но, кроме шуток, Рудольф, - убирая со лба волосы и  стараясь  принять
серьезный тон, сказала Флора.
   - Так это всего лишь шутки? - перебил тот, еще крепче прижимая  к  себе
жену.
   - Ты должен ответить мне, почему был сегодня в плохом настроении.
   - Завтра скажу.
   - Нет, сегодня.  Не  огорчай  меня  на  ночь.  Недаром  говорится:  дай
солнышку сесть без облачка. Нехорошо мне не уступать.
   - Изволь, искуплю вину: три часа врозь был с тобой, три дня теперь буду
вместе. Хотя и тут наказана будет опять потерпевшая сторона.
   - Ах, Рудольф, не надо этих плоских шуток, ведь это шутка плоская. Но и
остроумными ты не отделаешься, придется ответ держать. Говори: почему  был
в плохом настроении?
   - В приветственной речи неприятное почудилось  кое-что,  -  хотел  было
слукавить Рудольф, но тут же был изобличен.
   - Нет, дружок, не выйдет, меня не проведешь.  Ты  -  и  врать?  С  этим
честным, откровенным лицом - лгать? С этими ясными глазами?..  Лгать  мне,
которая душой тебе предалась? Нет, это невозможно, ты должен  сказать  мне
правду.
   Рудольф помрачнел, задумался, но потом повторил все-таки:
   - Не будем сегодня об этом говорить.
   - Почему?
   - Долго очень.
   -  Ах,  Рудольф  баиньки  хочет!  Боится,   что   долго   рассказывать,
бедненький. Спокойной ночи тогда, милый Рудольф.  Уж  ежели  спать  идете,
пришлите мою девушку сюда.
   Рудольф встал и поклонился, сделав вид, будто всерьез собирается уйти.
   Теперь, естественно, черед жены был уступить.
   - Останься, останься, я шучу, -  ластясь  к  нему,  заступила  она  ему
дорогу. - Видишь вот, до сих пор у тебя плохое настроение:  даже  пошутить
нельзя.
   - Скорее уж потому ты меня прогоняешь, что я недостаточно серьезен  для
тебя.
   - Вот именно. Будь,  пожалуйста,  посерьезней;  шутить  буду  я,  а  не
наоборот: спросишь тебя, а ты  игривой  шуточкой  отделываешься.  Ну  иди,
давай в отгадки поиграем. Спорим, отгадаю, что с тобой.
   - Посмотрим, - отвечал  Рудольф,  растягиваясь  на  оттоманке  и  кладя
голову на колени Флоре, которая стала между тем пальцы загибать.
   - Сплетен наслушался?
   - Ну, вроде того.
   - Про кого?
   - Но если я скажу, какие же тогда отгадки? Угадай!
   - Про меня?
   - Ну, это уж совсем безудержное воображение нужно, - про  тебя  сплетни
сочинять!
   Комплимент вознагражден был поцелуем в лоб.
   - Но про кого же?
   -  Ладно,  скажу.  Не  буду  тебя  мучить.  Я  пришел,  собираясь   все
рассказать, но не захотел огорчать тебя и только суровому  инквизиторскому
допросу уступаю, - будь мне сама свидетельницей.  Мне  не  нравится,  меня
тревожит, что ты с этой Карпати так сдружилась.
   - Ах!.. - Флора не знала, что и  сказать,  от  удивления.  Чего  угодно
ожидала она, только не этого. - Вот уж вправду сюрприз! Другие  мужья,  по
крайней мере, к мужчинам только ревнуют; ты первый,  кто  к  женщине  свою
жену приревновал.
   - Видишь, как я люблю тебя! Не люблю - боготворю, преклоняюсь  и  хочу,
чтоб и все, кто только видит, знает тебя, такое же  чувство  испытывали  и
помыслить даже дурно о тебе не могли.
   - А разве я даю повод для того?
   -  Ты  -  нет.  Но  подле  тебя...  Карпати  эта  -  женщина  с  весьма
сомнительной репутацией.
   - Рудольф. Добрый мой Рудольф. Зачем обижаешь ты  бедную  эту  женщину.
Знай ты ее  получше,  так  согласился  бы:  нет  на  свете  другой,  более
достойной участия.
   - Знаю. И ты ее из участия сердечной дружбой  одарила.  Тебе  и  твоему
сердцу это делает только честь, но не  в  глазах  света.  Свет  ее  особой
далеко не строгих правил почитает.
   - Свет несправедлив.
   - Но, может, не совсем?  В  прошлом  этой  женщины  много  такого,  что
подтверждает этот приговор.
   - Но в настоящем еще больше, что его опровергает. Характер этой женщины
всяческого уважения заслуживает.
   Рудольф ласково погладил жену по головке.
   - Ты ребенок, дорогая Флора, ты  многого  не  понимаешь  и  не  поймешь
никогда.  Есть  на  свете  вещи,  гнусные,  уродливые,  о  которых  ты   и
представления не имеешь с твоей чистой, невинной душой.
   - Ах, не считайте меня такой уж наивной. Я все знаю: знаю, что сестры у
Фанни очень дурные, бесхарактерные и что  ее  самое  только  вмешательство
добродетельных родственников спасло от  продажи  кому-нибудь  и  погибели.
Знаю, что все это в глазах света -  обстоятельства  очень  щекотливые,  но
знаю также: пока рука этой женщины в моей, никто ее не осмелится  осудить,
предать позору. И это мне гордость и удовлетворение доставляет!
   - А если она и тебя увлечет за собой?
   - Не понимаю.
   - Если и о тебе будут говорить, как о ней, -  что  легкомысленна  ты  и
слабохарактерна?
   - Безо всякого повода?
   - Не безо всякого. Она живет в окружении ничтожных людей, знакомство  с
которыми отнюдь не благоприятствует доброй славе женщины. А ты ежедневно в
соприкосновение с ними вступаешь из-за графини Карпати!
   - Ты говоришь совершенно как барышня Марион!
   - Однако это собственное мое мнение: графине Карпати, дружбе с  ней  ты
будешь обязана, что и тебя  легкомысленной,  слабой,  падкой  на  соблазны
женщиной сочтут!
   - Меня? Слабой, легкомысленной,  падкой  на  соблазны?  -  переспросила
Флора, явно уязвленная в своем самолюбии. Потом пожала плечами: - Ну,  так
бог с ними. Пусть лучше я претерплю от света несправедливость, чем от меня
хоть единственный человек. Да и что мне свет? Для меня весь свет - это ты.
Пускай себе считают меня легкомысленной  из-за  Карпати,  лишь  бы  ты  не
считал, а до остальных мне дела нет.
   - А если и я сочту?
   - Ты? Рудольф! Меня? Подумай, что ты сказал! Ты серьезно?
   - Вполне.
   Флора задумалась на минуту.
   - Хорошо, Рудольф. Я докажу, что я не  легкомысленная  и  не  слабая  -
_даже по отношению к тебе_.
   И, подойдя к сонетке, трижды резко дернула за шнурок.
   Вошла горничная.
   - Нетти, вы здесь будете спать, у меня.
   Рудольф с удивлением взглянул на жену.
   - Это что, ссылка?
   - Да.
   - И как долго она будет продолжаться?
   - Покуда вы не возьмете своих слов обратно.
   Улыбнувшись, Рудольф поцеловал жене руку и удалился к себе.
   Он слышал, как  щелкнул  замок  в  двери  ее  спальной,  и  чертыхнулся
мысленно, проклиная в душе всех  этих  Карпати,  по  чьей  милости  должен
терпеть это удовольствие.
   Угрюмо улегся он в постель, но не мог заснуть.
   Сознание, что из-за  нескольких  необдуманных  слов  приходится  одному
ворочаться теперь на неуютном своем ложе, в то время как всего через  двое
дверей  находится  любимая  женщина,  чьи  объятья  его  ожидали,   только
усугубляли его мучения.
   Малодушие  уже  нашептывало  ему  пойти  попросить  прощения,  признать
женское могущество и, положа руку на  сердце,  заверить,  что  никогда  не
считал и не будет  считать  ее  слабой  и  легкомысленной,  -  но  мужское
самолюбие удерживало.
   Нельзя сдаваться так быстро.
   Если у жены достало сил отослать его, надо показать, что и он  без  нее
сумеет обойтись.
   А завтра она же первая пойдет на мировую.
   Такое меж самыми любящими, самыми преданными супругами случается,  хотя
и не научая их никогда уму-разуму, это тоже нужно сказать.
   Вот с  какими  досадливыми  мыслями  заснул  Рудольф  и  вдобавок,  как
нарочно, видел во сне графиню Карпати, - разговаривал с ней, прохаживался,
танцевал... Ох и клял же он ее, пробудясь!
   А между тем, - кто знает? - может, это сама беспокойная душа  томящейся
женщины навестила его, чтобы, осенив изголовье,  открыться  ему,  сказать:
"Вот ты ненавидишь меня, презираешь, негодуешь, а я люблю тебя так давно и
так преданно!"





   На другой день Рудольф лишь за обедом, в многолюдном обществе  увиделся
с женой. Ни тени обиды не было на ее прекрасном лице, столь  же  чарующем,
пленительном, как прежде. Она была сама любезность по  отношению  к  мужу,
сама предупредительность.
   "Ну вот и позабыла. Я так и думал!" - радовался Рудольф.
   После ухода гостей, уже поздно вечером, они опять остались наедине друг
с дружкой.
   Сколько ласки в этом выражении: "друг с дружкой". Едва ли и передашь ее
на другом языке. Все в словах этих слилось:  и  преданная  любовь,  полное
супружеское доверие, и радость  близости,  огражденное  от  докук  райское
блаженство, и безмятежное умиротворение, и шутливая нежность - все, все.
   Флора милей даже была и обворожительней обычного. Никогда еще  ее  уста
не произносили слов столь ласковых и остроумных и - что всяких слов дороже
- не дарили  поцелуев  столь  пылких;  никогда  глаза  не  лучились  такой
радостью и вся она не сияла подобной красотой.
   Рудольф не мог мысленно не отдать должное немецкому  изречению  о  том,
что милые бранятся - только тешатся.
   И, мня,  что  одержал  полную  победу  в  начатом  вчера  споре,  он  в
великодушии своем не хотел даже напоминать о нем в этот идиллический час и
обнял жену  в  счастливом  упоении  так  крепко,  точно  вообще  не  желал
отпускать.
   Но Флора мягко отвела его руки.
   - А теперь, Рудольф, до свиданья! - склонив головку ему на плечо,  тихо
сказала она. - Пожелаем друг дружке спокойной ночи.
   Рудольф оторопел.
   - Видишь, не такая уж я легкомысленная, как  ты  думаешь,  -  не  такая
_слабая_, даже по отношению к тебе, хотя люблю тебя и  любить  тебя  никто
мне не запрещает.
   Она послала ему из дверей спальной воздушный поцелуй, и Рудольф слышал,
как дважды повернулся ключ в замке.
   Это все-таки было уже слишком, чтобы сохранить самообладание!
   Раздеваясь, Рудольф с  десяток,  наверно,  пуговиц  оторвал.  С  досады
схватил он Гуго Гроция [Гроций Гуго (1583-1645) - известный в  свое  время
голландский правовед, знаток древности] и читал далеко за полночь, а потом
швырнул книгу на пол, так ни слова и не поняв. Мысли его были далеко.
   На следующий день все это с небольшими различиями повторилось.
   Флора была сама кротость, сама доброта.  Бесконечно  обаятельная,  она,
как обольстительная сирена, чарующе-ласковым вниманием  окружала  супруга;
всем  дарила,  чем  только  может  одарить  женщина.  Но  двери   спальной
по-прежнему затворялись перед ним.
   Трудно вообразить пытку  более  изощренную.  Нерон,  Калигула  -  сущие
филантропы рядом с этой молодой женщиной!
   - До каких же пор этот карантин будет продолжаться?! - вспылил  наконец
Рудольф в один прекрасный день.
   - Пока вы не откажетесь от своего мнения о женщинах, унизительного  для
них.
   Отказаться? Это почти ничего не стоит. Но мужское  достоинство  дороже.
Служение женщине настоящего мужчину даже привлекает, и уж коли по душе ему
златые эти цепи, он и произволу своей  дражайшей,  своей  обожаемой  готов
покориться - по доброй воле. Но насильно, по принуждению - нет, никогда!
   Сдаваться, пощады просить - на это можно пойти,  разве  лишь  если  все
потеряно.
   А так... Он сам еще сумеет вынудить к сдаче жену. В бессонные, одинокие
ночи у него было время измыслить план действий.
   На неделю он уедет, не сказавшись куда.
   Карпати сейчас в своем надькунмадарашском доме. У них он эту  неделю  и
проведет.
   Молодая женщина, конечно же, радушно примет его, а  он  поухаживает  за
ней. В успехе сомневаться не приходится. И  не  такие  упорные  натуры  он
покорял, задавшись целью победить. Старика Карпати все это мало беспокоит.
Только рад будет, что жена развлечение нашла. Особого волшебства  ведь  не
требуется, чтобы знак  расположения  получить  от  жадной  до  наслаждений
женщины. А большего и не надо ему.
   Одно лишь какое-нибудь подтверждение ее слабости иметь в  руках,  чтобы
предъявить жене: "Гляди! Вот она, за чью  добродетель  ты  ручалась,  ради
кого обиду могла затаить на мужа, от сердца своего, от радости  величайшей
его отлучить, кою даровал ему господь в твоем  лице.  Вот:  одного  слова,
даже взгляда было довольно, чтобы эта женщина, которую ты, вопреки мужнину
предостережению, пригрела у себя на груди,  оказалась  способной  похитить
его сердце у тебя. Что же: не слаба разве женщина, скажи?"
