Мир философии: Книга для чтения. В 2-х ч. Ч. 1. Исходные философ. проблемы,
понятия и принципы. — М.: Политиздат, 1991. — 672 с.
ISBN 5—250—01106—3 (Ч. I)
Книга представляет собой антологию (в 2-х частях) тематически сгруппированных
философских текстов — извлечений из трудов мыслителей разных эпох, включая
современность. В текстах первой части книги освещаются вопросы смысла и
назначения философии, ее истории, исходные философские проблемы (бытие и
познание), понятия и принципы. Предназначенная в помощь изучающим курс философии
по новому учебнику для вузов «Введение в философию», книга привлечет внимание
всех, интересующихся философской проблематикой.
Мир философии: Книга для чтения. Ч. 2. Человек. Общество. Культура. — М.:
Политиздат, 1991. — 624 с.
ISBN 5-250—01382—1 (Ч. 2)
В книгу включены отдельные работы и извлечения из трудов философов разных эпох,
включая и современность. Предназначенная в помощь тем, кто изучает курс
философии по учебнику для вузов «Введение в философию» (под ред. И. Т. Фролова),
она представит интерес для широкого круга читателей, интересующихся философской
проблематикой.
Тираж 150 тыс. экз.
Составители:
Павел Семенович ГУРЕВИЧ и Владислав Иванович СТОЛЯРОВ
В квадратных скобках указаны примечания. Звёздочкой (*) отмечены сноски.
СОДЕРЖАНИЕ:
Предисловие
Раздел первый
ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ И СМЫСЛ ФИЛОСОФИИ, ЕЕ ИСТОРИЧЕСКОЕ РАЗВИТИЕ
1. ЧТО ТАКОЕ ФИЛОСОФИЯ И ЗАЧЕМ ОНА?
Платон
Аристотель
Августин
Фома Аквинский
М. Монтень
Т. Гоббс
Р. Декарт
И.В. Гёте
И.Г. Фихте
Ф. Шлегель
Ф. Шеллинг
Г.В.Ф. Гегель
Л. Фейербах
А. Шопенгауэр
О. Конт
Ф. Ницше
В. Виндельбанд
Э. Гуссерль
М.А. Антонович
А.И. Герцен
П.Л. Лавров
В.С. Соловьев
Н.А. Бердяев
Г. Башляр
М. Хайдеггер
Х.-Г. Гадамер
2. ИСТОРИЯ ФИЛОСОФСКОЙ МЫСЛИ: ОБЩАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА
И.Г. Фихте
Ф. Шлегель
Г.В. Плеханов
Г.В.Ф. Гегель
Л. Фейербах
Ф. Ницше
Н.Г. Чернышевский
А.И. Герцен
В.С. Соловьев
Н.А. Бердяев
Б. Рассел
Раздел второй
БЫТИЕ. МАТЕРИЯ. ПРИРОДА
1. БЫТИЕ И МАТЕРИЯ
Аристотель
Лукреций Кар
Августин
Д. Бруно
И. Кант
Д. Беркли
Ф. Вольтер
Ж.О. Ламетри
Г.В. Лейбниц
Д. Юм
B.C. Соловьев
Н.А. Бердяев
М. Хайдеггер
Б. Рассел
2. ФИЛОСОФСКОЕ ПОНИМАНИЕ ПРИРОДЫ
Ф. Бэкон
И.В. Гёте
П. Гольбах
Р. Декарт
Л. Фейербах
Н.Ф. Федоров
В. Гейзенберг
Раздел третий
ВСЕОБЩИЕ ЗАКОНЫ БЫТИЯ И ФИЛОСОФСКИЙ МЕТОД
1. СИСТЕМНЫЙ ПОДХОД
Аристотель
П. Гольбах
Г.Ф.Ф. Гегель
Л. фон Берталанфи
Б. Рассел
2. ДВИЖЕНИЕ, ИЗМЕНЕНИЕ И РАЗВИТИЕ
Зенон Элейский
Аристотель
Цицерон
Т. Гоббс
С. Соловьев
Г. Башляр
Г. Рейхенбах
3. ДЕТЕРМИНИЗМ И ЗАКОНОМЕРНОСТЬ ЯВЛЕНИЙ
Аристотель
Т. Гоббс
Г. В. Лейбниц
Д. Юм
Г. Башляр
Р. Карнап
Б. Рассел
Г. Рейхенбах
4. ТОЖДЕСТВО, РАЗЛИЧИЕ, ПРОТИВОПОЛОЖНОСТЬ И ПРОТИВОРЕЧИЕ
Аристотель
Т. Гоббс
Г.В. Лейбниц
Д. Юм
Г.В.Ф. Гегель
И.В. Гёте
Ф. Ницше
Н.А. Бердяев
Б. Рассел
5. ДИАЛЕКТИЧЕСКИЙ И МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ МЕТОД (ОБЩАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА)
Г.В.Ф. Гегель
Н. Г. Чернышевский
Г.В. Плеханов
Раздел четвертый
ФИЛОСОФСКИЕ ПРОБЛЕМЫ СОЗНАНИЯ И ПОЗНАНИЯ
1. ФИЛОСОФСКОЕ ПОНИМАНИЕ СОЗНАНИЯ
Платон
Д. Дидро
Э.Б. де Кондильяк
Ж.О. Ламетри
Г. В. Ф. Гегель
Л. Бюхнер
З. Фрейд
С.Н. Трубецкой
К.Э. Циолковский
2. СТРУКТУРА, ФОРМЫ И ЗАКОНОМЕРНОСТИ ПОЗНАВАТЕЛЬНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ. ПОЗНАНИЕ И
ТВОРЧЕСТВО
Аристотель
Фома Аквинский
Ф. Бэкон
Д. Локк
Т. Гоббс
Р. Декарт
К. Гельвеций
Г.В. Лейбниц
Д. Юм
И. Кант
Г.В.Ф. Гегель
Л. Фейербах
Н.Г. Чернышевский
П.Л. Лавров
Н.А. Бердяев
В.С. Соловьев
П.А. Флоренский
Х.-Г. Гадамер
В. Гейзенберг
Р. Карнап
3. ПРОБЛЕМА ИСТИНЫ И ЕЁ РЕШЕНИЕ В ФИЛОСОФИИ
Аристотель
Августин
П. Абеляр
Ф. Бэкон
Т. Гоббс
Р. Декарт
Г.В. Лейбниц
Д. Беркли
Г.В.Ф. Гегель
Ф. Шеллинг
В.Г. Белинский
В.С. Соловьев
Л.И. Шестов
Б. Рассел
К. Поппер
Раздел пятый
ЧЕЛОВЕК И ЕГО МЕСТО В МИРЕ
1. СУЩНОСТЬ И НАЗНАЧЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА
Аристотель
Николай Кузанский
Дж. Бруно
Эразм Роттердамский
Т. Гоббс
Б. Спиноза
Б. Паскаль
Вольтер
К.А. Гельвеций
И. Кант
Ф. Шлегель
Г.В.Ф. Гегель
И.В. Гёте
Р. Оуэн
Ф.В. Шеллинг
Л. Фейербах
М.А. Антонович
В.С. Соловьев
Н.А. Бердяев
X.Г. Гадамер
Э. Кассирер
Ж.П. Сартр
Э. Фромм
М. Хайдеггер
П. Тейяр де Шарден
М. Шелер
2. ПРОБЛЕМЫ ЖИЗНИ, СМЕРТИ И БЕССМЕРТИЯ
Лукреций Кар
Цицерон
Вергилий
М. Монтень
А. Шопенгауэр
Л. Фейербах
Р. Оуэн
В.С. Соловьев
Л.Н. Толстой
Н.Ф. Федоров
К.Э. Циолковский
3. Фрейд
Б. Рассел
Раздел шестой
ФИЛОСОФИЯ ИСТОРИИ
1. ЧЕМ ОПРЕДЕЛЯЕТСЯ ХОД ИСТОРИИ?
Платон
И. Кант
В. Гумбольдт
О. Конт
Н.П. Огарев
Г.В. Плеханов
2. ИСТОРИЧЕСКАЯ НЕОБХОДИМОСТЬ И СВОБОДНАЯ СОЗНАТЕЛЬНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ЛЮДЕЙ
Геродот
Фукидид
Т. Гоббс
Г.В. Лейбниц
Ш. Монтескье
Вольтер
Д. Юм
Морелли
Ф. Шлегель
Г.В.Ф. Гегель
И.В. Гёте
Ф.В. Шеллинг
А.И. Герцен
Н.П. Огарев
Н.Ф. Федоров
В.С. Соловьев
Г.В. Плеханов
Н.А. Бердяев
А. Камю
М. Элиаде
3. ЛИЧНОСТЬ И СОЦИАЛЬНЫЕ ОБЩНОСТИ КАК СУБЪЕКТЫ ИСТОРИЧЕСКОГО ПРОЦЕССА
Аристотель
Ф. Бэкон
Т. Гоббс
Б. Спиноза
Г.В.Ф. Гегель
А.И. Герцен
С.Н. Трубецкой
Н.А. Бердяев
Дж. У. Джемс
Ж. Маритен
Э. Фромм
К. Леви-Строс
Раздел седьмой
КУЛЬТУРА КАК ОБЩЕСТВЕННО-ИСТОРИЧЕСКОЕ ЯВЛЕНИЕ
1. ФЕНОМЕН КУЛЬТУРЫ: ОБЩАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА
3. Фрейд
Э. Кассирер
Н.А. Бердяев
О. Шпенглер
М.М. Бахтин
2. НАУКА И ИСКУССТВО КАК ФОРМЫ КУЛЬТУРЫ
Ж.Ж. Руссо
И.В. Гёте
А. Шопенгауэр
Н.П. Огарев
П.Л. Лавров
Н.Ф. Федоров
B.С. Соловьев
C.Н. Булгаков
М. Вебер
Г. Башляр
М.М. Бахтин
3. НРАВСТВЕННЫЕ АСПЕКТЫ КУЛЬТУРЫ
Ф. Ницше
В.С. Соловьев
С.Н. Булгаков
Л.И. Шестов
А. Швейцер
4. СОЦИОКУЛЬТУРНАЯ РОЛЬ РЕЛИГИИ
Фома Аквинский
Ф. Бекон
Б. Спиноза
Вольтер
Д. Юм
Л. Фейербах
Н.П. Огарев
З. Фрейд
Э.А. Жильсон
Б. Рассел
Раздел восьмой
РАЗВИТИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЦИВИЛИЗАЦИИ
1. НАПРАВЛЕННОСТЬ И ОСНОВНЫЕ ЭТАПЫ ИСТОРИЧЕСКОГО ПРОЦЕССА, ИДЕАЛ ОБЩЕСТВЕННОГО
УСТРОЙСТВА
Аристотель
Ж. Мелье
Ж.Ж. Руссо
И. Бентам
Ж.А. Кондорсе
И. Кант
И.Г. Фихте
В. Гумбольдт
Ф.В.И. Шеллинг
К.А. Сен-Симон
Ш. Фурье
Р. Оуен
Ф. Ницше
Д.И. Писарев
Н.Ф. Федоров
В.С. Соловьев
Г.В. Плеханов
К.Э. Циолковский
З. Фрейд
Н.А. Бердяев
Г.Г. Шпет
А. Печчеи
2. ГЛОБАЛЬНЫЕ ПРОБЛЕМЫ ЦИВИЛИЗАЦИИ
В.И. Вернадский
С.Л. Франк
Х. Ортега-и-Гассет
П. Тейяр де Шарден
Б. Рассел
К. Ясперс
А. Печчеи
ПРЕДИСЛОВИЕ
Сегодня, в условиях социального обновления и перестройки, утверждения нового
мышления, способного целостно охватить глобальные и общечеловеческие проблемы,
обеспечить их гуманистическое решение, неизмеримо повышается роль философского
познания как способа всестороннего охвата действительности, проникновения в ее
глубинный смысл и суть. Соответственно усиливается интерес к философии со
стороны самых широких слоев общества.
Но для того чтобы обрести способность к философскому познанию, к
философствованию, недостаточно просто испытывать к нему интерес или даже
любовь*. Важно, окунувшись в мир философской мысли, прочувствовать его
своеобразие, особенности, стиль. Этот мир складывался, формировался и развивался
в течение тысячелетий, он имеет свой специфический и довольно сложный язык, свою
систему понятий, включает в себя великое множество разнообразных идей,
выдвинутых мыслителями различных эпох и народов.
* Как известно, древнегреческое слово «философия» означает «любовь к мудрости».
Новичку весьма сложно сориентироваться в этом безбрежном мире. Ему нужно, как
компас судну в открытом море, надежное «навигационное» средство, которое помогло
бы ему при знакомстве с философскими идеями не упустить из виду самое важное,
существенное, чтобы разобраться в многообразии философских мнений, подходов и
оценок.
Такую помощь и поддержку ему окажет прежде всего учебник «Введение в философию»
(М., 1989. Ч. 1 и 2), где обстоятельно и последовательно раскрываются
предназначение философии, исторические судьбы составляющих ее учений, структура
и содержание философского знания, социальные функции и перспективы дальнейшего
развития философской науки.
Предлагаемая книга — своеобразное приложение к этому учебнику. Ее основное
предназначение — дать читателю возможность непосредственно познакомиться с
классическими философскими текстами, углубить с их помощью свои воззрения на
природу, общество, человека, закономерности их существования и развития.
Этим задачам и был подчинен отбор материала для книги. Однако с достаточной
полнотой и наглядностью представить философскую мысль на всем протяжении ее
исторического развития в сравнительно небольшом по объему издании оказалось
непросто. Помимо всего прочего требовалось, чтобы представленные фрагменты
отображали разнообразные подходы к предмету и назначению философии, к
фундаментальным философским проблемам, чтобы они адекватно выражали взгляды
соответствующих философов и при этом были доступными для понимания широкой
читательской аудитории.
В предлагаемую вниманию читателя книгу не включены фрагменты из философских
трудов классиков марксизма — К. Маркса, Ф. Энгельса, В. И. Ленина. Все их
философские произведения («Анти-Дюринг», «Диалектика природы», «Материализм и
эмпириокритицизм», «Философские тетради» и многие другие) неоднократно
издавались массовым тиражом, в том числе в виде хрестоматий и антологий по
диалектическому и историческому материализму, предназначенных для различных
категорий читателей, в частности для студентов.
Книга состоит из двух частей. Первая из них под названием «Исходные философские
проблемы, понятия и принципы» включает фрагменты из философских трудов,
посвященных таким проблемам, как смысл и назначение философии, основные вехи ее
истории, важнейшие характеристики бытия и познания, особенности философского
метода.
Вторая часть книги носит название «Человек, общество, культура». Она содержит
фрагменты из философских трудов, посвященных человеку и его месту в мире, смыслу
и назначению его жизни, вопросам смерти и бессмертия. Много внимания уделено
представлениям о фундаментальных проблемах социальной философии: чем
определяется ход истории, каково соотношение исторической необходимости и
сознательной деятельности людей, какую роль в историческом процессе играют
личность и различные исторические общности и т.п. Большой раздел посвящен
анализу культуры и таких ее компонентов, как наука, искусство, нравственность,
религия и др. Наконец, читатель найдет здесь выдержки из тех философских работ,
которые посвящены обсуждению глобальных проблем современности и путей их
решения.
Конечно, далеко не все разделы и направления философского познания
действительности представлены в книге с одинаковой полнотой и всесторонностью.
Тем не менее редакция и составители надеются, что она окажется полезной широкому
кругу читателей, интересующихся философией, поможет им войти в мир философии и
более уверенно ориентироваться в нем.
* * *
В предлагаемой читателю первой части антологии философских текстов представлены
следующие мыслители разных эпох (их работы приводятся иногда полностью, но
преимущественно в извлечениях):
Античная философия
Аристотель (384—322 до н. э.)
Зенон Элейский (ок. 490— ок. 430 до н. э.)
Лукреций Кар (ок. 99—55 до н. э.)
Платон (428/427—348/347 до н. э.)
Цицерон (106—43 до н. э.)
Средневековая философия
П. Абеляр (1079—1142)
Августин (354—430)
Фома Аквинский (1225/26— 1274)
Философия эпохи Возрождения
Д. Бруно (1548—1600)
М. Монтень (1533—1592)
Философия эпохи научной революции (XVII век)
Ф. Бэкон (1561 — 1626)
Т. Гоббс (1588—1679)
Р. Декарт (1596—1650)
Г. В. Лейбниц (1646—1716)
Дж. Локк (1632—1704)
Б. Спиноза (1632—1677)
Философия эпохи Просвещения и немецкий классический идеализм (XVIII — начало XIX
века)
Д. Беркли (1685—1753)
Г. В. Ф. Гегель (1770—1831)
К. А. Гельвеции (1715—1771)
И. В. Гёте (1749—1832)
Ф. Вольтер (1694—1778)
П. Гольбах (1723—1789)
Д. Дидро (1713—1784)
И. Кант (1724—1804)
Э. Б. де Кондильяк (1715—1780)
Ж. Ламетри (1709—1751)
И. Г. Фихте (1762—1814)
Ф. Шеллинг (1775—1854)
Ф. Шлегель (1772—1829)
Д. Юм (1711 — 1776)
Западная и русская философия XIX века
М.А. Антонович (1835—1918)
В.Г. Белинский (1811 — 1848)
Л. Бюхнер (1824—1899)
В. Виндельбанд (1848—1915)
А.И. Герцен (1812—1870)
О. Конт (1798—1857)
П.Л. Лавров (1823—1900)
Ф. Ницше (1844—1900)
Г. В. Плеханов (1856—1918)
B. С. Соловьев (1853—1900)
C. Н. Трубецкой (1862—1905)
Н. Ф. Федоров (1828—1903)
Л. Фейербах (1804—1872)
Н. Г. Чернышевский (1828—1889)
А. Шопенгауэр (1788—1860)
Философия XX века
Г. Башляр (1884—1962)
Н. А. Бердяев (1874—1948)
Л. фон Берталанфи (1901 — 1972)
Х.-Г. Гадамер (р. 1900)
В. Гейзенберг (1901 — 1976)
Э. Гуссерль (1859—1938)
Р. Карнап (1891 — 1970)
К. Поппер (1902—1989)
Б. Рассел (1872—1970)
Г. Рейхенбах (1891 — 1953)
П. А. Флоренский (1882—1943)
3. Фрейд (1856—1939)
М. Хайдеггер (1889—1976)
К. Э. Циолковский (1857—1935)
Л. И. Шестов (1866—1938)
Раздел первый
ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ И СМЫСЛ ФИЛОСОФИИ, ЕЕ ИСТОРИЧЕСКОЕ РАЗВИТИЕ
1. ЧТО ТАКОЕ ФИЛОСОФИЯ И ЗАЧЕМ ОНА?
ПЛАТОН
...В род богов не позволено перейти никому, кто не был философом и не очистился
до конца, — никому, кто не стремился к познанию. Потому-то, милые мои Симмий и
Кебет, истинные философы гонят от себя все желания тела, крепятся и ни за что им
не уступают, не боясь разорения и бедности, в отличие от большинства, которое
корыстолюбиво, и хотя они, в отличие от властолюбивых и честолюбивых, не
страшатся бесчестия и бесславия, доставляемых дурною жизнью, они от желаний
воздерживаются.
— Так ведь иное было бы и недостойно их, Сократ! [1] — воскликнул Кебет.
1 Сократ был предметом осмеяния таких комедиографов, как Аристофан, Эвполид,
Теликид, Каллий.
— Да, недостойно, клянусь Зевсом. Кто заботится о своей душе, а не холит тело,
тот расстается со всеми этими желаниями. Остальные идут, сами не зная куда, а
они следуют своим путем: в уверенности, что нельзя перечить философии и
противиться освобождению и очищению, которые она несет, они идут за ней, куда бы
она ни повела.
— Как это, Сократ?
— Сейчас объясню. Тем, кто стремится к познанию, хорошо известно вот что: когда
философия принимает под опеку их душу, душа туго-натуго связана в теле и
прилеплена к нему, она вынуждена рассматривать и постигать сущее не сама по
себе, но через тело, словно бы через решетки тюрьмы, и погрязает в глубочайшем
невежестве. Видит философия и всю грозную силу этой тюрьмы: подчиняясь страстям,
узник сам крепче любого блюстителя караулит собственную темницу. Да, стремящимся
к познанию известно, в каком положении бывает их душа, когда философия берет ее
под свое покровительство и с тихими увещаниями принимается освобождать, выявляя,
до какой степени обманчиво зрение, обманчив слух и остальные чувства, убеждая
отдаляться от них, не пользоваться их службою, насколько лишь это возможно, и
советуя душе сосредоточиваться и собираться в себе самой, верить только себе,
когда, сама в себе, она мыслит о том, что существует само по себе, и не считать
истинным ничего из того, что она с помощью другого исследует из других вещей,
иначе говоря, из ощутимых и видимых, ибо то, что видит душа, умопостигаемо и
безвидно. Вот то освобождение, которому не считает нужным противиться душа
истинного философа, и потому она бежит от радостей, желаний, печалей и страхов,
насколько это в ее силах, понимая, что, если кто сильно обрадован, или опечален,
или испуган, или охвачен сильным желанием, он терпит только обычное зло, какого
и мог бы ожидать, — например, заболевает или проматывается, потакая своим
страстям, — но и самое великое, самое крайнее из всех зол и даже не отдает себе
в этом отчета.
— Какое же это зло, Сократ? — спросил Кебет.
— А вот какое: нет человека, чья душа, испытывая сильную радость или сильную
печаль, не считала бы то, чем вызвано такое ее состояние, предельно ясным и
предельно подлинным, хотя это и не так. Ты, я думаю, со мною согласишься, что, в
первую очередь, это относится к вещам видимым.
— Охотно соглашусь.
— А согласишься ли ты, что именно в таком состоянии тело сковывает душу особенно
крепко?
— То есть как?
— А вот как: у любой радости или печали есть как бы гвоздь, которым она
пригвождает душу к телу, пронзает ее и делает как бы телесною, заставляя
принимать за истину все, что скажет тело. А разделяя представления и вкусы тела,
душа, мне кажется, неизбежно перенимает его правила и привычки, и уже никогда не
прийти ей в Аид чистою — она всегда отходит, обремененная телом, и потому вскоре
вновь попадает в иное тело и, точно посеянное зерно, пускает ростки. Так она
лишается своей доли в общении с божественным, чистым и единообразным.
— Верно, Сократ, совершенно верно, — сказал Кебет.
— По этой как раз причине, Кебет, воздержаны и мужественны те, кто достойным
образом стремится к познанию, а вовсе не те, о которых любит говорить
большинство. Или, может, ты иного мнения?
— Нет, что ты!
— Да, душа философа рассуждает примерно так, как мы говорили, и не думает, будто
дело философии — освобождать ее, а она, когда это дело сделано, может снова
предаться радостям и печалям и надеть прежние оковы, наподобие Пенелопы [2], без
конца распускающей свою ткань. Внося во все успокоение, следуя разуму и
постоянно в нем пребывая, созерцая истинное, божественное и непреложное и в нем
обретая для себя пищу, душа полагает, что так именно должно жить, пока она жива,
а после смерти отойти к тому, что ей сродни, и навсегда избавиться от
человеческих бедствий. В завершение такой жизни, Симмий и Кебет, ей незачем
бояться ничего дурного, незачем тревожиться, как бы при расставании с телом она
не распалась, не рассеялась по ветру, не умчалась неведомо куда, чтобы уже нигде
больше и никак не существовать.
2 Пенелопа (греч.) — дочь спартанца Икария и нимфы Перибеи, супруга Одиссея.
Одна из главных действующих лиц «Одиссеи», идеал женского благородства и
супружеской верности. Во время двадцатилетнего отсутствия Одиссея всяческими
хитростями отдаляла ответ на предложения домогавшихся ее руки представителей
местной знати. Обещала выбрать себе нового мужа после того, как закончит ткать
покрывало на гроб своего свекра. Однако ночью распускала все, что успевала
наткать в течение дня.
После этих слов Сократа наступило долгое молчание. Видно было, что и сам он
размышляет над только что сказанным, и большинство из нас тоже. Потом Кебет и
Симмий о чем-то коротко перемолвились друг с другом. Сократ приметил это и
спросил:
— Что такое? Вы, верно, считаете, что сказанного недостаточно? Да, правда,
остается еще немало сомнительных и слабых мест, если просмотреть все от начала
до конца с нужным вниманием. Конечно, если у вас на уме что-нибудь другое, я
молчу. Но если вы в затруднении из-за этого, не стесняйтесь, откройте свои
соображения, если они кажутся вам более убедительными, наконец, примите в свой
разговор и меня, если находите, что с моею помощью дело пойдет лучше.
На это Симмий отозвался так:
— Я скажу тебе, Сократ, все как есть. Мы уже давно оба в смущении и всё только
подталкиваем друг друга, чтобы тебя спросить, потому что очень хотим услышать,
что ты ответишь, да боимся причинить тебе огорчение — как бы наши вопросы не
были тебе в тягость из-за нынешней беды.
Платон. Федон // Сочинения. В 3 т. М., 1970. Т. 2. С. 48—51
...Человек должен постигать [ее] в соответствии с идеей, исходящей от многих
чувственных восприятий, но сводимой рассудком воедино. А это есть припоминание
[3] того, что некогда видела наша душа, когда она сопутствовала богу, свысока
глядела на то, что мы теперь называем бытием, и поднималась до подлинного бытия.
Поэтому по справедливости окрыляется только разум философа: у него всегда по
мере его сил память обращена на то, чем божествен бог. Только человек, правильно
пользующийся такими воспоминаниями, всегда посвящаемый в совершенные таинства,
становится подлинно совершенным.
3 Платон развивал идеи, близкие индуистскому учению о реинкарнации, то есть о
возрождении души. Поэтому познание нередко осмысливалось им как возвращение
забытого, то есть припоминание.
Платон. Федр // Сочинения. В 3 т. М., 1970. Т. 2. С. 185
АРИСТОТЕЛЬ
...Следует рассмотреть, каковы те причины и начала, наука о которых есть
мудрость [4]. Если рассмотреть те мнения, какие мы имеем о мудром, то, быть
может, достигнем здесь больше ясности. Во-первых, мы предполагаем, что мудрый,
насколько это возможно, знает все, хотя он и не имеет знания о каждом предмете в
отдельности. Во-вторых, мы считаем мудрым того, кто способен познать трудное и
нелегко постижимое для человека (ведь воспри-нимание чувствами свойственно всем,
а потому это легко и ничего мудрого в этом нет). В-третьих, мы считаем, что
более мудр во всякой науке тот, кто более точен и более способен научить
выявлению причин, и, [в-четвертых], что из наук в большей мере мудрость та,
которая желательна ради нее самой и для познания, нежели та, которая желательна
ради извлекаемой из нее пользы, а [в-пятых], та, которая главенствует, — в
большей мере, чем вспомогательная, ибо мудрому надлежит не получать наставления,
а наставлять, и не он должен повиноваться другому, а ему — тот, кто менее мудр.
4 Проблематика той науки, которую Аристотель называл первой философией,
мудростью или теологией, рассматривается в группе его относительно
самостоятельных работ (публичных выступлений, лекций, набросков к ним или
составленных его слушателями их записей), объединенных общим названием —
«Метафизика».
Вот каковы мнения и вот сколько мы их имеем о мудрости и мудрых. Из указанного
здесь знание обо всем необходимо имеет тот, кто в наибольшей мере обладает
знанием общего, ибо в некотором смысле он знает все подпадающее под общее. Но,
пожалуй, труднее всего для человека познать именно это, наиболее общее, ибо оно
дальше всего от чувственных восприятий. А наиболее строги те науки, которые
больше всего занимаются первыми началами: ведь те, которые исходят из меньшего
числа [предпосылок], более строги, нежели те, которые приобретаются на основе
прибавления (например, арифметика более строга, чем геометрия). Но и научить
более способна та наука, которая исследует причины, ибо научают те, кто
указывает причины для каждой вещи. А знание и понимание ради самого знания и
понимания более всего присущи науке о том, что наиболее достойно познания, ибо
тот, кто предпочитает знание ради знания, больше всего предпочтет науку наиболее
совершенную, а такова наука о наиболее достойном познания. А наиболее достойны
познания первоначала и причины, ибо через них и на их основе познается все
остальное, а не они через то, что им подчинено. И наука, в наибольшей мере
главенствующая и главнее вспомогательной, — та, которая познает цель, ради
которой надлежит действовать в каждом отдельном случае; эта цель есть в каждом
отдельном случае то или иное благо, а во всей природе вообще — наилучшее.
Итак, из всего сказанного следует, что имя [мудрости] необходимо отнести к одной
и той же науке: это должна быть наука, исследующая первые начала и причины: ведь
и благо, и «то, ради чего» есть один из видов причин. А что это не искусство
творения, объяснили уже первые философы. Ибо и теперь и прежде удивление
побуждает людей философствовать, причем вначале они удивлялись тому, что
непосредственно вызывало недоумение, а затем, мало-помалу продвигаясь таким
образом далее, они задавались вопросом о более значительном, например о смене
положения Луны, Солнца и звезд, а также о происхождении Вселенной. Но
недоумевающий и удивляющийся считает себя незнающим (поэтому и тот, кто любит
мифы, есть в некотором смысле философ, ибо миф создается на основе
удивительного). Если, таким образом, начали философствовать, чтобы избавиться от
незнания, то, очевидно, к знанию стали стремиться ради понимания, а не ради
какой-нибудь пользы. Сам ход вещей подтверждает это; а именно: когда оказалось в
наличии почти все необходимое, равно как и то, что облегчает жизнь и доставляет
удовольствие, тогда стали искать такого рода разумение. Ясно поэтому, что мы не
ищем его ни для какой другой надобности. И так же как свободным называем того
человека, который живет ради самого себя, а не для другого, точно так же и эта
наука единственно свободная, ибо она одна существует ради самой себя.
Аристотель. Метафизика [4] // Сочинения. В 4 т. М., 1975. Т. 1. С. 67—69
АВГУСТИН
Филокалия и философия названы почти одинаково, и они хотят казаться как бы
родственными друг другу и суть таковы. Ведь что такое философия? Любовь к
мудрости. Что такое филокалия? Любовь к красоте. Справься-ка у греков. А что
такое мудрость? Разве она не есть истинная красота?
Августин. Против академиков [5] //, 3, 7 // Patrologiae cursus completus. Series
Latina. Т. 32. Col. 922
5 Ранний диалог Августина «Против академиков» написан в конце 386 года и
посвящен критическому анализу воззрений представителей академии.
О теологии, которую называют естественной, надлежит вести беседу не с какими
попало людьми (...), а с философами, само имя которых, если перевести его на
латынь, указывает на любовь к мудрости; если же мудростью является Бог, которым
все сотворено, как удостоверяют божественные авторитет и истина, то истинный
философ любит Бога. Однако поскольку то самое, что обозначается этим именем,
наличествует не во всех, кого величают этим именем (ведь не всегда являются
ревнителями истинной мудрости все именующиеся философами), то, конечно, из всех
тех, с чьими мнениями и писаниями мы смогли ознакомиться, следует избрать лишь
тех, с кем не будет позорно обсудить этот вопрос...
Хотя христианин, просвещенный только церковными писаниями, пожалуй, может и не
знать имени платоников и быть в неведении относительно того, а были ли два рода
философов, писавших на греческом языке, — ионийцы и италийцы, он, однако, не
настолько несведущ в человеческих делах, чтобы не знать, что философы научают
или стремлению к мудрости, или самой мудрости. Тем не менее он остерегается тех,
кто философствует сообразно стихиям мира сего, а не сообразно Богу, которым
сотворен сам мир. Ведь он научен апостольской заповедью и искренне послушен
тому, что сказано: «Смотрите, чтобы кто не увлек вас философией и пустым
обольщением, по стихиям мира».
Августин. О граде божием [6] VIII, 1, 10 // Patrologiae cursus completus. Series
Latina. Т. 41. Col. 223—225, 234
6 Трактат «О граде божием» написан Августином под впечатлением взятия Рима
ордами Алариха в 410 году. Философ усматривал два противоположных вида
человеческой общности: «град земной», то есть государственность, которая
основана на любви к себе, доведенной до презрения к Богу, и «град божий» —
духовную общность, которая основана на любви к Богу, доведенной до презрения к
себе.
Языческая философия [7] не более достойна уважения, чем наша христианская,
которая одна лишь есть истинная философия, коль скоро этим именем обозначается
стремление или любовь к мудрости.
7 Под языческой философией Августин имеет в виду арабоязычную философию.
Августин. Против Юлиана IV, 14, 72 // Patrologiae cursus completus. Series
Latina. Т. 44. Col. 774
ФОМА АКВИНСКИЙ
Философ [8] определяет, что первая философия есть знание истины, не какой
угодно, а той истины, которая есть источник всякой истины и которая относится к
первому началу бытия для всех вещей; откуда следует, что эта истина есть начало
всякой истины, ибо распорядок вещей в истине такой же, как и в бытии...
8 Имеется в виду Аристотель.
Есть какие-то истины о Боге, которые превосходят всякую способность
человеческого рассудка, как, например, о том, что Бог троичен и един. Однако
есть какие-то истины, которые может достичь и естественный рассудок, как,
например, о том, что Бог есть, что Бог един и т.п.; эти истины о Боге наглядно
доказали и философы, ведомые светом естественного рассудка...