   Вот с какими замыслами, какими планами собрался он  на  другой  день  в
дорогу. И снова с видом самым ласковым и дружелюбным, заботой искренней  и
сердечной попрощалась с ним Флора.  Это  не  притворство  было,  а  триумф
самоотверженности!
   - Может быть, мир все-таки? - ласково шепнул Рудольф ей на ухо.
   - Только безусловная  капитуляция,  -  ответила  Флора  с  непреклонной
улыбкой.
   - Хорошо. Помиримся, когда вернусь. Но уж тогда условия диктовать  буду
я.
   Флора с  сомнением  покачала  красивой  головкой  и  расцеловала  мужа.
Подбежала и к экипажу, чтобы еще раз поцеловать, а потом на веранду  вышла
взглядом проводить. Рудольф же высунулся из кареты, и  оба  замахали  друг
другу: он - шляпой, она - платочком.
   Вот как покидал дом верный супруг: с намерением соблазнить чужую жену -
ради того, чтобы возвратить себе свою собственную.
   Ведал бы он только, что творит!


   Со дня вступления Рудольфа  в  должность  Карпати  жили  в  мадарашском
особняке. Старик уступил настояниям жены, просившейся  переехать  туда  на
время, хотя место нравилось ей гораздо меньше Карпатфальвы.
   Фанни хотелось быть подальше от Сент-Ирмы,  и  в  Пешт  она  больше  не
просилась, услышав от Кечкереи,  будто  Рудольф  с  Флорой  на  зиму  тоже
собираются туда.
   И пока завсегдатаи Карпатфальвы не нашли дорогу в Мадараш, дни  ее  там
протекали в относительном спокойствии.
   Она была довольна своим  уединением,  и  так  как  чуть  не  целые  дни
проводила подле Яноша, смело можно добавить: и он иного общества не желал.
   Как-то они вдвоем прогуливались  по  наново  разбитому  им  английскому
парку. Робкие косули уже привыкли к хозяйке, чьи карманы всегда были полны
засахаренного миндаля; подойдя,  они  прямо  с  ладони  брали  угощение  и
сопровождали ее. Тут с дороги послышался стук экипажа. Янош Карпати глянул
через ограду.
   - Ого! Это Сент-Ирмаи лошади.
   Фанни вздрогнула. Карпати почувствовал это по ее руке.
   - Что? Оступилась?
   - На улитку наступила, - побледнев, ответила жена.
   - Дурочка, что ж ты испугалась так. А я знал, что Флора тебя  навестит,
она тебя очень любит. Да и как тебя не любить?
   Но Фанни-то лучше разобрала: в приближавшемся  экипаже  не  женщина,  а
мужчина. У г-на Яноша глаза были слабые. Лошадей он даже издали узнавал, а
вот людей нет.
   - Идем, выйдем  навстречу,  -  предложил  он  жене,  когда  экипаж  уже
завернул в парк.
   Но Фанни не двигалась, словно к месту приросла. Уж лучше б ей и вправду
в плакучую иву обратиться, вечно шепчущую  неизвестно  что  тихими  своими
ветвями.
   - Идем же, встретим твою подругу, - поторопил ее добрый старик.
   Фанни подняла на него испуганный, растерянный взгляд.
   - Это не Флора, - пролепетала она.
   - А кто же? - спросил Янош. Любому другому на его месте  показалось  бы
странным поведение жены, но ему совершенно чужды были всякие подозрения. -
Кто же, кроме нее?
   - Это ее муж, - отвечала Фанни, отнимая руку у старика.
   Тот расхохотался.
   - Вот глупышка! Так и его тебе же принимать, ты хозяйка.
   При этих словах к Фанни вернулось самообладание,  которое  она  вот-вот
готова была потерять.
   Ничего больше  не  говоря,  со  сжавшимся  сердцем  и  застывшим  лицом
поспешила она под руку с мужем навстречу приезжему.
   Что страх арестанта перед плахой в сравнении с ее чувствами!
   В собственном жилище принимать того, страсть к кому довела ее  чуть  не
до безумия, - вдобавок одного, без жены. Ласковой  с  ним  быть,  ибо  так
велят  приличия,  долг  вежливости.  И   развлекать   еще,   быть   может?
Развлекать!!!
   Когда они подошли к внутренней галерее, карета Рудольфа как раз въехала
во двор. Завидевший их юный граф поспешил к ним. Янош Карпати  еще  издали
протянул Рудольфу руку, которую тот дружески пожал.
   - Ну и ты подай руку-то, - сказал старик жене, - подруги муж небось,  а
глядишь, будто не видала никогда.
   Фанни показалось, будто  земля  под  ней  заходила  ходуном,  а  старый
особняк  поплыл,  закружился  перед  глазами  вместе   со   всеми   своими
кариатидами и колоннами.
   Ощутив пожатие теплой руки, она без сил опустила голову мужу на плечо.
   Внимательно  ее   наблюдавший   Рудольф   составил   себе   собственное
представление о ней. Он эту бледность, поникшую головку, этот  отуманенный
взгляд принял за рассчитанное кокетство и решил, что добиться своего будет
совсем легко.
   Подымаясь по лестнице, он  объяснил  Карпати  причину  своего  приезда.
Предстояло какую-то распрю уладить о границе между комитатами,  что  могло
занять не один день.
   Значит, пытка не только жестокая, но и долгая еще.
   Предобеденные часы мужчины провели вместе, только за столом увидела она
Рудольфа опять.
   Сам Карпати поразился бледности жены. За весь обед не проронила она  ни
словечка.
   Разговаривали, как водится, о вещах  безразличных.  Рудольфу  почти  не
представилось случая обратиться к самой хозяйке; комплименты же  делать  в
присутствии мужа непорядочно.
   После  обеда  Карпати  обыкновенно  ложился  вздремнуть,  и  это   было
обыкновение столь твердое, что он и  ради  восточного  властелина  ему  не
изменил бы.
   - А ты, братец, позаймись пока чем-нибудь, - сказал он  Рудольфу,  -  с
женой поболтай, а то поди в библиотеку, если хочешь.
   Выбрать труда не составляло.
   Фанни, пообедав, сразу же ушла в парк.
   Как просила она, молила суровые эти, добрые  деревья,  пестрые  веселые
цветы избавить ее от гложущих  мыслей,  навеять  другие!  В  надежде,  что
любимые цветы помогут рассеяться, а знакомые кусты -  спрятаться  от  себя
самой, петляла она по извилистым дорожкам, изнемогая под  гнетом  тайного,
безотчетного желания, как вдруг заслышала шаги и,  подняв  глаза,  увидела
идущего навстречу Рудольфа.
   Предстань пред ней вырвавшийся из клетки тигр, и то она  не  испугалась
бы сильнее.
   И спрятаться некуда. Хоть бы раньше его  заметить  и  кинуться  бежать,
бежать куда глаза глядят. Но они уже лицом к лицу.
   Поздоровавшись приветливо, молодой человек  заговорил  на  самые  общие
темы, - о том, как дивно красивы  эти  цветы:  словно  чувствуют  близость
хозяйки и соперничают с ней.
   - Я люблю цветы, - пролепетала Фанни, лишь бы что-нибудь ответить.
   - А если б вы еще про них и знали!..
   Фанни взглянула на него вопросительно.
   - То есть,  не  просто  названия,  а  воображаемые  их  свойства,  весь
связанный с  ними  оригинальный  сказочный  мир.  У  каждого  цветка  ведь
собственная жизнь есть, свои желанья и склонности, свои горести и радости,
скорби в страсти - совсем как  у  нас.  Фантазия  поэтов  каждый  наделила
каким-либо особенным значением, о каждом  какую-нибудь  маленькую  историю
сплела; встречаются среди них весьма изящные. В этой  платонической  жизни
цветов, право же, очень много занимательного.
   И Рудольф сорвал ирис, росший у дорожки.
   - Смотрите, вот три счастливые пары. Каждая - тесный семейный союз: муж
с женой рядышком, друг подле друга; вместе распускаются,  вместе  увядают.
Неверных здесь нет; все - счастливые влюбленные.
   Он бросил ирис и сорвал цветок амаранта.
   - А эти цветы - аристократы. Муж устроился наверху,  во  втором  этаже,
жена - в первом: барская жизнь. Однако этот вот  матово-бархатистый  отлив
указывает, что оба счастливы.
   Рудольф  растер  цветок  между  пальцами.  Кучка  мелких  черных  семян
высыпалась ему на ладонь.
   - Как черные бриллианты, - сказал он.
   - Бриллианты, - шепотом повторила Фанни, невольным движением подставляя
руку, куда юноша их и пересыпал.
   Жаль выбрасывать: ведь они ей дороже алмазов обеих Индий [обе  Индии  -
вест-индские и южноамериканские владения испанской короны].
   Рудольф отшвырнул амарант.
   Фанни взглядом проводила цветок, будто замечая место, куда он упал.
   - А теперь на эти два  явора  взгляните.  Какие  великолепные,  высокие
деревья! У одного листва словно посветлее, это женский экземпляр, потемнее
же - мужской. Первое делают светлее вот  эти  кисти  семян,  которыми  оно
покрыто. Тоже счастливая  пара;  а  поглядите-ка  на  тот  одинокий  явор,
подальше.  Совсем  пожелтел,  бедняга.  Не  нашел  себе  спутника   жизни.
Бессердечный какой-то садовник посадил его рядом с орехом, а  тот  ему  не
пара, вот и желтеет, чахнет; этакая жалость.
   Ах, знал бы он, как шутливыми своими историями терзает бедную женщину.
   - Так что растения бывают в любви и несчастливы... Но что с вами,  боже
мой, как вы побледнели!
   - Ничего, сударь, так, дурнота бывает иногда,  -  сказала  Фанни,  безо
всякого стеснения опираясь на руку Рудольфа.
   Тот истолковал ее движение по-своему. Но он заблуждался.
   Это был жест отчаяния - того отчаяния, которое собачонку,  брошенную  в
клетку ко льву, заставляет заигрывать с грозным зверем.
   Прижавшись к спутнику, просунула она свою руку в его: будь  что  будет!
Сердце готово разорваться, так пусть разрывается.
   То была головокружительная страсть  глядящего  вниз  с  высокой  башни,
испытывающего искушение кинуться вниз и разбиться.
   Так дошли они до изобилующей всякой растительностью  теплицы,  где  как
раз  распустилась  великолепная  белоснежная  георгина  с  нежно-розоватой
сердцевинкой - цветок, в Европе еще весьма редкий тогда. Рудольф нашел  ее
очень красивой, сказав, что только в Шенбрунне [императорский  дворец  под
Веной (ныне - в черте города)] видел лучше.
   Разговаривая обо  всяких  пустяках,  продолжали  они  прогуливаться  по
парку. Рудольф думал,  что  завоевал  уже  эту  женщину,  она  -  что  уже
согрешила достаточно, чтобы погибнуть безвозвратно.
   Согрешила -  пред  кем?  Перед  светом?  Нет.  И  не  перед  мужем  или
Рудольфовой женой. Пред собой! Пусть  она  целый  долгий  час  всего  лишь
прогуливалась под руку и не говорила ничего, кроме вещей самых безобидных,
ничего не значащих или шуточных. Но сердце, сердце ее полнилось  греховным
счастьем в этот час! И что из того, если никто о том  не  знает,  если  ей
одной лишь ведомо:  счастье  ее  -  краденое.  Что  из  того,  ежели  сама
обокраденная  не  подозревает  всей  его  ценности?  Грех  тем   тягостней
обременяет душу.
   Наконец они вернулись в дом.
   На минуту Фанни оставила гостя  с  мужем.  Лишь  на  минуту,  ей  самой
показавшуюся мгновением; а потом просидела с ними до позднего вечера.
   Отправляясь спать, Рудольф на столике у дверей отведенной  ему  комнаты
обнаружил букет в изящной китайской вазе. В середине возвышалась та  самая
великолепная георгина.
   Он думал, что понял все.
   На  следующий  день  мужчины  до  самого  обеда  опять  занимались  так
называемыми  делами.  Проекты  всякие  сочиняли,  общественные   начинания
обсуждали, скуку нагоняли друг на друга политическими  умствованиями;  тут
уж не до женщин.
   После обеда пошел дождь, повлекший два  осложнения  сразу:  Янош  вдвое
против вчерашнего раззевался, Фанни же нельзя было скрыться  в  парк,  где
под открытым небом опасность меньше.
   Лихорадочный жар - вот что ощущала она во всем теле. Она подметила, она
знала: мужчина этот, предмет безумного ее обожания, сам хочет,  чтобы  его
полюбили. Если это  игра,  то  какая  ужасная!  А  если  правда,  это  еще
страшнее.
   Стук в дверь. Едва она успевает отозваться: "Войдите", - Рудольф уже на
пороге.
   Фанни не бледна уже больше, щеки ее  горят  огнем.  При  виде  Рудольфа
вскакивает она с кушетки  и,  пробормотав  в  полном  замешательстве,  что
сейчас  вернется,  бросается  вон  из  комнаты.  Какую-нибудь  собеседницу
хотелось ей найти, которая бы ее выручила. Но ни в соседней комнате, ни  в
другой, ни в третьей никого.  Даже  служанок  нет.  Бог  знает,  куда  все
подевались. С обескураживающей этой мыслью пришлось воротиться.
   Рудольф же заметил перед ее уходом,  что  она  читала  какую-то  книгу,
проворно ее отложив и набросив на нее платок, чтобы скрыть от него.