Для познания того, что рассудок способен узнать о Боге, нужно многое знать
заранее, так как рассмотрение почти всей философии предрасполагает к познанию
Бога; вследствие чего из частей философии метафизика, которая толкует о
божественном, подлежит изучению в последнюю очередь. Итак, к исследованию
упомянутой божественной истины можно прийти только с большим трудом и старанием,
и немногие хотят взять на себя этот труд из любви к знанию, естественное
влечение к которому Бог, однако, вложил в человеческие умы. (...) Поэтому
божественное милосердие проявило спасительную предусмотрительность, предписав
принимать на веру и то, что способен исследовать рассудок, дабы таким образом
все легко смогли быть причастными к познанию Бога без сомнения и ошибки.
Фома Аквинский Сумма против язычников [9] I, 1, 3, 4 I I Thomas Aquinas Summa
contra gentiles seu de verita-te catholicae fidei Taurini, 1925. P. 1—4
9 В основных трудах Фомы Аквинского «Сумма теологии» и «Сумма против язычников»
подведены итоги теологических поисков зрелой схоластики, направленных на
отработку вероучения в формах здравого смысла. В рубриках «Суммы теологии» одни
и те же схемы теологии накладываются на бесконечную пестроту конкретных вопросов
— от пяти доказательств бытия Бога до определения границ допустимого и
недопустимого в финансовой деятельности.
Ничто не мешает, чтобы о тех же самых вещах, о которых трактуют философские
дисциплины сообразно тому, что эти вещи познаваемы благодаря свету естественного
рассудка, трактовала и иная наука сообразно тому, что они познаются благодаря
свету божественного откровения. Откуда следует, что теология, которая относится
к священному учению, отличается по своему роду от той теологии, которая
считается частью философии.
Фома Аквинский. Сумма теологии9. Часть I. Вопрос 1. Статья 1 // Thomas Aquinas.
Opera omnia. T. 4. Romae, 1888. P. 7
M. MOHTEHЬ
Странное дело, но в наш век философия, даже для людей мыслящих, всего лишь
пустое слово, которое, в сущности, ничего не означает; она не находит себе
применения и не имеет никакой ценности ни в чьих-либо глазах, ни на деле.
Полагаю, что причина этого — бесконечные словопрения, которыми ее окружили.
Глубоко ошибаются те, кто изображает ее недоступною для детей, с нахмуренным
челом, с большими косматыми бровями, внушающей страх. Кто напялил на нее эту
лживую маску, такую тусклую и отвратительную? На деле же не сыскать ничего
другого столь милого, доброго, радостного, чуть было не сказал — шаловливого.
Философия призывает только к празднествам и веселью. Если пред вами нечто
печальное и унылое — значит, философии тут нет и в помине. Деметрий Грамматик,
наткнувшись в дельфийском храме на кучку сидящих вместе философов, сказал им:
«Или я заблуждаюсь, или, — судя по вашему столь мирному и веселому настроению, —
вы беседуете о пустяках». На что один из них — это был Гераклион из Мегары —
ответил: «Морщить лоб, беседуя о науке, — это удел тех, кто предается спорам,
требуется ли в будущем времени глагола *** две ламбды или одна или как
образована сравнительная степень *** и *** и превосходная *** и ***. Что же
касается философских бесед, то они имеют свойство веселить и радовать тех, кто
участвует в них, и отнюдь не заставляют их хмурить лоб и предаваться печали»...
Душа, вместившая в себя философию, не может не заразить своим здоровьем и тело.
Царящие в ней покой и довольство она не может не излучать вовне; она не может
равным образом не переделать по своему образу и подобию нашу внешность, придав
ей, соответственно, исполненную достоинства гордость, веселость и живость,
выражение удовлетворенности и добродушия. Отличительный признак мудрости — это
неизменно радостное восприятие жизни; ей, как и всему, что в надлунном мире,
свойственна никогда не утрачиваемая ясность. Это baroco и baralipton измазывают
и прокапчивают своих почитателей, а вовсе не она; впрочем, она известна им лишь
понаслышке. В самом деле, это она утишает душевные бури, научает сносить с
улыбкой болезни и голод не при помощи каких-то воображаемых эпициклов, но
опираясь на вполне осязательные, естественные доводы разума. Ее конечная цель —
добродетель, которая пребывает вовсе не где-то, как утверждают схоластики, на
вершине крутой, отвесной и неприступной горы. Те, кому доводилось подходить к
добродетели ближе других, утверждают, напротив, что она обитает на прелестном,
плодородном и цветущем плоскогории, откуда отчетливо видит все находящееся под
нею, достигнуть ее может, однако, лишь тот, кому известно место ее обитания; к
ней ведут тернистые тропы, пролегающие среди поросших травой и цветами лужаек,
по пологому, удобному для подъема и гладкому, как своды небесные, склону. Но так
как тем мнимым философам, о которых я говорю, не удалось познакомиться с этой
высшею добродетелью, прекрасной, торжествующей, любвеобильной, кроткой, но
вместе с тем и мужественной, питающей непримиримую ненависть к злобе,
неудовольствию, страху и гнету, имеющей своим путеводителем природу, а
спутниками — счастье и наслаждение, то, по своей слабости, они придумали этот
глупый и ни на что не похожий образ, унылую, сварливую, привередливую,
угрожающую, злобную добродетель и водрузили ее на уединенной скале, среди
терниев, превратив ее в пугало, устрашающее род человеческий.
Монтень М. Опыты. М.-Л., 1954. Кн. 1. С. 207—209
Т. ГОББС
О философии, основы которой я здесь собираюсь изложить, ты, любезный читатель,
не должен думать как о чем-то, при помощи чего можно раздобыть философский
камень, или как о искусстве, которое представлено в трактатах по метафизике.
Философия есть скорее естественный человеческий разум, усердно изучающий все
дела творца, чтобы найти и сообщить бесхитростную правду об их порядке, их
причинах и следствиях. Философия есть дочь твоего мышления и всей Вселенной и
живет в тебе самом, правда, в еще не ясной форме подобно матери Вселенной в
период ее бесформенного начала. Ты должен действовать, как скульпторы, которые,
обрабатывая бесформенную материю резцом, не творят форму, а выявляют ее.
Подражай акту творения! Пусть твое мышление (поскольку ты желаешь серьезно
работать над философией) витает над хаотической бездной твоих рассуждений и
экспериментов. Все хаотическое должно быть разложено на составные части, а
последние следует отличить друг от друга, и всякая часть, получив
соответствующее ей обозначение, должна занять свое прочное место. Иными словами,
метод должен соответствовать порядку творения вещей. Порядок же творения был
следующим: свет, отделение дня от ночи, пространство, небеса, чувственно
воспринимаемое, человек. Заключительным актом творения явилось установление
закона. Порядок исследования будет, таким образом, следующим: мышление,
определение, пространство, созвездия, чувственное свойство, человек, а после
достижения последним зрелости — гражданин. В первом разделе первой части,
озаглавленном «Логика», я зажигаю свет разума.
Во втором разделе, названном «Первая философия», я различаю посредством точного
определения понятий идеи наиболее общих вещей, с тем чтобы устранить все
сомнительное и неясное. Третий раздел посвящен вопросам пространственного
протяжения, т.е. геометрии. Четвертый раздел описывает движение созвездий и,
кроме того, чувственные свойства.
Во второй части всей системы, если на то будет божья воля, я подвергну
рассмотрению природу человека, а в третьей — уже указанный нами вопрос о
гражданине. Я следовал тому методу, который сможешь применить и ты, если он
встретит твое одобрение. Ибо я не навязываю тебе ничего своего, а только
предлагаю все твоему вниманию. Каким бы методом ты, однако, ни пользовался, во
всяком случае я бы усердно рекомендовал твоему вниманию философию, т.е.
стремление к мудрости, недостаток которой в самое недавнее время причинил нам
много страданий. Ибо даже тот, кто стремится к богатству, любит мудрость: ведь
сокровища радуют его лишь потому, что они как зеркало отражают его мудрость.
Таким же образом и тот, кого привлекает государственная служба, ищет только
место, где бы он мог проявить свою мудрость. Даже падкие на удовольствия люди
пренебрегают философией только потому, что не знают, какое огромное наслаждение
может доставить духу близкое знакомство с прекраснейшим из миров. И наконец,
если бы я не имел никакого другого основания рекомендовать тебе философию, то я
сделал бы это (учитывая, что человеческий разум в такой же мере не терпит
пустого времени, как природа — пустого пространства) затем, чтобы ты мог приятно
заполнить ею часы досуга и не был вынужден от чрезмерного безделья мешать людям
занятым или сближаться с людьми праздными, что принесло бы вред тебе самому.
Прощай!
1. Философия, как мне кажется, играет ныне среди людей ту же роль, какую,
согласно преданию, в седой древности играли хлебные злаки и вино в мире вещей.
Дело в том, что в незапамятные времена виноградные лозы и хлебные колосья лишь
кое-где попадались на полях, планомерных же посевов не было. Поэтому люди
питались тогда желудями и всякий, кто осмеливался попробовать незнакомые или
сомнительные ягоды, рисковал заболеть. Подобным же образом и философия, т.е.
естественный разум, врождена каждому человеку, ибо каждый в известной мере
рассуждает о каких-нибудь вещах. Однако там, где требуется длинная цепь доводов,
большинство людей сбивается с пути и уклоняется в сторону, так как им не хватает
правильного метода, что можно сравнить с отсутствием планомерного посева. В
результате люди, которые довольствуются желудями ежедневного опыта и не ищут
философии или отвергают ее, обладают, согласно общему мнению, более здравыми
понятиями, чем те, кто не придерживается общепринятых мнений, а, нахватавшись
сомнительных взглядов, подобно безумцам беспрестанно дискутирует и спорит,
воображая себя необычайно умным. Я, правда, признаю, что та часть философии,
которая трактует о величинах и фигурах, прекрасно разработана. Но, зная, что
другие ее части еще не достигли равной степени развития, я решаюсь лишь развить
по мере моих сил немногие элементы всей философии, как своего рода семена, из
которых, как мне кажется, может вырасти чистая и истинная философия.
Я вполне сознаю, как трудно выбить из головы воззрения, внедрившиеся и
укоренившиеся в ней благодаря авторитету красноречивейших писателей; эта
трудность усугубляется еще и тем, что истинная (т.е. точная) философия отвергает
не только словесные белила и румяна, но и почти всякие прикрасы. Первые основы
всякой науки действительно далеко не ослепляют своим блеском: они скорее
скромны, сухи и почти безобразны.
Но так как среди людей, несомненно, есть и такие, хотя бы их и было немного, кто
во всем стремится к истине и разуму, то я считал своей обязанностью прийти этим
немногим на помощь. Итак, я перехожу к делу и начинаю с определения понятия
философии.
2. Философия есть познание, достигаемое посредством правильного рассуждения
(recta ratiocinatio) и объясняющее действия, или явления, из известных нам
причин, или производящих оснований, и, наоборот, возможные производящие
основания — из известных нам действий.
Чтобы понять это определение, нужно учесть, во-первых, что хотя восприятие и
память (способности, которыми человек обладает вместе со всеми животными) также
доставляют нам знание, но так как это знание дается нам непосредственно
природой, а не приобретается при помощи правильного рассуждения, то оно не есть
философия.
Во-вторых, следует помнить, что, поскольку опыт целиком основывается на памяти,
а предусмотрительность, или предвидение будущего, является не чем иным, как
ожиданием вещей, подобных тем, которые уже встречались нам в нашей практике,
предусмотрительность не должна быть причислена к философии.
Под рассуждением я подразумеваю, учитывая все сказанное, исчисление. Вычислить —
значит найти сумму складываемых вещей или определить остаток при вычитании чего-
либо из другого. Следовательно, рассуждать значит то же самое, что складывать
или вычитать. Если кто-нибудь захочет прибавить: и то же самое, что умножать или
делить, то я ничего не буду иметь против этого, так как умножение есть то же
самое, что сложение одинаковых слагаемых, а деление — то же, что вычитание
одинаковых вычитаемых, повторяемое столько раз, сколько это возможно.
Рассуждение (ratiocinatio), таким образом, сводится к двум умственным операциям
— сложению и вычитанию.
3. Поясним, однако, с помощью нескольких примеров то, как мы обычно рассуждаем
без слов, т.е. складываем или вычитаем что-либо в уме, в безмолвно протекающем
мышлении. Видя какой-нибудь дальний предмет неясно и не будучи еще в состоянии
определить, что это такое, мы все-таки уже ощущаем в этом предмете то, в силу
чего он называется телом. Подойдя ближе и увидев, что тот же самый предмет,
сохраняя известное положение, находится то в одном, то в другом месте, мы
получим о нем новое представление, благодаря которому назовем его одушевленным.
И если мы затем, подойдя вплотную к такому предмету, увидим его фигуру, услышим
его голос и убедимся в наличии других фактов, являющихся признаками разумного
существа, то у нас образуется третье представление, хотя еще и не выраженное
словом, а именно представление, в силу которого мы называем кого-либо разумным
существом. Когда мы, наконец, точно и во всех подробностях видим весь предмет и
узнаем его, наша идея его оказывается сложенной из предыдущих идей, соединенных
в той же последовательности, в какой язык складывает в название разумное
одушевленное тело, или человек, отдельные имена — тело, одушевленное, разумное.
Точно так же в результате сложения представлений: четырехугольник,
равносторонний, прямоугольный — получается понятие квадрат. Дело в том, что в
нашем уме может сложиться представление четырехугольник без представления
равносторонний, точно так же как представление равносторонний четырехугольник —
без представления прямоугольный. Усвоив себе в отдельности эти представления,
наш ум может объединить их в одно понятие, или в единую идею, — квадрат. Таким
образом, ясно, как наш ум образует путем соединения свои представления. Может
происходить и обратное. Находясь лицом к лицу с каким-либо человеком, мы имеем в
уме всю идею его. Когда же этот человек удаляется и мы следуем за ним только
своим взором, то мы прежде всего теряем идею тех вещей, которые суть признаки
разума; однако нашим глазам еще представляется одушевленное тело, и, таким
образом, из всей идеи человек, т.е. разумное одушевленное тело, вычитается идея
разумное, в результате чего остается идея одушевленное тело; немного погодя с
увеличением расстояния между нами и удаляющимся мы утрачиваем идею
одушевленность и у нас остается только идея тело; наконец, когда уже ничего не
видно, вся идея утрачивается. Эти примеры, как я полагаю, в достаточной степени
выясняют сущность той операции исчисления, которую без слов производит ум.
Не следует поэтому думать, будто операция исчисления в собственном смысле
производится только над числами и будто человек отличается (как, согласно
свидетельству древних, полагал Пифагор) от других живых существ только
способностью считать. Нет, складывать и вычитать можно и величины, тела,
движения, времена, качества, деяния, понятия, отношения, предложения и слова (в
которых может содержаться всякого рода философия). Прибавляя или отнимая, т.е.
производя вычисление, мы обозначаем это глаголом мыслить (по-гречески ***), что
означает также исчислять, или умозаключать (***).
4. Действия и явления суть способности, или предрасположения, тел, на основании
которых мы различаем их друг от друга, т.е. познаем, что одно равно или не равно
другому, сходно или не сходно с ним. Если, как в предыдущем примере, мы
достаточно близко подходим к какому-нибудь телу, чтобы заметить, что оно
движется или идет, то мы отличаем его от дерева, колонны и других известных нам
неподвижных тел. Таким образом, присущая живому существу способность к движению
является тем свойством, с помощью которого мы отличаем его от других тел.
5. Как, зная производящее основание, можно прийти к познанию действия, легче
всего уяснить себе на следующем примере. Представим себе, что перед нами плоская
фигура, чрезвычайно похожая на фигуру круга. В этом случае мы на основании
простого восприятия не сможем решить, является ли она на самом деле кругом или
нет. Иное дело, если нам известно, как возникла данная фигура. Предположим, что
она была образована путем передвижения по окружности какого-нибудь тела, один
конец которого оставался неподвижным. Зная это, мы можем сделать следующее
умозаключение: передвигаемое тело, все время сохраняющее одну и ту же длину,
образует сначала первый радиус, потом второй, третий, четвертый и все остальные
по очереди; следовательно, линия одной и той же длины, проведенная из одной и
той же точки, будет везде достигать периферии, т.е. все радиусы будут равны. Мы
познаем таким образом, что вышеуказанным путем возникает фигура, все точки
периферии которой удалены от ее единственного центра одинаково — на длину
радиуса.
Подобным же образом мы можем, исходя из данной фигуры, сделать умозаключение
относительно ее если не действительного, то хотя бы возможного возникновения;
познав только что выясненные свойства круга, нам легко определить, производит ли
приведенное в движение тело круг или нет.
6. Цель, или назначение, философии заключается, таким образом, в том, что
благодаря ей мы можем использовать к нашей выгоде предвидимые нами действия и на
основании наших знаний по мере сил и способностей планомерно вызывать эти
действия для умножения жизненных благ.
Ибо одно преодоление трудностей или открытие наиболее сокровенной истины не
стоит тех огромных усилий, которых требует занятие философией; я считаю еще
менее возможным, чтобы какой-либо человек усердно занимался наукой с целью
обнаружить перед другими свои знания, если он не надеется достигнуть этим ничего
другого. Знание есть только путь к силе. Теоремы (которые в геометрии являются
путем исследования) служат только решению проблем. И всякое умозрение в конечном
счете имеет целью какое-нибудь действие или практический успех.
7. Однако мы лучше всего поймем, насколько велика польза философии, особенно
физики и геометрии, если наглядно представим себе, как она может содействовать
благу человеческого рода, и сравним образ жизни тех народов, которые пользуются
ею, с образом жизни тех, кто лишен ее благ. Своими величайшими успехами
человеческий род обязан технике, т.е. искусству измерять тела и их движения,
приводить в движение тяжести, воздвигать строения, плавать по морям, производить
орудия для всякого употребления, вычислять движения небесных тел, пути звезд,
календарь и чертить карту земного шара. Какую огромную пользу извлекают люди из
этих наук, легче понять, чем сказать. Этими благами пользуются не только все
европейские народы, но и большинство азиатских и некоторые из африканских
народов. Народности Америки, однако, равно как и племена, живущие поблизости от
обоих полюсов, совершенно лишены этих выгод. В чем причина этого? Разве первые
более даровиты, чем последние?
Разве не обладают все люди одной и той же духовной природой и одними и теми же
духовными способностями? Что же имеют одни и не имеют другие? Только философию!
Философия, таким образом, является причиной всех этих выгод. Пользу же философии
морали и философии государства можно оценить не столько по тем выгодам, которые
обеспечивают их знание, сколько по тому ущербу, который наносит их незнание. Ибо
корень всякого несчастья и всех зол, которые могут быть устранены человеческой
изобретательностью, есть война, в особенности война гражданская. Последняя
приносит с собой убийства, опустошения и всеобщее обнищание. Основной причиной
войн является не желание людей воевать, ибо воля человека всегда стремится к
благу или тому, что кажется благом; нельзя объяснить гражданскую войну и
непониманием того, насколько вредны ее последствия, ибо кто же не понимает, что
смерть и нищета — огромное зло. Гражданская война возможна только потому, что
люди не знают причин войны и мира, ибо только очень немногие занимались
исследованием тех обязанностей, выполнение которых обеспечивает упрочение и
сохранение мира, т.е. исследованием истинных законов гражданского общества.
Познание этих законов есть философия морали. Но если люди не изучали такой
философии, то разве не было причиной этого лишь то обстоятельство, что до сих
пор у тех, кто преподавал ее, не существовало ясного и точного метода? Как же
иначе понять то, что в древности греческие, египетские, римские и другие учители
мудрости смогли сделать убедительными для неискушенной в философии массы свои
бесчисленные учения о природе богов, в истинности которых они сами не были
уверены и которые явно были ложны и бессмысленны, а с другой стороны, не смогли
внушить той же самой массе сознания ее обязанностей, если допустить, что они
сами знали эти обязанности? Немногих дошедших до нас сочинений геометров
достаточно, чтобы устранить всякие споры по тем вопросам, о которых они
трактуют. Можно ли думать, что бесчисленные и огромные тома, написанные
моралистами, не оказали бы подобного действия, если бы только они содержали
несомненные и доказанные истины? Что же другое могло бы быть причиной того, что
сочинения одних научны, а сочинения других содержат только звонкие фразы, если
не то обстоятельство, что первые написаны людьми, знавшими свой предмет,
последние же — людьми, ничего не понимавшими в той науке, которую они излагали,
и желавшими только продемонстрировать свое красноречие или свои научные таланты?
Я не отрицаю, что книги последнего рода все же в высшей степени приятно читать:
они в большинстве случаев очень ярко написаны и содержат много остроумных,
полезных и притом совсем не обыденных мыслей, которые, однако, чаще всего не
могут претендовать на всеобщее признание, хотя и высказаны их авторами в форме
всеобщности. Поэтому такие сочинения в различные эпохи и в различных местах
могут нередко служить различным лицам так же хорошо для оправдания злых
намерений, как и для формирования правильных понятий об обязанностях по
отношению к обществу и государству. Основным недостатком этих сочинений является
отсутствие в них точных и твердых принципов, которыми мы могли бы
руководствоваться при оценке правильности или неправильности наших действий.
Бесполезно устанавливать нормы поведения применительно к частным случаям, прежде
чем будут найдены эти принципы, а также закон и мера справедливости и
несправедливости (что до настоящего момента еще ни разу не было сделано). Так
как из незнания гражданских обязанностей, т.е. науки о морали и государстве,
проистекают гражданские войны, являющиеся величайшим несчастьем человечества, то
мы по праву должны ожидать от их познания огромных выгод. Итак, мы видим, как
велика польза философии, не говоря уже о славе и других утехах, которые она
приносит с собой.
8. Предметом философии, или материей, о которой она трактует, является всякое
тело, возникновение которого мы можем постичь посредством научных понятий и
которое мы можем в каком-либо отношении сравнивать с другими телами, иначе
говоря, всякое тело, в котором происходит соединение и разделение, т.е. всякое
тело, происхождение и свойства которого могут быть познаны нами.
Это определение, однако, вытекает из определения самой философии, задачей
которой является познание свойств тел из их возникновения или их возникновения
из их свойств. Следовательно, там, где нет ни возникновения, ни свойств,
философии нечего делать. Поэтому философия исключает теологию, т.е. учение о
природе и атрибутах вечного, несотворенного и непостижимого бога, в котором нет
никакого соединения и разделения и в котором нельзя себе представить никакого
возникновения.
Философия исключает также учение об ангелах и о всех тех вещах, которые нельзя
считать ни телами, ни свойствами тел, так как в них нет соединения или
разделения большего и меньшего, т.е. по отношению к ним неприменимо научное
рассуждение.
Она исключает также историю, как естественную, так и политическую, хотя для
философии обе в высшей степени полезны (вернее, необходимы), ибо их знание
основано на опыте или авторитете, но не на правильном рассуждении.
Она исключает и знание, имеющее своим источником божественное внушение, или
откровение, да и вообще всякое знание, которое не приобретено нами при помощи
разума, а мгновенно даровано нам божественной милостью (как бы через
сверхъестественный орган чувства).
Она, далее, исключает не только всякое ложное, но и всякое плохо обоснованное
учение, ибо то, что познано посредством правильного рассуждения, или
умозаключения, не может быть ни ложным, ни сомнительным; вот почему ею
исключается астрология в той форме, в какой она теперь в моде, и тому подобные
пророческие искусства.
Наконец, из философии исключается учение о богопочитании, так как источником
такого знания является не естественный разум, а авторитет церкви, и этого рода
вопросы составляют предмет веры, а не науки.
9. Философия распадается на две основные части. Всякий, кто приступает к
изучению возникновения и свойств тел, наталкивается на два совершенно различных
между собой вида последних. Один из них охватывает предметы и явления, которые
называют естественными, поскольку они являются продуктами природы; другой —
предметы и явления, которые возникли благодаря человеческой воле, в силу
договора и соглашения людей и называются государством. Поэтому философия
распадается на философию природы и философию государства. Но так как, далее, для
того чтобы познать свойства государства, необходимо предварительно изучить
склонности, аффекты и нравы людей, то философию государства подразделяют обычно
на два отдела, первый из которых, трактующий о склонностях и нравах, называется
этикой, а второй, исследующий гражданские обязанности, — политикой или просто
философией государства. Поэтому мы, предварительно установив то, что относится к
природе самой философии, прежде всего будем трактовать о естественных телах,
затем о склонностях и нравах людей и, наконец, об обязанностях граждан.
10. Может быть, однако, некоторым ученым не понравится вышеприведенное
определение. Так как им никто не мешает начать с собственных произвольных
определений, они могут на основании их делать какие угодно заключения (хотя, как
мне думается, не трудно было бы показать, что данное мной определение
согласуется с общим пониманием всех людей). И вот, для того чтобы ни для меня,
ни для них не было повода к диспутам, я открыто заявляю, что намерен здесь
излагать только принципы той науки, которая исходя из причин, производящих
какую-нибудь вещь, хочет исследовать ее действия или, наоборот, на основании
познания действий какой-нибудь вещи стремится познать производящие ее причины.
Пусть поэтому те, кто желает другой философии, определенно знают, что им
придется ее искать в другом месте.
Гоббс Т. К читателю. О теле // Избранные произведения. В 2 т. М., 1964. Т. 1. С.
49—60
Р. ДЕКАРТ
Перевод моих «Начал» [10], над обработкой которого ты не задумался потрудиться,
столь ясен и точен, что я не без основания надеюсь, что «Начала» большинством
будут прочтены и усвоены по-французски, а не по-латыни [11]. Я опасаюсь
единственно того, как бы заголовок не отпугнул многих из тех, кто не вскормлен
наукой, или тех, у кого философия не в почете, поскольку их не удовлетворяет та
философия, которой их учили. По этой причине я убежден, что будет полезно
присоединить сюда предисловие, которое указало бы им, каково содержание этой
книги, какую цель ставил я себе, когда писал ее, и какую пользу можно изо всего
этого извлечь. Но хотя такое предисловие должно было бы быть предпослано мною,
так как я должен быть более осведомленным относительно данного предмета, чем
кто-либо другой, я тем не менее не в состоянии сделать ничего более, как
предложить в сжатом виде основные пункты, которые, полагал бы, следовало
трактовать в предисловии, причем поручаю на твое разумное усмотрение, что из
последующего ты найдешь пригодным для опубликования.
10 «Начала философии» — самое обширное сочинение Декарта; служит как бы сводом
всей его философии. Первая часть этого произведения, сжато излагающая
картезианскую теорию познания и метафизику, в основном есть тезисообразное
резюмирование идей «Метафизических размышлений». Вторая часть трактует главным
образом философские основы картезианской физики. Третья и четвертая части
«Начал», трактующие преимущественно космологические и космогонические вопросы,
являются (как на это не раз указывал и сам Декарт) расширенной редакцией «Мира».
11 В настоящем фрагменте «Начала философии» даются в переводе c французского.
Французский текст содержит больше материала, чем латинский.
Прежде всего я хотел бы выяснить, что такое философия, сделав почин с наиболее
обычного, с того, например, что слово «философия» обозначает занятие мудростью и
что под мудростью понимается не только благоразумие в делах, но также и
совершенное знание всего того, что может познать человек; это же знание, которое
направляет самую жизнь, служит сохранению здоровья, а также открытиям во всех
науках. А чтобы философия стала такой, она необходимо должна быть выведена из
первых причин так, чтобы тот, кто старается овладеть ею (что и значит,
собственно, философствовать), начинал с исследования этих первых причин,
именуемых началами. Для этих начал существует два требования. Во-первых, они
должны быть столь ясны и самоочевидны, чтобы при внимательном рассмотрении
человеческий ум не мог усомниться в их истинности; во-вторых, познание всего
остального должно зависеть от них так, что хотя начала и могли бы быть познаны
помимо познания прочих вещей, однако, обратно, эти последние не могли бы быть
познаны без знания начал. При этом необходимо понять, что здесь познание вещей
из начал, от которых они зависят, выводится таким образом, что во всем ряду
выводов нет ничего, что не было бы совершенно ясным. Вполне мудр в
действительности один бог, ибо ему свойственно совершенное знание всего; но и
люди могут быть названы более или менее мудрыми, сообразно тому, как много или
как мало они знают истин о важнейших предметах. С этим, я полагаю, согласятся
все сведущие люди.
Затем я предложил бы обсудить полезность этой философии и вместе с тем доказал
бы важность убеждения, что философия (поскольку она распространяется на все
доступное для человеческого познания) одна только отличает нас от дикарей и
варваров и что каждый народ тем более гражданствен и образован, чем лучше в нем
философствуют; поэтому нет для государства большего блага, как иметь истинных
философов. Сверх того, любому человеку важно не только пользоваться близостью
тех, кто предан душою этой науке, но поистине много лучше самим посвящать себя
ей же, подобно тому как несомненно предпочтительнее при ходьбе пользоваться
собственными глазами и благодаря им получать наслаждение от красок и цвета,
нежели закрывать глаза и следовать на поводу у другого; однако и это все же
лучше, чем, закрыв глаза, отказываться от всякого постороннего руководительства.
Действительно, те, кто проводит жизнь без изучения философии, совершенно
сомкнули глаза и не заботятся открыть их; между тем удовольствие, которое мы
получаем при созерцании вещей, видимых нашему глазу, отнюдь не сравнимо с тем
удовольствием, какое доставляет нам познание того, что мы находим с помощью
философии. К тому же для наших нравов и для жизненного уклада эта наука более
необходима, чем пользование глазами для направления наших шагов. Неразумные
животные, которые должны заботиться только о своем теле, непрерывно и заняты
лишь поисками пищи для него; для человека же, главною частью которого является
ум, на первом месте должна стоять забота о снискании его истинной пищи —
мудрости. Я твердо убежден, что очень многие не преминули бы это сделать, если
бы только надеялись в том успеть и знали, как это осуществить. Нет такого самого
последнего человека, который был бы так привязан к объектам чувств, что когда-
нибудь не обратился бы от них к чему-то лучшему, хотя бы часто и не знал, в чем
последнее состоит. Те, к кому судьба наиболее благосклонна, кто в избытке
обладает здоровьем, почетом и богатством, не более других свободны от такого
желания; я даже убежден, что они сильнее прочих тоскуют по благам более
значительным и совершенным, чем те, какими они обладают. А такое высшее благо,
как показывает даже и помимо света веры один природный разум, есть не что иное,
как познание истины по ее первопричинам, то есть мудрость; занятие последнею и
есть философия. Так как все это вполне верно, то нетрудно в том убедиться, лишь
бы правильно все было выведено. Но поскольку этому убеждению противоречит опыт,
показывающий, что люди, более всего занимающиеся философией, часто менее мудры и
не столь правильно пользуются своим рассудком, как те, кто никогда не посвящал
себя этому занятию, я желал бы здесь кратко изложить, из чего состоят те науки,
которыми мы теперь обладаем, и какой ступени мудрости эти науки достигают.
Первая ступень содержит только те понятия, которые благодаря собственному свету
настолько ясны, что могут быть приобретены и без размышления. Вторая ступень
охватывает все то, что дает нам чувственный опыт. Третья — то, чему учит общение
с другими людьми. Сюда можно присоединить, на четвертом месте, чтение книг,
конечно не всех, но преимущественно тех, которые написаны людьми, способными
наделить нас хорошими наставлениями; это как бы вид общения с их творцами. Вся
мудрость, какою обычно обладают, приобретена, на мой взгляд, этими четырьмя
способами. Я не включаю сюда божественное откровение, ибо оно не постепенно, а
разом поднимает нас до безошибочной веры. Однако во все времена бывали великие
люди, пытавшиеся присоединять пятую ступень мудрости, гораздо более возвышенную
и верную, чем предыдущие четыре; по-видимому, они делали это исключительно так,
что отыскивали первые причины и истинные начала, из которых выводили объяснения
всего доступного для познания. И те, кто старался об этом, получили имя
философов по преимуществу. Никому, однако, насколько я знаю, не удалось
счастливое разрешение этой задачи. Первыми и наиболее выдающимися из таких
писателей, сочинения которых дошли до нас, были Платон и Аристотель. Между ними
существовала та разница, что первый, блистательно следуя по пути своего
предшественника Сократа, был убежден, что он не может найти ничего достоверного,
и довольствовался изложением того, что ему казалось вероятным; с этой целью он
принимал известные начала, посредством которых и пытался давать объяснения
прочим вещам. Аристотель же не обладал такой искренностью. Хотя Аристотель и был
в течение двадцати лет учеником Платона и имел те же начала, что и последний,
однако он совершенно изменил способ их объяснения и за верное и правильное
выдавал то, что вероятнее всего, сам никогда не считал таковым. Оба эти богато
одаренных мужа обладали значительной долей мудрости, достигаемой четырьмя
указанными средствами, и в силу этого они стяжали столь великую славу, что
потомки более предпочитали придерживаться их мнений, вместо того чтобы
отыскивать лучшие. Главный спор среди их учеников шел прежде всего о том,
следует ли во всем сомневаться или же должно что-либо принимать за достоверное.
Этот предмет поверг тех и других в страшные заблуждения Некоторые из тех, кто
отстаивал сомнение, распространяли его и на житейские поступки, так что
пренебрегали пользоваться благоразумием в качестве необходимого житейского
руководства, тогда как другие, защитники достоверности, предполагая, что эта
последняя зависит от чувств, всецело на них полагались. Это доходило до того,
что, по преданию, Эпикур, вопреки всем доводам астрономов, серьезно утверждал,
будто Солнце не больше того, каким оно кажется. Здесь в большинстве споров можно
подметить одну ошибку: в то время как истина лежит между двумя защищаемыми
воззрениями, каждое из последних тем дальше отходит от нее, чем с большим жаром
спорит. Но заблуждение тех, кто излишне склонялся к сомнению, не долго имело
последователей, а заблуждение других было несколько исправлено, когда узнали,
что чувства в весьма многих случаях обманывают нас. Но, насколько мне известно,
с корнем ошибка не была устранена: именно, не было высказано, что правота
присуща не чувству, а одному лишь разуму, когда он отчетливо воспринимает вещи.
И так как лишь разуму мы обязаны знанием, достигаемым на первых четырех ступенях
мудрости, то не должно сомневаться в том, что кажется истинным относительно
нашего житейского поведения; однако не должно полагать это за непреложное, чтобы
не отвергать составленных нами о чем-либо мнений там, где того требует от нас
разумная очевидность. Не зная истинности этого положения или зная, но
пренебрегая ею, многие из желавших за последние века быть философами слепо
следовали Аристотелю и часто, нарушая дух его писаний, приписывали ему множество
мнений, которых он, вернувшись к жизни, не признал бы своими, а те, кто ему и не
следовал (в числе таких было много превосходнейших умов), не могли не
проникнуться его воззрениями еще в юности, так как в школах только его взгляды и
изучались; поэтому их умы настолько были заполнены последними, что перейти к
познанию истинных начал они не были в состоянии. И хотя я их всех ценю и не
желаю стать одиозным, порицая их, однако могу привести для своего утверждения
некоторое доказательство, которому, полагаю, никто из них не стал бы
прекословить. Именно, почти все они полагали за начало нечто такое, чего сами
вполне не знали. Вот примеры: я не знаю никого, кто отрицал бы, что земным телам
присуща тяжесть; но хотя опыт ясно показывает, что тела, называемые тяжелыми,
опускаются к центру Земли, мы из этого все-таки не знаем, какова природа того,
что называется тяжестью, то есть какова причина или каково начало падения тел, а
должны узнавать об этом как-нибудь иначе. То же можно сказать о пустоте и об
атомах, о теплом и холодном, о сухом и влажном, о соли, о сере, о ртути и обо
всех подобных вещах, которые принимаются некоторыми за начала. Но ни одно
заключение, выведенное из неочевидного начала, не может быть очевидным, хотя бы
это заключение выводилось отсюда самым очевиднейшим образом. Отсюда следует, что
ни одно умозаключение, основанное на подобных началах, не могло привести к
достоверному познанию чего-либо и что, следовательно, оно ни на один шаг не
может подвинуть далее в отыскании мудрости; если же что истинное и находят, то
это делается не иначе как при помощи одного из четырех вышеуказанных способов.
Однако я не хочу умалять чести, на которую каждый из этих авторов может
притязать; для тех же, кто не занимается наукою, я в виде небольшого утешения
должен посоветовать лишь одно: идти тем же способом, как и при путешествии. Ведь
как путники, в случае, если они обратятся спиною к тому месту, куда стремятся,
отдаляются от последнего тем больше, чем дольше и быстрее шагают, так что, хотя
и повернут затем на правильную дорогу, однако не так скоро достигнут желанного
места, как если бы вовсе не ходили, — так точно случается с теми, кто пользуется
ложными началами: чем более заботятся о последних и чем больше стараются о
выведении из них различных следствий, считая себя хорошими философами, тем
дальше уходят от познания истины и от мудрости. Отсюда должно заключить, что
всего меньше учившиеся тому, что до сей поры обыкновенно обозначали именем
философии, наиболее способны постичь подлинную философию. Ясно показав все это,
я хотел бы представить здесь доводы, которые свидетельствовали бы, что начала,
какие я предлагаю в этой книге, суть те самые истинные начала, с помощью которых
можно достичь высшей ступени мудрости (а в ней и состоит высшее благо
человеческой жизни). Два основания достаточны для подтверждения этого: первое,
что начала эти весьма ясны, и второе, что из них можно вывести все остальное;
кроме этих двух условий никакие иные для начал и не требуются. А что они
(начала) вполне ясны, легко показать, во-первых, из того способа, каким эти
начала отыскиваются: именно, должно отбросить все то, в чем мне мог бы
представиться случай хоть сколько-нибудь усомниться; ибо достоверно, что все,
чего нельзя подобным образом отбросить, после того как оно достаточно
обсуждалось, и есть самое яснейшее и очевиднейшее изо всего, что доступно
человеческому познанию. Итак, должно понять, что для того, кто стал бы
сомневаться во всем, невозможно, однако, усомниться, что он сам существует в то
время, как сомневается; кто так рассуждает и не может сомневаться в самом себе,
хотя сомневается во всем остальном, не представляет собою того, что мы называем
нашим телом, а есть то, что мы именуем нашею душою или сознанием. Существование
этого сознания я принял за первое начало, из которого вывел наиболее ясное
следствие, именно, что существует бог — творец всего находящегося в мире; а так
как он есть источник всех истин, то он не создал нашего рассудка по природе
таким, чтобы последний мог обманываться в суждениях о вещах, воспринятых им
яснейшим и отчетливейшим образом. Таковы все мои начала, которыми я пользуюсь в
отношении к нематериальным, то есть метафизическим, вещам. Из этих принципов я
вывожу самым ясным образом начала вещей телесных, то есть физических; именно,
что даны тела, протяженные в длину, ширину и глубину, наделенные различными
фигурами и различным образом движущиеся. Таковы вкратце все те начала, из
которых я вывожу истину о прочих вещах. Второе основание, свидетельствующее об
очевидности начал, таково: они были известны во все времена и считались даже
всеми людьми за истинные и несомненные, исключая лишь существование бога,
которое некоторыми ставилось под сомнение, так как слишком большое значение
придавалось чувственным восприятиям, а бога нельзя ни видеть, ни осязать. Хотя
все эти истины, принятые мною за начала, всегда всеми мыслились, никого, однако,
сколько мне известно, до сих пор не было, кто принял бы их за начала философии,
то есть кто понял бы, что из них можно вывести знание обо всем существующем в
мире; поэтому мне остается доказать здесь, что эти начала именно таковы; мне
кажется, что невозможно представить это лучше, чем показав это на опыте, именно
призвав читателей к прочтению этой книги. Ведь хотя я и не веду в ней речи обо
всем (да это и невозможно), все-таки, мне кажется, вопросы, обсуждать которые
мне довелось, изложены здесь так, что лица, прочитавшие со вниманием эту книгу,
смогут убедиться, что нет нужды искать иных начал, помимо изложенных мною, для
того чтобы достичь высших знаний, какие доступны человеческому уму; особенно,
если, прочтя написанное мною, они потрудятся принять во внимание, сколько
различных вопросов здесь выяснено, а просмотрев писания других авторов, заметят,
сколь мало вероятны решения тех же вопросов по началам, отличным от моих. Если
они приступят к этому более охотно, то я буду в состоянии сказать, что тот, кто
стал держаться моих взглядов, гораздо легче поймет писания других и установит их
истинную цену, нежели тот, кто не проникся моими взглядами; обратно, как я
сказал выше, если случится прочесть мою книгу тем, кто берет за начало древнюю
философию, то, чем больше трудились они над последнею, тем обыкновенно
оказываются менее способными постичь философию истинную.
Относительно чтения этой книги я присоединил бы краткое указание: именно, я
желал бы, чтобы сначала ее просмотрели в один прием, как роман, чтобы не
утомлять своего внимания и не задерживать себя трудностями, какие случайно
встретятся. Но на тот случай, если лишь смутно будет показана суть того, о чем я
трактовал, то позднее — коль скоро предмет покажется читателю достойным
тщательного исследования и будет желание познать причины всего этого — пусть он
вторично прочтет книгу с целью проследить связь моих доводов; однако если он
недостаточно воспримет доводы или не все их поймет, то ему не следует унывать,
но, подчеркнув только места, представляющие затруднения, пусть он продолжает
чтение книги до конца без всякой задержки. Наконец, если читатель не затруднится
взять книгу в третий раз, он найдет в ней разрешение многих из прежде отмеченных
трудностей; а если некоторые из последних останутся и на сей раз, то при
дальнейшем чтении, я уверен, они будут устранены.
При изучении природы различных умов я замечал, что едва ли существуют настолько
глупые и тупые люди, которые не были бы способны ни усваивать хороших мнений, ни
подниматься до высших знаний, если только их направлять по должному пути. Это
можно доказать следующим образом: если начала ясны и из них ничего не выводится
иначе, как при посредстве очевиднейших рассуждений, то никто не лишен разума
настолько, чтобы не понять тех следствий, которые отсюда вытекают. Но и помимо
препятствий со стороны предрассудков, от которых вполне никто не свободен,
наибольший вред они приносят тем, кто особенно погружен в неверное знание; почти
всегда случается, что одни из людей, одаренные умеренными способностями и
сомневающиеся в них, не хотят погружаться в науки, другие же, более пылкие,
слишком торопятся и, часто допуская неочевидные начала, выводят из них
неправильные следствия. Поэтому я и желал бы убедить тех, кто излишне недоверчив
к своим силам, что в моих произведениях нет ничего непонятного, если только они
не уклонятся от труда их изучить; и вместе с тем предупредить других, что даже
для выдающихся умов потребуется долгое время и величайшее внимание, чтобы
исследовать все то, что я желал охватить в своей книге.
Далее, чтобы цель, которую я имел при обнародовании этой книги, была правильно
понята, я хотел бы указать здесь и порядок, который, как мне кажется, должен
соблюдаться для собственного просвещения. Во-первых, тот, кто владеет только
обычным и несовершенным знанием, которое можно приобрести посредством четырех
вышеуказанных способов, должен прежде всего составить себе правила морали,
достаточные для руководства в житейских делах, ибо это не терпит промедления и
нашей первой заботой должна быть правильная жизнь. Затем нужно заняться логикой,
но не той, какую изучают в школах: последняя, собственно говоря, есть лишь
некоторого рода диалектика, которая учит только средствам передавать другим уже
известное нам и даже учит говорить, не рассуждая о многом, чего мы не знаем; тем
самым она скорее извращает, чем улучшает здравый смысл. Нет, сказанное относится
к той логике, которая учит надлежащему управлению разумом для приобретения
познания еще не известных нам истин; так как эта логика особенно зависит от
подготовки, то, чтобы ввести в употребление присущие ей правила, полезно долго
практиковаться в более легких вопросах, как, например, в вопросах математики.
После того как будет приобретен известный навык в правильном разрешении этих
вопросов, должно серьезно отдаться подлинной философии, первою частью которой
является метафизика, где содержатся начала познания; среди них имеется
объяснение главных атрибутов бога, нематериальности нашей души, равно и всех
остальных ясных и простых понятий, какими мы обладаем. Вторая часть — физика; в
ней, после того как найдены истинные начала материальных вещей, рассматривается,
как образован весь мир вообще; затем, особо, какова природа земли и всех
остальных тел, находящихся около земли, как, например, воздуха, воды, огня,
магнита и иных минералов. Далее, должно по отдельности исследовать природу
растений, животных, а особенно человека, чтобы удобнее было обратиться к
открытию прочих полезных для него истин. Вся философия подобна как бы дереву,
корни которого — метафизика, ствол — физика, а ветви, исходящие от этого ствола,
— все прочие науки, сводящиеся к трем главным: медицине, механике и этике. Под
последнею я разумею высочайшую и совершеннейшую науку о нравах; она предполагает
полное знание других наук и есть последняя ступень к высшей мудрости. Подобно
тому как плоды собирают не с корней и не со ствола дерева, а только с концов его
ветвей, так и особая полезность философии зависит от тех ее частей, которые
могут быть изучены только под конец. Но хотя я даже почти ни одной из них не
знал, всегдашнее мое рвение увеличить общее благо побудило меня десять или
двенадцать лет тому назад выпустить некоторые «Опыты» относительно того, что,
как мне казалось, я изучил. Первою частью этих «Опытов» было «Рассуждение о
методе для хорошего направления разума и отыскания истины в науках»; там я
кратко изложил основные правила логики и несовершенной морали, которая могла
быть только временной, пока не было лучшей. Остальные части содержали три
трактата: один — «Диоптрику», другой — «Метеоры» и последний — «Геометрию». В
«Диоптрике» мне хотелось доказать, что мы достаточно далеко можем идти в
философии, чтобы с ее помощью приблизиться к познанию искусств, полезных для
жизни, так как изобретение подзорных труб, о чем я там говорил, было одним из
труднейших изобретений, какие когда-либо были сделаны. Посредством трактата о
метеорах я хотел отметить, насколько философия, разрабатываемая мною, отличается
от философии, изучаемой в школах, где обычно рассматриваются те же предметы.
Наконец, через посредство трактата о геометрии я хотел показать, как много
неизвестных дотоле вещей я открыл, и воспользовался случаем убедить других, что
можно открыть и много иного, чтобы таким образом побудить к отысканию истины.
Позднее, предвидя для многих трудности в понимании начал метафизики, я попытался
изложить особенно затруднительные места в книге «Размышлений»; последняя хотя и
невелика, однако содержит много вопросов, особенно в связи с теми возражениями,
которые мне были присланы по этому поводу различными знаменитыми в науке людьми,
и моими ответами им. Наконец, после того как мне показалось, что умы читателей
достаточно подготовлены предшествующими трудами для понимания «Начал философии»,
я выпустил в свет и последние, разделив эту книгу на четыре части; первая из них
содержит начала человеческого познания и представляет собою то, что может быть
названо первой философией или же метафизикой; для правильного понимания ее
полезно предпослать ей чтение «Размышлений», касающихся того же предмета.
Остальные три части содержат все наиболее общее в физике; сюда относится
изложение первых законов для начал природы; дано описание того, как образованы
небесный свод, неподвижные звезды, планеты, кометы и вообще вся Вселенная; затем
особо описана природа нашей земли, воздуха, воды, огня, магнита — тел, которые
обычно чаще всего встречаются на Земле, и всех свойств, наблюдаемых в этих
телах, как свет, теплота, тяжесть и прочее. На этом основании я, думается, начал
изложение всей философии таким образом, что ничего не упустил из того, что
должно предшествовать описываемому в заключении. Однако, чтобы довести эту цель
до конца, я должен был бы подобным же образом отдельно изложить природу более
частных тел, находящихся на Земле, а именно минералов, растений, животных и
особенно человека; наконец, должны были бы тщательно быть трактованы медицина,
этика и механика. Все это мне пришлось бы сделать, чтобы дать роду человеческому
законченный свод философии. Я не чувствую себя настолько старым, не так уже не
доверяю собственным силам и вижу себя не столь далеким от познания того, что
остается познать, чтобы не осмеливаться приняться за выполнение этого труда,
имей я только приспособления для производства всех тех опытов, какие мне
необходимы для подтверждения и проверки моих рассуждений. Но, видя, что это
потребовало бы значительных издержек, непосильных для частного лица, каким
являюсь я, без общественной поддержки, и видя, что нет оснований ожидать такой
помощи, я полагаю, что в дальнейшем с меня будет достаточно исследования лишь
для моего личного просвещения, и да извинит меня потомство, если мне в
дальнейшем уже не придется для него потрудиться. Однако, чтобы выяснить, в чем,
на мой взгляд, я ему уже оказал услуги, я скажу здесь, какие, по моему мнению,
плоды могут быть собраны с моих «Начал». Первый из них — удовольствие,
испытываемое от нахождения здесь многих до сих пор неизвестных истин; ведь хотя
истины часто не столь сильно действуют на наше воображение, как ошибки и
выдумки, ибо истина кажется менее изумительной и более простой, однако радость,
приносимая ею, длительнее и основательнее. Второй плод — это то, что усвоение
данных «Начал» понемногу приучит нас правильнее судить обо всем встречающемся и
таким образом стать более рассудительными — результат, прямо противоположный
тому, какой производит общераспространенная философия; легко ведь подметить на
так называемых педантах, что она делает их менее восприимчивыми к доводам
разума, чем они были бы, если бы никогда ее не изучали. Третий плод — в том, что
истины, содержащиеся в «Началах», будучи наиболее очевидными и достоверными,
устраняют всякое основание для споров, располагая тем самым умы к кротости и
согласию; совершенно обратное вызывают школьные контроверсии, так как они мало-
помалу делают изучающих все более педантичными и упрямыми и тем самым
становятся, быть может, первыми причинами ересей и разногласий, которых так
много в наше время. Последний и главный плод этих «Начал» состоит в том, что,
разрабатывая их, можно открыть великое множество истин, которых я там не
излагал, и таким образом, переходя постепенно от одной к другой, со временем
прийти к полному познанию всей философии и к высшей степени мудрости. Ибо, как
видим по всем наукам, хотя вначале они грубы и несовершенны, однако, благодаря
тому что содержат в себе нечто истинное, удостоверяемое результатами опыта, они
постепенно совершенствуются; точно так же и в философии, раз мы имеем истинные
начала, не может статься, чтобы при проведении их мы не напали бы когда-нибудь
на другие истины. Нельзя лучше доказать ложность аристотелевых принципов, чем
отметив, что в течение многих веков, когда им следовали, не было возможности
продвинуться вперед в познании вещей.
От меня не скрыто, конечно, что существуют люди столь стремительные и сверх того
столь мало осмотрительные в своих поступках, что, имея даже основательнейший
фундамент, они не в состоянии построить на нем ничего достоверного; а так как
обычно более всего склонны к писанию книг именно такие люди, то они способны в
короткий срок извратить все, сделанное мною, и ввести в мой философский метод
неуверенность и сомнения (с изгнания чего я с величайшею заботою и начал), если
только их писания будут принимать за мои или отражающими мои взгляды. Недавно я
испытал это от одного из тех, о ком говорят, как о моем ближайшем последователе;
о нем я даже где-то писал, что настолько полагаюсь на его разум, что не думаю,
чтобы он держался какого-либо мнения, которое я не пожелал бы признать за свое
собственное; а между тем в прошлом году он издал книгу под заголовком «Основания
физики», и хотя, по-видимому, в ней нет ничего касавшегося физики и медицины,
чего он не взял бы из моих опубликованных трудов, а также из не законченной еще
работы о природе животных, попавшей к нему в руки, однако в силу того, что он
плохо списал, изменил порядок изложения и пренебрег некоторыми метафизическими
истинами, которыми должна быть проникнута вся физика, я вынужден решительно от
него отмежеваться и просить читателей никогда не приписывать мне какого-либо
взгляда, если не найдут его выраженным в моих произведениях; и пусть читатели не
принимают за верное никаких взглядов ни в моих, ни в чужих произведениях, если
не увидят, что они яснейшим образом выводятся из истинных начал.
Я знаю, что может пройти много веков, прежде чем из этих начал будут выведены
все истины, какие оттуда можно извлечь, так как истины, какие должны быть
найдены, в значительной мере зависят от отдельных опытов; последние же никогда
не совершаются случайно, но должны быть изыскиваемы проницательными людьми с
тщательностью и издержками. Ведь не всегда так случается, что те, кто способен
правильно произвести опыты, приобретут к тому возможность; а также многие из
тех, кто выделяется такими способностями, составляют неблагоприятное
представление о философии вообще вследствие недостатков той философии, которая
была в ходу до сих пор, — исходя из этого они не станут стараться найти лучшую.
Но кто в конце концов уловит различие между моими началами и началами других, а
также то, какой ряд истин отсюда можно извлечь, те убедятся, как важны эти
начала в разыскании истины и до какой высокой ступени мудрости, до какого
совершенства жизни, до какого блаженства могут довести нас эти начала. Смею
верить, что не найдется никого, кто не пошел бы навстречу столь полезному для
него занятию или по крайней мере кто не сочувствовал бы и не желал бы всеми
силами помочь плодотворно над ним трудящимся. Пожелаю нашим потомкам увидеть
счастливое его завершение.
Декарт Р. Начала философии [10] // Избранные произведения. М., 1950. С. 411—426
10 «Начала философии» — самое обширное сочинение Декарта; служит как бы сводом
всей его философии. Первая часть этого произведения, сжато излагающая
картезианскую теорию познания и метафизику, в основном есть тезисообразное
резюмирование идей «Метафизических размышлений». Вторая часть трактует главным
образом философские основы картезианской физики. Третья и четвертая части
«Начал», трактующие преимущественно космологические и космогонические вопросы,
являются (как на это не раз указывал и сам Декарт) расширенной редакцией «Мира».
И. В. ГЁТЕ
В сущности говоря, вся философия есть лишь человеческий рассудок на туманном
языке...
Каждому возрасту человека соответствует известная философия. Ребенок является
реалистом: он также убежден в существовании груш и яблок, как и в своем
собственном. Юноша, обуреваемый внутренними страстями, должен следить за собою.
Забегая со своим чувством вперед, он превращается в идеалиста. Напротив, у
мужчины все основания стать скептиком. Он хорошо делает, когда сомневается,
надлежащее ли средство выбрал он для своей цели. Перед поступком и во время
поступка у него все основания сохранять подвижность рассудка, чтобы не сетовать
потом на неправильный выбор. Старик же всегда будет тяготеть к мистицизму. Он
видит, как много вещей зависит от случая: неразумное удается, разумное идет
прахом, счастье и несчастье неожиданно уравновешивают друг друга. Так есть, так
было, — и преклонный возраст находит успокоение в Том [12], который был, и есть,
и будет...
12 Имеется в виду Бог.
От физика нельзя требовать, чтобы он был философом; но можно ожидать от него
философского образования, достаточного для того, чтобы основательно отличать
себя от мира и снова соединяться с ним в высшем смысле. Он должен образовать
себе метод, согласный с наглядным представлением; он должен остерегаться
превращать наглядное представление в понятие, понятия в слова и обходиться с
этими словами так, словно это предметы; он должен быть знаком с работой
философа, чтобы доводить феномены вплоть до философской области.
От философа нельзя требовать, чтобы он был физиком, и тем не менее его
воздействие на область физики и необходимо, и желательно. Для этого ему не нужны
частности, нужно лишь понимание тех конечных пунктов, где эти частности
сходятся.
Худшее, что только может постигнуть физику, как и некоторые иные науки,
получается тогда, когда производное считают за первоначальное, и так как второе
не могут вывести из первого, то пытаются объяснить его первым. Благодаря этому
возникает бесконечная путаница, суесловие и постоянные усилия искать и находить
лазейки, как только покажется где-нибудь истина, грозя приобрести власть.
Между тем как наблюдатель, естествоиспытатель бьется, таким образом, с
явлениями, которые всегда противоречат мнению, философ может оперировать в своей
сфере и с ложным результатом, так как нет столь ложного результата, чтобы его
нельзя было, как форму без всякого содержания, так или иначе пустить в ход...
Но если физик в состоянии дойти до познания того, что мы назвали первичным
феноменом, — он обеспечен, а с ним и философ. Физик — так как он убеждается, что
достиг границы своей науки, что он находится на той эмпирической высоте, откуда
он, оглядываясь назад, может обозревать опыт на всех его ступенях, а
оборачиваясь вперед, если не вступать, то заглядывать в царство теории. Философ
обеспечен потому, что из рук физика он принимает то последнее, что у него
становится первым. Теперь он имеет право не заботиться о явлении, если понимать
под последним все производное, как его можно найти в научно сопоставленном
материале, или как оно в рассеянном и спутанном виде предстает перед нашими
чувствами в эмпирических случаях. Если же он хочет пробежать и этот путь и не
отказывается кинуть взгляд на единичное, он сделает это с удобством, тогда как
при иной обработке он либо чересчур долго задерживается в промежуточных
областях, либо слишком долго заглядывает туда, не получая о них точного знания.
Гёте И.В. Избранные философские произведения. М., 1964. С. 350, 369, 136—137
И. Г. ФИХТЕ
Но все же каждый, имеющий притязание на общее умственное развитие, должен в
общих чертах знать, что такое философия; несмотря на то, что он сам не участвует
в этих исследованиях, он все же должен знать, что она исследует; и, несмотря на
то, что он сам не проникает в ее область, он все же должен знать границы,
отделяющие эту область от той, на которой находится он сам, чтобы не бояться
опасности, угрожающей со стороны совершенно другого и абсолютно чуждого ему мира
тому миру, в котором он находится. Он должен это знать по крайней мере для того,
чтобы не совершать несправедливости по отношению к тем людям науки, с которыми
ему все же приходится жить вместе, как человеку, чтобы не давать ложных советов
доверяющимся ему и удерживать их от всего того, за пренебрежение к чему они в
будущем могут жестоко поплатиться. По всем этим соображениям каждый образованный
человек должен по крайней мере знать, чем философия не является, каких намерений
она не имеет, чего она не способна делать.
Достигнуть же этого познания не только возможно, но даже и нетрудно. Научная
философия, несмотря на то, что она возвышается над естественным воззрением на
вещи и над обыкновенным человеческим рассудком, тем не менее обеими ногами стоит
на почве последнего и исходит из него, несмотря на то что она в дальнейшем,
конечно, выходит за его пределы. Видеть эту ее связь с почвой естественного
образа мыслей, наблюдать, как она исходит из него, может всякий человек,
обладающий хотя бы обыкновенным человеческим рассудком и обычной степенью
внимательности, какую можно предполагать во всяком образованном человеке.
Сообщение, подобное намеченному, особенно необходимо для такой системы — я
принимаю здесь кантовскую систему и новейшую за одно, потому что обе они,
несомненно, сходятся между собой, по крайней мере в своих притязаниях на
научность, — для такой системы, говорю я, которая по времени следует за другой,
еще продолжающей существовать, эклектической, совершенно отказавшейся от всяких
притязаний на научность, научную подготовку и изучение и приглашавшей к своим
исследованиям всякого, кто только способен сосчитать, сколько будет два и два.
Оно (это сообщение) необходимо в такое время, когда необразованная публика
слишком охотно последовала этому приглашению и ни за что не хочет отказаться от
того мнения, будто философствование дается так же без труда, как еда и питье, и
что в философских предметах всякий имеет право голоса, кто только вообще
обладает голосом; в такое время, когда это мнение только что причинило большой
вред и когда о философских положениях и выражениях, которые могут быть поняты и
оценены лишь в научной философской системе, было предоставлено судить
необразованному рассудку и неразумию, благодаря чему репутации философии был
нанесен немалый ущерб; в такое время, когда даже между настоящими философскими
писателями вряд ли найдется и полдюжины таких, которые знали бы, что такое
собственно философия, а другие, которые, по-видимому, знают, что она такое,
начинают жалобно ныть, что философия — это-де только философия; в такое время,
когда даже самые основательные между современными рецензентами полагают, что
наносят новейшей философии немалое бесчестие, когда уверяют, что она, мол,
слишком абстрактна для того, чтобы стать когда-либо всеобщим способом мышления.
Автор этой работы не упускал случая уже несколько раз публиковать составленные в
различных выражениях подобного рода сообщения своим мнимым товарищам по
профессии. По-видимому, это у него вышло не совсем удачно, так как он все еще
слышит с разных сторон все ту же старую песню. Он хочет теперь попытаться, не
лучше ли удастся ему это с не-философской публикой, по крайней мере в том
смысле, в каком употребляет это слово автор; он хочет со всей, какая только
доступна ему, понятностью показать еще раз то, что он уже показывал несколько
раз, и, как ему кажется, очень понятно, в некоторых своих очерках. Может быть,
таким образом ему удастся добиться хотя бы и косвенным путем успеха также и у
своих товарищей по факультету. Может быть, справедливый и беспристрастный
человек, не притязающий на то, что он является знаменитым философским
преподавателем или писателем, убедится, что для философии необходимы известные
абстракции, спекуляции (умозрения) и воззрения, относительно которых он
безусловно не помнит, чтобы он ими занимался, и которые, если бы он попытался
ими заняться, ни в коем случае ему не удадутся; может быть, он увидит, что эта
философия вообще не думает и не говорит о том, о чем думает и говорит он, что
она ему ни в чем не противоречит, потому что она совсем не говорит с ним или о
нем; что философия всем тем словам, которыми она пользуется, так сказать,
совместно с ним, придает совсем иной смысл, который становится для него
совершенно непонятным, как только слова эти вступают в заколдованный круг этой
науки. Может быть, этот справедливый и беспристрастный человек отныне столь же
спокойно будет воздерживаться от участия в философском разговоре, подобно тому
как он воздерживается от участия в разговоре о тригонометрии или алгебре, если
он не изучал этих наук; и как только он натолкнется на что-нибудь, относящееся к
философии, он непринужденно скажет: пусть об этом столкуются между собой
философы, которые ничему другому не учились; меня это не касается, я спокойно
занимаюсь своим делом. Может быть, после того как профаны покажут хоть раз
пример подобного уместного воздержания, ученые также не будут больше так
страстно возмущаться по поводу повторных суровых запретов говорить о том, чего
они, очевидно, ни разу даже не читали.
Одним словом, философия прирождена человеку; это общее мнение, и поэтому каждый
считает себя вправе судить о философских предметах. Я здесь совершенно оставляю
в стороне, как обстоит дело с этой прирожденной философией — об этом я буду
говорить в своем месте; я только утверждаю о новейшей, о моей, которую я сам
должен знать лучше всего: она не прирождена, но должна быть изучена, и поэтому о
ней может судить только тот, кто изучил ее. Я покажу только первое: последнее
само собой вытекает из первого.
Правда, отрицать за обыкновенным человеческим рассудком право выражать свое
суждение о материях, которые считаются также последней целью философии, — о
боге, свободе и бессмертии — это кажется суровым, принималось всегда с кислой
миной, и именно поэтому не хотят согласиться с приведенным примером, взятым из
области математики или какой-либо другой положительной науки, которую можно
изучить, и находят его неподходящим. Эти понятия коренятся-де в естественном,
обыкновенном способе мышления человека; следовательно, они во всяком случае в
известном отношении прирождены. Относительно новейшей философии здесь следует
только иметь в виду и помнить, что она ни в какой мере не отрицает за
обыкновенным человеческим рассудком права судить об этих предметах, но что она,
наоборот, признает за ним это право, как мне кажется, в гораздо более сильной
степени, чем какая-либо из предшествующих философий; но она за ним признает это
право лишь в его сфере и в его собственной области, но ни в коем случае не в
области философско-научной, в области, которая совершенно не существует для
обыкновенного рассудка, как такового. Обыкновенный рассудок может рассуждать об
этих предметах; и, может быть, даже очень правильно, но не может обсуждать их
философски, ибо этого не может никто, кто не учился этому и не упражнялся в
этом...
1. Философия, или — так как это название могло бы подать повод к спорам —
наукоучение [13], в первую очередь, так же как это требовалось до сих пор от
тебя, мой читатель, совершенно отвлекается от того, что мы характеризовали выше
как высшие степени сознания, и ограничивается утверждением, которое мы сейчас
выставим исключительно о первых и основных определениях сознания, совершенно в
том смысле, как мы это выше объяснили и как ты это понял.
13 Наукоучение — общее обозначение комплекса сочинений Фихте, в которых он на
протяжении всей жизни перерабатывал и развивал свое «учение о науке»,
отождествлявшееся им c философией вообще как «знанием знания», «наукой о
сознании», в отличие от традиционного понимания философии как науки о бытии и
знании, присущего Декарту и Спинозе. Теория знания в наукоучении Фихте
тождественна теории бытия.
2. В этих основных определениях оно проводит еще дальнейшие различения между
тем, о чем каждое разумное существо утверждает, что оно должно иметь значение
также и для каждого другого разумного существа и для всякого разума, и тем,
относительно чего каждый должен ограничиться признанием того, что оно существует
лишь для нашего рода, для нас, людей, или даже для каждого из нас как данного
отдельного индивида. От последнего оно также отвлекается, и, таким образом, для
его исследований остается лишь объем первого.
Если у какого-либо читателя останутся сомнения относительно основания и границ
этого последнего различения или он не сумеет себе это различение уяснить
настолько же, насколько, согласно нашему предположению, он уяснил себе первое,
данное выше, то это не имеет значения для всех тех выводов, которые мы
намереваемся сделать в этом сочинении, и не нанесет ущерба созданию такого
понятия наукоучения, какое соответствует нашим намерениям. В действительной
системе, вводить читателя в которую мы теперь не имеем намерения, последнее
различение, определяемое лишь родом и индивидуальностью, отпадает само собой. Мы
мимоходом прибавим здесь для читателя, знакомого уже с философской
терминологией, имеющее значение для всякого разума: первое в основных
определениях сознания, с которым одним имеет дело философия, это кантовское
априори, или первоначальное; последнее же, определенное лишь рядом и
индивидуальностью, — апостериори того же писателя. Наукоучение не нуждается в
том, чтобы предпосылать это различение своей системе, поскольку оно проводится и
обосновывается в самой системе; и у него эти выражения априори и апостериори
имеют совершенно другое значение [14].