   И ему, в чьих интересах было глубже проникнуть в характер этой женщины,
захотелось узнать, что за книжку она прячет столь  старательно.  Ведь  эти
сегодняшние  лицемерки  про  современную  молодежь,  про  новых   Мессалин
[Мессалина - распутная жена римского императора Клавдия] читают, а  какими
недотрогами прикидываются.
   Он сдернул с книги платок и поднял ее. Молитвенник. И меж  страниц,  на
которых он сам раскрылся, - два сплющенных цветка: ирис и амарант...
   Все легкомыслие Рудольфа вмиг улетучилось. Сердце его  сжалось.  Только
сейчас он уразумел, какую затеял игру.
   Те самые цветы, недавние.  И  тождество  это  настолько  его  потрясло,
поглотив все внимание, что он опомнился только когда пред ним, вся  дрожа,
остановилась Фанни.
   Тайна раскрыта. И утратившая ее испугалась не меньше, чем овладевший.
   Оба отпрянули друг от друга.
   Молча смотрел Рудольф на молодую женщину, она - на него.  Как  красива,
как пленительно прекрасна была в немой своей скорби эта  женщина,  которая
медленно, безотчетным движением сплела руки и прижала их к  груди,  силясь
сдержать готовое вырваться рыдание.
   - Боже мой! - позабыв свою роль, вымолвил глубоко тронутый Рудольф.
   Только теперь наконец он все понял.
   Эти слова сострадания сломили силы Фанни. Она рухнула в кресло, и слезы
полились по ее щекам.
   - Почему вы плачете? - ласково взяв ее  за  руку,  спросил  с  участием
Рудольф, хотя прекрасно знал почему.
   - Зачем вы приехали сюда? -  дрожащим  от  страстного  чувства  голосом
возразила Фанни, не пытаясь уже более сдерживаться. - Зачем, когда  каждый
день даю я обет никогда не видеть вас больше, даже мест избегаю, где  могу
с вами встретиться, - зачем  надо  было  вам  отыскивать  меня?  Теперь  я
погибла: господь оставил меня. Всю жизнь  не  было  в  моем  сердце  места
мужчине, лишь ваш образ хранился в нем.  Но  сокрытый  -  глубоко-глубоко.
Зачем вам понадобилось опять вызывать его? Не видели вы разве, как  бежала
я отовсюду, где вы только являлись? Не ваши ли руки последний раз удержали
меня, когда я смерти  самой  неслась  навстречу?  Ах,  сколько  мне  тогда
пришлось из-за вас перестрадать. О, зачем только нужно было вам приезжать,
чтобы увидеть меня в таком отчаянии, такой жалкой. Жалкой.
   И, плача, она закрыла лицо руками.
   Рудольф искренне пожалел о содеянном.
   - Ну вот, вы знаете, что одну неразумную  женщину  воспоминание  о  вас
повергает в отчаяние, - окрепшим уже голосом сказала Фанни, подымая платок
с выдавшего тайну  молитвенника  и  отирая  глаза.  -  Какая  вам  польза,
скажите? Счастливее вы будете оттого? А я вот  гораздо  несчастней  стала,
потому что самую даже мысль о вас должна гнать от себя теперь.
   О, как страдал,  какую  душевную  боль  испытывал  юноша,  нанеся  рану
сердцу, столь благородному!
   Но что мог он сказать? И какие слова  могут  послужить  тут  утешением?
Оставалось лишь, протянув руки,  дать  их  покрыть  слезами  и  поцелуями;
позволить бедной женщине с безнадежной страстью пасть ему в объятия, чтобы
в судорожных рыданиях излить невыразимое  свое  блаженство  и  невыразимую
муку...
   Выплакавшись у него на груди, Фанни наконец притихла.
   - Клянусь вам, - слабым, но решительным голосом сказала она,  -  богом,
который судить меня будет, клянусь, что, если еще раз увижу вас, час  этот
будет и  смертным  моим  часом.  Поэтому,  если  есть  у  вас  хоть  капля
сострадания ко мне, постарайтесь меня избегать. Не  о  любви  умоляю  вас,
только о жалости. А там уж небо пусть сжалится надо мной.
   Прекрасные глаза Рудольфа затуманились  слезами.  Бедняжка  заслуживала
счастья, а счастлива была в жизни лишь минуту. Ту минуту, когда  рыдала  у
него на груди.
   А теперь уж поистине незачем и жить.
   Рудольф оставил несчастную  и,  едва  дождавшись  пробуждения  Карпати,
попрощался и уехал обратно в Сент-Ирму.
   Всю дорогу был он взволнован и опечален.
   Всю дорогу слезы бедняжки жгли ему руки,  лицо  и  сердце,  ее  рыдания
отзывались в ушах и в душе. До самого дома.
   А дома навстречу выбежала другая женщина, веселая, оживленная, милая, и
сладостными поцелуями стерла следы горьких слез.
   - Ах, так ты в Мадараше был! - погрозила она ему проказливо. - Так я  и
думала, что шпионить поедешь туда. Ну и что же ты там узнал?
   - Что ты права, - ответил Рудольф с нежностью. -  Женщины  -  вовсе  не
слабодушные создания.
   - Ну, значит, мир. Как там Фанни?
   - Подобрее будь с этой женщиной, она очень, очень несчастлива.
   Радость Флоры была безмерна,  и  легкое  облачко  на  челе  мужа  скоро
растаяло в ее лучах. Рудольф был  наверху  блаженства.  Но  даже  в  самые
счастливые минуты ощущал он жгучие слезы  на  своем  лице,  слышал  слова,
которых больше не мог позабыть...
   Приметила ли это умница Флора? Угадала ли что чутким своим сердечком?..
Ангельское ее личико ни разу не выдало ничего.





   Простимся покамест с  нашими  знакомцами.  Поступим,  как  американские
редакторы: дадим отдохнуть публике, а сами отправимся на несколько месяцев
на воды или поохотиться на буйволов. Вернемся - тогда и  угостим  славными
охотничьими историями.
   Курортный сезон тем временем как раз окончится, и вся знать съедется на
зимние свои квартиры. Уже многие начинают бывать в Пеште,  открывая  здесь
светские свои салоны, что, без сомнения, немалый блеск придает столице.
   Вот и Сент-Ирмаи прибыли; оба, красавица жена и рыцарь муж, -  истинные
кумиры света. Все стараются завязать с ними знакомство,  и  немало  дам  и
кавалеров вздыхает кто по ней, кто по нему, - разумеется, без взаимности.
   Но больше всего шума наделало прибытие  г-на  Кечкереи.  Где  же  он-то
побывал, куда ездил?  По  стране  путешествовал  для  познания  разных  ее
прекрасных мест. И в газетах было про это, - даже в каких домах он  обедал
и  как  его  принимали:  с  превеликим  почетом   повсеместно.   Настоящей
экспедицией  покорения  сердец  стало  это  турне:  всех  восхитил,   всех
очаровал, везде  оставил  о  себе  незабвенные  воспоминания,  где  бы  ни
появился. Так писали газеты - с непременным попутным расшаркиваньем  перед
радушными, великодушными, прекраснодушными дамами  и  девицами,  кои  были
счастливы видеть его у себя.
   Однако и он прибыл наконец! Он, без кого, право, скучен был  бы  зимний
сезон. До его приезда и речи не заходило ни о каких балах или раутах.  Для
таких вещей особое призвание нужно, настоящий талант,  коим  и  обладал  в
избытке друг наш Кечкереи. Ибо уж коли свет "другом" зовет Кечкереи, и нам
не пристало иначе его величать.
   Первой его заботой было основать порядочный клуб - того рода, что  ныне
зовутся "казино" [так назывались в Венгрии в XIX веке  дворянские  клубы],
и, пройдя через неизбежные при выборе членов  передряги,  клуб  этот  стал
вполне устойчивой корпорацией самых именитых и достойных  джентльменов,  в
качестве каковой мы и имеем честь ее представить.
   Сам г-н Кечкереи тоже был в ней фигурой не последней  и,  положив  себе
перед каким-нибудь вечером быть  особенно  обаятельным,  такие  прелестные
анекдоты рассказывал о своей поездке, что даже бильярдисты прибегали из-за
своих столов послушать его язвительные  истории,  после  которых  едва  ли
разумно было бы ему вторично показываться во многих радушных, великодушных
и прекраснодушных семействах.
   Вот и сейчас он,  видно,  что-то  новенькое  припас;  шепчется  все  со
знакомыми, предупреждая: увидите меня с Абеллино, сразу,  мол,  подходите,
забавная разыграется сцена.
   - Что там с Абеллино могло стрястись? Уж больно игривые  намеки  делает
наш друг Кечкереи,  -  обратился  Ливиус  к  Рудольфу.  -  Обыкновенно  он
уважительней относился к будущему владельцу майората.
   Рудольф пожал плечами. Очень ему нужен этот Абеллино.
   А он, легок на помине,  входит  как  раз!  Та  же  чванная,  строптивая
поступь, тот же требовательно-надменный взор, будто все вокруг - лакеи; та
же отталкивающая красота: правильные, но бездушные черты.
   - А, добрый вечер, Бела, добрый вечер! - еще издали  верещит  наш  друг
Кечкереи, не трогаясь, однако, с места, где сидит, обнявши  колени,  точно
трефовый валет со старинной венгерской карты.
   Абеллино устремился прямо к нему в сопровождении целой свиты прервавших
игру  вистеров  и  бильярдистов  -  обстоятельство,  которое  приписал  он
значительности своей персоны.
   -  Поздравляю!  -   резким   носовым   голосом   воскликнул   Кечкереи,
приветственно помахивая в воздухе длинными своими руками.
   - С чем это еще, ты, валет?
   Как видно, и ему бросилось в глаза упомянутое сходство.
   Все засмеялись; первые лавры сорвал Абеллино.
   - Разве ты не знаешь, я от дядюшки твоего, дорогой.
   - А, это дело другое, - переменил тон  Абеллино,  решив  быть  помягче:
Кечкереи ведь для него же старается и, верно, добрые вести привез.  -  Ну,
что поделывает милый старикан?
   - Так почему  я  и  поздравляю-то  тебя.  Все  целуют  тебя,  обнимают,
кланяться велят. Старик жив-здоров, крепехонек, как яблочко ядреное. О нем
можешь не тревожиться, дядюшка в добром здравии. А тетенька вот  приболела
- да не на шутку: чем дальше, тем серьезней будет болезнь.
   - Бедная тетенька, - молвил Абеллино, соображая про себя: вот с чем  он
поздравлял, вот она, добрая весть. Воистину добрая: может, помрет еще. - И
что же с ней такое?
   -  Что?  Да  очень  плохая  у  нее  болезнь.  А  как   лицом,   фигурой
переменилась,  просто  не  узнать.  Где  щечки  ее  румяные,   где   талия
стройная... ничего не осталось.
   "Так ей и надо,  -  подумал  Абеллино  злорадно,  -  вот  наказание  за
противоестественный брак со стариком. Так и надо!"
   - Да-да, мой друг, - продолжал Кечкереи, - последний раз, как я  у  них
был, доктора ей уже запретили и верхом кататься и в коляске.
   Абеллино и тут не догадался бы, не покатись вдруг  со  смеху  несколько
слушателей несообразительней, что  подошли  позабавиться  и  потому  сразу
поняли намек. Этот смех открыл глаза Абеллино.
   - Тысяча чертей! Ну если ты правду говоришь...
   - А зачем бы мне иначе поздравлять?
   - Но это же подло! - вне себя вскричал Абеллино.
   Стоявшие вокруг невольно пожалели его, и самые  мягкосердые  потихоньку
удалились. Каково, в самом деле, -  страшно  даже  подумать!  -  оказаться
вдруг на грани нищеты человеку, кого все только что (как и  сам  он  себя)
считали миллионером.
   Лишь Кечкереи его  не  пожалел.  Он  не  жалел  неудачников,  он  одних
счастливчиков жаловал.
   - Ничего, значит, не остается, кроме как с собой покончить, -  процедил
сквозь зубы Абеллино. - Или - с этой женщиной.
   - Ну если ты убийство  замышляешь,  Питаваля  [Питаваль  Франо-Гайо  де
(1673-1743) - французский юрист и законовед, автор многотомного  труда  по
криминалистике] почитай, - отозвался, как  мог  громче,  Кечкереи  на  это
ожесточенное бормотание. - У него ты  все  виды  и  способы  найдешь.  Как
растительным  и  минеральным  ядом  отравить,  как   заколоть,   зарубить,
застрелить, удавить, как скрыть следы преступления: разъяв труп на  части,
закопать, бросить в воду или сжечь. Двенадцать  томов:  целая  библиотека!
Достаточно только все это прочитать,  чтобы  убийцей  себя  почувствовать.
Рекомендую! Ха-ха-ха!
   Абеллино не слушал.
   - Кто? Кто он, кого любит эта женщина?..
   - Погляди кругом, милый друг, и козла отпущения найди.
   - ...вот кого я хочу отыскать и убить.
   - Я-то совершенно определенно знаю, кого она любит, - сказал Кечкереи.
   - Кого? - сверкнул глазами Абеллино. - Только бы встретиться с ним!
   - Сколько раз уже видел, как они  обнимались  да  целовались,  -  хитро
пригнув голову и явно забавляясь, продолжал Кечкереи.
   - Кто это? Кто? - хватая его за руку, вскричал Абеллино.
   - Хочешь знать?
   - Да, хочу!
   - Муж ее, конечно.
   - Что за шутки идиотские! - вспылил Абеллино. - Никто этому не поверит.
Нет, эта женщина любит кого-то, в связи с кем-то состоит. И старый  подлец
знает это, но терпит, чтобы мне отомстить.  Но  уж  я  дознаюсь,  кто  это
такой! И будь он хоть чертом самим, такой судебный  процесс  затею,  каких
свет не видывал, чтобы осрамить негодяйку!
   Многие из стоящих рядом стали в шутку оправдываться: на  нас,  мол,  не
подумай, мы тут ни при чем, нас графиня Карпати своей благосклонностью  не
осчастливила.
   В эту минуту прозвучал энергический мужской - голос:
   - Господа! Или вы сами не замечаете, как неуместны  и  недостойны  ваши
шутки над женщиной, кою обижать нет ни у кого ни повода, ни права?
   Это был Рудольф.
   - Что такое? Тебе-то какое дело до всего до этого? - изумился Кечкереи.
   - То дело, что я - мужчина и не позволю, чтобы  порочили  при  мне  имя
женщины, которую я уважаю.
   Такое заявление много значило. Тут уж действительно пришлось замолчать.
И не только потому, что Рудольф прав был и его заступничество вес имело  в
глазах света. Он  славился  еще  как  лучший  во  всей  округе  стрелок  и
фехтовальщик, хладнокровный и удачливый.
   И в клубе имя графини Карпати не поминалось больше.
   А Флора, прослышав про этот случай, бросилась мужу на шею  и  целовать,
целовать его принялась вне себя от радости в восторга.





   Свершилось то, о чем даже подумать страшился Абеллино: графиня  Карпати
стала матерью. У нее родился сын.
   С таким известием явился в одно прекрасное утро к набобу домашний врач.
   Кто опишет радость Яноша Карпати? То, что было лишь  надеждой,  мечтой,
предметом самых дерзких, самых пылких его желаний, стало явью. У него сын!
Сын, который унаследует и увековечит его имя; рожденный во времена, уже не
столь темные, загладит он грехи отца  и  юношескими  своими  добродетелями
искупит старый фамильный долг пред родиной и человечеством.
   Каким  славным  мужем  может  он  стать  благодаря  воспитанию,   более
достойному, нежели полученное предками! Какое счастье и величие ждут  его!
Как будут благословлять его имя миллионы!
   Только б дожить до поры, как он  начнет  говорить,  его  милый  детский
лепет услышать и ему тоже сказать слова, которые сын  выучит,  сохранит  в
памяти, чтобы после уже, признанным поборником великих, благородных  идей,
вспомнить  когда-нибудь:  "Это  впервые  еще  добрый  старый  Карпати  мне
преподал".
   Но какое же имя дать сыну?  Да  одного  из  князей,  которые  с  первым
Карпати пили круговую на земле обетованной Гуннии [Гунния  -  Венгрия  (по
романтической легенде начала XIX века происхождение мадьяр  возводилось  к
гуннам)].
   Пусть будет он Золтаном. Золтан Карпати! Как звучно и величаво.
   Вот уже и принесли к  нему  нового  гражданина  мира,  подержать  дали,
потетехать,  поцеловать.  Слезы  радости  застлали  глаза  старика,  мешая
смотреть,  а  как  хотелось  разглядеть  сына  получше!  Ревнивым   взором
окидывал, мерил он младенца.  Красивый,  здоровый,  полненький  мальчишка,
складочки даже на шейке и на ручонках;  маленький  краснощекий  ангелочек.
Ротик не больше земляничины, зато глазенки, ясней бирюзы,  преогромные,  и
ресницы длинные, будто два опахала на кругленькие щечки опускаются.  И  не
плачет, серьезный такой, словно знает уже:  всякая  слабость  постыдна,  а
едва восхищенный старик поднес его поближе и, целуя, стал щекотать румяное
личико колючими своими усами, заулыбался и весело что-то выкликнул, -  все
стоявшие возле тотчас начали гадать вместе с отцом, что.
   - Ну, скажи же, скажи, золотце, дитятко мое,  -  лепетал  старик  Янош,
видя,  что  ребенок  так  и  этак  складывает,  выпячивает  губки,   точно
усиливаясь вымолвить нужное слово. - Говори, не бойся, мы  поймем.  Ну-ка,
ну-ка, что он там опять сказал?
   Доктор  и  повитухи,  однако,  сочли  благоразумней  истолковать  лепет
ребенка в том смысле, что тот-де обратно к матери просится, - довольно  уж
тетешкать, хватит на первый раз. И, отобрав его у Яноша Карпати, к  матери
унесли. Доброму старику ничего  не  оставалось,  кроме  как  пробраться  в
соседнюю комнату и там слушать, не плачет ли младенец, спрашивая у каждого
выходящего, что он, как и передавая ему  с  каждым  входящим  какое-нибудь
ласковое словечко.
   И если доносился вдруг резвый младенческий  возглас,  восторг  отца  не
поддавался описанию. Уж теперь-то он не отдаст ребенка, попади  он  только
ему в руки!
   Около полудня врач вышел снова и  попросил  Карпати  перейти  с  ним  в
другую комнату.
   - Зачем? Я здесь хочу остаться.  Тут  слыхать,  по  крайней  мере,  что
говорят _о нем_.
   - Да, но я не хочу, чтобы слышали, о чем _мы_ будем говорить.
   Янош вытаращился на него. От спокойного взгляда врача ему стало  не  по
себе. Машинально последовал он за ним в соседнюю комнату.
   - Ну-с, что это  вы  мне,  сударь,  собираетесь  сказать,  чего  другие
слышать не должны?
   - Ваше сиятельство! Большая радость посетила нынче ваш дом.
   - Это я знаю, чувствую и благословляю небо за нее.
   - Но, подарив большую радость, господь решил  и  тяжкое  испытание  вам
ниспослать.
   - Что вы хотите этим сказать? - возопил в испуге Карпати,  и  лицо  его
побагровело.
   - Вот почему я боялся, ваше  сиятельство,  вот  почему  отозвал  вас  в
другую комнату. Приготовьтесь же снести удар как христианин.
   - Не мучайте, говорите: что случилось?
   - Супруга ваша умирает.
   Карпати не  мог  даже  слова  вымолвить,  шага  сделать.  Он  онемел  и
остолбенел.
   - Будь хоть малейшая надежда ей помочь... какой-то способ...  -  сказал
врач. - Но, к сожалению, я обязан поставить вас в известность, что жить ей
осталось  считанные  часы,  считанные  минуты.  Поэтому   сделайте,   ваше
сиятельство, усилие, поборите ваши чувства, войдите и попрощайтесь, ибо на
этом свете немного уже суждено ей сказать.
   Карпати дал себя ввести в комнату умирающей. В  голове  у  него  словно
помутилось, он не слышал, не видел ничего,  -  только  ее  одну,  лежавшую
перед ним с каплями пота на  исчахнувшем,  бледном  лице,  с  померкнувшим
взглядом и обметанными смертью губами.
   Молча приблизился он к постели.  Глаза  его  оставались  сухи.  Комната
полна  была  женщин,  пособлявших  лекарю.  Он  не  видел  их,  не  слышал
раздававшихся изредка подавленных рыданий. Лишь к умирающей  прикован  был
его неподвижный взор. Сидели возле постели и две  женщины,  знакомые  ему:
Тереза и Флора.
   Добрая старая тетка молилась со сложенными  руками,  припав  к  подушке
лицом. Флора держала ребенка, который мирно заснул у нее на груди.
   Больная подняла смутный взгляд на мужа, взяла горячими руками его  руку
и поднесла к губам.
   - Не забывайте... меня...  -  лихорадочно  дыша,  прошептала  она  едва
слышно.
   Янош не разобрал, не понял ее слов, только держал крепко за руку, точно
смерти не желая отдавать.
   Дыхание  умирающей  становилось  все  тяжелее,  грудь   ее   вздымалась
лихорадочней, голова металась на подушке. С уст срывались  лишь  отдельные
бессвязные слова, произнести которые стоило ей мук неимоверных. О,  тяжкая
борьба души, расстающейся с телом!..
   - Ирис и амарант... явор пожелтелый,  -  слышалась  сбивчивая  бредовая
речь. - Явор, сиротинка бедная, пересадите ее куда-нибудь... Придешь ли ко
мне, как умру? Тогда тебе можно будет приходить...
   По силе, с какой рука ее сжимала его руку,  Янош  чувствовал,  как  она
страдает, говоря это.
   Через  какой-нибудь   час   больная   притихла,   перестала   метаться.
Лихорадочный пульс унялся, рука  уже  не  пылала  так,  дыхание  сделалось
ровнее, и мучительная  испарина  прошла;  взгляд  прояснился.  Фанни  всех
начала узнавать и кротко, покойно заговорила с окружающими.
   - Муж мой, милый муж мой, - сказала она, проникновенно глядя на него.
   Тот обрадовался, подумав, что это хороший признак.  Доктор  же  опустил
голову, понимая, что это знак дурной.
   Больная обернулась к Флоре. Поняв ее немую просьбу,  Флора  поднесла  к
ней младенца.
   Пылко, нежно прижала его  Фанни  к  груди,  покрывая  поцелуями  сонное
личико. При каждом поцелуе мальчик  приоткрывал  большие  синие  глаза  и,
закрыв опять, продолжал спать дальше.
   Мать вернула его Флоре и, пожав ей руку, прошептала:
   - Будь матерью ребенку моему.
   Флора не могла говорить, кивнула только. Голос ей не повиновался, и она
отвернулась, чтобы скрыть слезы.
   Тогда умирающая отняла руки у Флоры и у мужа, сложила  их  на  груди  и
слабым голосом прочитала простенькую молитву, которой обучилась в детстве:
   - Господи боже. Буди милостив ко мне. Отпусти прегрешения бедной рабыне
твоей. Ныне и во веки веков... Аминь.
   И, закрыв глаза, успокоилась.
   - Уснула... - прошептал муж.
   - Скончалась, - со скорбным видом пробормотал врач.
   И добрый старый набоб, рухнув на колени у смертного  ее  ложа,  зарылся
лицом в подушки и зарыдал горько... безутешно...
   Женщина спит, и сон ее вечен. Неземное спокойствие разлито  на  бледном
ее лице. Пусть грезится ей теперь счастливая любовь. Никто уж ее больше не
разбудит... До самого восстания из мертвых...





   Вскоре пришла зима; заморозки, холода, метели начались рано. Белые леса
да белые-поля, сколько хватал глаз,  раскинулись  кругом  по  альфельдской
равнине, и уже к четырем часам  темно-серая  лиловатая  мгла  заволакивала
весь горизонт, с каждой минутой подымаясь выше, пока не сомкнется  наконец
вверху и не наступит полнейшая тьма, лишь чуть смягчаемая бледным снеговым
отсветом.
   По бесконечной снежной пелене только еле видные полоски  протягиваются:
санные колеи от деревни к деревне.
   Уныло, дремотно застыл карпатфальвский дом над бесцветной,  безучастной
этой местностью. Как бывало ярко сияли его окна по  вечерам,  как  весело,
оживленно сновали по двору охотники,  а  сейчас  лишь  в  одном  или  двух
мерцает огонек да голубоватый дымок из труб показывает, что не  перевелись
еще тут обитатели.
   Одним таким долгим зимним вечером простые крестьянские сани без бубенца
появились  на  бескрайней  равнине,  направляясь  в  сумерках  в   сторону
Карпатфальвы.
   Сзади, завернутый в скромный плащ, сидел мужчина,  впереди  в  овчинном
тулупе - крестьянин, погоняя двух поджарых лошаденок.
   Седок  то  и  дело  привставал  и,  словно   ища   чего-то,   оглядывал
окрестность. Впереди  уже  показались  карпатфальвские  охотничьи  угодья,
темнея перелесками, и, едва сани въехали на  деревянные  мостки,  приезжий
увидал то, чего искал.
   - Это сосняк ведь там, правда? - спросил он у возницы.
   - Точно так, сударь. Его издали можно  отличить:  зеленый  весь,  когда
другие деревья голые уже.
   Во всей округе нигде сосен нет.  Их  здесь  Янош  Карпати  распорядился
посадить.
   - Тут и остановимся. Ты туда вон, в корчму при дороге, заворачивай, а я
пойду пройдусь. На часок, не больше.
   - А не лучше ль и мне с вами, баринок? Тут ведь и волки случаются  иной
раз.
   - Нужды нет, приятель. Я их не боюсь.
   С этими словами незнакомец вылез из саней и, прихватив с  собой  фокош,
устремился прямиком к соснам, темневшим среди белой равнины.
   Что там, под этими соснами?
   Это фамильное кладбище Карпати. А пришелец, который  захотел  навестить
его в этот час, - Шандор Барна.
   От Терезы, вернувшейся домой, узнал молодой мастеровой о смерти  Фанни.
Вот и графиня тоже стала добычей тленья, как жена захудалого какого-нибудь
ремесленника, и могила ее, быть может, еще заброшенной.
   И Шандор тотчас сообщил свое решение старикам.
   Он должен посетить место, где нашла последнее успокоение  его  любимая,
кумир его до гроба и за гробом, и открыть ей  свои  чувства,  ибо  теперь,
когда она в земле, он вправе наравне с прочими  притязать  на  ее  хладное
сердце.
   Старики не старались его удержать, пусть себе едет  со  своим  горем  и
оставит его там: выплачется - может, легче станет.
   И с наступленьем  зимы  молодой  человек  пустился  в  путь,  узнав  по
описанию Терезы сосновую рощу, которую Янош Карпати  насадил  у  семейного
своего склепа, чтобы зеленела, даже когда все вокруг бело и мертво.
   Итак, он выбрался из  саней  и  пошел  напрямик  по  снегу,  а  возница
завернул покамест в придорожную корчму.
   Два верховых показались тем  временем  на  другой,  почти  ненаезженной
дороге. Один, что позади, - с четырьмя рослыми борзыми на длинной своре.