14 Априори и апостериори — философские понятия. Апостериори — знание, получаемое
из опыта. Априори — знание, предшествующее опыту и независимое от него.
Противопоставление апостериори и априори получило развернутое выражение в
классическом рационализме нового времени (Декарт, Лейбниц), который исходил из
признания всеобщих и необходимых истин, принципиально отличающихся от случайных
истин. Вслед за рационалистами Кант также признает существование всеобщих и
необходимых истин, усматривая источник их безусловности в априорности. Но если
рационалисты считали заранее заложенным в интеллекте, врожденным (хотя бы в
форме задатков) само содержание истины, то, согласно Канту, априорным является
только форма, только способ организации знания.
3. Наукоучение, для того чтобы получить самый доступ к себе и чтобы получить
определенную задачу, предполагает, что в многообразии этих основных определений,
в указанном объеме их, должна иметься систематическая связь, согласно которой,
когда дано одно, должно быть и все остальное, и притом именно так, как оно есть;
что, следовательно, — и это вытекает из предпосылки, — эти основные определения,
в указанном объеме их, составляют завершенную и замкнутую в себе систему.
Это, говорю я, оно предпосылает себе самому. Частью потому, что это еще не оно
само, оно становится лишь возможно благодаря этому; отчасти же оно только
предполагается, но еще не доказано. Эти основные определения известны ну хотя бы
наукоучи-телю, откуда — это к делу не относится. Он наталкивается — каким
образом, это также к делу здесь не относится, — на мысль, что между ними, надо
думать, должна быть систематическая связь. Он сейчас еще не утверждает этой
связи и не заявляет притязаний, что может ее непосредственно доказать, и еще
менее, что может доказать что-либо иное, исходя из этой предпосылки. Его мысль
может считаться предположением, случайной догадкой, которая значит не больше,
чем всякая иная случайная догадка.
4. Исходя из этой предпосылки, наукоучитель приступает теперь к попытке из
какого-либо одного известного ему основного определения сознания — сюда также не
относится из какого, — вывести все остальные в качестве необходимо связанных с
первым и определенных им. Если эта попытка не удастся, то этим еще не доказано,
что она не удастся в другой раз, следовательно, не доказано, что эта предпосылка
систематической связи ложна. Она сохраняет, как и раньше, свое значение в
качестве проблемы. Если же эта попытка удастся, т.е. если действительно
возможно, кроме известного нам, вывести полностью все основные определения
сознания в исчерпывающем виде, — в таком случае предпосылка доказана на деле. Но
даже эта, ставшая отныне доказанным положением предпосылка не нужна нам в
описании самого наукоучения. Но операция этого выведения — это само наукоуче-
ние; где начинается это выведение, там начинается и наукоучение; где оно
завершается, там завершается и наукоучение.
Пусть между нами, мой читатель, это будет решено и установлено; и заметь себе
это раз и навсегда: наукоучение есть систематическое выведение чего-то
действительного, первой степени сознания; и оно относится к этому
действительному сознанию как описанная выше демонстрация часов к действительным
часам. Оно, в качестве чистого наукоучения, безусловно, не желает в каком бы то
ни было из всех возможных отношений, хотя бы наряду с этим и т.д., быть чем-
либо, большим, чем это, и оно не желает совсем существовать, если оно не может
быть этим. Каждый, кто выдает его за что-либо иное или за нечто большее,
совершенно не знает его.
Его объект — это, в первую очередь, основные определения сознания, как таковые,
как определения сознания; но отнюдь не как вещи, действительно существующие вне
сознания. Дальше мы яснее увидим, что в нем и для него оба суть одно и то же, но
что наукоучение может охватить лишь первое воззрение; дальше мы поймем, почему.
Здесь же достаточно указать, что дело обстоит именно таким образом.
Восприятие располагает ведь этими основными определениями сознания, подобно тому
как наукоучение имеет их своим объектом; или, скорее, эти основные определения
сознания суть сами восприятия; но только оба имеют своим объектом то же самое
разными способами. Подобно тому отношению, в котором выше находилось сознание
действительного присутствия твоего друга к процессу представления этого
присутствия, действительные часы к демонстрации этих часов, — в таком же
отношении находится и действительное сознание к наукоучению. Наша самость
погружается при философствовании не в сами эти основные определения сознания, а
в копии и знаки этих определений.
Таким образом, наукоучение выводит, совершенно не принимая во внимание
восприятия, априори то, что, согласно ему, должно происходить именно в
восприятии, т.е. апостериори. Для него, таким образом, эти выражения обозначают
не различные объекты, а лишь различный взгляд на один и тот же объект; подобно
тому как те же самые часы при демонстрации их рассматриваются априори, в
действительном же восприятии апостериори.
Это определение наукоучение дало себе само, с тех пор как оно существует и
явственно выражает это уже самим своим названием. Вряд ли возможно понять,
почему не хотят ему верить насчет того, что оно такое.
Ограничиваясь этим определением, оно оставляет спокойно всякую другую философию
быть тем, чем ей угодно: страстью к мудрости, мудростью, мировою мудростью,
жизненною мудростью, и какие еще там бывают мудрости. Оно только предъявляет без
сомнения справедливое требование, чтобы его не приравнивали к одной из них,
чтобы о нем не судили и не опровергали, исходя из их точки зрения подобно тому
как составители его просят лишь позволение не принуждать их сотрудничать с
другими философиями и не быть клиентами у них. Оно не вдается в спор, что для
того или иного могла бы обозначать философия и каково его мнение относительно
того, что считалось издавна философией. Оно ссылается на свое право самому
определять для себя свою задачу; если что-либо другое, кроме разрешения этой
задачи, должно быть философией, то оно не претендует быть философией.
Я надеюсь, мой читатель, что это описание наукоучения, как описание в чисто
историческом аспекте, вполне отчетливо и понятно и не допускает никакой
двусмысленности. Я только прошу тебя, чтобы ты его заметил и не забыл опять при
первом случае; и чтобы ты мне поверил, что я отношусь вполне серьезно к этому
описанию и что я от него не отступлю, и что все, что ему противоречит, будет
мною отвергнуто...
Было бы грубым недоразумением считать это «как будто бы» за категорическое
«что», эту фикцию за рассказ о некогда, в определенное время действительно
наступившем событии. Думают ли они, что, конструируя основное сознание в
наукоучении, мы желаем им доставить историю действий сознания до того, как было
само сознание, биографию человека до его рождения? Как бы мы могли сделать это,
когда мы сами заявляем, что сознание существует лишь вместе со всеми своими
определениями; и как бы мы могли желать получить сознание до всякого сознания и
без всякого сознания? Это — недоразумения, против которых не принимают никаких
мер, потому что они никому не приходят в голову, пока они не происходят
действительно.
Так, все космогонии являются попытками первоначальной конструкции Вселенной из
ее основных элементов. Разве творец подобной космогонии желает сказать, что все
когда-то происходило действительно так, как он излагает в своей космогонии?
Конечно, нет, поскольку он понимает самого себя и знает, о чем он говорит, ибо,
без сомнения, для него Вселенная все же — органическое целое, в котором не может
существовать ни одна часть, если не существуют все остальные; она, таким
образом, совершенно не могла возникнуть постепенно, но в любое время, когда она
существовала, она должна была существовать вся целиком. Конечно, ненаучный
рассудок, который должно удержизать в границах данного и к которому не следует
обращаться с исследованиями этого рода, полагает, что он слышит рассказ, потому
что он ничего не может себе представить, кроме рассказов. Нельзя ли из делаемого
теперь столь многими предположения, что мы нашим учением [о происхождении
знания] предполагаем дать рассказ, заключить, что они сами ничего не имели бы
против того, чтобы принять это за рассказ, если бы только это было подкреплено
печатью авторитета и древности?
Читатель. Но я все же и теперь постоянно слышу лишь о существующих в бытии
определениях сознания, о существующей в бытии системе сознания и т.д. Но именно
этим недовольны другие; согласно их требованиям, должна существовать система
вещей, а из вещей должно быть выводимо сознание.
Автор. Теперь ты говоришь вслед за философами по профессии, от которых, я
полагал, ты избавился уже раньше, а не с точки зрения здравого человеческого
рассудка и действительного сознания, с которой я только что объяснился.
Скажи мне и подумай хорошенько перед ответом: выступает ли в тебе или перед
тобой какая-либо вещь иначе, как вместе с сознанием этой вещи или через сознание
ее? Может ли, таким образом, когда-либо в тебе и для тебя вещь отличаться от
твоего сознания вещи и сознание, если только оно описанной первой степени и
совершенно определенное, отличаться когда-либо от вещи? Можешь ли ты мыслить
вещь, без того, чтобы сознавать ее, или совершенно определенное сознание без его
вещи? Возникает ли для тебя реальность иначе, как именно посредством погружения
твоего сознания в его низшую степень; и не прекращается ли вовсе твое мышление,
если ты пожелаешь мыслить это иначе?
Читатель. Если я хорошо вдумался в дело, то я должен с тобой согласиться.
Автор. Теперь ты говоришь от самого себя, из твоей души, от твоей души. Не
стремись же к тому, чтобы выскочить из самого себя, чтобы охватить больше того,
что ты можешь охватить, именно сознание и вещь, вещь и сознание, или точнее: ни
то, ни другое в отдельности, а то, что лишь впоследствии разлагается на то и на
другое, то, что является безусловно субъективно-объективным и объективно-
субъективным.
И обычный человеческий рассудок также не находит, чтобы дело обстояло иначе: у
него всегда сознание и вещь находятся вместе, и он всегда говорит об обоих
совместно. Только философская система дуализма [15] находит, что дело обстоит
иначе, так как она разделяет абсолютно неразрывное и полагает, что мыслит очень
отчетливо и основательно, когда у нее иссякает всякое мышление...
15 Дуализм — философское учение, исходящее из признания равноправными несводимых
друг к другу двух начал — духа и материи, идеального и материального. Дуализм
противостоит монизму, исходящему из признания в качестве перво-основного лишь
одного начала.
Я вижу это по тебе, мой читатель, что ты стоишь пораженный. Ты, по-видимому,
думаешь: неужели ничего более, кроме этого? Мне подносят простое отображение
действительной жизни, которое меня ни от чего в жизни не избавляет; изображение
в уменьшенном виде и бледными красками того, чем я и так располагаю в натуре,
каждый день без всякого усилия и труда. И для этой цели я должен принудить себя
к утомительным занятиям и длительным упражнениям. Ваше искусство кажется мне не
намного более важным, чем искусство того известного человека, который пропускал
просяные зерна сквозь игольное ушко, что, конечно, также стоило ему немало
усилий. Я не нуждаюсь в вашей науке и желаю держаться жизни.
Следуй без предубеждений этому намерению и держись только как следует жизни.
Оставайся твердым и непоколебимым в этом решении и не дозволяй никакой философии
вводить себя в заблуждение или внушать тебе сомнения насчет этого твоего
решения. Уже благодаря одному тому я бы в основном достиг моей цели.
Но для того чтобы ты не подвергся опасности унижать, дискредитировать, опираясь
на наши собственные высказывания, и притеснять, поскольку это в твоей власти,
науку, которой мы не советуем тебе заниматься и над которой ничто в сфере твоей
деятельности не заставляет тебя ломать голову, послушай, какое значение может
иметь изучение ее и какую пользу оно может принести.
Уже издавна рекомендовали математику, в особенности геометрию, т.е. ту часть ее,
которая наиболее непосредственным образом действует возбуждающе на созерцание,
как средство упражнения ума, и ее часто изучали исключительно с этим намерением,
не желая никак использовать ее материальное содержание. И она вполне заслуживает
этой рекомендации; несмотря на то что благодаря ее высокому формальному
развитию, благодаря ее освященному древностью авторитету и ее особенной точке
зрения, находящейся посредине между созерцанием и восприятием, стало возможно
изучать ее в историческом аспекте вместо того, чтобы изобретать ее самому,
следуя за ее творцами, как это нужно было бы делать; и принимать ее на веру
вместо того, чтобы убеждаться в ее очевидности; так что научное образование,
которое одно лишь имелось в виду, не достигалось этим, а заключать от великого,
т.е. много знающего, математика к научно-мыслящему складу ума стало теперь делом
совершенно ненадежным. А именно здесь, как для употребления в жизни, так и для
дальнейшего продвижения в науке, не имеет значения, действительно ли вникли в
предшествующие положения, или же их приняли лишь на веру. Уже из одного этого
соображения можно в гораздо большей степени рекомендовать наукоучение. Без того
чтобы действительно возвыситься до созерцания, а вместе с тем и до научности,
совершенно нельзя усвоить его, по крайней мере в том виде, как оно излагается
сейчас; и пройдут, пожалуй, столетия, прежде чем оно примет такую форму, что его
можно будет изучать наизусть. Но чтобы можно было применять его и добывать
посредством него другие познания, не овладевши им самим научно, до этого,
пожалуй, если только мы не ошибаемся, дело не дойдет никогда. Сверх того, уже по
указанному выше основанию, потому что оно не обладает никакими вспомогательными
средствами, потому что у него нет никакого иного носителя своего созерцания,
кроме самого созерцания, уже поэтому оно поднимает человеческий ум выше, чем это
в состоянии делать какая бы то ни было геометрия. Оно делает ум не только
внимательным, искусным и устойчивым, но в то же самое время абсолютно
самостоятельным, принуждая его быть наедине с самим собой, обитать в самом себе
и управлять самим собой. Всякое иное занятие ума бесконечно легко по сравнению с
ним; и тому, кто упражнялся в нем, уже ничто более не кажется трудным. К. этому
следует еще прибавить и то, что, проследив все объекты человеческого знания до
их сердцевины, оно приучает глаз во всем, что ему встречается, с первого же
взгляда находить существенный пункт и следить за ним, не упуская его из виду;
поэтому для опытного наукоучителя уже больше не может быть ничего темного,
запутанного и смутного, если только он знает предмет, о котором идет речь. Ему
всегда легче всего создавать все сначала и сызнова, поскольку он носит в себе
чертежи, пригодные для любого научного здания; он поэтому очень легко
ориентируется во всяком запутанном строении. К этому надо добавить уверенность и
доверие к себе, которые он приобрел в наукоучении, как в науке, руководящей
всяким рассуждением, непоколебимость, которую он противопоставляет всякому
отклонению от обычного пути и всякому парадоксу. Все человеческие дела шли бы
совершенно иначе, если бы только люди смогли решиться доверять своим глазам.
Теперь же они осведомляются у своих соседей и у предков о том, что же они сами,
собственно говоря, видят, и благодаря этому их недоверию к самим себе
увековечиваются заблуждения. Обладатель науко-учения навсегда обеспечен от этого
недоверия к самому себе. Одним словом: благодаря наукоучению ум человека
приходит в себя и к самому себе и покоится отныне в самом себе, отказывается от
всякой чужой помощи и овладевает полностью самим собой, подобно тому как танцор
владеет своими ногами или борец своими руками.
Если только первые друзья этой науки, которой до сих пор занимались еще столь
немногие, не ошибаются совершенно, то эта самостоятельность ума ведет также и к
самостоятельности характера, предрасположение которого является, в свою очередь,
необходимым условием понимания наукоучения. Правда, эта наука, так же как и
всякая иная наука, никого не может сделать праведным и добродетельным человеком;
но она, если мы не очень ошибаемся, устраняет самое сильное препятствие к
праведности. Кто в своем мышлении совершенно оторвался от всякого чуждого
влияния и в этом отношении вновь создал самого себя из самого себя, тот, без
сомнения, не будет извлекать максимы поведения оттуда, откуда он отказался
извлечь максимы знания. Он, без сомнения, не будет больше допускать, чтобы его
ощущения относительно счастья и несчастья, чести и позора создавались под
невидимым влиянием мирового целого, и не допустит увлечь себя тайным течением
его; но он будет двигаться сам и на собственной почве искать и порождать
основные импульсы этого движения.
Таково было бы. влияние этого изучения, если обращать внимание на одну только
научную форму его, если бы даже его содержание не обозначало ничего и не
приносило никакой пользы.
Но обратим внимание на это содержание. Эта система исчерпывает все возможное
знание конечного ума, исходя из его основных элементов, и навеки устанавливает
эти основные элементы. Эти элементы могут быть до бесконечности разделяемы и по-
иному составляемы, и в этом отношении для жизни конечного существа имеется
простор, но она абсолютно не может прибавить к ним ни одного нового. То, что в
виде его элементов не существует в этом отображении, то, несомненно,
противоречит разуму. Наше наукоучение доказывает это кристалльно-ясным образом
всякому, кто только стал смотреть на него открытыми глазами. Поэтому с того
момента, как наукоучение станет господствующим, т.е. как им станут обладать все
руководящие простым народом, который им никогда обладать не будет, — с этого
момента станет уже просто невозможным всякий выход за пределы разума, всякая
мечтательность, всякое суеверие. Все это будет выкорчевано. Всякий, кто примет
участие в этом исследовании общей меры конечного разума, сумеет в каждый момент
указать тот пункт, где неразумное выходит за пределы разума и противоречит ему.
Он сумеет на месте осветить это противоречие всякому, кто только обладает
здравым смыслом и у кого есть добрая воля быть разумным. Так обстоит дело с
суждением в обычной жизни. Но не иначе обстоит дело и в философии, где некоторые
шатались около нас, изъявляли притязания, возбуждали внимание и вызывали
бесконечную путаницу. Вся эта путаница будет уничтожена навсегда с того момента,
как наукоучение станет господствующим. До сих пор философия хотела существовать
и быть чем-то, но она сама толком не знала, чем, и это было даже одним из
главных пунктов, относительно которых она вела споры. Благодаря исследованию
мерой всей области конечного мышления и знания выясняется, какая часть этой
области отходит к ней после того, как все остальное или вообще не существует или
уже занято другими науками. Подобно этому, не будет иметь места и дальнейший
спор по поводу особенных пунктов и положений, после того как все мыслимое будет
доказано в научной последовательности созерцания и будет определено в нем. Да и
вообще невозможны будут больше никакие ошибки, ибо созерцание никогда не
ошибается. Наука, которая должна помочь всем другим проснуться от сна, с этого
момента сама не будет больше находиться в состоянии сна.
Наукоучение исчерпывает все человеческое знание в его основных чертах, сказал я;
оно подразделяет знание и различает эти основные черты. В нем поэтому находится
объект всякой возможной науки; тот способ, которым необходимо трактовать этот
объект, вытекает в нем из связи объекта со всей системой человеческого ума и из
законов, которые действуют в этой области. Наукоучение говорит работнику науки,
что он может знать и чего не может, о чем он может и должен спрашивать,
указывает ему последовательность исследований, которые ему следует произвести, и
учит его, как производить эти исследования и как вести свои доказательства.
Таким образом, благодаря наукоучению устраняется точно так же и это слепое
нащупывание и блуждание наук. Каждое исследование, которое производится, решает
вопрос раз навсегда, ибо можно знать с уверенностью, предпринято ли оно
правильно. Наукоучение обеспечивает благодаря всему этому культуру, вырвав ее
из-под власти слепого случая и установив над ней власть рассудительности и
правила.
Таковы успехи наукоучения, что касается наук, которые ведь должны вмешиваться в
жизнь и повсюду, где ими занимаются правильно, необходимым образом вмешиваются в
нее, — косвенно, таким образом, также и что касается самой жизни.
Но на жизнь наукоучение воздействует также и непосредственно. Хотя оно само по
себе не является правильным практическим способом мышления, философией жизни,
поскольку ему не хватает для этого жизненности и напористости опыта, она все же
дает полную картину опыта. Кто действительно обладает наукоучением, но в жизни,
впрочем, не обнаруживает того способа мышления, который установлен в ней в
качестве единственно разумного, и не действует согласно ему, тот, по крайней
мере, не находится в заблуждении относительно самого себя, если только он
сравнивает свое действительное мышление со своим философским. Он знает, что он
глупец, и не может избавить себя самого от этого названия. Далее, он в любую
минуту может найти истинный принцип своей извращенности, точно так же как и
истинные средства своего исправления. При малейшем серьезном размышлении о самом
себе он может узнать, от каких привычек он должен отказаться и, наоборот, какие
ему нужно производить упражнения. Если из чистого философа он не станет
одновременно и мудрецом, то вина за это лежит исключительно на его воле и на его
лености: ибо улучшить волю и дать человеку новые силы, этого не может сделать
никакая философия.
Фихте И.Г. ...Ясное, как солнце, сообщение широкой публике о подлинной сущности
новейшей философии [16]. М., 1937. С. 2—5, 31—34, 78—79, 82—87
16 «...Ясное, как солнце, сообщение...» — написано Фихте в 1800 и опубликовано в
1801 году.
Ф. ШЛЕГЕЛЬ
В последний период развития новейшей философии введение к философии пытались
давать главным образом двумя способами: с одной стороны (например, в лекциях
Фихте «О назначении ученого»), как переход от обычного взгляда на жизнь к
высшему спекулятивному взгляду, присущему философии, — сравнение жизни с
философией; с другой стороны (например, небольшое сочинение Фихте «О сущности
наукоучения»), как демонстрацию на материале всех наук, что философия совершенно
необходима, в особенности для того, чтобы дать этим наукам первоначало, чтобы
обосновать и определить их, — сравнение наук с философией, их отношения к ней и
наоборот. Первый способ, поскольку в нем восхваляется высший философский взгляд
по сравнению с обычным образом мысли, присущим обыденной жизни, можно назвать
риторическим, второй же — энциклопедическим, так как он стремится охватить все
науки в их связи с философией.
Оба способа, однако, не отвечают своей цели, ибо как может иметь место реальное,
плодотворное сравнение философии с жизнью и с науками до знакомства с самой
философией и, более того, до полного ее освоения? Ибо пока философия находится
еще в спорном, несовершенном состоянии, трудно было бы доказать, что все другие
науки должны почерпнуть свои первоначала из философии. <...>
То же самое относится и к дефиниции философии. Если подлинная дефиниция должна
быть исчерпывающим понятием философии, реальным, характеристичным описанием,
охватывающим весь предмет, то ее нельзя дать во введении. Введение было бы тогда
философией, философию тогда нужно было бы отделить от философии или подчинить
иной дисциплине, как это происходит у тех, кто устанавливает основной принцип
философии во введении.
Краткую, предварительную, поверхностную и общую дефиницию будет дать нетрудно и
отнюдь не предосудительно.
Вот она: познание внутреннего человека, причин природы, отношения человека к
природе и его связи с ней или, поскольку еще нет реальной завершенной философии,
стремление к такому познанию.
Шлегель Ф. Развитие философии в двенадцати книгах // Эстетика. Философия.
Критика. М., 1983. Т. 2. С. 102— 103
Философия жизни не может быть простой наукой разума, менее всего безусловной.
Ибо последняя ведет прежде всего в область мертвых абстракций, чуждых жизни, и в
силу присущего разуму врожденного диалектического спора эта область превращается
в лабиринт противоречивых мнений и понятий, из которого разум один со всем своим
диалектическим вооружением никогда не сможет отыскать выхода. Именно поэтому
жизнь, внутренняя и духовная жизнь, нарушается и разрушается. Но как раз этот
принцип диалектического разума, нарушающий и разрушающий жизнь, и есть то, чего
следует избегать и что должно быть побеждено. В простой форме абстрактного
мышления самой по себе еще нет ничего вполне противоречащего истине, чего
следовало бы безусловно и всегда избегать и чего никогда и ни в каком случае
нельзя было бы применить. Так, несомненно, философия, стремящаяся от начала до
конца заимствовать свой метод из математики, находится на ложном пути. Могут,
конечно, иметься отдельные точки в последовательности ее развития, отдельные
места в системе целого, где она с успехом может воспользоваться в том или ином
случае подобными формулами и абстрактными уравнениями, как, вероятно, именно в
сегодняшней лекции придется поступить и мне, однако лишь для сравнения и
мимолетно, в качестве эпизода, надеясь применить и сделать это наглядным так,
чтобы ясность изложения не пострадала при этом. Философия как всеобщее знание,
охватывающее всего человека, может, смотря по обстоятельствам, заимствовать
внешнюю форму и своеобразные формулы из всех наук, один раз из той, другой из
этой, и воспользоваться ими на время; однако это всегда должно быть свободным
использованием, находящим подтверждение именно в преднамеренном выборе и
перемене. Метод свободного мышления, то есть именно философия, не должен
составляться механически, как железная кольчуга из бесчисленного множества
совершенно однообразных маленьких цепочек и колец, из таких сциентистски
соединенных колец-суждений и их высших логических сцеплений, как это имеет место
в математике. Метод вообще не должен быть однообразным, и дух никогда не должен
находиться в услужении у метода, жертвуя сущностью ради формы. С всеобщностью
философского мышления и знания и проистекающими именно отсюда многообразием и
свободной сменой методов дело обстоит примерно так же, как, с другой стороны,
среди изображающих искусств с поэзией, которая охватывает и должна охватывать
всего человека и наиболее свободна в том, чтобы заимствовать свои сравнения или
краски и различные образные выражения из всех сфер бытия, жизни и природы, то из
одной, то из другой в зависимости от того, что ей представится более подходящим
в каждом данном случае. И нельзя никак предписать поэзии, чтобы она брала все
свои сравнения и образные выражения, скажем, из мира цветов и растений, из мира
животных или из различных человеческих занятий, — например, только из жизни
моряков, пастухов, охотников или из сферы других ремесел и искусственных работ;
именно такая педантичная манера убила бы свободный поэтический дух и живую
фантазию, хотя все эти сравнения, краски и выражения, если только они стоят на
своем месте, могут быть употреблены в поэтическом изображении и ни одной
разновидности их не нужно исключать. Точно так же и философия иногда может
выступать в форме морального законодательства или судебной дискуссии; в другой
раз в качестве естественноисторического описания или исторически-
генеалогического развития и выведения понятия она может выражать мысли, которые
хочет уяснить в связной последовательности. Иной раз она, возможно, в форме
естественнонаучного опыта, эксперимента высшей натурфилософии будет стремиться
представить незримую силу, которую ей нужно доказать. Либо же именно эта высшая
цель будет скорее всего достигнута ею в алгебраическом уравнении, в
математической форме, которая в основе своей явится для нее только образом и
видимым иероглифом для чего-то незримого высшего. Всякий метод и всякая научная
форма хороши или вполне могут быть хорошими при правильном использовании; но ни
одна из них не должна быть исключительной, не должна проводиться принудительно и
применяться повсюду с утомительным однообразием. <...>
Шлегель Ф. Философия жизни [17] // Эстетика. Философия. Критика. М., 1983. Т. 2.
С. 348—350
17 Написанная в 1828 году «Философия жизни» — одно из последних произведений Ф.
Шлегеля, в которых он развивал идеи универсальной «христианской философии».
Предпосылкой подлинной «философии жизни» он считал внутреннюю целостность
человеческого сознания в единстве всех душевных и духовных способностей
(рассудка, фантазии, разума, воли и т.д.).
...Философия, и притом каждая отдельная философия, имеет собственный язык. Язык
философии отличен как от поэтического языка, так и от языка обыденной жизни. На
языке поэзии бесконечное только намечается, не обозначается определенно, как это
происходит в языке обыденной жизни с ее предметами. Философский же язык должен
определенно обозначать бесконечное, как это делает обычный язык с предметами
обыденной жизни, как механические искусства обращаются с полезными предметами.
Поэтому философия должна создать собственный язык из обоих других. Но, как и
сама философия, он находится в вечном устремлении, и подобно тому как не
существует еще одной-единственной философии, не существует еще и одного-
единственного философского языка, но каждая философия имеет собственный.
Следовательно, философский язык вообще очень изменчив, вполне своеобразен,
весьма труден, понятен только для самого философа. Это своеобразие и отличие его
от других языков, делающие его трудными для понимания, в чем философов часто
упрекает обычный человек, и составляют достоинство философского языка. Ибо форма
должна соответствовать своей материи. Философская же материя умозрения пригодна
не для всех, а только для немногих людей, и лишь немногие могут понимать ее.
Нужно философствовать самому, если хочешь понять язык философии, тогда как для
понимания поэтического языка нужно обладать лишь обычными, естественными
способностями и некоторым развитием.
...Поэзия вообще очень понятна, и по той особой причине, что поэзия, имея дело,
как и философия, с высшим, бесконечным, гораздо более естественна для человека,
чем последняя. В поэтическом искусстве прекрасное, божественное, бесконечное не
определено, а только намечено. Оно позволяет только предчувствовать его, подобно
тому как и человек скорее угадывает, чем знает высшее, божественное, больше
намекает на него, чем объясняет его, заключая в определенные формулы, как это
все же стремится сделать философия, пытающаяся рассматривать бесконечное с той.
же точностью и целесообразностью, что и вещи, окружающие человека в обыденной
жизни. Однако это более далеко от первоначальных естественных побуждений, нежели
поэзия, это искусственное состояние, плод высшего напряжения. Поэтому и
философия витает посредине между поэзией и обычной практической жизнью. Здесь
нет никакой связи с бесконечным, все слишком ограниченно и определенно, там же
все слишком неопределенно. У нее общий предмет с поэзией, общий подход с
обыденной жизнью; возникновение философской формы можно вывести из обеих.
Исходя из всего этого, в качестве необходимого условия понимания какого-либо
философского языка нужно, во-первых, философствовать самому, а во-вторых, вполне
изучить язык каждой философии. В-третьих, для этого необходимо множество ученых
познаний; в-четвертых, чтобы верно и непартийно судить о целом, нужно очень
точно ознакомиться с принципами и мнениями каждого философа, собственно написать
историю духа каждой философии в его развитии, происхождении, формировании его
идей и мнений и конечном результате или, если такового нет, указать причину
этого и исследовать ее. Это предполагает, правда, обладание всей полнотой
произведений, в которых изложена система философии. Нужно обозреть ее во всем ее
объеме, ибо философия понятна только в целом. Система, в которой недостает хотя
бы одной части, имеет почти столь же малую ценность для историка, как и просто
фрагмент из всей системы.
Шлегель Ф. История европейской литературы // Эстетика. Философия. Критика. М.,
1983. Т. 2. С. 88—90
Ф. ШЕЛЛИНГ
Философия в целом исходит и должна исходить из начала, которое, будучи
абсолютным тождеством, совершенно необъективно. Но как же это абсолютно
необъективное может быть доведено до сознания и как же может быть понято, что
оно необходимо, если оно служит условием понимания всей философии? Что оно не
может быть ни постигнуто, ни представлено с помощью понятий, не требует
доказательства. Остается, следовательно, только одна возможность — чтобы оно
было представлено в непосредственном созерцании, которое, однако, в свою очередь
само непостижимо, а поскольку его объект должен быть чем-то совершенно
необъективным, по-видимому, даже внутренне противоречиво. Если, однако,
допустить, что все-таки существует такое созерцание, объект которого есть
абсолютно тождественное, само по себе не субъективное и не объективное, и если
мы в связи с этим созерцанием, которое может быть только интеллектуальным,
сошлемся на непосредственный опыт, то возникнет вопрос, каким образом это
созерцание также может стать объективным, т.е. как устранить сомнение, не
основано ли оно просто на субъективной иллюзии, если не существует общей и всеми
признанной объективности этого созерцания? Такой общепризнанной объективностью
интеллектуального созерцания, исключающей возможность всякого сомнения, является
искусство. Ибо эстетическое созерцание и есть ставшее объективным
интеллектуальное созерцание. Только произведение искусства отражает для меня то,
что ничем иным не отражается, то абсолютно тождественное, которое даже в Я уже
разделено; то, что философ разделяет уже в первом акте сознания, что недоступно
никакому созерцанию, чудодейственной силой искусства отражено в продуктах
художественного творчества.
Но не только первоначально философия и первое созерцание, из которого оно
исходит, но и весь механизм, который дедуцирует философия и на котором она
основана, объективируется лишь художественным творчеством.
Философия исходит из бесконечной раздвоенности противоположных деятельностей, но
на той же раздвоенности основано и художественное творчество, и она полностью
снимается в каждом отдельном художественном произведении. Что же представляет
собой эта поразительная способность, которой, по утверждению философа, снимается
в продуктивном созерцании бесконечная противоположность? ...Полностью раскрыть
его может только художественное дарование. Это именно та продуктивная
способность, посредством которой искусству удается невозможное, а именно снять в
конечном продукте бесконечную противоположность. Поэтический дар в его первой
потенции есть изначальное созерцание, и, наоборот, повторяющееся на высшей
ступени продуктивное созерцание есть то, что мы называем поэтическим даром. В
том и другом действует один принцип, то единственное, что позволяет нам мыслить
и сочетать даже противоречивое, а именно действует воображение. Следовательно,
то, что по ту сторону сознания является нам как действительный мир, а по эту
сторону сознания — как идеальный мир или мир искусства, — продукты одной и той
же деятельности. Однако именно то, что при прочих совершенно равных условиях их
возникновения истоки одних находятся по ту сторону сознания, а истоки других —
по эту сторону сознания, составляет вечное неизбывное различие между ними.
Ибо, хотя действительный мир возникает из той же изначальной противоположности,
что и мир искусства, который также надлежит мыслить как единое великое целое и
который во всех своих отдельных продуктах также отображает лишь единое
бесконечное, тем не менее противоположность по ту сторону бесконечна лишь
постольку, поскольку бесконечное представляется объективным миром в целом и
никогда не представляется его отдельным объектом, тогда как в мире искусства
противоположность дана в ее бесконечности в каждом отдельном объекте и каждый ее
отдельный продукт представляет бесконечность. Ибо если художественное творчество
исходит из свободы, а для свободы противоположность между сознательной и
бессознательной деятельностями носит абсолютный характер, то существует,
собственно говоря, лишь единое абсолютное произведение искусства, которое может,
правда, существовать в совершенно различных экземплярах, но тем не менее едино,
даже если оно еще и не дано в своем изначальном образе. Возражением против этой
точки зрения не может служить то, что она исключает ту щедрость, с которой мы
расточаем определение художественности в применении к различным произведениям.
Нельзя считать художественным такое произведение, в котором не присутствует
непосредственно или хотя бы в отображении бесконечное. Разве назовем мы
художественным произведением, например, такие стихотворения, которые по самой
своей природе могут выражать лишь единичное и субъективное? Ведь тогда этот
эпитет применим и к любой эпиграмме, в которой запечатлено лишь мимолетное
ощущение, впечатление момента, тогда как великие мастера писали свои
произведения, стремясь создать объективность лишь всеми своими произведениями в
целом, усматривая в них лишь средство изобразить жизнь во всей ее бесконечности
и отразить ее в множестве зеркал.
...Если эстетическое созерцание есть лишь объективировавшееся
трансцендентальное, то само собой разумеется, что искусство есть единственно
истинный и вечный органон, а также документ философии, который беспрестанно все
вновь подтверждает то, чего философия не может дать во внешнем выражении, а
именно наличие бессознательного в его действовании и продуцировании и его
изначальное тождество с сознательным. Искусство есть для философа наивысшее
именно потому, что оно открывает его взору святая святых, где как бы пламенеет в
вечном и изначальном единении то, что в природе и в истории разделено, что в
жизни и в деятельности, так же как в мышлении, вечно должно избегать друг друга.
Представление о природе, которое искусственно строит философ, для искусства
изначально и естественно. То, что мы называем природой, — поэма, скрытая от нас
таинственными, чудесными письменами. И если бы загадка могла открыться, мы
увидели бы одиссею духа, который, удивительным образом заблуждаясь, в поисках
себя бежит от самого себя, ибо сквозь чувственный мир за полупроницаемой дымкой
тумана лишь мерцает, как мерцает смысл в словах, некая страна фантазии, к
которой мы стремимся. Каждая прекрасная картина возникает как будто благодаря
тому, что устраняется невидимая преграда, разделяющая действительный мир и мир
идеальный; она служит нам просветом, в котором отчетливо встают образы и области
мира фантазии, лишь тускло просвечивающие сквозь покров действительного мира.
Для художника природа не есть нечто большее, чем для философа; она есть
идеальный мир, являющий себя только в постоянном ограничении, или несовершенное
отражение мира, который существует не вне художника, а в нем самом...
Если читатель, внимательно следивший до сих пор за ходом наших мыслей, еще раз
обдумает все сказанное здесь, то он, без сомнения, сделает замечания такого
рода.
Вся система заключена между двумя крайними полюсами, из которых один
определяется интеллектуальным, другой — эстетическим созерцанием. Тем, чем
интеллектуальное созерцание является для философа, эстетическое является для его
объекта. Первое, будучи необходимо только для особенной направленности духа,
которую он принимает при философствовании, в обыденном сознании вообще не
встречается; второе, будучи не чем иным, как общезначимым, или
объективировавшимся, интеллектуальным созерцанием, может во всяком случае
присутствовать в каждом сознании. Из этого ясно также, что философия в качестве
философии никогда не может быть общезначимой, и понятно, почему это происходит.
Абсолютная объективность дана одному искусству. Можно смело утверждать: лишите
искусство объективности, и оно перестанет быть тем, что оно есть, и превратится
в философию; придайте философии объективность, и она перестанет быть философией
и превратится в искусство. Философия достигает, правда, наивысшего, но она
приводит к этой точке как бы частицу человека. Искусство же приводит туда, а
именно к познанию наивысшего, всего человека, каков он есть, и на этом основано
извечное своеобразие искусства и даруемое им чудо.
Шеллинг Ф. Система трансцендентального идеализма [18] // Сочинения. В 2 т. М.,
1987. Т. 1. С. 482—485
18 Работа Ф. Шеллинга «Система трансцендентального идеализма» написана на основе
курса трансцендентального идеализма, читавшегося им одновременно c
натурфилософией в Йене, начиная c зимнего семестра 1798 года.
Г. В. Ф. ГЕГЕЛЬ
§ 572
Эта наука постольку представляет собой единство искусства и религии, поскольку
внешний по своей форме способ созерцания искусства, присущая ему деятельность
субъективного созидания и расщепления его субстанциального содержания на
множество самостоятельных форм, становится в тотальности религией. В религии в
представлении развертывается расхождение и опосредствование раскрытого
содержания и самостоятельные формы не только скрепляются вместе в некоторое
целое, но и объединяются в простое духовное созерцание и, наконец, возвышаются
до мышления, обладающего самосознанием. Это знание есть тем самым познанное
посредством мышления понятие искусства и религии, в котором все то, что различно
по содержанию, познано как необходимое, а это необходимое познано как свободное.
§ 573
Соответственно этому философия определяется как познание необходимости
содержания абсолютного представления, а также необходимости обеих его форм, — с
одной стороны, непосредственного созерцания и его поэзии, как равным образом и
объективного и внешнего откровения, которое предполагается представлением, а с
другой стороны, прежде всего субъективного вхождения в себя, затем также
субъективного движения вовне и отождествления веры с предпосылкой. Это
познавание является, таким образом, признанием этого содержания и его формы и
освобождением от односторонности форм, возвышением их до абсолютной формы, самое
себя определяющей как содержание, остающейся с ним тождественной и в этом
тождестве представляющей собой познавание упомянутой в-себе-и-для-себя-сущей
необходимости. Это движение, которое и есть философия, оказывается уже
осуществленным, когда оно в заключении постигает свое собственное понятие, т. е.
оглядывается назад только на свое же знание.
Гегель. Энциклопедия философских наук. М., 1977. Т. 3. С. 393—394
Л. ФЕЙЕРБАХ
Итак, абсолютный философский акт состоит в том, чтобы беспредметное делать
предметным, непостижимое — постижимым, другими словами, объект жизненных
интересов превращать в мысленный предмет, в предмет знания, — это тот же акт,
которому философия, вообще знание обязано своим существованием. А
непосредственным следствием этого является то обстоятельство, что начало
философии составляет начало науки вообще, а вовсе не начало специального знания,
отличного от знания реальных наук. Это подтверждается даже историей. Философия —
мать наук. Первые естествоиспытатели, как древнего, так и нового времени, были
философами. На это, правда, указывает и автор разбираемого произведения, но не в
начале философии, как следовало бы, а в конце. В самом деле, если начало
философского и эмпирического знания непосредственно совпадает как тождественный
акт, то, очевидно, задача философии в том, чтобы с самого начала помнить об этом
общем происхождении и, следовательно, не начинать с отличия от (научного) опыта,
но, скорее, исходить из тождества с этим опытом. По мере развития пусть
философия отмежуется, но если она начнет с обособления, то она никогда в конце
надлежащим образом с опытом не объединится, как это все же желательно, — ведь
благодаря самостоятельному началу она никогда не выйдет за пределы точки зрения
отдельной науки, она неизменно сохранит как бы надуманное поведение щепетильной
особы, которая боится потерять свое достоинство от одного прикосновения с
эмпирическими орудиями; словно одно только гусиное перо было органом откровения
и орудием истины, а не астрономический телескоп, не минералогическая паяльная
трубка, не геологический молоточек и не лупа ботаника. Разумеется, это очень
ограниченный, жалкий опыт, если он не достигает философского мышления или, так
или иначе, не хочет подняться до него; но столь же ограниченной оказывается
всякая философия, которая не опирается на опыт. А каким образом философия
доходит до опыта? Тем, что она только усваивает его результаты? Нет. Только тем,
что она в эмпирической деятельности усматривает также деятельность философскую,
признавая, что и зрение есть мышление; что чувственные органы являются органами
философии. Новейшая философия именно тем и отличалась от философии
схоластической, что она снова соединила эмпирическую деятельность с
мыслительной, что она в противоположность мышлению, отмежеванному от реальных
вещей, выставила тезис — философствовать следует, руководствуясь чувством.
Поэтому если мы обратимся к началу новейшей философии, то мы будем иметь перед
собою подлинное начало философии. Не в конце своего пути приходит философия к
реальности, скорее с реальности она начинает. Только этот путь, а не тот,
который намечается автором в согласии со спекулятивной философией со времен
Фихте, есть единственно естественный, то есть целесообразный и верный путь.
Дух следует за чувством, а не чувство — за духом: дух есть конец, а не начало
вещей. Переход от опыта к философии составляет нечто неизбежное, переход же от
философии к опыту — произвольный каприз. Философия, начинающаяся с опыта,
остается вечно юной, философия же, опытом кончающая, в конце концов дряхлеет,
пресыщается и становится самой себе в тягость...
Фейербах Л. О «начале философии» // Избранные философские произведения. М.,
1955. Т. 1. С. 98—99
Религия — это первая любовь, юношеская любовь, та любовь, которая думает, что
она познанием роняет свой предмет. Наоборот, философия — супружеская любовь,
любовь мужа, которая доставляет ему обладание и наслаждение своим предметом, но
поэтому также разрушает всю прелесть и иллюзии, которые связаны с
таинственностью первой любви...
Метод, которого я придерживаюсь как в жизни, так и в своих сочинениях,
заключается в том, чтобы понять каждое существо в его роде, то есть в роде,
соответствующем его природе, и, следовательно, учить его философии только тем
способом, который подходит для этого определенного существа. Истинный философ —
это врач, но такой, который не позволяет своим пациентам догадаться, что он их
врач, он при этом обслуживает их в соответствии с их природой, то есть лечит их,
исходя из них самих и через них самих.
Кто просвещает человека хотя бы в отношении ближайших к нему вещей, тот зажигает
в нем всеобщий светоч, ведь это как раз свойство света — освещать отдаленные
предметы.
Действительно гуманный метод обучения, по крайней мере в отношении вещей, живо
затрагивающих человека, заключается в том, чтобы привести только предпосылки и
предоставить выводить следствия собственному уму читателя или слушателя.
Каково отношение мышления к знанию? Мышление — это предпосылка, знание — вывод;
мышление — основание, знание — результат.
Фейербах Л. Фрагменты к характеристике моей философской биографии // Избранные
философские произведения. М., 1955. Т. 1. С. 248, 253
А. ШОПЕНГАУЭР
...По моему мнению, всякая философия всегда теоретична, потому что, каков бы ни
был непосредственный предмет ее изучения, она по существу своему только
размышляет и исследует, а не предписывает. Становиться же практической,
руководить поведением, перевоспитывать характер — это ее старые притязания, от
которых она теперь, созрев в своих взглядах, должна бы, наконец, отказаться.
...Мы того мнения, что все те, как от звезды небесной, далеки еще от
философского познания мира, кто думает, будто можно как-нибудь исторически
постигнуть его сущность, хотя бы это и было очень тонко замаскировано; а так
думают все те, кто в своем воззрении на сущность мира допускает какое бы то ни
было становление или ставшее, или то, что станет; кто приписывает хотя бы
малейшее значение понятиям раньше или позже и, таким образом, явно или скрыто
ищет и находит начальный и конечный пункты мира, а уже заодно и дорогу между
обоими, причем философствующий индивидуум, пожалуй, узнаёт и свое собственное
место на этой дороге. [...] Такое историческое философствование в большинстве
случаев создает космогонию, допускающую много вариантов, или же систему
эманации, теорию отпадения, или, наконец, с отчаяния от бесплодности попыток на
этих путях оно ищет последнего убежища и строит противоположное учение о
постоянном становлении, произрастании, происхождении, проявлении на свет из
мрака, из темного основания, первооснования, безоснования — и тому подобном
вздоре, от которого, впрочем, можно короче всего отделаться замечанием, что до
настоящего мгновения протекла уже целая вечность, т.е. бесконечное время, отчего
все, чему можно и должно совершиться, уже должно было быть. Ибо вся эта
историческая философия, сколько бы важности она на себя ни напускала, принимает
время за определение вещей в себе (словно Кант никогда и не существовал) и
поэтому застревает на том, что Кант называл явлением в противоположность вещи в
себе, на том, что Платон называл становящимся, никогда не сущим, в
противоположность сущему, никогда не становящемуся, на том, наконец, что у
индусов называется тканью Майи [19]: другими словами, эта философия
ограничивается тем подвластным закону основания познанием, с помощью которого
никогда нельзя достигнуть внутренней сущности вещей, а можно только до
бесконечности идти во след явлениям, двигаться без конца и цели подобно белке в
колесе, пока, наконец, утомленный искатель не остановится на любой точке, вверху
или внизу, желая потом добиться и со стороны других почтения к ней.
19 Майя (санскр.) — в древнеиндийской мысли магическая сила сотворения, иллюзия,
видимость. c помощью Майи бог взывает к жизни (правда, мнимой, иллюзорной,
воспринимаемой лишь эмпирическим «средним» сознанием). Майя — весь мир объектов,
которому человек, не обладающий подлинным знанием, склонен придавать статус
реальности.
Истинное философское воззрение на мир, т.е. то, которое учит нас познавать его
внутреннюю сущность и, таким образом, выводит нас за пределы явления, не
спрашивает, откуда и куда и зачем, а всегда и всюду интересует его только что
мира: иначе говоря, оно рассматривает вещи не в каком-либо отношении, не как
становящиеся и преходящие — словом, не в какой-либо из четырех форм закона
основания, а, наоборот, имеет своим объектом как раз то, что остается по
устранении всего этого подчиненного названному закону способа познания, то, что
проявляется во всякой относительности, но само ей не подчинено, то, что
составляет всегда равную себе сущность мира, его идею. Из такого познания
исходит как искусство, так и философия, исходит также (как мы увидим в этой
книге) и то настроение духа, которое одно ведет к истинной святости и искуплению
от мира.
Шопенгауэр А.. Мир как воля и представление // Антология мировой философии. В 4
т. М., 1971. Т. 3. С. 694—696
О. КОНТ
Чтобы лучше объяснить истинную природу и особый характер положительной
философии, необходимо, прежде всего, бросить общий взгляд на последовательное
движение человеческого духа, рассматривая его во всей совокупности, так как ни
одна идея не может быть хорошо понята без знакомства с ее историей.
Изучая, таким образом, весь ход развития человеческого ума в различных сферах
его деятельности, от его первого простейшего проявления до наших дней, я, как
мне кажется, открыл главный основной закон, которому это развитие подчинено
безусловно и который может быть твердо установлен или путем рациональных
доказательств, доставляемых знакомством с нашим организмом, или с помощью
исторических данных, извлекаемых при внимательном изучении прошлого. Этот закон
состоит в том, что каждая из наших главных идей, каждая из отраслей нашего
знания проходит последовательно три различных теоретических состояния: состояние
теологическое или фиктивное; состояние метафизическое или абстрактное; состояние
научное или положительное [20]. Другими словами, человеческий дух по самой
природе своей, в каждом из своих исследований пользуется последовательно тремя
методами мышления, по характеру своему существенно различными и даже прямо
противоположными друг другу: сначала теологическим методом, затем метафизическим
и, наконец, положительным методом. Отсюда и возникают три взаимно исключающие
друг друга вида философии, или три общие системы воззрений на совокупность
явлений: первая есть необходимая исходная точка человеческого ума; третья — его
определенное и окончательное состояние; вторая служит только переходной
ступенью.
20 По мнению О. Конта, сами стадии исторического процесса выделяются в
зависимости от преобладающего состояния сознания: теологическая, метафизическая
(абстрактно-умозрительная) и позитивная.
В теологическом состоянии человеческий дух, направляя свои исследования, главным
образом, на внутреннюю природу вещей, первые и конечные причины поражающих его
явлений, стремясь, одним словом, к абсолютному познанию, воображает, что явления
производятся прямым и постоянным воздействием более или менее многочисленных
сверхъестественных факторов, произвольное вмешательство которых объясняет все
кажущиеся аномалии мира.
В метафизическом состоянии, которое на самом деле представляет собой только
общее видоизменение теологического, сверхъестественные факторы заменены
абстрактными силами, настоящими сущностями (олицетворенными абстракциями),
неразрывно связанными с различными вещами, и могущими сами собой производить все
наблюдаемые явления, объяснение которых состоит в таком случае только в
подыскании соответствующей сущности.
Наконец, в положительном состоянии человеческий дух познает невозможность
достижения абсолютных знаний, отказывается от исследования происхождения и
назначения существующего мира и от познания внутренних причин явлений и
стремится, правильно комбинируя рассуждение и наблюдение, к познанию
действительных законов явлений, т.е. их неизменных отношений последовательности
и подобия. Объяснение явлений, приведенное к его действительным пределам, есть
отныне только установление связей между различными отдельными явлениями и
несколькими общими фактами, число которых уменьшается все более и более по мере
прогресса науки.
Теологическая система дошла до высшей степени доступного ей совершенства, когда
она заменила действием одного существа разнородные вмешательства многочисленных,
независящих друг от друга божеств, существование которых до этого момента
предполагалось. Точно так же и предел метафизической системы состоит в замене
всех разнообразных сущностей одной общей великой сущностью, природой, которую и
надлежало бы рассматривать, как единственный источник всех явлений.
Параллельно этому совершенство, к которому постоянно, хотя, быть может, и
безуспешно, стремится положительная система, заключалось бы в возможности
представить все отдельные подлежащие наблюдению явления, как частные случаи
одного общего факта, подобного, например, тяготению.
Установив, таким образом, насколько это возможно сделать, не входя в неуместные
теперь подробные рассуждения, общий закон развития человеческого духа, как я его
понимаю, мы без труда можем сейчас же точно определить истинную природу
положительной философии, что и составляет главную задачу этой лекции.
Из предшествовавшего видно, что основная характеристическая черта положительной
философии состоит в признании всех явлений подчиненными неизменным естественным
законам, открытие и низведение числа которых до минимума и составляет цель всех
наших усилий, хотя мы и признаем абсолютно недоступным и бессмысленным искание
первых или последних причин. Бесполезно долго настаивать на принципе, который
ныне хорошо известен всем тем, кто несколько глубже вникал в основанные на
наблюдении науки. Действительно, всякий знает, что даже в самых совершенных
объяснениях положительных наук мы не претендуем на указание первопричины
явлений, так как таким образом мы только отодвинули бы затруднение назад; мы
ограничиваемся точным анализом обстоятельств возникновения явлений и связываем
их друг с другом естественными отношениями последовательности и подобия.
Таким образом, мы говорим, — я привожу пример самый замечательный, — что все
общие явления вселенной объясняются, насколько это возможно, ньютоновским
законом тяготения, так как, с одной стороны, эта чудная теория представляет нам
все изумительное разнообразие астрономических явлений как один и тот же факт,
рассматриваемый с различных точек зрения: постоянное притяжение молекул друг к
другу, прямо пропорциональное массам и обратно пропорциональное квадратам
расстояний, с другой же стороны, этот общий факт представляется как простое
обобщение явления, которое весьма близко к нам и которое поэтому мы считаем
вполне нам известным, а именно тяжести тел на земной поверхности.
Что же касается того, что такое притяжение и тяжесть сами по себе, и каковы их
причины, то все эти вопросы мы считаем неразрешимыми, выходящими за пределы
ведения положительной философии, и с полным основанием предоставляем их
воображению теологов или тонкому анализу метафизиков.
Очевидное доказательство невозможности добиться решения этих вопросов можно
видеть в том, что всякий раз, когда по этому предмету пытались сказать что-
нибудь действительно разумное, наиболее великие умы могли определять эти два
принципа только один при посредстве другого, утверждая, что притяжение есть не
что иное, как всеобщая тяжесть, и что тяжесть состоит просто в земном
притяжении. Такие объяснения заставляют улыбаться, когда представляется
претензия на знание внутренней природы вещей и способов происхождения явлений,
но составляют, однако, все, что мы имеем наиболее удовлетворительного, и
показывают нам тождественность двух родов явлений, которые долго считались
совершенно независимыми друг от друга.
Ни один здраво рассуждающий ум не ищет теперь дальнейших объяснений.
Было бы легко увеличить число таких примеров...
Охарактеризовав с доступной для меня в этом обзоре точностью дух положительной
философии, развитию которой посвящается весь этот курс, я должен теперь
исследовать, в какой эпохе своего движения находится она в настоящее время и что
еще нужно сделать, чтобы закончить ее построение.
Для этого нужно, прежде всего, принять во внимание, что все отрасли нашего
знания не могли с одинаковой быстротой пройти три вышеуказанные главные фазы
своего развития и, следовательно, не могли одновременно достигнуть
положительного состояния.
...К положительным теориям были сведены сперва астрономические явления, как
наиболее общие, наиболее простые и наиболее независимые от всех других, затем,
последовательно и по тем же причинам, явления собственно земной физики, химии и,
наконец, физиологии.
...Обнимает ли все разряды явлений положительная философия, которая в последние
два века получила такое широкое распространение. Очевидно, нет, и поэтому
предстоит еще большая научная работа для того, чтобы дать положительной
философии характер универсальности, необходимой для окончательного ее
построения.
Действительно, в четырех только что названных главных категориях естественных
явлений, т.е. явлениях астрономических, физических, химических и
физиологических, можно заметить существенный пропуск, именно явлений социальных,
которые, хотя и входят неявно в число явлений физиологических, но заслуживают,
однако, как по своей важности, так и по особенным трудностям их изучения
выделения их в особую категорию. Эта последняя группа понятий, относящихся к
наиболее частным, наиболее сложным и наиболее зависящим от других явлениям,
благодаря этому одному обстоятельству должна была совершенствоваться медленнее
всех других, даже если бы и не было тех особых неблагоприятных условий, которые
мы рассмотрим позднее. Как бы то ни было, очевидно, что социальные явления не
вошли еще в область положительной философии, и теологические и метафизические
методы, которыми при изучении других родов явлений никто не пользуется ни как
средством исследования, ни даже как приемом аргументации, до сих пор и в том и в
другом отношении только одни и применяются при изучении социальных явлений, хотя
недостаточность этих методов вполне сознается всеми разумными людьми,
утомленными бесконечными и пустыми пререканиями между божественным правом и
главенством народа.
Итак, вот очень крупный, но, очевидно, единственный пропуск, который надо
заполнить, чтобы закончить построение положительной философии. Теперь, когда
человеческий дух создал небесную физику и физику земную, механическую и
химическую, а также и физику органическую, растительную и животную, ему остается
только закончить систему наблюдательных наук созданием социальной физики. Такова
в настоящее время самая крупная и самая настоятельная во многих существенных
отношениях потребность нашего ума...
Если только это условие будет в действительности выполнено, современная
философская система во всей своей совокупности будет поставлена на прочное
основание, так как тогда не будет существовать ни одного доступного наблюдению
явления, которое не входило бы в одну из установленных выше пяти великих
категорий явлений: астрономических, физических, химических, физиологических и
социальных. После того как все наши понятия станут однородными, философия
окончательно достигнет положительного состояния; она не будет уже в состоянии
изменять свой характер, и ей останется только развиваться бесконечно путем
новых, постоянно увеличивающихся приобретений, которые явятся неизбежным
результатом новых наблюдений и более глубоких размышлений.
В первобытном состоянии наших познаний не существует правильного разделения
умственного труда, и одни и те же лица одновременно занимаются всеми науками.
Такая организация человеческого труда, сначала неизбежная и даже необходимая,
как мы это докажем позже, понемногу изменяется по мере развития отдельных
разрядов понятий. По закону, необходимость которого очевидна, каждая отрасль
научного знания незаметно отделяется от общего ствола, как только она
разрастается настолько, чтобы выдержать отдельную обработку, т.е. как только она
сделается способной сама по себе занимать умы нескольких человек.
Этому разделению различных видов исследований между несколькими разрядами ученых
мы и обязаны тем удивительным развитием, которого в наши дни достигла каждая
отдельная отрасль человеческого знания и которое делает в настоящее время,
очевидно, невозможной универсальность научных исследований, столь легкую и
обычную в древности.
Одним словом, разделение умственного труда, все более и более совершенствуемое,
является одним из самых важных и характерных атрибутов положительной философии.
Но, признавая вполне поразительные результаты этого разделения труда, видя
отныне в нем истинную основу организации ученого мира, невозможно, с другой
стороны, не почувствовать огромных неудобств, которые оно, при настоящем его
состоянии, порождает, благодаря чрезмерной узости идей, исключительно занимающих
каждый отдельный ум. Этот печальный факт, конечно, неизбежен и до некоторой
степени привходит в самый принцип разделения труда, так что мы в этом отношении
никакими мерами не сравнимся с древними, превосходство которых, однако,
происходило, главным образом, вследствие ограниченности объема их познаний.
Однако мне кажется, что подходящими мерами можно избежать самых гибельных
последствий чрезмерной специализации, не вредя при этом живительному действию
разделения исследований. Необходимо этим заняться серьезно, ибо указанные
неудобства, которые уже по своей природе стремятся все более и более
увеличиваться, становятся очень заметными. По всеобщему признанию установленные
ради достижения высшей степени совершенства наших работ деления различных
отраслей естественной философии, в конце концов, не могут не считаться
искусственными. Не будем забывать и того, что, несмотря на такое признание, в
ученом мире очень мало людей, которые охватывали бы совокупность понятий одной
науки, в свою очередь составляющей только часть великого целого. Большинство же
вполне довольствуется специальным изучением более или менее обширной части одной
определенной науки, мало заботясь об отношении их работ к общей системе
положительных знаний. Поспешим исправить это зло, пока оно не сделалось еще
тяжелее. Примем меры, чтобы, в конце концов, дух человека не потерялся в
мелочах. Не будем скрывать от себя, что здесь-то и находится слабый пункт
положительной философии, на который с некоторой надеждой на успех могут
произвести нападение сторонники теологической и метафизической философии.
Действительное средство остановить разъедающее влияние, которым слишком большая
специализация отдельных исследований угрожает интеллектуальной будущности,
состоит, конечно, не в возвращении к прежнему смешению труда, которое заставило
бы человечество пойти назад и которое, к счастью, сделалось теперь вообще
невозможным.
Наоборот, это средство состоит в усовершенствовании самого разделения труда.
Достаточно, действительно, изучение общих положений наук обратить еще в
отдельную самостоятельную науку. Пусть новый ряд ученых, получивших подобающую
подготовку, не отдаваясь специальному изучению какой-нибудь отдельной отрасли
естественной философии, но основываясь на знакомстве с общим состоянием
положительных наук, посвятит себя исключительно точному определению духа этих
наук, исследованию их соотношений и связи друг с другом, низведению, если
таковое возможно, присущих им принципов к наименьшему числу общих принципов,
постоянно следуя при этом основным правилам положительного метода. Пусть в то же
время другие ученые с помощью образования, направленного на ознакомление с
совокупностью положительных знаний, получат возможность, прежде чем взяться за
свои специальные исследования, воспользоваться светом, проливаемым учеными,
занимающимися общими положениями наук, и в свою очередь исправляют полученные
теми результаты: это и есть то положение вещей, к которому современные ученые
приближаются все более и более. Как только оба эти требования будут исполнены, —
а возможность этого очевидна, — разделение научного труда без всякой опасности
может быть доведено до той степени, которой потребует развитие отдельных
отраслей знаний. При существовании особого, постоянно проверяемого всеми другими
класса ученых, на обязанности которых исключительно и постоянно лежало бы
установление связи каждого нового открытия с общей системой, не будет более
основания бояться, что слишком большое внимание к частностям помешает охватить
целое. Одним словом, после этого организация научного мира будет вполне
закончена и будет развиваться беспредельно, сохраняя постоянно все тот же
характер.
Образовать из изучения общих научных положений особый отдел всего умственного
труда, значит только распространить приложение того же принципа разделения,
который последовательно создал отдельные специальности, так как до тех пор, пока
положительные науки были мало развиты, их взаимные отношения не имели такого
значения, чтобы вызвать, систематически, по крайней мере, появление особого
класса работ, и необходимость этой новой науки не была особенно настоятельна; в
настоящее же время каждая из наук настолько развилась, что изучение их взаимных
отношений может дать материал для целого ряда исследований, а вместе с тем новая
наука становится необходимой для того, чтобы предупредить разрозненность
человеческих понятий.
Так именно я понимаю назначение положительной философии в общей системе наук
положительных в точном смысле этого слова. Такова, по крайней мере, цель этого
курса.
Теперь, после того как я попытался определить общий дух курса положительной
философии, насколько это было возможно при первом обзоре, чтобы сообщить картине
действительный ее характер, считаю нужным бегло указать на главную пользу,
которую подобная работа может принести прогрессу человечества, если все
существенные условия будут надлежащим образом выполнены. Этот последний ряд
соображений я ограничу указанием четырех основных свойств.
Во-первых, изучение положительной философии, рассматривающей результаты
деятельности наших умственных способностей, дает нам единственное рациональное
средство обнаружить логические законы человеческого ума, к отысканию которых до
сих пор применялись средства, весьма мало для того пригодные...
Вторым не менее важным, но еще более интересным следствием, которое необходимо
повлечет за собой прочное обоснование положительной философии, определение коей
дано в этой лекции, является руководящая роль ее во всеобщем преобразовании
нашей системы воспитания.
В самом деле, здравомыслящие люди уже теперь единогласно признают необходимость
замены нашего, по существу своему все еще теологического, метафизического и
литературного воспитания воспитанием положительным, соответствующим духу нашей
эпохи и применимым к потребностям современной цивилизации. Различные попытки,
усиливавшиеся все более и более в последний век, а особенно в наше время,
распространять и постоянно расширять положительное обучение, попытки, которым
различные европейские правительства постоянно и охотно оказывали свое содействие
(или даже предпринимали их сами), доказывают, что со всех сторон само собою
зарождается желание действовать в этом направлении. Но, помогая насколько
возможно этим полезным попыткам, не следует скрывать от себя, что при настоящем
состоянии наших идей они не имеют ни малейшей надежды достигнуть своей главной
цели, — полного перерождения всеобщего образования. Ибо исключительная
специализация и ясно выраженное стремление к обособлению, которые до сих пор
характеризуют наши приемы понимать и разрабатывать науки, оказывают, конечно,
большое влияние на способ преподавания их. Если кто-нибудь задумает в настоящее
время изучить главные отрасли естественной философии для того, чтобы составить
себе общую систему положительных идей, то он будет принужден изучать каждую
науку отдельно, пользуясь теми же приемами с теми же подробностями, как если бы
он хотел сделаться специалистом-астрономом, химиком и т.п., что делает
положительное образование почти невозможным и по необходимости крайне
несовершенным даже для самых сильных умов, находящихся в самых благоприятных
условиях. Подобный образ действий при применении к всеобщему образованию
оказался бы, конечно, чистейшей бессмыслицей, а между тем последнее безусловно
требует совокупности положительных идей по всем главным классам явлений природы.
Этой-то совокупности идей и суждено, в более или менее широких размерах, стать
даже в народных массах постоянной основой человеческих соображений, создать,
одним словом, общий дух наших потомков. Чтобы естественная философия могла
завершить уже столь подготовленное преобразование интеллектуальной системы,
необходимо, следовательно, чтобы входящие в ее состав науки представлялись всем
отдельными ветвями, выходящими из одного ствола, и прежде всего были сведены к
тому, что составляет их суть, т.е. к их главным методам и наиболее важным
результатам. Только при таком условии преподавание наук может сделаться у нас
основанием новой действительно рациональной системы всеобщего образования. Пусть
затем к этому начальному образованию присоединяются различные специальные
научные занятия, соответствующие тем специальным формам образования, которые
должны следовать за общим, — в этом отношении, очевидно, не может возникать
никаких сомнений. Но главное соображение, на которое я хотел здесь указать,
состоит в том, что все эти специальные занятия были бы, конечно, недостаточны
для действительного обновления системы нашего образования, если бы они не
опирались на предварительное общее образование, представляющее прямой результат
определенной в этой лекции положительной философии.
Специальному изучению общих положений наук суждено не только преобразовать
воспитание, но и способствовать прогрессу отдельных положительных наук; это-то и
составляет третье основное свойство, на которое я желаю указать.
Действительно, деление, которое мы устанавливаем между науками, хотя и не вполне
произвольно, как некоторые это думают, однако по существу своему является
искусственным. На самом деле предмет всех исследований один, и мы подразделяем
его только с целью обособить встречающиеся при его изучении затруднения, чтобы
потом лучше справиться с ними. Часто случается поэтому, что, вопреки нашим
классическим подразделениям, важные вопросы требуют известного соединения
нескольких специальных точек зрения, которое нельзя осуществить при теперешнем
состоянии научного мира; это обстоятельство иногда принуждает оставлять эти
вопросы без ответа гораздо долее, чем это необходимо. Подобное неудобство должно
в особенности возникать по отношению к наиболее существенным положениям каждой
науки в частности. Можно без труда привести весьма интересные в этом отношении
примеры...