   - Гляди-ка, Мартон: лисьи следы, - указывая ему, сказал передовой. - По
свежему снегу мы еще, пожалуй, затравить успеем ее до Карпатфальвы.
   Егерь, видимо, был того же мнения.
   - Поезжай-ка прямо по следу, а двух собак мне оставь, я от леса заверну
наперерез.
   И, взяв двух борзых и пропустив спутника  вперед,  он  медленным  шагом
двинулся в сторону.
   Но, едва тот исчез  из  виду,  быстро  переменил  направление  и  рысью
устремился к сосновой роще.
   Там, у огибавшего ее рва, слез он с коня и, привязав  его  к  кусту,  а
собак - к седельной луке, перебрался через широкую канаву.
   По слабо белевшему снегу безошибочно подвигался он к своей цели.
   Большое беломраморное надгробие возвышалось у одной из сосен. На нем  -
скорбящий ангел с опрокинутым светочем.
   Прямо к нему и шел ночной посетитель.
   Это был Рудольф.
   Оба, значит, пришли на могилу. И, видно уж, самой судьбой уготовано  им
было встретиться.
   Уверенным шагом приблизился Рудольф к светлому обелиску и,  пораженный,
замер. К  подножию  памятника  припала  какая-то  мужская  фигура,  не  то
коленопреклоненная, не то лежащая ниц.
   И неизвестный тоже встрепенулся при его появлении. Они не  узнали  друг
друга.
   - Что вам здесь нужно, сударь? -  спросил,  подходя,  Рудольф,  который
первым овладел собой.
   Шандор признал этот голос, голос Рудольфа, хотя и не  мог  понять,  что
привело его сюда в такой час.
   - Господин граф, - мягко сказал он, - я тот самый ремесленник, которому
вы изволили когда-то оказать большую услугу; будьте  же  добры  до  конца:
оставьте меня здесь одного и не спрашивайте ни о чем.
   Удивленный Рудольф догадался, кто перед ним. Лишь теперь  его  осенило:
ведь та женщина до своего супружества сговорена была с ним, бедным молодым
ремесленником, который хотел еще  с  такой  рыцарственной  отвагой  жизнью
пожертвовать ради нее.
   Он понял все.
   И, схватив бедного юношу за руку, пожал ее.
   - Вы любили эту даму? И пришли оплакать ее?
   - Да, сударь. Этим я ничьей чести не опорочу.  Мертвых  всем  дозволено
любить. Я любил эту женщину, люблю и посейчас и не полюблю больше никого.
   "Значит, с ним была она помолвлена, - думал Рудольф. - Им любима. И как
счастлива могла быть,  знай  его  лишь  одного.  До  сих  пор  жила  бы  и
благоденствовала. Какой благородной, самоотверженной любовью одарил бы  ее
этот юноша, не порви она с ним так бесповоротно,  что  он  лишь  праху  ее
может поклониться".
   Ремесленник же не спрашивал у вельможи: "А вы зачем пришли сюда в  этот
поздний час, а вы кого ищете средь усопших?"  Его  другое  поглощало.  Ему
вспоминалась милая, веселая  девушка  в  простом,  не  дворянском  платье,
которая когда-то сидела с  ним  рядом  в  жасминовой  беседке,  с  детской
живостью говоря, какая выйдет из нее отличная хозяйка!.. И, приложив лоб к
холодному мрамору, старался он себе представить, будто его голова покоится
у нее на плече.
   Острая жалость пронзила Рудольфа.
   - Оставайтесь здесь, а я за оградой подожду. Если вам нужно  что,  я  в
вашем распоряжении.
   - Нет, сударь, спасибо; я тоже  пойду.  Что  хотелось  мне,  я  сделал.
Видите ли, иначе я не мог. Больным стал, лунатиком от мыслей, что вот  она
умерла, а я даже поблизости не был от нее. Надо было  приехать,  испытать:
убивает ли горе человека? Вижу, что не убивает; попробую теперь, смогу  ли
дальше жить.
   На надгробии высечено было имя дорогой его сердцу покойницы. В снеговом
отсвете слабо золотились крупные буквы:
   "Фанни Карпати, урожденная Майер".
   Молодой  мастеровой  снял  шапку  и  почтительно,   благоговейно,   как
прощаются с усопшими, прикоснулся  губами  к  каждой  букве  этого  имени:
"Фанни".
   - Перед вами мне не стыдно за свою слабость, - сказал  он,  вставая,  -
знаю, что сердце у вас благородное, вы смеяться надо мною не будете.
   Рудольф промолчал и отвел глаза. Почему уж посмотрел он  в  эту  минуту
мимо, богу одному известно.
   - Так идемте, сударь.
   - Но где вы проведете ночь? Поедемте со мною в Сент-Ирму.
   - Спасибо. Вы очень добры. Но мне уже пора. Месяц скоро взойдет, дорога
видна. Приходится поторапливаться, дел слишком много дома.
   Настаивать было бы неуместно. Мужское горе чурается утешений.
   Рудольф верхом проводил юношу до корчмы, где того уже поджидали сани, и
не удержался: крепко пожал ему руку и обнял.
   Шандор понять не  мог,  почему  так  сердечен,  так  добр  с  ним  этот
аристократ.
   Сани скрылись вскоре в ночной мгле в той  стороне,  откуда  явились.  А
Рудольф на пофыркивающей лошади поехал шагом  по  снежной  равнине.  Опять
отыскал белый памятник и, остановись, долго думал об этой много страдавшей
женщине, которая, быть может, и за гробом вспоминает  о  нем.  Как  живое,
стояло перед ним ее лицо в тот миг, когда провожала она  взглядом  упавший
амарант, когда уносилась от него на обезумелом коне; когда  в  безнадежном
отчаянии пала ему на  грудь,  чтобы  скорбную  свою  радость  выплакать  и
сладостную муку, что носила в сердце годами. Слезы застлали ему глаза.
   На снегу,  покрывавшем  плиты  надгробья,  еще  виднелись  следы  колен
уехавшего юноши.
   "Разве недостойна хотя бы этого женщина, которая так страдала, любила и
умерла?" - подумалось Рудольфу. И он тоже преклонил колена.
   И прочитал имя... Будто зов с того света, мерцали пред ним искусительно
пять букв: "Фанни".
   Он долго колебался... медлил...
   Наконец склонился и поцеловал подряд все буквы - в  точности  как  тот,
другой.
   Потом вскочил в седло и нагнал вскоре своего  сбитого  с  толку  егеря,
который, потеряв барина, трубил уже тревожно в рог.  Какие-нибудь  полчаса
спустя въезжали  они  во  двор  к  Яношу  Карпати,  который,  невзирая  на
неурочное время, спешно вызвал вечером Рудольфа к себе.





   Рудольфа уже поджидали. Едва соскочил он с лошади, сидевший в сенях Пал
тотчас повел его наверх, к барину.
   Со дня похорон челядинцы все ходили в трауре, и зеркала, гербы в покоях
оставались затянутыми черным крепом.
   Старик Карпати  ждал  Рудольфа  в  кабинете  и,  увидев  его,  поспешил
навстречу.
   - Спасибо, Рудольф, спасибо, что приехал,  -  поблагодарил  он,  горячо
пожимая ему руку. - Извини, что в такой час и спешно так послал за  тобой.
Рад тебя видеть!  Спасибо  большое.  Вот  что,  Рудольф:  чудно  как-то  я
чувствую себя. Три дня - приятное такое ощущение  во  всех  членах,  ночью
даже просыпаюсь от радости, что ли, не знаю уж, как назвать, и заснуть  не
могу. Это смерть я чую свою. Нет, ты не возражай. Я  смерти  не  боюсь,  я
жажду ее, желаю. А иногда в ушах прошумит вдруг странно  так,  будто  мимо
очень быстро пролетело что. Я знаю, отчего это.  Два  раза  уже  бывало  у
меня, и оба раза - удар. Третий, думаю, последним будет. И с радостью жду,
не страшусь ничуть. А за тобой послал, чтобы спокойно, здраво сделать  все
завещательные распоряжения, а  тебя  просить  быть  моим  душеприказчиком.
Согласен ты?
   Рудольф молча кивнул.
   - Пойдем в  архив  тогда.  Остальные  свидетели  там.  Кого  уж  собрал
второпях, но, в общем, достойные все люди.
   Проходя по  покоям,  Янош  то  и  дело  приостанавливался  и  показывал
Рудольфу:
   - Вот в этой комнате смеялась она последний  раз;  на  том  стуле  шаль
забыла свою, до сих пор там лежит, а на столе - перчатки  ее,  которые  до
кончины носила. Тут вот сидела,  тут  рисовала,  рояль,  видишь,  открытый
стоит, и фантазия развернута на пюпитре.  Вернулась  бы  -  все  на  месте
нашла!
   Потом  открыл  еще  дверь  и  посветил  свечой.  Рудольф   заглянул   и
содрогнулся.
   - Мы не туда попали. Ты в собственном  доме  заблудился:  это  спальная
твоей жены.
   - Знаю. Но не могу не зайти, сколько ни прохожу.  Сегодня  уж,  правда,
напоследок; завтра велю замуровать. Гляди: все  по-прежнему.  Не  пугайся,
она не здесь умерла (о, у Рудольфа были  свои  причины  содрогнуться).  Та
комната в сад смотрит. Видишь: все как при ней было. Лампа, за которой она
писала, на столе - письмо неоконченное, которого никто не читал.  И  я  не
прочел ни строчки, хотя раз сто сюда заходил. Это святыня  для  меня.  Вон
туфельки  вышитые  перед  кроватью  -  малюсенькие,  как  у   девочки.   И
молитвенник на столе раскрытый, в нем два цветка: ирис и амарант. И  явора
листок. Очень любила она эти цветы.
   - Пойдемте отсюда, - поторопил его Рудольф. - Не  могу  слышать  этого,
сердце разрывается.
   - У тебя разрывается, а у меня радуется. Целые дни я просиживал  здесь,
каждое ее слово вспоминал, въявь видел ее перед собой: как спит  она,  как
грустит, улыбается, как над пяльцами склоняется  или  на  подушку  головку
кладет; как мечтает и умирает как...
   - Ох, уйдем скорее.
   - Уходим, Рудольф. И больше сюда я не вернусь. Завтра  на  месте  двери
будет гладкая стена, а на окне - щит железный.  Чую  я,  нечего  ее  здесь
искать. В другом месте свидимся  мы  опять,  в  другом  покое  соединимся.
Уходим уже, уходим.
   И без единой слезинки, с улыбкой,  точно  перед  свадьбой,  покинул  он
комнату, бросив последний взгляд с порога и  поцелуй  воздушный  послав  в
темноту, словно кому-то ему одному зримому на прощанье.
   - Идем, идем!
   В высоком архивном зале уже дожидались свидетели.
   Было  их  четверо.  Местный  нотариус,  круглолицый  молодой   человек,
стоявший спиной к теплой печке; управляющий, добряк Петер  Варга,  который
особую милость себе испросил: одеться,  как  остальная  прислуга,  во  все
черное (и с того часа каждое словечко - на вес золота, и о чем ни говорит,
кончает одним: да, все добрые, хорошие рано умирают, только мы  вот  живем
да живем, старые грешники).
   Третий свидетель - священник. Четвертый - Мишка Киш. Оставив  блестящие
салоны, чьим баловнем был, поспешил  славный  этот  малый  к  престарелому
своему  другу,  чтобы  скрасить  его  грустные  дни.  И  впрямь  лучше  не
поступишь.
   Тут же стряпчий - перья чинит и в чернильницы втыкает, поставленные  на
овальном столе перед каждым: заметки делать.
   Судя по тому, что из их сиятельств, благородий да преподобий,  знакомых
набобу, никого нет, с завещанием он спешил. Самых  непритязательных  людей
пригласил в свидетели.
   При его с Рудольфом появлении все поздоровались  с  серьезностью  самой
торжественной, как и подобает в таких случаях, когда живой распоряжается о
посмертных своих делах.
   Знаком Янош пригласил всех садиться. Рудольфа посадил по правую руку от
себя, Мишку Киша - по левую, а стряпчего - напротив, чтобы  получше  слова
разбирал.
   Почтенный же Варга уселся на самом дальнем конце и свечи  все  от  себя
отодвинул - ему лучше знать зачем.
   - Милые друзья и добрые домочадцы! - так начал набоб при общем глубоком
молчании. - Дни мои сочтены  и  лучшие  уготованы,  а  посему  будьте  мне
свидетелями: что скажу сейчас, в здравом уме сказано и твердой памяти.  Из
благ земных, кои господь доверил мне милостью своей, более чем миллионом я
владею, кроме майората. Дай-то бог, чтобы в других руках больше было проку
от этих денег, чем в моих! Завещание свое начну с той, кто милее всех была
мне на свете и уже покоится в могиле. Эта могила -  начало  и  конец  всех
земных моих распоряжений; первая мысль, с  какой  встаю,  и  последняя,  с
которой засыпаю, - она да пребудет с вами, когда  уж  не  проснусь  более.
Всего раньше отделяю я пятьсот тысяч форинтов с тем, чтобы на  проценты  с
них с ранней весны до поздней осени садовод выращивал  ирисы  и  амаранты,
которые _она_ так любила, и на могилу моей незабвенной супруги  высаживал.
Точно так же доход с десяти тысяч отказываю мадарашским садовникам, коим в
наследственную обязанность вменяется ухаживать за явором возле  оранжереи,
под которым белая скамеечка стоит... Это любимая ее скамейка была, - тихо,
словно про себя, добавил старик, - все-то под вечер там  она  сидела...  И
пусть другой явор посадят  рядом,  чтобы  не  было  тому  так  одиноко;  а
засохнут или срубит их нерадивый какой потомок, сумма эта  вся  на  бедных
пойдет.