Я мог бы указать в прошлом на один особенно заслуживающий упоминания пример,
остановившись на удивительной концепции аналитической геометрии Декарта. Это
крупное открытие, которое совершенно изменило вид математических наук и в
котором надо видеть истинное основание всех позднейших ее огромных успехов, есть
только результат сближения двух наук, рассматривавшихся до тех пор отдельно.
...Наконец, четвертое и последнее основное свойство науки, названной мной
положительной философией... состоит в том, что положительную философию можно
считать единственной прочной основой общественного преобразования, имеющего
положить конец тому критическому состоянию, в котором так давно уже находятся
наиболее цивилизованные народы.
Конт О. Курс положительной философии. Спб., 1900. Т. 1. С. 3—5, 8—10, 11, 13—15,
18—19, 20
Ф. НИЦШЕ
Постепенно для меня прояснилось, чем таким была до сих пор любая великая
философия, — исповедью своего сочинителя, чем-то вроде memoires против воли и
без означения жанра, а сверх того прояснилось, что моральные (или аморальные)
намерения составляют живой зародыш любой философии — из него произрос весь
побег. На деле: объясняя, откуда повелись самые отвлеченнейшие метафизические
утверждения философа, лучше (и разумнее) всего спрашивать себя, куда все это
(куда он) гнет — что за мораль он преследует своей философией? Соответственно я
и не верю, будто «влечение к познанию» родило философию, а верю, что совсем иное
влечение (как бывает всегда) воспользовалось этим самым познанием (или
«обознанием») как своим инструментом. А если рассмотреть основные влечения
человека вот с какой стороны — в какой степени эти духи-вдохновители (духи, а то
и бесы, и кобольды) уже вытворили здесь свои штучки, — то откроется, что любое
влечение уже успело позаняться философией и что каждое с величайшей готовностью
выдает себя за конечную цель бытия и за полноправного властелина всех прочих
инстинктов. Ибо властолюбиво всякое влечение — и именно как таковое оно пытается
философствовать... Конечно, у мужей ученых, у настоящих людей науки, должно
быть, все совсем иначе и, если угодно, «лучше», — тут уж наверняка есть какое-
нибудь особенное влечение к познанию, какой-нибудь крохотный, ни от чего не
зависящий часовой механизм: стоит его завести, и вот он трудится, без сколько-
нибудь заметного соучастия иных влечений ученого мужа. Поэтому подлинные
«интересы» ученого — они всегда в какой-нибудь еще сфере, например, в семье, или
в политике, или в добывании денег, и почти совершенно безразлично, куда, к
какому месту науки приставить его маленькую машинку и во что превратит себя
«подающий надежды» юный труженик — в хорошего ли филолога, или в миколога, или в
химика, — отнюдь его не характеризует, чем он станет — тем ли, этим ли.
Напротив, в философе нет и следа безличного, и особенно мораль его решительно и
решающим образом свидетельствует о том, кто он, то есть в каком иерархическом
порядке установлены друг относительно друга самые сокровенные влечения его
натуры...
Берегитесь, о философы и друзья познания, и остерегайтесь мученического венца! И
страдания «ради истины»! И даже собственной защиты! Ведь если, борясь с
опасностью, клеветой, подозрением, выдворением и еще куда более осязательными
последствиями вражды, вы решитесь выступить в роли защитников истины на земле,
это отнимет у вашей совести и невинность, и разборчивую нейтральность, заразит
вас упрямством, сделает нетерпимым к возражениям и красным тряпкам, вы
поглупеете, озвереете и остервенеете: да разве «истина» такая уж беззащитная и
неловкая особа, чтобы нуждаться в адвокатах! Да еще в вас, рыцари печальнейшего
из образов, пауки и разини, приставленные к духу! В конце концов вы и сами
прекрасно знаете, что решительно все равно, докажете ли именно вы свою правоту,
знаете, что до сих пор ни один философ не доказал еще своей правоты и что больше
достойной правдивости в каждом крохотном знаке вопроса, который вы поставили бы
за всяким любимым вашим словом и над каждой излюбленной вами теорией (при случае
и над самими собой), чем в торжественной жестикуляции или в козырях,
выкладываемых перед судами и обвинителями! Лучше отойдите в сторонку! Лучше
сокройтесь с глаз! И пусть на лице будет маска, будьте тоньше — и вас спутают с
другими! Или чуточку страха! И не забудьте о саде — о саде с золочеными
решетками! И пусть вас окружат люди — люди как сад или как музыка над водами в
вечерних сумерках, когда день уже готов обратиться в воспоминание: лучше
предпочесть доброе одиночество, вольное и своенравное легкое одиночество, оно
дарует и вам право остаться в каком-то смысле добрыми! Если долгое время вести
войну и если нельзя вести ее открыто, как же она отравляет, какое хитроумие,
какие дурные характеры творит! Длительный страх, длительное и внимательное
слежение за врагами, за возможными врагами — какие индивидуальности все это
создает! Люди, отвергнутые обществом, долго преследовавшиеся, загнанные, — и
отшельники по принуждению тоже, все эти Спинозы, все Джордано Бруно, — все они
под конец, и даже в самом спиритуалистическом обличьи, может быть, и не
подозревая о том, непременно становятся завзятыми отравителями,
преследователями, обуреваемыми жаждой мести (докопайтесь-ка до фундаментов этики
и богословия Спинозы!), не говоря уж о тупом моральном негодовании, служащем
верным признаком того, что философский юмор тайно покинул философа. Мученичество
философа, когда он «жертвует собою ради правды», заставляет выйти на поверхность
все, что есть в нем от актера и агитатора, и если предположить, что до сих пор
на него смотрели с эстетическим любопытством, то в отношении многих философов
порой понятно опасное желание видеть их в вырождении (когда они выродятся в
«мучеников», вопящих с подмостков и трибун). Только что с таким желанием в груди
надо всякий раз ясно сознавать, что суждено тебе увидеть, — лишь сатирову драму,
лишь фарс в завершение спектакля, лишь непрекращающееся доказательство того, что
настоящая длинная трагедия уже закончилась. При условии, однако, что всякая
философия, пока она возникает, есть длинная трагедия...
Никто так просто не согласится считать некое учение правдивым только потому, что
оно делает людей счастливыми или добродетельными, — исключением явятся разве что
умильные «идеалисты», восторгающиеся добром, истиною и красотою: это у них в
пруду плавают все разновидности пестрых, неловких, добродушных желательностей.
Счастье, добродетель — не аргументы. Но даже и рассудительные умы склонны
забывать, что несчастье и порочность — не контраргументы. Нечто до крайности
вредное и опасное могло бы быть истинным; и могло бы случиться так, что в
фундаментальной устроенности бытия заложена погибель людей от полноты его
познаний, так что тогда сила ума измерялась бы тем, сколько «правды» способен он
вынести или, чтобы сказать яснее, до какой степени он нуждается в том, чтобы
истину разжижали, искажали, услащали, затуманивали, занавешивали. Но не подлежит
никакому сомнению то, что для открытия истины в известных ее частях люди
несчастные и недобрые находятся в особо благоприятном положении и могут скорее
рассчитывать на удачу, — не говоря уж о недобрых и счастливых, таком животном
виде (species), который замалчивают моралисты. Возможно, хитрость и жестокость
благоприятствуют возникновению сильного и независимого ума и философа — в
большей степени, нежели податливое благодушие и искусство ко всему относиться
легко, что так ценят, и по праву, в человеке ученом. Главное (надо об этом
предупредить), не сужать понятие «философа» до пишущего книги философа — тем
более такого, который в книгах излагает свою философию!..
Ницше Ф. По ту сторону добра и зла // Вопросы философии. 1989. № 5. С. 126—127,
136—137, 144
В. ВИНДЕЛЬБАНД
Названия имеют свою судьбу, но редкое из них имело судьбу столь странную, как
слово «философия». Если мы обратимся к истории с вопросом о том, что,
собственно, есть философия, и справимся у людей, которых называли и теперь еще
называют философами, об их воззрениях на предмет их занятий, то мы получим самые
разнообразные и бесконечно далеко отстоящие друг от друга ответы; так что
попытка выразить это пестрое многообразие в одной простой формуле и подвести всю
эту неопределенную массу явлений под единое понятие была бы делом совершенно
безнадежным.
Правда, эта попытка предпринималась не раз, в особенности историками философии;
они старались при этом отвлечься от тех различных определений философии по
содержанию, в которых отражается обычное стремление каждого философа вложить в
самую постановку своей задачи сущность добытых им мнений и точек зрения; таким
путем они рассчитывали достигнуть чисто формального определения, которое не
находилось бы в зависимости ни от изменчивых воззрений данной эпохи и
национальности, ни от односторонних личных убеждений, и потому было бы в
состоянии охватить все, что когда-либо называлось философией. Но будет ли при
этом философия названа жизненной мудростью, или наукой о принципах, или учением
об абсолютном, или самопознанием человеческого духа, или еще как-нибудь, всегда
определение окажется либо слишком широким, либо слишком узким; всегда именно в
истории найдутся учения, которые носят название философии и все же не подходят
под тот или иной из установленных формальных признаков этого понятия.
Прежде всего... нам придется посчитаться с утверждением, что высшим понятием по
отношению к философии служит понятие науки. Было бы неправильно возражать против
этого утверждения, что в таком случае родовое понятие по временам сливается с
видовым, как это было, например, в начале греческой мысли, где именно и была
налицо только одна всеобщая наука, или позднее в те периоды, когда
универсалистическая тенденция Декарта или Гегеля признавала остальные «науки»
только постольку, поскольку их можно было сделать частями философии. Это
доказывало бы лишь непостоянство соотношения между рассматриваемыми родом и
видом, но не опровергало бы научного характера философии. Точно так же нельзя
опровергнуть включение философии в понятие науки указанием на то, что в
большинстве философских учений встречаются совершенно ненаучные элементы и ходы
мыслей. Этим мы также доказали бы только, как мало философия до сих пор
разрешила свою задачу, и в параллель к этому можно было бы привести аналогичные
явления из истории других «наук», как например мифологическую эпоху в истории,
алхимистический детский период химии или период астрологических мечтаний в
астрономии. Таким образом, несмотря на свои несовершенства, философия
заслуживала бы названия науки, если бы можно было установить, что все то, что
зовется философией, имеет стремление быть наукой и, при правильном разрешении
своей задачи, может стать ею. Но этого-то и нет на деле. Подобная характеристика
философии стала бы уже сомнительной, если бы можно было показать — а это можно
показать и уже было показано, — что задачи, которые ставят себе философы, и
притом не попутно, а считая их своей главной целью, ни в коем случае не могут
быть разрешены путем научного познания. Если справедливо утверждение о
невозможности научного обоснования метафизики — утверждение, впервые
выставленное Кантом и затем выступавшее в самых различных формах, — то этим из
пределов «науки» исключаются все те «философии», которым присуща метафизическая
тенденция, а последняя, как известно, обнаруживается не только во второстепенных
явлениях истории философии, но и в тех ее высших точках, имена которых знакомы
всякому.
Но даже это субъективное притязание на научный характер философии не может быть
признано чертой, общей всем ее представителям. Многие из них ценят научный
элемент в лучшем случае только как более или менее необходимое средство к
собственной цели философии: кто видит в последней искусство правильной жизни,
как, например, философы эллинской и римской эпохи, тот уже не ищет в ней, как
это подобает науке, знания ради знания; и если, таким образом, тут имеется
только позаим-ствование у научного мышления, то наукой такое позаимство-вание
может быть названо одинаково мало, совершается ли оно с целями техническими, или
политическими, или моральными, или религиозными, или какими-нибудь иными. Но
даже среди тех, для кого философия есть познание, многие ясно сознают, что они
не могут достигнуть этого познания путем научного исследования: не говоря уже о
мистиках, для которых вся философия есть одно откровение, — как часто
повторяется признание, что последние корни философских убеждений не содержатся в
научных доказательствах! То совесть с ее требованиями, то разум, как восприятие
неисповедимых глубин жизни, то искусство, как образец для философии, то
гениальное овладение темой, непосредственная «интуиция», то, наконец,
божественное откровение объявляются той почвой, на которую должна закинуть свой
якорь философия в волнах научного движения: ведь сознается же нередко Шопенгауэр
— человек, которого многие современники почитают как философа par excellence, —
что его учение, не добытое и не доказуемое путем методической работы мысли,
раскрывается только перед всеобъемлющим «взором», который, созерцая сразу плоды
научного познания, философски уясняет их.
Итак, есть много оснований, почему философия не может быть так легко подведена
под понятие науки, как это себе обыкновенно представляют под влиянием внешних
условий проявления философской мысли и ходячей терминологии. Конечно, каждый
может создать себе такое понятие философии, которое допускает это подведение;
это часто бывало, это всегда будет повторяться, и это мы сами попытаемся
сделать. Но если рассматривать философию как реальный исторический продукт, если
сравнить между собой все то, что в духовном развитии европейских народов
называлось философией, то это подведение недопустимо. Сознание этой истины
обнаруживается в различных формах. В самой истории философии оно выражается в
том, что от времени до времени постоянно возникает стремление «возвысить,
наконец, философию до уровня науки». В связи с этим стоит и то явление, что где
бы ни разгорался спор между философскими направлениями, всегда каждое из них
склонно приписывать только себе одному характер науки и отрицать его в
воззрениях противного направления. Различие между научной и ненаучной философией
есть излюбленная с глубокой старины полемическая фраза. Платон и Аристотель
впервые противопоставили свою философию в качестве науки (epistema) софистике
как ненаучному, полному непроверенных предпосылок мнению (doxa); ирония истории
пожелала, чтобы теперь это соотношение было вывернуто наизнанку: позитивистские
и релятивистские представители современной софистики имеют обыкновение
противопоставлять свое учение в качестве «научной философии» тем, кто еще
бережет великие плоды греческой науки. Но и из не участвующих в этом споре лиц
не признают философию наукой те, кто видят в ее истории только «историю
человеческих заблуждений». Наконец, и тот, кто из-за плоского высокомерия
современного всезнайства не потерял еще уважения к истории, кто еще способен
преклоняться перед образами великих философских систем, все же должен будет
признать, что дань его чувства заслуживает отнюдь не всегда научное значение
этих систем, а либо энергия благородного миросозерцания, либо художественная
гармонизация противоречивых идей, либо широта объемлющего мир созерцания, либо,
наконец, творческая мощь связующей работы мысли.
И действительно, факты истории требуют воздержания от столь широко
распространенного безусловного подчинения философии понятию науки.
Непредубежденный взор историка признает философию, наоборот, сложным и
изменчивым культурным явлением, которое нельзя просто втиснуть в какую-либо
схему или рубрику; он поймет, что в этом ходячем подчинении философии науке
содержится несправедливость как по отношению к философии, так и по отношению к
науке: по отношению к первой, так как этим ставятся слишком узкие границы для ее
уходящих вширь стремлений — по отношению ко второй, так как на нее возлагается
ответственность за все, что воспринимает в себя философия из многочисленных
других источников.
Как самим словом, так и первым значением философии — philosophia — мы обязаны
грекам. Став во времена Платона, по-видимому, техническим термином, это слово
означало как раз то, что мы теперь обозначаем словом «наука»*. Это есть имя,
которое получило только что родившееся дитя. Мудрость, которая в форме древних
мифических сказаний переходит от поколения к поколению, нравственные учения,
житейское благоразумие, которое, накопляя опыт за опытом, облегчает новому
поколению жизненный путь, практические знания, найденные в борьбе за
существование при разрешении отдельных задач и с течением времени превратившиеся
в солидный запас знания и умения, — все это с незапамятных времен существовало у
всякого народа и во всякую эпоху. Но «любознательность» освобожденного от
жизненной нужды культурного духа, который в благородном покое начинает
исследовать, чтобы приобретать знание ради самого знания, без всякой
практической цели, без всякой связи с религиозным утешением или нравственным
возвышением, и наслаждаться этим знанием, как абсолютной, от всего прочего не
зависимой ценностью, — эту чистую жажду знания впервые обнаружили греки, и этим
они стали творцами науки. Как «инстинкт игры», так и инстинкт познания они
извлекли из покровов мифических представлений, освободили от подчинения
нравственным и повседневным потребностям, и тем возвели как искусство, так и
науку, на степень самостоятельных органов культурной жизни. В фантастической
расплывчатости восточного быта зачатки художественных и научных стремлений
вплетались в общую ткань недифференцированной жизни: греки, как носители
западного начала, начинают разделять неразделенное, дифференцировать неразвитые
зародыши и устанавливать разделение труда в высших областях деятельности
культурного человечества. Таким образом, история греческой философии есть
история зарождения науки: в этом ее глубочайший смысл и ее непреходящее
значение. Медленно отрешается стремление к познанию от той общей основы, к
которой оно было первоначально прикреплено; затем оно сознает само себя,
высказывается гордо и надменно и достигает наконец своего завершения, образовав
понятие науки с полной ясностью и во всем его объеме. Вся история греческой
мысли, от размышления Фалеса о последней основе вещей вплоть до логики
Аристотеля, составляет одно великое типичное развитие, темой которого служит
наука.
* Этого не нужно было бы забывать при переводе, где часто возникают
недоразумения, когда philosophia передается словом «философия» и тем создается
опасность, что современный читатель поймет это слово в его теперешнем, более
узком, смысле. Вместо многих примеров приведем только один. Известное изречение
Платона часто передается следующим образом: «Несчастия человечества прекратятся
не ранее, нежели властители будут философствовать или философы властвовать, т.е.
не раньше, чем соединятся в одних руках философия и политическая власть». Как
легко это высмеять, если под «философствованием» понимать метафизические
мечтания, а при слове «философы» думать о непрактичных профессорах и одиноких
ученых! Но нужно уметь правильно переводить! Тогда окажется, что Платон требовал
только, чтобы власть находилась в руках научно образованных людей, и мы поймем,
может быть, как пророчески предвосхитил он этим изречением развитие европейской
жизни.
Эта наука направлена поэтому на все, что вообще способно или кажется способным
стать объектом познания: она обнимает всю вселенную, весь представляемый мир.
Материал, над которым оперирует ставшее самостоятельным стремление к познанию и
который содержится в мифологических сказаниях древности, в правилах жизни
мудрецов и поэтов, в практических знаниях делового, торгового народа, — весь
этот материал еще так невелик, что легко укладывается в одной голове и поддается
обработке посредством немногих основных понятий. Таким образом, философия в
Греции есть единая неразделенная наука.
Но начавшийся процесс дифференциации не может на этом остановиться. Материал
растет, и перед глазами познающего и систематизирующего разума он расчленяется
на различные группы предметов, которые, как таковые, требуют различных приемов
обсуждения. Философия начинает делиться: из нее выделяются отдельные
«философии», каждая из которых требует уже для себя работы всей жизни мыслителя.
Греческий дух вступает в век специальных наук. Но если каждая из них получает
особое название по своему предмету, то куда девается общее название «философии»?
Оно сохраняется сначала за более общими данными познания. Могучий
систематизирующий дух Аристотеля, в котором совершился этот процесс
дифференциации, создал, наряду с другими науками, также и «первую философию»,
т.е. науку об основах, впоследствии названную метафизикой и изучавшую высшую и
последнюю связь всего познаваемого; все созданные при разрешении отдельных
научных задач понятия соединялись здесь в общее учение о Вселенной, и за этой
высшей, всеобъемлющей задачей сохранилось поэтому то название, которое
принадлежало единой общей науке.
Однако одновременно с этим сюда привступил другой момент, источники которого
лежали не в чисто научном развитии, а в общем культурном движении времени.
Описанное разделение научного труда совпало с эпохой падения греческой
национальности. Место отдельных национальных культур заняла единая мировая
культура, в пределах которой греческая наука хотя и служила существенным
связующим звеном, но все же должна была отступить перед другими потребностями
или стать на службу к ним. Греческая национальность сменилась эллинизмом,
эллинизм — Римской империей. Подготовлялся огромный социальный механизм,
поглощавший национальную жизнь с ее самостоятельными интересами,
противопоставлявший личность как бесконечно малый атом некоторому чуждому и
необозримому целому и, наконец, благодаря обострению общественной борьбы
заставлявший личность стать как можно более независимой и спасти от шумного
брожения времени возможно больше счастья и довольства в тиши внутренней жизни.
Где судьбы внешнего мира шумно текли, разрушая на пути целые народы и великие
державы, там, казалось, только во внутренней жизни личности можно было найти
счастье и радость, и потому вопрос о правильном устроении личной жизни стал для
лучших людей времени важнейшим и насущнейшим. Жгучесть этого интереса ослабила
чистую жажду знания: наука ценилась лишь постольку, поскольку она могла служить
этому интересу, и указанная «первая философия» с ее научной картиной мира
казалась нужной лишь для того, чтобы узнать от нее, какое положение занимает
человек в общей связи вещей и как, соответственно тому, должен он устроить свою
жизнь. Тип этой тенденции мы видим в стоическом учении. Подчинение знания жизни
есть характерная черта того времени, и для него поэтому философия стала означать
руководство в жизни и упражнение в добродетели. Наука не есть более самоцель;
она есть благороднейшее средство, ведущее к счастью. Новый орган человеческого
духа, развитый греками, вступает в продолжительный период служебного отношения.
С веками он меняет своего господина. В то время как специальные науки стали
служить отдельным социальным потребностям — технике, искусству обучения,
искусству врачевания, законодательству и т.д., философия оставалась той общей
наукой, которой надлежало учить, как человеку достигнуть одновременно и счастья
и добродетели. Но чем далее тянулось это состояние мира, чем сильнее дичало
общество в жажде наслаждения и беспринципности, тем более надламывалась гордость
добродетельных, и тем безнадежнее становилось стремление к личному счастью.
Земной мир, со всем его блеском и радостями, глохнет, и идеал все более
переносится из сферы земного в иную, более высокую и более чистую область.
Этическая мысль превращается в религиозную, и «философия» отныне означает
Богопознание. Весь аппарат греческой науки, ее логическая схема, ее система
метафизических понятий кажутся предназначенными лишь к тому, чтобы выразить в
познавательной форме религиозное стремление и убеждения веры. В теософии и
теургии [21], которые из мятущегося переходного времени переносятся в
средневековую мистику, этот новый характер философии сказывается не менее чем в
той упорной работе мысли, при посредстве которой три великие религии старались
ассимилировать греческую науку. В этой форме в качестве служанки веры мы
встречаемся с философией в течение долгих, тяжелых ученических годов германских
народов: стремление к познанию слилось с религиозным стремлением и наряду с
последним не имеет самостоятельных прав. Философия есть попытка научного
развития и обоснования религиозных убеждений.
21 Теософия — в широком смысле слова — всякое мистическое учение, претендующее
на раскрытие особых «божественных тайн». В узком смысле слова — мистическая
доктрина Е. П. Блаватской и ее последователей, соединение мистики буддизма и
других восточных учений c элементами оккультизма и неортодоксального
христианства.
Теургия — вид магии, c помощью которой считалось возможным изменить ход событий,
подчиняя своей воле действия богов и духов.
В освобождении от этого абсолютного господства религиозного сознания содержатся
корни современной мысли, заходящие далеко в глубь так называемых средних веков.
Стремление к знанию делается снова свободным, оно познает и утверждает свою
самостоятельную ценность. В то время как социальные науки идут своим собственным
путем, с отчасти совершенно новыми задачами и приемами, философия находит вновь
в идеалах Греции чистое знание ради него самого. Она отказывается от своего
этического и религиозного назначения и снова становится общей наукой о мире,
познание которого она хочет добыть, не опираясь ни на что постороннее, из себя
самой и для себя самой. «Философия» становится метафизикой в собственном смысле
слова, все равно, воспроизводит ли она системы великих греков, или путем
фантастических комбинаций смело продумывает до конца новые воззрения, добытые
открытиями времени, идет ли она в строгую школу древней и почтенной, но все еще
молодой науки математики, или хочет осторожно созидать себя на данных нового
естествознания. Так или иначе она хочет, независимо от разногласия религиозных
мнений, дать самостоятельное, основанное на «естественном» разуме, познание мира
и, таким образом, противопоставляет себя вере, как «светское знание».
Однако наряду с этим метафизическим интересом с самого же начала выступает
другой интерес, который постепенно приобретает перевес над первым. Зародившись в
оппозиции к опекаемой церковью науке, эта новая философия должна прежде всего
показать, как она хочет создать свое новое знание. Она исходит из исследований о
сущности науки, о процессе познания, о приспособлении мышления к его предмету.
Если эта тенденция носит вначале характер методологический, то она постепенно
все более превращается в теорию познания. Она спрашивает уже не только о путях,
но и о границах познания. Противоречие между метафизическими системами,
учащающееся и обостряющееся как раз в это время, приводит к вопросу о том,
возможна ли вообще метафизика, — т.е. имеет ли философия, наряду со специальными
науками, свой собственный объект, свое право на существование.
И на этот вопрос дается отрицательный ответ! Тот самый век, который в гордом
упоении знанием мечтал построить историю человечества, опираясь на свою
философию, — восемнадцатый век, — он узнает и признает, что сила человеческого
знания недостаточна для того, чтобы охватить вселенную и проникнуть в последние
основы вещей. Нет больше метафизики — философия сама разрушила себя. К чему
нужно еще ее пустое имя? Все отдельные предметы розданы особым наукам —
философия подобна поэту, который опоздал к дележу мира. Ибо сшивать в одно целое
лоскутья последних выводов специальных наук далеко не значит познавать
вселенную; это есть трудолюбивое накопление знаний или художественное их
комбинирование, но не наука. Философия подобна королю Лиру, который роздал своим
детям все свое имущество и которого вслед за тем, как нищего, выбросили на
улицу.
Однако где нужда сильнее всего, там ближе всего и помощь. Если удалось показать,
что философия, стремившаяся быть метафизикой, невозможна, то именно из этих
исследований возникла новая отрасль знания, нуждающаяся в имени. Пусть все
остальные предметы без остатка разделены между специальными науками, пусть
окончательно погибла надежда на науку миропознания — но сами эти науки суть
факт, и, быть может, один из важнейших фактов жизни, и они хотят в свою очередь
стать объектом особой науки, которая бы относилась к ним так, как они сами — к
остальным вещам. Наряду с другими науками выступает, в качестве особой, строго
определенной дисциплины, теория науки. Если она и не есть миропознание,
объемлющее все остальные знания, то она есть самопознание науки, центральная
дисциплина, в которой все остальные науки находят свое обоснование. На это
«науко-учение» («Wissenschaftslehre») переносится название философии, потерявшее
свой предмет; философия не есть более учение о вселенной или о человеческой
жизни — она есть учение о знании, она — не «метафизика вещей», а «метафизика
знания».
Если присмотреться поточнее к судьбе, пережитой, таким образом, значением
названия «философия» в течение двух тысячелетий, то окажется, что философия
далеко не всегда была наукой и, даже когда хотела быть наукой, далеко не была
постоянно направлена на один и тот же объект; но вместе с тем окажется, что она
всегда стояла в определенном отношении к научному познанию и — что всего важнее
— что судьба этого отношения основана на эволюции той оценки, которая в развитии
европейской культуры выпадала на долю научного познания. История названия
«философия» есть история культурного значения науки. Когда научная мысль
утверждает себя в качестве самостоятельного стремления к познанию ради самого
знания, она получает название философии; когда затем единая наука разделяется на
свои ветви, философия есть последнее, заключительное обобщающее познание мира.
Когда научная мысль опять низводится на степень средства к этическому воспитанию
или религиозному созерцанию, философия превращается в науку о жизни или в
формулировку религиозных убеждений. Но как только научная жизнь снова
освобождается, философия также приобретает вновь характер самостоятельного
познания мира, и когда она начинает отказываться от разрешения этой задачи, она
преобразует самое себя в теорию науки.
Итак, будучи сначала вообще единой неразделенной наукой, философия, при
дифференцированном состоянии отдельных наук, становится отчасти органом,
соединяющим результаты деятельности всех остальных наук в одно общее познание,
отчасти проводником нравственной или религиозной жизни, отчасти, наконец, тем
центральным нервным органом, в котором должен доходить до сознания жизненный
процесс всех других органов. Составляя первоначально саму науку и всю науку,
философия есть позднее либо резюме всех отдельных наук, либо учение о том, на
что нужна наука, либо, наконец, теория самой науки. Смысл, влагаемый в название
философии, всегда характерен для положения, которое занимает научное познание в
ряду культурных благ, ценимых данной эпохой. Считают ли его абсолютным благом
или только средством к высшим целям, доверяют ли ему изыскание последних
жизненных основ вещей или нет — все это выражается в том смысле, который
соединяется со словом «философия». Философия каждой эпохи есть мерило той
ценности, которую данная эпоха приписывает науке: именно потому философия
является то самой наукой, то чем-то, выходящим за пределы науки, и, когда она
считается наукой, она то охватывает весь мир, то есть исследование о сущности
самого научного познания. Поэтому, сколь разнообразно положение, занимаемое
наукой в общей связи культурной жизни, столь же много форм и значений имеет и
философия, и отсюда понятно, почему из истории нельзя было вывести какого-либо
единого понятия философии.
Виндельбанд В. Прелюдии. Философские статьи и речи. Спб., 1904. С. 1—16
Э. ГУССЕРЛЬ
Духовная Европа имеет место рождения. Я имею в виду не географическое, в одной
из стран, хотя и это тоже правильно, но духовное место рождения в одной из наций
и соответственно в отдельных людях и группах принадлежащих этой нации людей. Это
древнегреческая нация VII и VI столетий до Р. X. В ней сформировалась новая
установка индивида по отношению к окружающему миру. Следствием ее стало
рождение, прорыв совершенно нового рода духовной структуры, быстро развившейся в
систематически законченное культурное образование; греки назвали его философией.
В правильном переводе, в изначальном смысле своем это обозначает не что иное,
как универсальную науку, науку о мировом целом, о всеохватном единстве всего
сущего. Очень скоро интерес к целому, а следовательно, и вопрос о всеохватном
становлении и бытии в становлении стал делиться по отношению к всеобщим формам и
регионам бытия, и, таким образом, философия, единая наука, разветвилась на
многообразные частные науки.
В возникновении такого рода философии, заключающей в себе все науки, я вижу, как
ни парадоксально это может прозвучать, изначальный феномен духовной Европы. При
ближайшем рассмотрении, хотя оно будет по необходимости кратким, скоро снимется
видимость парадоксальности.
Философия, наука — это название особого класса культурных образований.
Историческое движение, принявшее стилевую форму европейской сверхнации,
ориентировано на лежащий в бесконечности нормативный образ, не на такой, однако,
который можно было бы вывести путем чисто внешнего морфологического наблюдения
структурных перемен. Постоянная направленность на норму внутренне присуща
интенциональной жизни отдельной личности, а отсюда и нациям с их особенными
общностями и, наконец, всему организму соединенных Европой наций. Разумеется,
речь идет не о каждом человеке, и эта направленность не полностью реализуется в
конституированных интерсубъективными актами личностных образованиях высшей
ступени; но она так или иначе им присуща и реализуется как необходимый процесс
развития и распространения духа общезначимых норм. А это означает
прогрессирующую перестройку всего человечества под влиянием возникших в узком
кругу и ставших действенными идейных образований.
Идеи, свойственные человеку смысловые структуры удивительного нового рода,
скрывающие в себе интенциональные бесконечности, представляют собой нечто
совершенно иное, чем реальные вещи в пространстве, которые, вступая в поле
человеческого опыта, тем самым не становятся значимыми для человека как
личности. Создав первую концепцию идеи, человек становится совершенно новым
человеком. Его духовное бытие вступает на путь постоянного обновления. Сначала
это коммуникативное движение; пробуждается новый стиль жизни личности в своем
кругу, а в подражании и понимании — соответствующее новое становление. Сначала в
рамках движения (а в дальнейшем и помимо него) возникает и распространяется
особенное человечество, которое, живя в конечном, стремится к полюсу
бесконечности. Одновременно формируется новый способ общественных соединений и
новая форма постоянно существующих общностей, духовная жизнь которых несет в
себе благодаря любви к идеям, изготовлению идей и идеальному нормированию жизни
бесконечность в горизонте будущего: бесконечность поколений, обновляющихся под
воздействием идей. Все это происходит сначала в духовном пространстве одной-
единственной, греческой нации как развитие философии и философских сообществ.
Вместе с тем в этой нации складывается всеобщий дух культуры, влекущий к себе
все человечество; так происходит прогрессирующее преобразование в форму новой
историчности...
В историческом горизонте до философии не существовало культурной формы, которая
была бы культурной идеей в вышеуказанном смысле, знала бы бесконечные задачи,
идеальные вселенные, которые в целом и в своих составляющих, а также и в методах
деятельности заключали бы в себе смысл бесконечности.
Вненаучная, еще не затронутая наукой культура является задачей и продуктом
человека в конечном. Бесконечный горизонт, в котором он живет, не замкнут, его
труды и цели, достижения и деятельность, его личные, групповые, национальные,
мифологические мотивации — все осуществляется в конечном, обозримом окружающем
мире. Здесь нет бесконечных задач, идеальных достижений, бесконечность которых
сама становится полем приложения сил, причем так, что сознанию трудящегося оно
как раз и представляется способом бытия такого бесконечного поля задач. Однако с
появлением греческой философии и ее первым формо-определением в последовательной
идеализации нового смысла бесконечности происходит в этом смысле далеко идущее
преобразование, которое в конце концов вовлекает в свой круг все идеи конечного,
а потому всю духовную культуру и ее человечество. У нас, европейцев, теперь
много бесконечных идей (если позволено так выразиться) и вне философско-научной
сферы, однако аналогичным характером своей бесконечности (бесконечные задачи,
цели, проверки, истины, «истинные ценности», подлинные блага, «абсолютно»
значимые нормы) они обязаны преобразованию человечества философией с ее
идеальностями. Научная культура под знаком бесконечности означает также
революционизирование всей культуры, революционизирование всего культуротворя-
щего способа существования человечества. Она означает также революционизирование
историчности, которая теперь есть история исчезновения конечного человечества в
становлении человечества бесконечных задач.
Здесь мы сталкиваемся с тем очевидным возражением, что философия, наука греков,
не есть нечто в себе исключительное и лишь с ними впервые пришедшее в мир. Они
же сами рассказывали о мудрых египтянах, вавилонянах и т.д. и фактически многому
от них научились. Мы располагаем сегодня множеством работ об индийской,
китайской и т.д. философиях, где они ставятся на одну доску с греческой и
понимаются просто как исторически различные образования в рамках одной и той же
идеи культуры. Естественно, нет недостатка в сходствах. Однако за чисто
морфологической общностью нельзя позабыть об интенциональных глубинах и
пренебречь наисущественнейшими принципиальными различиями.
Прежде всего уже установка философов той и другой стороны, универсальная
направленность их интересов в корне различны. Можно тут и там констатировать
интерес к постижению всего мира, который в обоих вариантах, т.е. и в индийских,
китайских и прочих философиях, ведет к универсальному познанию мира, причем
повсюду выражается в форме профессионального жизненного интереса и в силу вполне
очевидной мотивации ведет к организации профессиональных сообществ, где от
поколения к поколению передаются и соответственно развиваются всеобщие
результаты. Но только лишь у греков мы видим универсальный («космологический»)
жизненный интерес в новой, по сути дела, форме «теоретической» установки,
проявившийся по внутренним причинам в новой форме общности философов, ученых
(математики, астрономы и т.д.). Это люди, трудящиеся не индивидуально, но
сообща, связанные совместной работой; цель их упорных стремлений — theoria и
только theoria, рост и постоянное совершенствование которой благодаря расширению
круга сотрудничающих и следованию поколений ученых сознательно рассматривается
как бесконечная и универсальная задача. Теоретическая установка исторически
возникла у греков...
Для углубленного понимания греческо-европейской науки (вообще говоря, философии)
в ее принципиальном отличии от равноценных восточных философий необходимо теперь
рассмотреть поближе и объяснить как религиозно-мифическую ту универсальную
практическую установку, которую вырабатывала каждая предшествующая европейской
науке философия. Это известный факт — и необходимость его, по сути дела, ясна, —
что религиозно-мифические мотивы и религиозно-мифическая практика были
свойственны — до возникновения и воздействия греческой философии, а тем самым и
научного мировоззрения — каждому естественно живущему человечеству. Мифо-
религиозная установка заключается в том, что мир тематизируется как целостность,
а именно тематизируется практически; под миром понимается здесь естественно,
конкретно-традиционно данным человечеством (или нацией.) представляемый мир, мир
мифической апперцепции. К мифо-религиозной установке заранее относятся не только
люди и животные и прочие дочеловеческие и дожи-вотные существа, но и
сверхчеловеческие. Взгляд, охватывающий их как единство, практичен, но не в том
смысле, что человек, для которого в его естественном проживании актуальны и
важны лишь особенные реальности, вдруг осознал бы, что для него все одновременно
стало равно практически релевантным. Однако, поскольку весь мир считается
управляемым мифическими силами, и от способа их действия зависит, прямо или
опосредованно, судьба человека, универсально-мифическое видение мира
оказывается, пожалуй, побужденным практикой, а затем и само практически
заинтересованным. К этой религиозно-мифической установке понуждаются,
разумеется, представители жречества, сохраняющего единство религиозно-мифических
интересов и их традиции. В нем возникает и распространяется глубоко
запечатленное в языке «знание» о мифических силах (в самом прямом смысле лично
прочувствованных). Оно как бы само собой принимает форму мистической спекуляции,
которая, выступая как наивно убедительная интерпретация, перестраивает сам миф.
При этом, разумеется, не упускается из виду и остальной, управляемый мифическими
силами мир, и все относящиеся к нему человеческие и дочеловеческие существа
(которые, впрочем, не тверды в своем самосущностном бытии и открыты воздействию
мифических моментов), как они сами управляют событиями этого мира, как включают
сами себя в единый порядок высшей власти, как сами, в единичных функциях и
функционерах, творчески, деятельно ловят предназначенную ими самим себе судьбу.
Все это спекулятивное знание ставит себе целью служение человеку в его
человеческих целях, чтобы возможно счастливее построил он свою мирскую жизнь,
чтобы мог оборониться от болезни, всякого рода судьбы, нужды и смерти. Понятно,
что в этом мифо-практическом созерцании и познании мира могут иногда выступать
представления о фактическом мире, каким он выглядит для научного опытного
знания, и эти представления могут в дальнейшем быть использованы наукой. Однако
в своей собственной смысловой связи они суть и остаются мифо-практическими, и
это искажение, извращение смысла, когда человек, воспитанный в духе созданного в
Греции и развитого в новое время научного образа мышления, начинает говорить об
индийской и китайской философии и науке (астрономия, математика), а
следовательно, по-европейски интерпретирует Индию, Вавилон, Китай.
От универсальной, но мифо-практической установки резко отличаются в любом
указанном смысле непрактическая «теоретическая» установка, установка thaymazein,
из которой гиганты первого кульминационного периода греческой философии — Платон
и Аристотель — выводили начало философии. Человека охватывает страсть к
созерцанию и познанию мира, свободная от всяких практических интересов, и в
замкнутом кругу познавательных действий и посвященного ей времени преследуется и
творится не что иное, как чистая theoria. Другими словами, человек становится
незаинтересованным наблюдателем, озирающим мир, он превращается в философа; или
скорее жизнь его мотивируется новыми, лишь в этой установке возможными целями и
методами мышления, и в конце концов возникает философия — и он сам становится
философом.
Конечно, рождение теоретической установки, как и все исторически ставшее, имеет
свою фактическую мотивировку в конкретной связи исторических событий. Стоит в
этой связи разъяснить, как в способе существования и жизненном горизонте греков
VII столетия, в их взаимоотношениях с громадными и уже высококультурными нациями
окружающего мира могло установиться и укорениться сперва в отдельных умах то
самое thaymazein*. Мы не будем всматриваться в детали, нам важнее понять способ
мотивировки, осмысления и созидания смысла, который путем простого изменения
установки, т.е. через thaymazein, привел к теории — исторический факт, который,
однако, должен иметь свою сущностную природу. Следует также разъяснить, как
первоначальная theoria из полностью «незаинтересованного» (протекающего под
знаком epoche** от всякого практического интереса) созерцания мира стала теорией
собственно науки — превращение, опосредованное различением doxa*** и
episteme****. Возникающий теоретический интерес, то самое thaymazein — конечно,
модификация любопытства, изначальное место которого в естественной жизни и
которое объяснимо как участие в «жизни всерьез», как проявление изначально
выработанного интереса к жизни или как развлечение зрелищем, когда все прямые
жизненные потребности удовлетворены или истекли часы службы. Любопытство (здесь
не обыкновенный «порок») — это уже обращение, интерес, отстраняющийся от
эмпирических интересов, пренебрегающий ими.
Ориентированный таким образом, он обращается сперва к многообразию наций,
собственной и чужих, каждая со своим собственным окружающим миром, который — с
его традициями, богами, демонами, его мифическими силами — считается просто
самоочередным реальным миром. В этом удивительном контрасте возникает различение
представления о мире и реального мира и встает новый вопрос об истине — не об
увязанной с традицией истинной повседневности, но об истине общезначимой,
тождественной для всех, кто не ослеплен традиционализмом, об истине самой по
себе. Теоретическая установка философа предполагает также, что он с самого
начала твердо решает сделать свою будущую жизнь универсальной жизнью, смысл и
задача которой — theoria, бесконечное надстраивание теоретического познания.
* —удивление (греч.).
** — отказ (греч.).
*** — мнение (греч.).
**** — знание, наука (греч.).
В отдельных личностях, таких, как Фалес и другие, возникает новое человечество —
люди, которые профессионально созидают философскую жизнь, философию как новую
форму культуры. Понятно, что вскоре возникает соответствующий новый тип
обобществления. Это идеальное образование — theoria — незамедлительно
воспринимается и перенимается путем обучения и подражания. Дело скоро идет к
совместной работе и взаимопомощи посредством критики. Даже посторонние,
нефилософы обращают внимание на необычные дела и стремления. В попытках
понимания они либо сами превращаются в философов, либо, если они слишком связаны
профессиональной деятельностью, — в посредников. Таким образом, философия
распространяется двояко: как ширящееся сообщество философов и как сопутствующее
образовательное общественное движение. Здесь, однако, коренится впоследствии
роковой внутренний раскол единой нации на образованных и необразованных.
Конечно, эта тенденция не ограничивается пределами родной страны. В отличие от
прочих культурных явлений это движение не связано с почвой национальной
традиции. Даже представители других наций учатся понимать и участвуют в мощном
преобразовании культуры, исходящем от философии. Но именно об этом нужно сказать
подробнее.
Философия, распространяющаяся в форме исследования и образования, оказывает
двоякого рода духовное воздействие. С одной стороны, самое важное в
теоретической установке философского человека — это подлинная универсальность
критической позиции, решимость не принимать без вопросов ни одного готового
мнения, ни одной традиции, чтобы одновременно вопрошать всю традиционно заданную
вселенную об истине самой по себе, об идеальности. Но это не только новая
познавательная позиция. Благодаря требованию подчинить всю эмпирию идеальным
нормам, а именно нормам безусловной истины, скоро происходят далеко идущие
перемены в совокупной практике человеческого существования, следовательно, во
всей культурной жизни; она должна теперь удовлетворять нормам объективной
истины, а не традиции и наивного опыта повседневности. Так идеальная истина
становится абсолютной ценностью, влекущей за собой — при посредстве
образовательного движения и в постоянстве воздействий при воспитании детей —
универсально преобразованную практику. Стоит только поразмыслить над способом
этого преобразования, как обнаруживается неизбежное: если идея истины самой по
себе становится универсальной нормой всех бывающих в человеческой жизни
относительных истин, действительных и возможных ситуационных истин, то это
касается и всех традиционных норм, норм права, красоты, целесообразности,
ценности личности властителей, ценности человеческих характеров etc.
Так возникает, следовательно, параллельно с созиданием новой культуры особое
человечество и особое жизненное призвание. Философское познание мира дает не
только эти своеобразные результаты, но и человеческое отношение, скоро
проявляющееся во всей прочей практической жизни со всеми ее потребностями и
целями — целями исторической традиции, в которую человек включен, значимыми лишь
в ее свете. Возникает новое, внутреннее сообщество, мы могли бы сказать,
сообщество чисто идеальных интересов — сообщество людей, живущих философией,
соединенных преданностью идеям, которые не только всем полезны, но и всем равно
принадлежат. Неизбежно вырабатывается и особого рода продукт сообщества —
результат совместной работы и критической взаимовыручки — чистая и безусловная
истина как общее достояние...
В основном, хотя и схематично, здесь обрисована историческая мотивация,
объясняющая, как пара греческих чудаков смогла начать процесс преобразования
человеческого существования и культурной жизни в целом сначала своей собственной
и ближайших соседних наций. Однако теперь видно, что из этого могла возникнуть
сверхнациональность совсем нового рода. Конечно, я имею в виду духовный образ
Европы. Теперь есть не только соседство различных наций, воздействующих друг на
друга лишь в торговой и вооруженной борьбе; новый, порожденный философией и ее
отдельными науками дух свободной критики, ориентированный на бесконечные задачи,
владеет человечеством, творит новые, бесконечные идеалы! Есть идеалы отдельных
людей в каждой нации, есть идеалы самих наций. Но в конце концов существуют и
бесконечные идеалы все расширяющегося синтеза наций, синтеза, в который каждая
из соединенных наций вкладывает лучшее, что у нее есть, приобретенное благодаря
стремлению в духе бесконечности ставить собственные идеальные задачи. Так, даруя
и принимая, сверхнациональное целое со всеми своими социумами разного уровня
восходит все выше, исполненное духом безмерной, расчлененной на множество
бесконечностей, но все же единой бесконечной задачи. В этой идеально
ориентированной социальности сама философия продолжает выполнять ведущую функцию
и решать свою собственную бесконечную задачу — функцию свободной и универсальной
теоретической рефлексии, охватывающей также все идеалы и всеобщий идеал, т.е.
универсум всех норм. Философия должна всегда выполнять в европейском
человечестве свою функцию — архонта [22] всего человечества.
22 Архонт — высшее должностное лицо в древнегреческих полисах.
Гуссерль Э. Кризис европейского человечества и философия // Вопросы философии.
1986. № 3. С. 104—106, 108—110
М. А. АНТОНОВИЧ
Странное чувство овладевает простым смертным, когда он в первый раз входит, так
сказать, в самое святилище философии, без всякой подготовки и предварительного
знакомства с элементарными философскими сведениями приступает к чтению ученых
сочинений или к слушанию специальных лекций по части философии. Философский
туман охватывает его со всех сторон и придает окружающим предметам какой-то
странный колорит, так что они представляются ему совершенно в неестественном
виде и положении. Очутившись среди философов, он видит, что это люди, которые
мыслят, чувствуют и говорят чрезвычайно оригинально, вовсе не так, как
обыкновенные смертные, а с какою-то особенностью, очень, впрочем, ненатуральною
и фантастическою даже; на все они смотрят по-своему, и все у них выходит как-то
навыворот.
Конечно, и в храмах других наук непосвященные и профаны чувствуют себя в первый
раз тоже очень неловко; в математике, например, также очень странно и дико
звучат для них разные гиперболы да параболы, тангенсы да котангенсы, и тут они
точно в лесу. Но первое знакомство с философией заключает в себе еще более
странные особенности и оригинальные положения. Профан в математике воспринимает
одни только звуки математических терминов, а смысл их для него закрыт и
недоступен; он слышит слова и фразы, но не понимает, что именно и какое реальное
содержание в них заключается, а потому ему остается только пожалеть о своем
неведении и проникнуться благоговением к математическому языку, который, как он
уверен, должен выражать собою очень здравый и даже глубокий смысл. Так иногда
случается и с профанами в философии, но иногда выходят истории позабавнее.
Читающий в первый раз философскую книгу или слушающий философскую беседу видит,
что в них терминов совершенно уже непонятных не так много, а то все такие же
слова и выражения, которые попадаются везде, во всякой книге, употребляются даже
в устном разговоре; говорится о боге, божественном, бесконечном — это понятно
всякому верующему; рассуждается о сущности, — но читающий, может быть, сам на
своем веку сделал тысячи экстрактов и извлечений, в которых заключались все
«сущности дел»; о субъекте, но он сам видал множество нервных и раздражительных
субъектов; о представлении, которое тоже ему известно, так как он или сам
представлял, или был представляем к чинам, отличиям и наградам, или смотрел на
представления в театре; одним словом, ему попадается в философском сочинении
целая страница, а пожалуй, и больше, где употребляются слова и выражения для
него ясные, каждое слово не остается для него пустым звуком, как гипербола или
абсцисса, но вызывает в его голове известную мысль, известное понятие; он
понимает содержание отдельных фраз и предложений, видит их логическую связь и
последовательность, ему доступен самый смысл речи; вследствие этого он получает
возможность судить об этом смысле, определять его значение, степень его
вероятности и сообразности с сущностью дела и предмета, о которых идет речь. И
вот в таких-то случаях новичок в философии часто находит, что смысл философских
речей чрезвычайно странен, что в них высказываются мысли хоть и понятные, но
часто в высшей степени дикие и ни с чем не сообразные, особенно если он нападет
на какого-нибудь оригинального философа, да еще идеалиста; тут он вычитывает
столько неожиданных диковинок, что ему даже покажется вероятным, будто гг.
философы — это какие-то полупомешанные люди, по крайней мере с расстроенным
воображением; а иначе как же объяснить то, что они говорят нелепости ни с чем не
сообразные, порют дичь, в которой нет и капли здравого смысла, убиваются и
ломают голову над пустяками, о которых и толковать не стоит, которые всякому
известны; ларчик просто открывается, а они вот какую возню и кутерьму поднимают!
И за что их называют философами, за что уважают и превозносят их? Подобную
философскую галиматью легко можно выдумать и всякому.
Кто, один раз отведавши философии, бросит ее в сторону, с тем чтобы никогда не
дотрагиваться до философских сочинений, тот и останется навсегда с такими
невыгодными и нелестными мнениями о философии и философах. Но кто, несмотря на
первое неблагоприятное впечатление, произведенное на него философией, станет
все-таки продолжать заниматься ею, тот мало-помалу втягивается, вчитывается в
философские сочинения, войдет во вкус философии и философских рассуждений и
через несколько времени, к изумлению своему, заметит, что мысли разных
философов, казавшиеся ему с самого начала нелепостью, несообразною с здравым
смыслом, напротив, имеют очень серьезный смысл и важное значение, что философ,
высказавший их, должен быть человек с большою энергиею и силою в мыслительной
способности и что, действительно, если посмотреть на дело так, как он говорит,
то естественно и даже необходимо прийти к его мыслям, к его образу воззрений на
вещи. Все вопросы, казавшиеся новичку до знакомства его с философией
неинтересными и не требующими решения, теперь представляются ему во всей своей
заманчивой прелести и во всей многосложной запутанности, представляющей лишь
слабую надежду на их решение, и чем больше он занимается философией, тем яснее
понимает трудность философствования, тем больше уважения он чувствует к
философам, созидавшим самостоятельные оригинальные системы, и, наконец,
окончательно убеждается, что не всякая голова, не всякий ум способны на это
дело.
Отчего же это происходит, отчего философствование и философские системы, так
заманчивые и увлекательные при коротком знакомстве с ними, на первый раз
представляются странными и дикими? Философское мышление чрезвычайно общо и
отвлеченно; оно употребляет и слова обыкновенного житейского языка, но соединяет
с ними свое собственное значение; оно берет для себя часто простые и
общеупотребительные формы выражения, но придает им более общий и отвлеченный
смысл, тогда как в обыкновенном словоупотреблении эти формы принимаются в смысле
конкретном, единственно в приложении их к частным и отдельным предметам, как
названия только этих одних предметов, а не как выражения для общего понятия, под
которое эти предметы входят только как части.
Человеку, видевшему кондукторов только на паровозах да в дилижансах, очень
странно бывает слышать, если назовут кондуктором металлический цилиндр в
электрической машине, потому что он и не воображал, чтоб это слово было общее,
имело значение отвлеченное, ему казалось, что кондуктор — это непременно должен
быть человек с известным назначением. Так же точно философ говорит, например:
абсолютное есть дух; при слове «дух» в обыкновенном понимании тотчас возникает
представление конкретное о человеке, о его духе или же о каком-нибудь другом
существе, о личности со свойствами человеческого духа; тогда как философ под
словом «дух» разумеет не личность, не существо какое-нибудь, а общее качество
или свойство, которое в известном смысле принадлежит и человеческому духу. Это-
то различное понимание одинаковых слов и выражений и бывает причиною забавных
недоразумений, где действительно философия может представиться в смешном виде.
Философ, положим, рассуждает о «Я» и «не-Я»; читающий или слушающий его не-
философ понимает эти два слова непременно в значении конкретном, в приложении к
одному индивидууму, к личности. «Я» — это значит я, Иван Иванович, такого-то
звания и чина; а «не-Я» — это вот Петр Иванович или вот стул, на котором я сижу;
и представьте же себе, что выдумал философ, говорит как-то там, что «Я» —
источник, начало и конец всего, от «Я» произошло все и должно опять возвратиться
в «Я», то есть это значит, будто я, Иван Иванович, произвел на свет Петра
Ивановича и этот стул и всех вот этих несносных мух и комаров, и что это все
опять должно возвратиться в меня, — вот уж чепуха, просто следовало бы в
сумасшедший дом этого философа. Другой философ говорит, будто ничего нет на
свете, мы ничего не знаем, ничего не можем доказать, может все, что ни делается
вокруг нас, есть одно наваждение, мечта, так, наше воображение только и больше
ничего. «Отодрать бы тебя хорошенько, ты бы узнал, какое воображение», —
рассуждает Иван Иванович и с крайним презрением отворачивается и от философии и
от философов. А там еще найдутся философы, которые говорят, что у нас души нету,
что мы все равно как собаки какие-нибудь; это уж обидно даже и не для одного
Ивана Ивановича.
Подобные недоразумения, только более тонкие и не в столь грубой форме,
встречаются очень часто и вводят многих в обман насчет философии; этим же,
кажется, между прочим можно объяснять нерасположение к философии, которое питают
к ней люди умные, но привыкшие к конкретному и наглядному способу мышления,
неспособные подняться вдруг на высоту отвлечения, чтобы понять значение
философских вопросов, и потому считающие философию праздною игрою и
фантастическою группировкою мыслей, совершенно произвольными и не подлежащими
никакому контролю выдумками.
Все это показывает, как важен первый шаг в философии и как трудно знакомить с
философскими вопросами и в особенности с философскими системами людей, нисколько
к этому не приготовленных. Если излагать систему какого-нибудь философа
собственными его словами, — а философы не считают нужным применяться к
обыкновенному ограниченному разумению, — то тут можно опасаться, что читающие
или вовсе не поймут системы или поймут ее по-своему, то есть совершенно
превратно; если же передавать систему своими словами, не придерживаясь буквально
выражений философа, то для самого передающего есть опасность допустить много
неточностей, скрыть от читателя характеристические оттенки и индивидуальный
колорит системы. Но последний способ все-таки лучше для популярных сочинений;
усвоив себе дух и характер системы, автор в изложении ее может быть совершенно
самостоятельным, придумывать свои формулы и выражения; но при этом он может
искусно провести своих читателей через несколько ступеней отвлечения; сначала он
может говорить, просто применяясь к обыкновенному конкретному пониманию, чтобы
хоть как-нибудь связать мысль читателя с идеями системы, потом мало-помалу
возвышать это понимание, отрицая конкретное значение формул и выражений, и
разъясняя их отвлеченный, философский смысл, и, наконец, сблизить свое изложение
с собственными словами и выражениями излагаемого философа; после этого читателю
будет не так трудно читать и понимать самого философа. Поэтому человек, не
знакомый с философией, гораздо скорее и лучше узнает всякого философа при
пособии опытного руководителя и посредника, удобнее и яснее поймет его в
изложении, в чужой передаче, чем в его собственных произведениях.
Антонович М.А. О гегелевской философии [23] // Избранные философские сочинения.
М., 1945. С. 92 — 96
23 Статья «О гегелевской философии» была впервые напечатана в августовской
книжке «Современника» за 1861 год. М. А. Антонович продолжил в ней критику
гегелевского идеализма, начатую Н. Г. Чернышевским.
А. И. ГЕРЦЕН
Положение философии в отношении к ее любовникам не лучше положения Пенелопы без
Одиссея: ее никто не охраняет — ни формулы, ни фигуры, как математику, ни
частоколы, воздвигаемые специальными науками около своих огородов. Чрезвычайная
всеобъемлемость философии дает ей вид доступности извне. Чем всеобъемлемее мысль
и чем более она держится во всеобщности, тем легче она для поверхностного
разумения, потому что частности содержания не развиты в ней и их не
подозревают... В философии, как в море, нет ни льда, ни хрусталя: все движется,
течет, живет, под каждой точкой одинаковая глубина; в ней, как в госпитале,
расплавляется все твердое, окаменелое, попавшееся в ее безначальный и
бесконечный круговорот, и, как в море, поверхность гладка, спокойна, светла,
беспредельна и отражает небо. Благодаря этому оптическому обману дилетанты [24]
подходят храбро, без страха истины, без уважения к преемственному труду
человечества, работавшего около трех тысяч лет, чтоб дойти до настоящего
развития... Впрочем, хоть я понимаю возможность гения, предупреждающего ум
современников (например, Коперник) таким образом, что истина с его стороны в
противность общепринятому мнению, но я не знаю ни одного великого человека,
который сказал бы, что у всех людей ум сам по себе, а у него сам по себе. Все
дело философии и гражданственности — раскрыть во всех головах один ум. На
единении умов зиждется все здание человечества; только в низших, мелких и чисто
животных желаниях люди распадаются. При этом надобно заметить, что сентенции
такого рода признаются только, когда речь идет о философии и эстетике.
Объективное значение других наук, даже башмачного ремесла, давно признано. У
всякого своя философия, свой вкус. Добрым людям в голову не приходит, что это
значит самым положительным образом отрицать философию и эстетику. Ибо что же за
существование их, если они зависят и меняются от всякого встречного и
поперечного? Причина одна: предмет науки и искусства ни око не видит, ни зуб
неймет. Дух — Протей; он для человека то, что человек понимает под ним и
насколько понимает: совсем не понимает — его нет, но нет для человека, а не для
человечества, не для себя...
24 Термин «дилетанты» имеет в данной работе А. И. Герцена весьма широкое
значение. Для дилетантов характерна поверхностность знаний, субъективизм,
метафизичность мышления, оторванность от практической деятельности.
Другие науки гораздо счастливее философии: у них есть предмет, непроницаемый в
пространстве и сущий во времени. В естествоведении, например, нельзя так играть,
как в философии. Природа — царство видимого закона; она не дает себя насиловать;
она представляет улики и возражения, которые отрицать невозможно: их глаз видит
и ухо слышит. Занимающиеся, безусловно, покоряются, личность подавлена и
является только в гипотезах, обыкновенно не идущих к делу...
Какую теорию ни бросит, каким личным убеждением ни пожертвует химик — если опыт
покажет другое, ему не придет в голову, что цинк ошибочно действует, что
селитренная кислота — нелепость. А между тем опыт — беднейшее средство познания.
Он покоряется физическому факту; фактам духа и разума никто не считает себя
обязанным покоряться; не дают себе труда уразуметь их, не признают фактами. К
философии приступают с своей маленькой философией; в этой маленькой, домашней,
ручной философии удовлетворены все мечты, все прихоти эгоистического
воображения. Как же не рассердиться, когда в философии-науке все эти мечты
бледнеют перед разумным реализмом ее! Личность исчезает в царстве идеи, в то
время как жажда насладиться, упиться себялюбием заставляет искать везде себя и
себя как единичного, как этого...
Естествоиспытатели никак не хотят разобрать отношение знания к предмету,
мышления к бытию, человека к природе; они под мышлением разумеют способность
разлагать данное явление и потом сличать, наводить, располагать в порядке
найденное и данное для них; критериум истины — вовсе не разум, а одна
чувственная достоверность, в которую они верят; им мышление представляется
действием чисто личным, совершенно внешним предмету. Они пренебрегают формою,
методою, потому что знают их по схоластическим определениям. Они до того боятся
систематики учения, что даже материализма не хотят как учения; им бы хотелось
относиться к своему предмету совершенно эмпирически, страдательно, наблюдая его;
само собою разумеется, что для мыслящего существа это так же невозможно, как
организму принимать пищу, не претворяя ее. Их мнимый эмпиризм все же приводит к
мышлению, но к мышлению, в котором метода произвольна и лична. Странное дело!
Каждый физиолог очень хорошо знает важность формы и ее развития, знает, что
содержание только при известной форме оживает стройным организмом, — и ни одному
не пришло в голову, что метода в науке вовсе не есть дело личного вкуса или
какого-нибудь внешнего удобства, что она, сверх своих формальных значений, есть
самое развитие содержания, эмбриология истины, если хотите.
Герцен А. И. Дилетантизм в науке // Собрание сочинений. В 30 т. М., 1954. Т. 3.
С. 13 — 16, 96
П. Л. ЛАВРОВ
Значение философии для общества было очень различно. Всего более о ней говорили
в Германии и во Франции; но в этих двух странах она являлась представительницей
двух совершенно различных направлений. Немцы считают себя, как немцев,
прирожденными судьями философских предметов и, гордясь именами нескольких
замечательных мыслителей, видят в своем отечестве единую исключительную родину
философии. Она там вошла в поэзию, в беллетристику, в обыденную жизнь. В таких
же маленьких изящных книжках, как стихотворения Ленау, Гейне, Уланда, издаются
для дамских столов сборники Карьера, Шеффера, Саллета, проникнутые шиллингизмом
и гегелизмом. Во многих романах Фанни Левальд, Гуцкова и других писателей
философские споры составляют предмет целых глав. Если кто в общественном
разговоре или в речи употребит философский термин, это не покажется странным.
Философские споры проникли в германское общество, в германскую жизнь. И споры
эти касаются самых отвлеченных вопросов. Школы гегельянцев, шеллингистов,
кантианцев, гербартианцев, материалистов и т.д. разделяются между собою по
вопросам об отношении мысли к действительности, о том, существует ли Я, или это
есть призрак, какое отношение между веществом и силой и т.д. Последний вопрос
так занимал всех в Германии еще недавно, что в продолжение нескольких лет редко
выходила серьезная книга или книжка журнала, без того чтобы автор где-нибудь в
целой главе или в заметке не излагал своего отношения к этому вопросу.
Мы найдем совсем другое, если обратимся к Франции. Там слово философия есть
знамя, с которым идут в битву общественные партии. Во время всего XVIII в. шла
ожесточенная борьба во имя философии. Это слово ставили на алтарь в виде богини
разума, из-за него изгоняли и казнили, но при всем том обращали очень мало
внимания на его научное значение. Буржуазия не хотела более терпеть гнета
светской и духовной аристократии. Последняя опиралась на определенное
миросозерцание, на установленные предания. Против этих-то преданий шли бороться
Вольтеры и Дидро. И читатели, и сами авторы часто плохо знали, верят ли они или
не верят в бессмертие души, в материю и бестелесный дух, в бога. Можно указать в
этом отношении много непоследовательностей и противоречий у одного и того же
писателя. Но они были последовательны в одном — в своей практической борьбе с
установленным порядком вещей. — Прошла французская революция. Старшая линия
Бурбонов была унесена собственным непониманием своего положения, и буржуазия
явилась властью. Новые общественные партии вышли на сцену, и во имя своих
практических интересов каждая из них выставила свою философию. Философу
буржуазии Кузену нужно было, чтобы воля была свободна и дух был бессмертен;
чтобы гражданская свобода и собственность были освящены мыслью, и он все это
доказал. Из всех древних и новых систем он собрал все, что нужно было для этой
цели, и создал французский эклектизм. Но против буржуазии стояли другие партии
со своими целями, и вот Вентура пишет свои проповеди о разуме философском и
разуме католическом, о христианской власти; вот выступают социалисты. Во всех
этих сочинениях практические вопросы, практические стремления на первом плане.
За них бранят и прославляют писателей в различных кружках общества. До
остального же почти никому нет и дела.
У нас философия не имеет ни того, ни другого значения. У нас нет философского
предания, великих имен национальных мыслителей, которых системы спорили бы о
господстве между ними. Иной из нас вспомнит иногда давно умолкшего профессора,
ученика немецкого мыслителя, но вспомнит о лице, о единице, а не о направлении.
Несколько шеллингистов оставили в нашей литературе и в памяти общества след
несколько более яркий, чем мыслители других направлений, но все это смутное
предание. Философских школ у нас не было, а были философствующие единицы, и те
приносили очень мало своего, а развивали большей частью предмет по
миросозерцанию того или другого германского философа. Нечего уже говорить, что у
нас нет и следа общественных партий, которые бы боролись и выставляли
философские принципы для своих практических целей. У нас, собственно, только два
отдела в обществе: люди, желающие знания и развития, и поклонники невежества,
люди, раскольнически враждебные науке, именно в ее развивающих человеческих
началах. Но это не школы и не общественные партии. В практических вопросах, как
в теоретических, у нас опять единицы, не успевшие или не умевшие организоваться
в партию.
Не мудрено, что и наше общество связывает со словом философия и философ часто
очень невыгодные представления и наши лучшие писатели выражают подобное
представление о своих комических идеалах. Философствование для Фамусова имеет
значение гастрономическое. Судья «Ревизора», который «своим умом дошел» до
решения вопросов о мироздании, есть карикатурный философ. У нас называют
философом того, кто ведет себя не так, как другие, кто пренебрегает приличиями.
«Прошу не философствовать, а делать», — говорит начальник подчиненному,
осмеливающемуся возражать. «Философия есть наука лени», — повторяет, говорят,
ежегодно своим слушателям один петербургский профессор, имя которого с уважением
произносится и за границей между специалистами его предмета.