   Рудольф сидел с холодным, непроницаемым лицом; никому и невдомек  было,
что чувствовал он, слушая это.
   "Ну и чудак старикан, - скажут еще,  пожалуй,  иные  наследники,  читая
завещание, - даже перед смертью денежки на ветер бросал".
   - Далее, - продолжал набоб, - пятьдесят тысяч оставляю бедным, строгого
поведения девушкам на приданое. Пускай невесты со всего имения каждый  год
в день моего обручения собираются в церкви помолиться за усопших, и  троим
самым достойным священник по его усмотрению венки будет вручать и деньги с
капитала. А после навещают пускай могилу и, возлагая цветы, молятся, чтобы
на том свете ей было лучше, чем на этом. Таково мое пожелание.
   Тут он приостановился, поджидая, пока стряпчий  нагонит  его.  Скорбная
тишина царила в зале, только перо поскрипывало, бегая по бумаге.
   Едва стряпчий поднял  взгляд,  подтверждая,  что  записал,  Карпати  со
вздохом поник головой.
   - А как придет волею господа час расставанья с бренною жизнью  моей,  -
продолжал он твердо, спокойно (и каждое слово  гулко  отдавалось  в  зале,
будто был он пустой), - когда умру, обрядите меня в  то  самое  платье,  в
каком я был в день обручения, - верный мой  слуга,  старый  Палко,  знает.
Гроб, в который надо меня положить, готов и в спальне моей  стоит,  каждый
день я гляжу на него и привык, часто улягусь даже туда и подумаю:  как  бы
славно не вставать  больше.  Гроб,  значит,  готов  уже,  пришлось  с  ним
повозиться, - теперь в точности такой, как _ее_, только тот белый  был,  а
этот черный. Имя тоже выбито гвоздиками серебряными, - год только добавить
под ним. В той же зале выставьте меня, где она лежала, и  священник  пусть
тот же над гробом читает; так было хорошо тогда...
   - Сударь, - вмешался святой отец, - кто в книгу судеб  заглядывал?  Кто
знает, кому из нас двоих дольше суждено прожить?
   Старик сделал знак, что он-то знает, не беспокойтесь, мол.
   - И траура нигде до тех пор не снимайте, пускай останется все как на ее
похоронах. И отпевать пусть те же школяры приедут, из Дебрецена, и те же в
точности псалмы поют. Все как тогда, и певчие те же. Мне  так  понравилось
тогда...
   - Ах, сударь, - сказал священник, -  школяры,  может,  к  тому  времени
бородаты станут.
   Янош покачал головой.
   - После же, вскрывши склеп, сломайте  перегородку,  чтобы  ничего  наши
гробы не разделяло, - дабы с той отрадной мыслью сойти в могилу, что рядом
будем  покоиться  до  самого  Страшного  суда,  когда  христиане  по  зову
всевышнего восстанут из мертвых. Аминь.
   У всех сидящих слезы навернулись на глаза, и - люди взрослые, серьезные
- они их не стыдились. Флегматичный стряпчий и  тот  в  клочья  свое  перо
изгрыз, и буквы перед ним застлало, словно пеленой. У одного г-на Яноша  и
тени печали не было на лице.
   Он" как жених был, обставляющий свою комнату перед свадьбой.
   - А после погребения и над моей могилой поставьте памятник рядом с  ее.
Он тоже готов, в музее фамильном стоит. Там тоже только даты  не  хватает.
И, кроме нее, ничего больше не добавляйте. Таково мое  пожелание.  Имя,  а
пониже строка: "Жил всего год, остальные проспал". Вот и  все  о  нас,  об
усопших, об уходящих. Два лишь сокровища у меня: одно в земле, куда  скоро
и я сойду; другое - отрада и надежда души моей - здесь остается: сын.
   Слезы впервые показались на глазах у Яноша Карпати: слезы радости.
   - Надо, чтобы он ни в чем на меня не походил, - смахнув  их,  продолжал
старик. - Пусть будет  лучше  отца  и  умнее.  Так  и  запишите,  господин
стряпчий. Таиться мне нечего. Скоро пред богом предстану. Хочу, чтобы  сын
лучше меня был. Вдруг да простятся грехи наши за добрые его  дела,  -  мои
прегрешения пред богом и родиной предков моих и всех,  кто  вели  подобную
жизнь. Пусть покажет он, какими нам следовало быть.  Пусть  не  развращает
его душу богатство, чтобы не пожалел о загубленной молодости  на  старости
лет. Эх, кабы обо мне позаботились в свой срок.  Нашел  бы  отец  хоть  за
половину состояния наставника,  человека,  который  научил  бы  меня,  что
делать с другой половиной. Ведь в чем счастье? В деньгах разве? Землях? Во
власти? Нет. Все это я имел, а счастлив не был. Душа богатой быть  должна.
Умным, честным, твердым должен быть мой сын, хорошим  гражданином,  добрым
патриотом, - чтобы не только гербом подтверждал своим благородное  звание,
но и сердцем.
   И лицо престарелого набоба столь достойное, величавое выражение приняло
при этих  словах,  что  глядящим  на  него  невольно  представились  давно
опочившие предки его, кто,  выпустив  лук  и  палицу  из  ослабевших  рук,
наставляли  вкруг  стоящих  отпрысков,  как   на   тысячу   лет   продлить
благоденствие отечества.
   - Знаю хорошо, - продолжал Карпати, - стань опекуном  над  единственным
моим сыном ближайший мой родственник или если подкупленные судьи передадут
опеку  льстивым  себялюбцам,  они  погубят  его,  бездушным,  безрассудным
вертопрахом сделают; ведь пороки богача выгодней, нежели добродетели. Одна
мысль, что может он попасть под опеку  столь  испорченного  человека,  как
племянник мой Бела,  в  содрогание  меня  приводит!  Так  и  запишите,  не
стесняйтесь: пред самим господом обвиняю его, что плохой  он  родственник,
дурной человек, никудышный патриот, и  только  глупость  еще  кое-как  его
извиняет. Нет! Я хочу быть уверен, что моего ребенка он не развратит. Хочу
сына вверить в такие  руки,  кои  смогут  благие  его  порывы  обратить  в
добродетели, в такие, кои стезей  чести  и  патриотических  доблестей  его
поведут, лелеять будут и хранить надежней, чем я сумел бы с того света;  в
руки человека, в ком обретет он отца лучшего, нежели я сам был бы  ему,  и
кто любить его будет если не  сильней,  то  умнее  меня...  Человек  этот,
которого я назначаю законным опекуном моего сына, граф Рудольф Сент-Ирмаи.
   С  этими  словами  старик  раскрыл  сердечно  объятия  сидевшему  рядом
молодому человеку, который, вскочив, пал ему на грудь. И оба долго  стояли
так, обнявшись, перед безмолвными свидетелями.
   Потом  Рудольф  опустился  на  место,  пробормотав   растроганно,   что
согласен.
   - И _она_ хотела ведь так, -  прибавил  набоб.  -  Сказала  же  в  свой
последний час, отдавая сына твоей супруге: "Будь матерью ребенку моему!" А
теперь и я говорю: "Будь отцом моему ребенку!" Счастливчик он. Какую мать,
какого отца в наследство получает!
   Справясь с этой частью своего завещания, славный старик надолго  умолк,
борясь с волнением, которое им овладело.
   - Но вспомним теперь и о том, кому  я  горчайшими  часами  своей  жизни
обязан, - собравшись с силами, сказал он. -  О  племяннике  моем,  который
крещен Белой, но назвал  себя  Абеллино.  Не  стану  все  его  прегрешения
перечислять пред господом, отечеством и передо мной. Да простят ему родина
и всевышний, как я ему прощаю! Но не хочу обманывать  бога  и  говорить  в
этот час, будто люблю племянника. Он так же  безразличен  мне,  как  любой
посторонний человек. Наказанием ему свыше почитаю я,  что,  расточив  свое
состояние за границей, не может он  унаследовать  моего.  Сам  искал,  сам
заслужил, сам и навлек на себя  этот  удар.  Не  пришли  он  мне  гроб  на
именины, не плети козней  и  не  замышляй  погубить  невинную  девушку  на
выданье, никогда не стала бы она моей женой, упокой, господи, прах  ее  во
земле и душу на небесах, и не родился б сын у меня; он. Бела, был бы  моим
наследником. Господь рассудил иначе, и сам он тому виной. Теперь его  ждет
нищета. Долгов у него больше, чем волос на голове. Что  же  с  ним  будет?
Работать не любит, ничего не умеет, никогда не учился ничему;  некуда  ему
себя  девать,  ни  душу,  ни  тело.  На  самоубийство  он  не  решится,  -
сластолюбцы не кончают с собой. Да и не желаю я ему  этого!  Пусть  живет,
пускай будет у него время покаяться. И нищеты ему не желаю, не хочу, чтобы
нужда заставила его  чужие  пороги  обивать.  А  назначаю  ему  в  конторе
пештского моего адвоката ежедневно получать  один  золотой.  Думаю,  этого
довольно, чтобы в хлебе насущном не нуждаться. Но за этим золотым надлежит
ему каждый раз являться самолично, - никому, кроме него, он выдаваться  не
будет, а в какой день окажется не востребован, то перейдет в собственность
адвоката, и ни арест налагать на этот пенсион в счет  долгов,  ни  авансом
ничего выплачивать хоть за день не дозволяется.  В  день  же  моих  именин
единовременно  сто  золотых  будет  получать.  Пусть  всякий  раз  заранее
предвкушает этот день и вспоминает обо мне из года в год.
   На сем кончаю я земные свои дела.
   Больше нет у меня родичей, о ком надлежало бы позаботиться.
   А друзей нетрудно сосчитать,  друзей  у  меня  -  по  заслугам,  не  по
прозванью - только трое. Первый - Рудольф. Ему я  сына  вверяю.  Второй  -
Мишка Киш; он тоже добра мне желал, любил, в беде никогда не покидал.  Ему
я завещаю любимого своего коня и любимых борзых. Знаю, лучшего хозяина для
них и лучшей памяти по себе не оставлю. Третий добрый  мой  друг  -  Петер
Варга, управляющий...
   - Ах, сударь... - пробормотал другой старик плохо повинующимся языком.
   - На него престарелого Пала, гайдука моего, оставляю и скомороха  Выдру
и лапайский хутор отдаю ему, купленный мной, пусть живет там да поживает с
двумя моими верными  слугами.  За  всеми  служащими,  что  именьями  моими
управляют, место сохранить, а ежели отпустить кого придется по увечью  или
непригодности какой, то и тогда жалованья не лишать... Что еще остается из
отчуждаемого имущества, то  душеприказчик  и  исполнитель  настоящей  моей
последней  воли  граф  Рудольф   Сент-Ирмаи   по   собственному   здравому
рассужденью  пусть  обратит  на  учреждения,  кои   способствовать   могут
возвышению нашего отечества. Желаю - и молю о том господа - земле сей, где
прах  отцов  моих  покоится  и  куда  сам  я  сойду,  вечного  счастья   и
процветания, дабы народ, к коему принадлежу высшим произволением,  трудами
более лучших и разумных  поколений  достойное  место  занял  среди  прочих
просвещенных наций и имя "мадьяр"  уважаемо  стало  чужестранцами.  Я  же,
рожденный в глухую пору, ничем боле не пригожусь этой  новой,  счастливой,
благородной и мыслящей эпохе. Я только место могу освободить... А  теперь,
дух свой препоручая господу, тело же земле,  спокойно  буду  ждать  своего
часа, с верой уповая на скорое его приближение.
   И последние слова записаны были. Стряпчий прочел завещание, и вслед  за
Яношем Карпати присутствующие его подписали. Затем,  скрепленное  печатью,
оно в ту же  ночь  составлено  было  и  во  втором  экземпляре,  врученном
Рудольфу как губернатору.
   Карпати между тем попросил святого отца позвать причетника.
   Тот вошел и поставил на круглый столик черного дерева  золотую  чашу  с
вином и золотую  тарелочку  с  ломтиком  хлеба.  Это  были  кровь  и  тело
Христовы, даваемые умирающим при последнем причастии.
   Священник подошел к столику с вином и хлебом.  Карпати  с  христианским
смирением приблизился к святым дарам, остальные безмолвно встали вокруг.
   Священник преломил хлеб.
   - Вкуси от тела господня, и благодать его да  пребудет  с  тобой!  -  И
подал чашу: - Кровь его да смоет прегрешения твои!
   Янош перекрестился благоговейно после простого этого обряда и обратился
спокойно, умиротворенно к святому отцу:
   - Вскоре воочию узрю небесную нашу отчизну.  И  если  услышите,  что  я
болен, не молитесь во храме за  мое  выздоровление,  помолитесь  лучше  за
жизнь новую. А теперь к сыну пойдемте.
   К сыну! Сколько чувства, трепетного волнения в этом слове.
   Все, кто был, последовали за ним и встали  вокруг  колыбельки;  ребенок
серьезно, как равный, оглядел молчаливые мужские лица. Отец вынул  его  из
колыбели и взял на руки. Мальчик не спускал с него больших, умных  глаз  и
после каждого нежного поцелуя снова протягивал ему губки.
   Потом и остальные пошли передавать  его  с  рук  на  руки;  он  каждого
рассматривал с такой серьезностью, будто знал,  что  все  это  люди  очень
достойные. А у Рудольфа на руках  начал  прыгать  и  смеяться,  размахивая
ручонками и выкрикивая что-то, как обычно дети,  развеселясь.  Отчего  уж,
бог весть. Рудольф поцеловал его в лобик.
   - Радуется как: будто знает, что отцом ему будешь...
   Несколько часов спустя все общество село ужинать.
   И всем бросилось в глаза, что Янош не ест ничего и не пьет.
   Он сказал, что хочет воздержаться до завтрашнего  дня  от  обыкновенной
нищи после святых даров.
   Но старый гайдук, обыкновенно ему прислуживавший, шепнул Рудольфу,  что
барин уже со вчерашнего вечера крошки в рот не брал.





   Все в доме давно улеглись, только Рудольф бодрствовал. В  камине  уютно
потрескивали дрова, и он засиделся далеко за полночь, размышляя о  прошлом
и будущем. Нескромностью было бы пересказывать, что ему  думалось.  Бывают
тайны, которые лучше в сердце хранить, в самом дальнем уголке.
   После полуночи в доме поднялась  суета,  слуги  взад-вперед  бегали  по
коридорам. Рудольф, еще одетый, вышел на галерею и  столкнулся  со  старым
Палом.
   - Что случилось? - спросил он.
   Старый гайдук хотел  ответить,  но  не  мог  разомкнуть  дрожащих  губ,
скорбно искривленных просившимся наружу рыданием.
   Наконец слезы брызнули у него из глаз, и он пробормотал:
   - _Помер_...
   - Не может быть!  -  вскричал  Рудольф  и  бросился  в  спальную  Яноша
Карпати.
   Набоб лежал с закрытыми глазами, сложив руки  на  груди.  Перед  ним  -
портрет жены, чтобы и последний взгляд упал на нее. Величав был  его  лик,
очистясь со смертью от бренных страстей,  -  лишь  природные,  изначальные
черты проступали в нем.
   Скончался он так тихо, что и верный слуга не заметил, спавший в одной с
ним комнате. Только очень уж глубокая тишина заставила его  встрепенуться;
бросился он к барину, да увидел, что тот мертв.
   Набоб и впрямь предугадал  свой  смертный  час.  Беспричинная  радость,
неизъяснимо-приятное чувство, о которых говорил он, и вызывались близостью
смерти.
   Рудольф тотчас послал за доктором; хотя  одного  взгляда  на  это  лицо
довольно было, чтобы удостовериться: медицина бессильна. Пока врач явился,
все уже было кончено, оставалось лишь тело выставить.
   Для этого в спальной все было приготовлено: гроб, саван, гербы, факелы.
Гроб давно уже не страшил его, как когда-то, на день рождения.
   Все совершено было по его воле.
   Тело выставили там же, где скончалась жена.
   В тот же кунтуш одели, в каком он с ней обручился, и в нем  положили  в
гроб.
   Тех же певчих пригласили,  что  так  прочувствованно,  так  трогательно
отпевали его супругу. И те же псалмы прозвучали над его собственным телом.
   Весть о его смерти облетела округу, и, как в описанный праздник,  снова
пестрый люд заполонил карпатфальвский двор. Но лица  были  теперь  у  всех
опечаленные. Никто его не  забыл  из  прежних  знакомцев,  все  до  одного
поспешили повидать в последний раз, и  все  в  один  голос  повторяли:  не
узнать, так его смерть изменила. Даже знавшие его при жизни уже другим.
   Гроб до склепа провожала огромная толпа, факелы несли  знатнейшие  лица
страны, и достойнейшие дамы участвовали в шествии.
   Обычай требовал, чтобы и единственный наследник, сын, проводил  отца  в
последний путь. Но младенцу было едва полгода, он не мог идти сам, и Флора
несла его на руках. И все видевшие ее уверяли, что  так  заботливо,  нежно
укрывать, прижимать к себе ребенка могла бы только мать.
   Счастливое дитя!
   Без страданий довелось ему перенести самый страшный удар, потерю отца с
матерью, да взамен еще новых родителей получить.
   Слово прощания с добрым  старым  набобом  произнес  тот  же  священник,
который так мирно, утешительно говорил и над гробом  его  супруги.  Многие
плакали, а всех пуще - он сам, кому других надлежало ободрять. Привел  его
несколько в себя лишь длинный  ряд  имен,  которые  пришлось  перечислять.
Сколько  их  благородий,  превосходительств   и   высокопревосходительств,
сколько  сиятельств,  преосвященств  и  высокопреосвященств   прибыли   на
последний  поклон  к  новопреставленному   рабу   божию   Яношу   Карпати!
Бесконечный их список хоть у кого мог все чувства притупить.
   Но вот отнесли его в тихую обитель, где покой вкушают усопшие, поместив
гроб рядом со скончавшейся супругой. Так глухо, заунывно отозвался  внизу,
в склепе,  последний  псалом,  что  даже  могильщики  заторопились  скорее
наружу. Тяжелая железная дверь с лязгом захлопнулась за ними.
   Отныне его счастье вечно!..





   Один из богатейших венгерских магнатов последовал за супругой в могилу,
залогом  своих  надежд  оставив  сына,  который  родился,  когда  все  уже
перестали этого  ожидать,  и  расстроил  своим  рождением  расчеты  многих
живущих и здравствующих.
   А слывший единственным  наследником  Абеллино,  который  под  дядюшкину
смерть назанимал уже миллионы, оказался  вдруг  нищим,  и  весть  об  этом
прогремела до самых берегов Сены.
   Сложный этот переплет событий всем развязал языки и на несколько недель
дал обильную пищу для пересудов, -  послушать  ежели,  так  и  до  правды,
пожалуй, не докопаешься.
   Зайдем раньше всего к г-ну Кечкереи.
   Большой бальный вечер у него. На средства,  кажется,  графа  Сепкиешди,
который таким  образом  пожелал  угодить  приглянувшейся  ему  хорошенькой
певичке.
   Там встретим мы порядочно знакомых.
   Тут и Ливиус, тут и Конрад, и забавник Гергей Эрдеи, и  Джордж  Малнаи,
единоборствующий со своим  аппетитом,  и  свободомыслящий  Ене  Дарваи,  и
эксцентричный барон Берки, и открывающий каждый бал Аладар Чепчи, и много,
много других: всех разве упомнишь.
   Сейчас перерыв между танцами, и мужчины собрались в курительной.
   Между ними одна эмансипированная дама; кокетливо дымя белой пахитоской,
покачивается она изящно в кресле на железных полозьях.
   Друг наш Кечкереи,  целых  три  диванных  подушки  подложив  под  себя,
развлекает общество шутливыми рассказами.
   Все смеются. Речь идет о похоронах старого набоба.
   Кечкереи как раз  комментирует  завещание,  препарируя  его  надлежащим
манером.
   - Милая слабость,  во  всяком  случае,  со  стороны  почтенного  нашего
вельможи: ирисы так полюбить. Цветы и в самом деле красивые. Он,  говорят,
и в поле их трогать запретил, а  скосит  кто  ненароком  -  двадцать  пять
палок.
   Эмансипированная дама замечает по сему поводу,  что  цветов  вообще  не
выносит, все это сентиментальничанье одно.
   - А явор срубить - это он прямо к убийству приравнял, у  него  во  всех
лесах рубить их запрещено.
   - Что за чепуха! Что это нашло на старика? - полюбопытствовал кто-то.
   - Да разве поймешь, что он  делал  и  почему.  Это  лишний  раз  только
показывает,  какой  он  был  сумасброд.  Теперь  Абеллино  одно  осталось:
заявить, что дядюшка, когда женился, был не в своем уме, так  что  и  брак
его незаконный, и сын.
   Взрыв хохота был ответом на эту шутку.
   Либерал Ене  Дарваи  почел  нужным  с  серьезной  миной  заметить,  что
подобное заявление, по его мнению, едва ли получило бы ход.
   - И по-моему, тоже, - смеясь, согласился Кечкереи.
   - Но что же будет с Абеллино? - опять поинтересовался кто-то.
   - За него беспокоиться нечего, старик позаботился о нем, -  откинувшись
на спинку, отвечал Кечкереи. - Каждый день получает он золотой  in  natura
[натурой, звонкой  монетой  (лат.)],  за  которым  полагается  персонально
явиться к адвокату в Марокканский дом [известное  в  свое  время  в  Пеште
здание в мавританском  стиле],  причем  не  как-нибудь,  а  в  доподлинном
нищенском наряде: армячина драный  на  плечах,  худые  сапоги,  засаленная
шляпа, сукманная сума и палка длинная с гвоздем  на  конце.  Каждое  утро,
хочешь не хочешь, а заявляйся к нему в таком виде или с голоду помирай.
   Громовой хохот встретил наглядную эту иллюстрацию.
   С этого момента не было в общих глазах фигуры смехотворней Абеллино.
   И всерьез о нем не сочли больше уместным говорить.
   Богатейший майорат прозевал,  несколькими  тысячами  форинтов  вынужден
впредь довольствоваться, которые дядя ему бросил из милости.  Это  уж,  во
всяком случае, грех потяжелее любого преступления. Убей он сколько  угодно
человек на никчемных своих дуэлях, женщин сколько угодно в жертву  принеси
своим пустопорожним увлечениям - это не было бы вменено ему  в  вину,  это
свет прощает, это делает Преступника  интереснее.  Но  нищим  стать,  всех
блестящих видов лишиться... этого  простить  нельзя.  После  этого  только
предметом насмешек можно быть. Чем бы ему заняться, например?
   - Лучше всего в наставники к своему племянничку поступить, -  предложил
кто-то.
   - Так ведь наставника к нему господин Янош уже определил:  Рудольфа,  -
возразил Кечкереи. - С тем непременным условием, что он  ничему  не  будет
обучать  мальчишку,  кроме   трубокурства   одного   да   верховой   езды.
Представляю, как жена его рада: не трудясь, сынка в дом заполучить.
   Шутка была так хороша, что эмансипированная дама чуть  навзничь  вместе
со своим креслом не опрокинулась, едва успели подхватить.
   Либералу Дарваи одно не терпелось узнать: а  не  перешел  ли  старик  в
оппозицию перед смертью.
   - Только ему и дел! - рассмеялся Кечкереи. - У него другое было на уме.
Он цыганский оркестр посадил у себя в изголовье да песни велел  играть,  а
сам бутылками с  токайским  обложился,  чтобы  и  на  тот  свет  нетрезвым
заявиться. В завещании наказал гроб свой виноградом увить, а  цыгане  чтоб
играли ему по дороге на кладбище песню "Тенью жизнь промчалась", она очень
красиво, меланхолично начинается, а кончается лихим аллегро: "Гей, подымем
фляжку!" Двум цыганским оркестрам предписал вот  какой  обряд  пожизненно:
один утром, другой вечером ежедневно пусть его любимые песни  исполняют  у
него на могиле; питейной же братии под страхом вечного проклятия заповедал
собираться в день его кончины и устраивать в память о нем возлияние. И еще
назначил награду для  трех  девушек,  у  кого  за  год  больше  любовников
перебывает, - с единственной оговоркой; к его склепу целоваться не ходить,
чтобы за гробом не дразнить его; остальное все цыганам оставил.
   - Жаль только, - с сардонической усмешкой вмешался граф Гергей  в  этот
благодушный оговор, - жаль только, тем ничего не оставил, кто  его  память
отборными анекдотами увековечит. И мы бы тут, по крайней  мере,  даром  не
старались!


   Послушав г-на Кечкереи, послушаем и питейную братию.
   Она вся у Кутьфальви и успела уже залить за воротник.
   Ходит кубок вкруговую. Питухи в своей стихии, - вернее, "стихия" в них:
вино.  Взрывы  хохота  следуют  один  за  другим.  Кто  сморозит  глупость
покапитальней, тот и рад.
   - Раскаялся, греховодник, на старости лет,  -  продолжает  Мишка  Хорхи
начатый рассказ.  -  Днями  целыми  псалмы  все  пел  да  по-французски  и
по-немецки  учился,  дурень  старый,  чтобы  с  ангелами  на   том   свете
объясняться: вдруг по-мадьярски не поймут.
   - Га-га-га! По-французски и по-немецки.
   - А в последний самый день погребок свой замуровал, дабы не впал кто во
грех винопития, - я сам с каменщиком говорил, который  там  работал,  -  и
спиртное в своих поместьях только в аптеках одних разрешил отпускать.
   - Га-га-га! В пузыречках, заместо капелек.
   - И еще приказал, никто чтоб, кто только в именье живет, на  чужих  жен
не зарился, а коли есть распутницы, всех их в  Беретте  утопить,  если  же
школьница какая со школьниками вместе вздумает играть, церковное  покаяние
пусть принесет.
   - Га-га-га! Во храме покается.
   - Но племянника не посмел-таки наследства лишить.
   - Да-да, ренту годовую назначил ему; побоялся, значит, что проклянет.
   - Да нет, сраму побоялся, что Карпати - Карпати! - побираться пойдет.
   - Смерти, бедняга, боялся, потому и переменился так. Едва гроб при  нем
помянут, помертвеет весь  от  страха,  а  конец  почуял,  восьмерым  попам
приказал встать вкруг своей кровати,  -  так  молитвы  орали,  что  ангелы
оглохли, наверно, в раю, и трезвонить велел во все  колокола...  Все,  что
было у него, церкви завещал.
   - Окромя сына. Его он господину Сент-Ирмаи преподнес в подарочек.
   - Да чего там, - вставил Кутьфальви с наглой ухмылочкой,  -  пожила  бы
подольше молодушка да попади я к ним в дом,  спорим,  было  бы  что  после
смерти ему подарить.
   - Спорим, и я бы не оплошал! - сказал, ударяя себя в грудь, Лаци Ченке.
   - И я! И я! - заорали все.
   И никого не нашлось, кто бы кубком в головы им запустил.
   Пока жива была Фанни, они и подойти  не  смели  к  ней,  слова  путного
сказать ей не умели, а теперь вот порочили ее.
   Это тоже самобытнейшая их черта.
   Предоставим же их самим себе, такие - неисцелимы. Это больные,  которые
никаких лекарств не признают.


   Заглянем теперь в клуб на Boulevard des Italiens.
   Знакомые нам лорды и сеньоры по-прежнему пересуживают всех на  свете  в
балконной и, если не хватает присутствующих, переходят на отсутствующих.
   Здесь и лорд-оригинал, и северный князь, и маркиз  Дебри,  и  множество
других, до которых нам дела нет.
   Вошел мосье Гриффар, богатый банкир: лицо  приятное,  улыбающееся,  как
всегда.
   - Ах, мосье Гриффар! Вам, верно, лучше известно, вы  ведь  ближе  знали
его, - воскликнул, устремляясь к нему, веселый маркиз в ожидании,  видимо,
решающего слова в занимавшем всех споре.  -  Скажите,  мосье,  правда  ли,
будто у дяди Абеллино сын родился?
   - Совершеннейшая правда, - отвечал мосье  Гриффар,  разматывая  длинный
зимний шарф.
   - Но это же очень  плохо  для  Абеллино.  Особенно  если  он  не  может
доказать, что предполагаемый наследник - подставной.
   - Этого он действительно не  сможет,  -  сказал  г-н  Гриффар  со  всей
убежденностью.
   -  И  того,  что  дядина  жена  в  предосудительной  связи  состояла  с
кем-нибудь?..
   - Супруга его дядюшки  образцом  добродетели  была,  -  возразил  мосье
Гриффар.
   - Эх! Тогда Абеллино в скверном положении.
   - В худшем, пожалуй, его кредиторы, - вставил лорд Бэрлингтон.
   - Да, вытянутся, наверно, лица у тех, кто деньгами его ссужал под залог
ожидаемого наследства.
   - Вне всякого сомнения, - ответствовал мосье Гриффар с приятной улыбкой
на ясном своем, округлом лице.
   Ни единый мускул не дрогнул в нем; ни взглядом, ни морщинкой на лбу  не
выдал он,  что  и  сам  лишился  нескольких  миллионов  по  милости  этого
фатального нового наследника. Право же, неловко слишком,  узнай  все,  что
какой-то варвар тупоголовый перечеркнул его расчеты.


   Если, встретясь с г-жой Майер, случалось кому-нибудь спросить,  по  ком
она надела траур, следовал такой ответ:
   -  По  доченьке  моей  незабвенной,  по  Фанни  драгоценной,   по   его
сиятельства графа Яноша Карпати супруге - сокровищу души моей.
   И слезы сыпались у нее градом.
   Девицы Майер тоже черные платья понадевали. Красоткам  черное  очень  к
лицу. Но если кто допытывался, нет ли  других  причин  предпочесть  темный
цвет, кроме этого его достоинства, они, хотя без слез,  -  от  слез  глаза
тускнеют, - объясняли:
   - Тетенька (!) у нас померла, богачка эта Карпати, и, хотя ни гроша нам
не оставила, жаднющая, мы все-таки траур вот носим по ней.
   Материнская скорбь подвигла Майершу  в  один  прекрасный  день  даже  с
письмом к Рудольфу обратиться, где она "в горе неизреченном" сообщала, что
от единственной и незабвенной доченьки своей,  от  драгоценной  Фанни,  ее
сиятельства графини Карпати, даже бантика с туфельки не имеет  на  память,
дабы на груди хранить и по сто раз на день доставать да целовать, - каково
это сердцу материнскому. Засим выражалась надежда, что  Рудольф  не  будет
столь жесток, не лишит бедную, несчастную, судьбой обиженную  мать  всякой
памяти о дочке  боготворимой  и  поищет,  не  осталось  ли  чего  от  нее,
оплакиваемой безутешно, - хоть одной перчатки или другой  какой  пустяшной
вещицы. Только чтобы и филлера не стоила,  ибо  ценной  вещи,  вздумай  он
прислать, она нипочем не примет... и так далее, и тому подобное.
   Рудольф понял добрую женщину и послал ей на память десять тысяч.
   И Майерша была столь великодушна, что не отправила их обратно.
   В другой раз нежная мать и  бабка  написала  Флоре  и,  снова  проливая
горькие слезы и припадая к стопам, поведала, сколь тягостно  для  бабусина
сердца ни разу единственного внучка своего не  повидать,  так  что  она  и
представить себе его не в силах, - даже на том свете,  если  встретит,  не
узнает  все  одно!  И  вот,  ручки-ножки  целуя  ее  сиятельству,  умоляла
подательница письма сообщить, как и когда на единственную надежду свою, на
внучонка, можно посмотреть, уж такого, по  слухам,  красивенького,  такого
славного да расчудесного. Она пешком  готова  прийти,  ползком  приползти,
лишь бы глазком одним, хоть издали глянуть  на  него,  -  с  опушки  какой
лесной либо с колоколенки, из окошка подвального, чтобы не знал  никто,  а
там уже все равно, и помереть можно спокойно, и так далее, и так далее.
   Флора всерьез испугалась этой угрозы.
   Только  не  хватало,  чтобы  Майерша  чувствительные   сцены   приехала
разыгрывать с сыном своей дочери! То-то пища  для  чужих  языков.  Что  же
делать? Писать  ей  опасно,  еще  хвастать  будет  таким  письмом,  с  нее
станется, да и не хочется, чтобы валялось оно в том доме у всех на виду.
   Сент-Ирмаи была женщина умная, и природная находчивость  подсказала  ей
способ избежать этого крайне неприятного визита.
   Она написала Терезе.
   В присущей ей располагающей, подкупающе искренней манере попросила  она
почтенную даму покинуть Пожонь и ради покойной племянницы провести  у  нее
несколько недель.
   Тереза не могла устоять против приглашения столь сердечного да  отчасти
и  долгом  своим  почла  разделить  с  Сент-Ирмаи  хлопоты  по  воспитанию
Фанниного ребенка. Уезжая из города и прощаясь  с  немногими  близкими,  с
Болтаи и Шандором, она не скрывала, что, наверно, насовсем останется  гам,
куда ее зовут.
   Так и получилось.
   Флора больше ее не отпускала, и славной этой женщине простого звания ни
разу не  пришлось  пожаловаться,  что  в  графском  доме  ее  недостаточно
уважают. Все к ней относились,  как  к  родственнице,  и  одной  из  самых
почитаемых.
   Присутствие ее в доме навсегда, разумеется, отпугнуло  дорогую  бабусю,
которая ежели вообще кого и боялась, так именно  Терезы.  Она  и  от  врат
райских шарахнулась бы при мысли одной, что и Тереза там  с  ее  холодным,
бесстрастным лицом и  этими  проницательными  глазами,  которые,  кажется,
прямо в душу смотрят, - поди попробуй, притворись.
   И еще кое-кого отпугнуло пребывание Терезы в доме: мадемуазель Марион.
   В день ее приезда она тотчас  изволила  удалиться  в  свое  кехальмское
именьице - на те несколько  недель,  что  пробудет  гостья.  Но  несколько
недель растянулись в целые годы, и она так и  застряла  в  Кехальме  своих
домоправительниц да экономок допекать.
   Годы летели, Тереза оставалась, а Марион совсем отстала от  дома.  Лишь
изредка примчится излить накопившуюся желчь, коли совсем уж невтерпеж.
   Флора в этих случаях изобретала  для  Терезы  такое  занятие,  чтобы  у
Марион  не  было  повода  досадить  ей,  -  или  в  Карпатфальву  отсылала
миролюбивую матрону.
   В часы задушевных бесед Тереза частенько рассказывала молодой графине о
детстве Фанни, о злоключениях и  опасностях,  коим  та  подвергалась.  Как
страдала она из-за тайной своей любви, на  какие  шла  жертвы!..  Страстно
одного юношу полюбила, но имя так и не открыла никому, в могилу свою тайну
унесла.
   И Флора наедине тоже поведала Рудольфу об этих печальных вещах, о  том,
что покойная с детства любила без взаимности и,  может,  даже  на  небесах
продолжает любить, и все понуждала мужа вместе  ходить  к  сосновой  роще,
навещать могилу, где буквы надгробия сияли, как глаза, улыбающиеся  сквозь
слезы...
   Однажды дивным солнечным вечером Флора гуляла  по  парку  за  ручку  со
щебетавшим что-то трехлетним малышом.
   Ребенок привык уже звать ее мамой  и,  болтая  о  своем,  сотни  разных
вопросов задавал, из которых и на один-то ответить мудрено.
   К дому тем временем подкатила барышня Марион.
   Услышав, что Флора в парке, она поспешила к ней.
   - Добрый вечер, добрый вечер, дорогая  графинюшка!  Вдвоем,  значит,  с
мальчишечкой? Слуга ваша  покорная,  сиятельный  господин  Карпати,  слуга
покорная. Уступи я вашему папаше двадцать лет  назад,  ого,  каким  бы  вы
молодцом уже были (как раз для трехлетнего мальчугана намек).  Ах,  Флора,
какая вы нежная мать, как ласково держите его за ручку. Вот жалость, что у
вас своих деток нет (для молодой женщины - укол самый болезненный!). Ну да
ничего, зато иллюзия есть. Как будто собственный ваш  сынок.  А  красавчик
какой. Верный знак, что родители очень любили друг дружку. И глазенки - ну
вылитый Рудольф, как нарочно!
   - И правда, - отозвалась с живостью Флора. - И губки,  совсем  как  он,
складывает!
   И, притянув к себе мальчика, в глазки, в губки поцеловала его.
   "Вот дурища-то, - подумала барышня Марион,  раскрывая  с  досады  зонт,
хотя стояли они в тени. - И приревновать толком не умеет".
   Она думала отвратить Флору от малыша, заронив подозрение в  ее  сердце.
Но не знала  этого  сердца,  чистого,  невинного,  как  у  младенца.  Даже
отдаленная догадка была ему чужда о том,  что  пыталась  возбудить  в  нем
Марион.
   С того дня Флора лишь сильнее полюбила мальчугана.
   А встретясь с ней несколько лет спустя, увидим мы уже  счастливую  мать
семейства в окружении ангельски добрых и красивых детей, считающих Золтана
братцем, а Терезу - родной теткой. Флора  балует  их  всех  без  различия,
Рудольф одинаково с ними строг.
   И все-таки, когда Флора однажды удивила возвращавшегося из города мужа,
верхами выехав с Золтаном ему навстречу - сама на  смирной  белой  лошади,
мальчик на резвом татарском коньке, - Рудольф не устоял, расцеловал своего
приемыша.
   Едва шестилетнего, захватила его как-то  Флора  с  собой  в  губернскую
управу, где как  раз  выступал  Рудольф  с  блестящей,  остроумной  речью.
Ребенок выслушал ее до конца с глубоким вниманием,  а  дома  собрал  своих
маленьких братьев и товарищей в детской и,  играя  с  ними  в  комитатское
собрание, с таким  серьезным  личиком  и  таким  одушевлением  воспроизвел
однажды услышанную речь, что подсмотревшая нечаянно эту сцену Флора пришла
в полный восторг.
   Ах, кем он будет, кем только будет, когда подрастет!


   Те же юные дворяне, коих узнали  мы  под  именами  Иштвана  и  Миклоша,
выросли с той поры  в  величайших  мужей  венгерской  истории.  Бог  даст,
когда-нибудь еще попытаюсь показать их и в зените славы.


   Об остальных наших знакомцах мало что остается сказать.
   Абеллино и по сей день жив.
   В нем уже буквально ничего натурального  нет.  Волосы  накладные,  зубы
вставные, бодрость деланная: все  обман  и  самообман.  Бороду  и  усы  он
красит, лавандовой водой умывается; после дуэли той знаменитой туг на  ухо
и, хотя вставлена в него искусственная улитка, оперы может слушать  только
через рожок.
   Так и ходит-бродит он по свету, латаный-штопаный призрак лучших времен,
в одной руке - клюка, подпора для подагрических ног, в другой  -  слуховой
рожок. Но сам-то мнит, будто и по сю пору обаятелен, даже неотразим,  и  с
каждой красивой дамой и девицей любезничает напропалую, воображая, что все
от него без ума. Те смеются над ним, а он думает: радуются, его видя.
   Ежедневно ему выдается золотой, из-за чего в Пеште  приходится  сидеть,
покидая его лишь после Яношева дня, когда он получает сотню зараз и,  пока
она ведется, не возвращается; но держится по-прежнему так,  будто  у  него
миллионы. Все заграничное превозносит, а  отечественное  хулит.  Faute  de
mieux - за неимением лучшего - мирится со своим положением, но сердце его,
если имеется у него таковое, снедает вечная _тоска по родине_: Парижу.
   Все без исключенья почитают его фигурой весьма  комической  и  в  свете
принимают лишь потехи ради.
   Экий бедняга!
   Других в преклонном возрасте обыкновенно уважают, а он посмешищем  стал
в тех кругах, где когда-то задавал тон, был главным действующим лицом.
   Другие страдать и мыслить способны после перенесенных невзгод,  -  выше
их могут в своей печали подняться и, презрев жизнь, умереть достойно.  Это
служит им утешением. Он же, ни думать, ни чувствовать  не  умея,  все-таки
жить жаждет, жить. И в этом его наказание.

Обращений с начала месяца: 16, Last-modified: Wed, 12 Sep 2001 19:45:32 GMT
Оцените этот текст: Прогноз