С другой стороны, со словом философия наше общество связывает представление о
чем-то весьма темном, трудном, доступном лишь немногим специалистам. Она
вызывает воспоминание неуклюжего тома «Умозрительной физики», где говорится об
«идее вечности, равнозначительной всесуществующему нулю», и т.п. Между тем автор
этого сочинения был не случайный фантазер, но один из немногих посвятивших
долгие годы и многие труды на философское преподавание. Мудрено ли, что публика,
с которой говорили таким образом о философии, чуждалась ее? Дико звучали в ушах
русского человека непереваренные термины шеллин-гизма, к которым Германия была
приготовлена рядом мыслителей, составлявших и изменявших постепенно немецкую
философскую терминологию. Не так уже трудно было слушать формулы Шеллинга тем,
кто имел в своем прошедшем Канта, перед Кантом Вольфа и др., развивших
философское мышление на родном языке. Но в России не было подобного
подготовления, и потому предмет, наполненный полупонятными или вовсе не
понятными выражениями, представился обществу как нечто туманное, чуждое, как
предмет, составляющий специальность нескольких человек, а остальным вовсе не
нужный.
Между тем философия есть нечто весьма обыденное, нечто до такой степени
нераздельное с нашим существом, что мы философствуем не учась, при каждом
произносимом слове, при каждом осмысленном действии, философствуем хорошо или
дурно, но постоянно и неудержимо.
Может быть, мои слова представляются вам, мм. гг., резким парадоксом. Вероятно
ли, что существовала невыделимая от нас деятельность, которую мы не сознаем?
Позвольте вам тогда напомнить подобное явление, приводимое Мольером в одной из
своих самых популярных комедий. Журден всю жизнь говорил прозой и не знал этого.
Правда, проза Журдена не была прозой Паскаля и Боссюэ, но тем не менее это была
проза. Надеюсь, мм. гг., что мне удастся вам показать на этих беседах, что в
своих философских построениях мыслители лишь употребляли сознательно и разумно
ту же самую деятельность, которая постоянно присутствует в нас в бессознательном
и непоследовательном состоянии.
Но, возразят мне, если оно и так, к чему останавливать свое внимание на этой
особенной деятельности? Много ли приобрел Журден, узнав, что он говорит прозой?
Будем довольствоваться нашей бессознательной философией, если уж она
действительно существует. К чему нам обращать на нее особенное внимание? Мало ли
и без того дела в жизни? Мало ли необходимых для нас знаний? Есть люди,
занимающиеся энтомологией и санскритским языком. Это очень полезные знания, но
никто не скажет, что они необходимы для всех. Пусть будут специалисты философы,
но к чему ставить философию в ряд предметов общей важности?
Дело в том, что философия, и она одна, вносит смысл и человеческое значение во
все, куда она входит. Мы осмысливаем нашу деятельность настолько, насколько
вносим в нее элемент философии. Насколько человек обязан себе отдавать ясный
отчет в каждом своем слове, в своих мыслях, чувствах и действиях, настолько он
обязан философствовать. Пренебрежение философией есть искажение в себе
человеческого сознания. Требование сознательной философии равнозначительно
требованию развития человека.
Впрочем, мм. гг., я здесь обязан сделать оговорку. Требование от человека
сознательности и развития есть нравственная аксиома, которую доказать нельзя,
если кто ее отвергает. А есть люди, которые отвергают это начало. Есть люди,
которые готовы сказать: «Сознательность, развитие, размышление есть зло для
человека». Они смело утверждают, что лучше, счастливее человек, следующий
бессознательно заранее предписанной рутине, человек нерассуж-дающий,
непонимающий, «труп в руках другого», по выражению иезуитов, чем человек,
добивающийся путем страдания и ошибок полнейшего знания, лучшего понимания,
справедливейших условий жизни... Против подобных оппонентов полемизировать
невозможно, потому что они стоят на другой почве, говорят на другом языке.
Убеждать их бесполезно, потому что сам процесс убеждения им недоступен. Они не
нуждаются в философии, потому что не нуждаются в мысли. Их идеал — это сон без
сновидений. Оставляя их в стороне, мы считаем себя вправе поставить себе
аксиомой: человек обязан отдавать себе отчет в каждом слове, в каждой мысли, в
каждом чувстве и действии.
На этом основании мы должны отдать себе отчет в том, какое значение имеет
философский элемент, присутствующий в человеческой деятельности. Мы увидим, что
в разных областях этой деятельности он проявляется различно...
Философия в знании есть построение всех сведений в стройную систему, понимание
всего сущего как единого, единство в понимании. Философия в творчестве есть
внесение понимания мира и жизни в творческую деятельность, воплощение понятого
единства всего сущего в образ, в стройную форму, единство мысли и формы.
Философия в жизни есть осмысление ежедневной деятельности, внесение понимания
всего сущего как единого в нашу деятельность, воплощение понятого единства всего
сущего в практический идеал, единство мысли и действия. Довольно сблизить эти
выражения, чтобы в них прочесть отдельные термины одного понятия, отдельные
признаки одной деятельности.
Философия есть понимание всего сущего как единого и воплощение этого понимания в
художественный образ и в нравственное действие. Она есть процесс отожествления
мысли, образа и действия.
В человеке рядом с философией присутствуют другие деятельности: научная,
художественная, религиозная. Покажем их различие от предмета, нас занимающего.
Наука есть сумма сведений, проникнутых философским мышлением, но в ней главный
интерес в сведениях, в фактах, а не в их построении. Науке принадлежит и факт,
еще не осмысленный, не соглашенный с прочими, не вошедший в теорию, не уясненный
гипотезой. Научная деятельность вся поглощена собиранием фактов и определением
их относительной вероятности. Философия не есть наука; она есть только
деятельность, строящая науку, и без нее бы не существовало ни одной науки.
Искусство преследует красоту, стройную форму, оживленную пафосом художника:
форма здесь существенное и только потому влечет за собой пафос, что художник —
живая личность; полнота содержания не нужна, воплощения одной жизненной черты
достаточно, чтобы оживить форму. Философия преследует тоже форму, но
соответствующую содержанию. Для нее самое важное — содержание; форма должна ему
подчиниться, к нему приладиться. Философия не искусство, но без нее не было бы
ни одного прекрасного произведения, не существовало бы патетизма, а лишь
стройные этюды разных родов.
Религиозная деятельность довольно сходна с философской по своим целям, но резко
отличается от нее по состоянию духа личностей: вера есть существенный признак
одной, критика — необходимое условие другой.
Таким образом, философия, отличаясь от прочих деятельностей человеческого духа,
оживляет их все, сообщает им человеческую сторону, осмысливает их для человека.
Без нее наука — сборник фактов, искусство — вопрос техники, жизнь — механизм.
Философствовать — это развивать в себе человека как единое стройное существо.
Лавров П. Л. Три беседы о современном значении философии [25] // Философия и
социология. М., 1965. Т. I. С. 513 — 518, 571 — 572
25 Работа «Три беседы о современном значении философии» издана в 1860 году и
представляет собой воспроизведение прочитанных П. Л. Лавровым в тот период
лекций.
В. С. СОЛОВЬЕВ
Свободная теософия есть органический синтез теологии, философии и опытной науки,
и только такой синтез может заключать в себе цельную истину знания: вне его и
наука, и философия, и теология суть только отдельные части или стороны,
оторванные органы знания и не могут быть, таким образом, ни в какой степени
адекватны самой цельной истине. Понятно, что достигнуть искомого синтеза можно,
отправляясь от любого из его членов. Ибо так как истинная наука невозможна без
философии и теологии так же, как истинная философия без теологии и положительной
науки и истинная теология без философии и науки, то необходимо каждый из этих
элементов, доведенный до истинной своей полноты, получает синтетический характер
и становится цельным знанием. Так положительная наука, возведенная в истинную
систему или доведенная до своих настоящих начал и корней, переходит в свободную
теософию, ею же становится и философия, избавленная от своей односторонности, а
наконец и теология, освободившись от своей исключительности, необходимо
превращается в ту же свободную теософию; и если эта последняя вообще
определяется как цельное знание, то в особенности она может быть обозначена как
цельная наука, или же как цельная философия, или, наконец, как цельная теология;
различие будет здесь только в исходной точке и в способе изложения, результаты
же и положительное содержание одно и то же. В настоящем сочинении исходная точка
есть философское мышление, свободная теософия рассматривается здесь как
философская система, и мне прежде всего должно показать, что истинная философия
необходимо должна иметь этот теософический характер или что она может быть
только тем, что я называю свободною теософией или цельным знанием.
Слово «философия», как известно, не имеет одного точно определенного значения,
но употребляется во многих весьма между собой различных смыслах. Прежде всего мы
встречаемся с двумя главными, равно друг от друга отличающимися понятиями о
философии: по первому философия есть только теория, есть дело только школы; по
второму она есть более чем теория, есть преимущественно дело жизни, а потом уже
и школы. По первому понятию философия относится исключительно к познавательной
способности человека; по второму она отвечает также и высшим стремлениям
человеческой воли, и высшим идеалам человеческого чувства, имеет, таким образом,
не только теоретическое, но также нравственное и эстетическое значение, находясь
во внутреннем взаимодействии с сферами творчества и практической деятельности,
хотя и различаясь от них. Для философии, соответствующей первому понятию, — для
философии школы — от человека требуется только развитой до известной степени ум,
обогащенный некоторыми познаниями и освобожденный от вульгарных предрассудков;
для философии, соответствующей второму понятию, — для философии жизни —
требуется, кроме того, особенное направление воли, то есть особенное
нравственное настроение, и еще художественное чувство и смысл, сила воображения,
или фантазии. Первая философия, занимаясь исключительно теоретическими
вопросами, не имеет никакой прямой внутренней связи с жизнью личной и
общественной, вторая философия стремится стать образующею и управляющею силой
этой жизни.
Спрашивается, какая из этих двух философий есть истинная? И та и другая имеют
одинаковое притязание на познание истины, но самое это слово понимается ими
совершенно различно: для одной оно имеет только отвлеченно-теоретическое
значение, для другой — живое, существенное. Если для разрешения нашего вопроса
мы обратимся к этимологии слова «философия», то получим ответ в пользу живой
философии. Очевидно, название «любомудрие», то есть любовь к мудрости (таков
смысл греческого слова ***), не может применяться к отвлеченной теоретической
науке. Под мудростью разумеется не только полнота знания, но и нравственное
совершенство, внутренняя цельность духа. Таким образом, слово «философия»
означает стремление к духовной цельности человеческого существа — в таком смысле
оно первоначально и употреблялось. Но разумеется, этот этимологический аргумент
сам по себе не имеет важности, так как слово, взятое из мертвого языка, может
впоследствии получить значение, независимое от его этимологии. Так, например,
слово «химия», значащее этимологически «черноземная» или же «египетская» (от
слова «хем» — черная земля, как собственное имя — Египет), в современном своем
смысле имеет, конечно, очень мало общего с черноземом или с Египтом. Но
относительно философии должно заметить, что и теперь большинством людей она
понимается соответственно своему первоначальному значению. Общий смысл и его
выражение — разговорный язык и доселе видят в философии более чем отвлеченную
науку, в философе — более чем ученого. В разговорном языке можно назвать
философом человека не только малоученого, но и совсем необразованного, если
только он обладает особенным умственным и нравственным настроением. Таким
образом, не только этимология, но и общее употребление придает этому слову
значение, совершенно не соответствующее школьной философии, но весьма близкое к
тому, что мы назвали философией жизни, что, конечно, составляет уже большое
praejudicium в пользу этой последней. Но решающего значения это обстоятельство
все-таки не имеет: ходячее понятие о философии может не отвечать требованиям
более развитого мышления. Итак, чтобы разрешить вопрос по существу, нам должно
рассмотреть внутренние начала обеих философий и лишь из собственной
состоятельности или несостоятельности вывести заключение в пользу той или
другой.
Все многообразие систем в школьной философии может быть сведено к двум главным
типам или направлениям, причем одни из систем представляют простые видоизменения
этих типов или различные стадии их развития, другие образуют переходные ступени
или промежуточные звенья от одного типа к другому, третьи, наконец, суть опыты
эклектического соединения обоих.
Воззрения, принадлежащие к первому типу, полагают основной предмет философии во
внешнем мире, в сфере материальной природы и соответственно этому настоящим
источником познания считают внешний опыт, то есть тот, который мы имеем
посредством нашего обыкновенного чувственного сознания. По предполагаемому им
предмету философии этот тип может быть назван натурализмом, по признаваемому же
им источнику познания — внешним эмпиризмом.
Признавая настоящим объектом философии природу, данную нам во внешнем опыте,
натурализм, однако, не может приписывать такого значения непосредственной,
окружающей нас действительности во всем сложном и изменчивом многообразии ее
явлений. Если бы искомая философией истина была тождественна с этою окружающей
нас действительностью, если бы она, таким образом, была у нас под руками, то
нечего было бы и искать ее, и философия как особенный род знания не имела бы
причины существовать. Но в том-то и дело, что эта наша действительность не
довлеет себе, что она представляется как нечто частичное, изменчивое,
производное и требует, таким образом, своего объяснения из другого истинно-
сущего как своего первоначала. Эта феноменальная действительность — то, что мы в
совокупности называем миром, — есть только данный предмет философии, то, что
требуется объяснить, задача для разрешения, загадка, которую нужно разгадать.
Ключ этой задачи, le mot de l'enigme, и есть искомое философии. Все философские
направления, где бы они ни искали сущей истины, как бы ее ни определяли,
одинаково признают, что она должна представлять характер всеобщности и
неизменности, отличающий ее от преходящей и раздробленной действительности
явлений. Это признает и натурализм как философское воззрение и потому считает
истинно-сущим природу не в смысле простой совокупности внешних явлений в их
видимом многообразии, а в смысле общей реальной основы или материи этих явлений.
Определяя эту основу, натурализм проходит три ступени развития. Первая,
младенческая фаза натуралистической философии (представляемая, например, древней
ионийской школой) может быть названа элементарным или стихийным материализмом;
за основу или начало (***) принимается здесь одна из так называемых стихий, и
все остальное признается за ее видоизменение. Но легко видеть, что каждая
стихия, как ограниченная, отличающаяся от другого реальность, не может быть
настоящим первоначалом; им может быть только общая неопределенная стихия или
общая основа всех стихий (*** Анаксимандра)...
Диалектика есть один из трех основных философских методов; два других суть
анализ и синтез. Так как я употребляю эти термины в несколько ином значении, чем
какое им обыкновенно приписывается, то я должен дать здесь их общее определение.
Под диалектикой я разумею такое мышление, которое из общего принципа в форме
понятия выводит его конкретное содержание; так как это содержание, очевидно,
должно уже заключаться в общем принципе (ибо иначе мышление было бы творчеством
из ничего), но заключаться только потенциально, то акт диалектического мышления
состоит именно в переведении этого потенциального содержания в актуальность, так
что начальное понятие является как некоторое зерно или семя, последовательно
развивающееся в идеальный организм.
Под анализом я разумею такое мышление, которое от данного конкретного бытия как
факта восходит к его первым общим началам.
Под синтезом я разумею такое мышление, которое исходя из двух различных сфер
конкретного бытия через определение их внутренних отношений приводит к их
высшему единству.
Из этих трех диалектика есть по преимуществу метод органической логики, анализ —
органической метафизики, а синтез — органической этики. О двух последних мы
скажем больше на своем месте, а теперь еще несколько слов о диалектическом
методе.
Диалектика как определенный вид философского мышления является впервые у элеатов
[26], затем у Горгия. Здесь она имеет характер чисто отрицательный, служит
только средством доказательства или опровержения и притом лишена всякой
систематичности. Так, Горгий, выводя из известных общих понятий (бытия,
познания) их конкретные определения и указывая противоречие этих определений,
заключал к несостоятельности самого общего понятия. Таким способом в своей книге
«О природе» он доказывал три положения: I) что ничего не существует, 2) что если
что-нибудь существует, то оно непознаваемо, 3) что если существует и познаваемо,
то не может быть выражено. Платон дал идею истинной диалектики как чистого,
изнутри развивающегося мышления, но не осуществил ее. Еще менее Аристотель, хотя
у обоих мы находим богатый материал для нашей логики. Первое действительное
применение диалектики как мыслительного процесса, выводящего целую систему
определений из одного общего понятия, мы находим у Гегеля. Поэтому нам должно
указать отношение его рационалистической диалектики к нашей (которую мы в
отличие назовем положительной) и существенные различия между ними.
26 Элеаты — элейская школа древнегреческой философии (VI — V века до нашей эры).
Основатель — Ксенофан Колофонский, главные представители — Пар-менид и Зенон из
Элеи (отсюда название). Отводя главную роль в познании мышлению, элеаты
противопоставили его чувственному восприятию как текучему и неустойчивому.
Впервые в истории философии они выдвинули идею единого бытия, понимая его как
непрерывное, неизменное, присутствующее в любом мельчайшем элементе
действительности, исключающее множественность вещей и их движение.
Во-первых, Гегель отождествляет имманентную диалектику нашего мышления с
трансцендентным логосом самого сущего (не по сущности или объективному
содержанию только, но и по существованию) или, собственно, совсем отрицает это
последнее, так что для него наше диалектическое мышление является абсолютным
творческим процессом. Такое отрицание собственной трансцендентной
действительности сущего ведет, как было показано, к абсолютному скептицизму и
абсурду. Положительная диалектика отождествляет себя (наше чистое мышление) с
логосом сущего лишь по общей сущности или формально, а не по существованию или
материально; она признает, что логическое содержание нашего чистого мышления
тождественно с логическим содержанием сущего, другими словами, что те же самые
(точнее, такие же) определения, которые мы диалектически мыслим, принадлежат и
сущему, но совершенно независимо (по существованию или действительности) от
нашего мышления. И не только эти определения принадлежат сущему самому по себе в
его собственной действительности как его идеи, но даже и нам эти определения
доступны в своей живой действительности первее всякой рефлексии и всякой
диалектики, именно в идеальном умосозерцании; диалектика же наша есть только
связное воспроизведение этих идей в их общих логических схемах. Ибо поскольку
сущее в своей логической форме есть определяющее начало и нашей отвлеченной
рефлексии (как форма тела определяет форму тени), постольку его определения
становятся существующими и для нашего отвлеченного рассудка — нашими
абстрактными мыслями или общими понятиями; поскольку, другими словами, наш разум
есть отраженное проявление сущего именно в его общих логических определениях,
постольку мы можем иметь и соответствующие, адекватные этим определениям мысли
или понятия. По Гегелю, наше диалектическое мышление есть собственное сознание
сущего или его сознание о себе самом, причем вне этого сознания сущего и нет
совсем. Положительная же диалектика утверждается только как наше сознание об
абсолютном, не имеющее реально никакой непосредственной связи с его сознанием о
себе.
Во-вторых, Гегель за исходную точку всего диалектического развития, за его
логический субъект или основу берет не понятие сущего, а понятие бытия. Но
понятие бытия само по себе не только ничего не содержит, но и мыслиться само по
себе не может, переходя тотчас же в понятие ничто. В положительной диалектике
логический субъект есть понятие о сущем, у Гегеля же само понятие вообще как
такое, то есть понятие как чистое бытие, без всякого содержания, без мыслимого и
без мыслящего, — двойное тождество понятия с бытием и бытия с ничто. Очевидно,
что задача вывести все из этого ничто сама по себе, то есть по содержанию
своему, может быть только диалектическим обманом, хотя разрешение ее могло
послужить и действительно послужило у Гегеля к богатому развитию диалектической
формы.
В-третьих, так как для Гегеля сущее сводится без остатка к бытию, а бытие без
остатка к диалектическому мышлению, то это мышление должно исчерпывать собою всю
философию, и основанная на нем логика должна быть единственной философской
наукой; и если тем не менее он допустил еще сверх того философию природы и
философию духа, то это была только уступка общему смыслу или
непоследовательность, что доказывается уже тем способом, каким он переходит от
логики к натурфилософии: как было уже давно замечено и в Германии, это есть не
что иное, как логическое salto mortale. С нашей же точки зрения, по которой мы
признаем мышление только одним из видов или образов проявления сущего,
диалектика не может покрывать собою всего философского познания, и основанная на
ней логика не может быть всей философией: она есть только первая, самая общая и
отвлеченная часть ее, ее остов, который получает тело, жизнь и движение только в
следующих частях философской системы — метафизике и этике.
Соловьев В. С. Философские начала цельного знания // Сочинения. В 2 т. М., 1988.
Т. 2. С. 179 — 181, 227 — 229
Н. А. БЕРДЯЕВ
Поистине трагично положение философа. Его почти никто не любит. На протяжении
всей истории культуры обнаруживается вражда к философии и притом с самых
разнообразных сторон. Философия есть самая незащищенная сторона культуры.
Постоянно подвергается сомнению самая возможность философии, и каждый философ
принужден начинать свое дело с защиты философии и оправдания ее возможности и
плодотворности. Философия подвергается нападению сверху и снизу, ей враждебна
религия и ей враждебна наука. Она совсем не пользуется тем, что называется
общественным престижем. Философ совсем не производит впечатления человека,
исполняющего «социальный заказ». В трех стадиях Огюста Конта философии отведено
среднее, переходное место от религии к науке. Правда, Огюст Конт сам был философ
и проповедовал позитивную, то есть «научную», философию. Но эта научная
философия обозначает выход из философской стадии в умственном развитии
человечества и переход к стадии научной. Сиантизм [27] отвергает первородность и
самостоятельность философского познания, он окончательно ее подчиняет науке.
Точка зрения Конта гораздо более вкоренилась в общее сознание, чем это кажется,
если иметь в виду контизм или позитивизм в узком смысле этого слова.
Наименование «философа» было очень популярно в эпоху французской просветительной
философии XVIII века, но она вульгаризировала это наименование и не дала ни
одного великого философа. Первое и самое сильное нападение философии пришлось
выдержать со стороны религии, и это не прекращается и до сих пор, так как,
вопреки О. Конту, религия есть вечная функция человеческого духа. Именно
столкновение философии и религии и создает трагедию философа. Столкновение
философии и науки менее трагично. Острота столкновения философии и религии
определяется тем, что религия имеет свое познавательное выражение в теологии,
свою познавательную зону. Философия всегда ставила и решала те же вопросы,
которые ставила и решала теология. Поэтому теологи всегда утесняли философов,
нередко преследовали их и даже сжигали. Так было не только в христианском мире.
Известна борьба арабских магометанских теологов против философии. Отравленный
Сократ, сожженный Дж. Бруно, принужденный уехать в Голландию Декарт, отлученный
от синагоги Спиноза свидетельствуют о преследованиях и мучениях, которые
философии пришлось испытать от представителей религии. Философам приходилось
защищаться тем, что они практиковали учение о двойной истине. Источник мучений и
преследований лежит не в самой природе религии, а в ее социальной объективации.
Потом это станет ясно. Основа религии есть откровение. Откровение само по себе
не сталкивается с познанием. Откровение есть то, что открывается мне, познание
есть то, что открываю я. Может ли сталкиваться то, что открываю я в познании, с
тем, что открывается мне в религии? Фактически да, и это столкновение может
стать трагическим для философа, ибо философ может быть верующим и признавать
откровение. Но так бывает потому, что религия есть сложное социальное явление, в
котором откровение Бога, то есть чистый и первичный религиозный феномен,
перемешивается с коллективной человеческой реакцией на это откровение, с
человеческим использованием его для разнообразных интересов. Поэтому религия
может быть социологически истолковываема*. Откровение в чистом и первичном виде
не есть познание и познавательных элементов в себе не содержит. Этот
познавательный элемент привносится человеком, как реакция мысли на откровение.
Не только философия, но и теология есть познавательный акт человека. Теология не
есть откровение, она есть вполне человеческое, а не божественное. И теология не
есть индивидуальная, а социально организованная, коллективная познавательная
реакция на откровение. Из этой организованной коллективности вытекает пафос
ортодоксии. Тут и происходит столкновение между философией и теологией, между
мыслью индивидуальной и мыслью коллективной. Познание не есть откровение. Но
откровение может иметь огромное значение для познания. Откровение для
философского познания есть опыт и факт. Трансцендентность откровения есть
имманентная данность для философии. Философское познание — духовно-опытное.
Интуиция философа есть опыт. Теология всегда заключает в себе какую-то
философию, она есть философия, легализованная религиозным коллективом, и это
особенно нужно сказать про теологию христианскую. Вся теология учителей церкви
заключала в себе огромную дозу философии. Восточная патристика была проникнута
платонизмом и без категорий греческой философии не в силах была бы выработать
христианской догматики. Западная схоластика была проникнута аристотелизмом и без
категорий аристотелевской философии не могла бы выработать даже католического
учения об эвхаристии (субстанции и акциденции). Да-бертоньер не без основания
говорит, что в средневековой схоластике не философия была служанкой теологии, а
теология была служанкой философии, известного, конечно, рода философии. Это
верно про Фому Аквината, у которого теология была целиком подчинена
аристотелевской философии. Так создается очень сложное отношение между
философией и теологией. Против свободы философского познания восстают именно
философские элементы теологии, принявшие догматическую форму. Философия страдает
от себя же, от догматизирования некоторых элементов философии и философии
известного рода. Совершенно так же мешали свободному развитию науки quasi-
научные элементы Библии, библейская астрономия, геология, биология, история,
наука детства человечества, а не религиозное откровение Библии в чистом виде.
Религиозное откровение может быть очищено от философских и научных элементов,
создававших невыносимые конфликты. Но трагизм положения философа этим
облегчается, но не устраняется, так как остаются религиозные притязания самой
философии, так как познание ставит себе религиозные цели.
27 Сиантизм (сайентизм или сциентизм) — мировоззренческая позиция, в основе
которой лежит представление о научном знании как о наивысшей культурной ценности
и достаточном условии ориентации человека в мире. Идеалом для сиантиз-ма
выступает не всякое научное знание, а прежде всего результаты и методы
естественнонаучного познания. В качестве осознанной ориентации утверждается в
западной культуре в конце XIX века.
* У Маркса, у Дюркгейма можно найти много социологически верного о религии.
Великие философы в своем познании всегда стремились к возрождению души,
философия была для них делом спасения. Таковы были индусские философы, Сократ,
Платон, стоики, Плотин, Спиноза, Фихте, Гегель, Вл. Соловьев. Плотин был
враждебен религии, которая учит спасению через посредника, Философская мудрость
была для него делом непосредственного спасения. Между Богом философов и Богом
Авраама, Исаака и Иакова всегда было не только различие, но и конфликт. Гегель в
крайней форме выразил понимание философии как высшей стадии по сравнению с
религией. Философия постоянно боролась против народных религиозных верований,
против мифологических элементов в религии, против традиции. Сократ пал жертвой
этой борьбы. Философия начинается с борьбы против мифа, но кончается она тем,
что приходит к мифу как увенчанию философского познания. Так было у Платона, у
которого познание через понятие переходит в познание через миф. Миф лежит и в
основании немецкого идеализма, его можно открыть у Гегеля. Греческая философия
хотела поставить жизнь человека в зависимость от разума, а не от судьбы.
Религиозное сознание грека ставило жизнь человека в зависимость от судьбы.
Греческая философия поставила ее в зависимость от разума. И это деяние греческой
философии имело всемирно-историческое значение. Оно положило основание
европейскому гуманизму. Никогда настоящий философ не откажется от того, чтобы
ставить и решать вопросы, которыми занята и религия, которые теология считает
своей монополией. В философии есть профетический элемент, и не случайно
предлагают делить философию на научную и профетическую. Именно профетиче-ская
философия сталкивается с религией и теологией. Научная философия могла бы быть
нейтральна. Настоящий, призванный философ хочет не только познания мира, но и
изменения, улучшения, перерождения мира. Иначе и быть не может, если философия
есть прежде всего учение о смысле человеческого существования, о человеческой
судьбе. Философия всегда претендовала быть не только любовью к мудрости, но и
мудростью. И отказ от мудрости есть отказ от философии, замена ее наукой.
Философ есть прежде всего познающий, но познание его целостно, оно охватывает
все стороны человеческого существа и человеческого существования, оно неизбежно
учит о путях осуществления смысла. Философы иногда опускались до грубого
эмпиризма и материализма, но настоящему философу свойствен вкус к
потустороннему, к трансцендированию за пределы мира, он не довольствуется
посюсторонним. Философия всегда была прорывом из бессмысленного, эмпирического,
принуждающего и насилующего нас со всех сторон мира к миру смысла, к миру
потустороннему. Я даже думаю, что нелюбовь, брезгливость к окружающей
эмпирической жизни порождает вкус к метафизике. Бытие философа, погруженность
его в существование предшествует его познанию, и познание его совершается в
бытии, есть совершающийся в его существовании акт. Философия не может начать с
пустоты, с выключения философа из бытия, с лишения его всякого качества
существования. Философу не удастся выведение бытия из познания, ему может
удасться лишь выведение познания из бытия. И трагедия философа разыгрывается
внутри самого существования. Изначальная сопричастность философа к тайне бытия
только и делает возможным познание бытия. Но религия есть жизнь в бытии,
открывающая себя человеку. Как может освободиться от этого философ? Трагично то,
что философия не может и не хочет внешне зависеть от религии и что она
истощается, удаляется от бытия, отрываясь от религиозного опыта. Философия
всегда в сущности питалась от религиозного источника. Вся досократовская
философия связана с религиозной жизнью греков. Философия Платона связана с
орфизмом и мистериями. Средневековая философия сознательно хотела быть
христианской. Но религиозные основы можно найти у Декарта, Спинозы, Лейбница,
Беркли и, конечно, в немецком идеализме. Я даже склонен думать, как ни
парадоксально это на первый взгляд, что философия нового времени, и особенно
немецкая философия, по своим темам и характеру мышления более христианская, чем
схоластическая средневековая философия. Средневековая схоластическая философия
была греческой по основам мышления, аристотелевской или платоновской.
Христианство не вошло еще внутрь мысли. В новое время, начиная с Декарта,
христианство входит внутрь человеческой мысли и меняет проблематику. В центре
становится человек, что есть результат совершенного христианством переворота.
Греческая философия по основной своей тенденции направлена на объект, она
объективная философия. Новая философия направлена на субъект, что есть результат
совершенного христианством освобождения человека от власти природного мира
объектов. Раскрывается проблема свободы, которая была закрыта для греческой
философии. Это не значит, конечно, что немецкие философы были лучшие христиане,
чем Фома Аквинат и схоластики, что их философия была вполне христианской. Лично
Фома Аквинат был, конечно, более христианин, чем Кант, Фихте, Шеллинг или
Гегель. Но его философия (не теология) возможна была и в мире нехристианском.
Между тем как философия немецкого идеализма возможна лишь в мире христианском.
Но вхождение христианства внутрь человеческой мысли и познания означает
освобождение от внешнего авторитета церкви, от ограничений теологии. Философия
делается более свободной именно потому, что разрывается связь христианства с
определенными формами философии. Но теологи, представляющие религию на
территории познания, не хотят признать этого освобождения христианского
познания, не хотят признать того, что христианство делается имманентным
человеческой мысли и познанию. Эта имманентность всегда беспокоит представителей
религии. В действительности философия, как и наука, может иметь очищающее
значение для религии, может освобождать ее от сращенности с элементами не
религиозного характера, не связанными с откровением, элементами социального
происхождения, закрепляющими отсталые формы знания, как и отсталые формы
социальные. Философу предстояло вести героическую борьбу. И она тем более трудна
была, что он встретился с врагом совершенно иным.
Философа не хотят признать свободным существом. Не успел он освободиться от
подчинения религии, вернее теологии и церковной власти, как потребовали его
подчинения науке. Он освобождается от власти высшего и подчиняется власти
низшего. Он сдавливается между двумя силами — религии и науки — и с трудом может
дышать. Лишь краткие миги был свободен философ в своем философствовании, и в эти
миги были обнаружены вершины философского творчества. Но философ есть существо
всегда угрожаемое, не обеспеченное в своем самостоятельном существовании. По
отношению к философу существует ressentiment*. Даже университет приютил философа
при том условии, чтобы он поменьше обнаруживал свою философию, чтобы он побольше
занимался чужой философией, историей философии. Не только религия, но и наука
очень ревнива. У религии была своя познавательная, теологическая, конкурирующая
с философией сфера. У науки тоже есть своя конкурирующая с философией,
претендующая быть философской сфера. Философия ограничивается в своей
компетенции и, наконец, совсем упраздняется, ее заменяют универсальные
притязания науки. Это и есть то, что называют сиантизмом. М. Шелер говорит, что
«научная» философия есть восстание рабов, то есть восстание низшего против
высшего. Философия отказалась подчиниться религии и согласилась подчиниться
науке. Шелер думает, что, подчинившись вере, философия стала бы господином
наук... Вера есть внутренний духовный опыт и духовная жизнь, есть возрождение
души, и она не может порабощать философию, она может лишь питать ее. Но в борьбе
против религии авторитета, сжигавшей на костре за дерзновение познания,
философия отпала от веры как внутреннего просветления познания. Положение
философа стало трагическое, да оно может быть трагическое по существу, не
временно трагическое, а вечно трагическое. Трагично положение философа
неверующего и трагично положение философа верующего. Философ неверующий есть
существо с очень суженным опытом и горизонтом, сознание его закрыто для целых
миров. Философское познание его очень обеднено, он принимает собственные границы
за границы бытия. Бестрагичность неверующего философа очень трагична. Свобода
неверующего философа есть его рабство. Под верой же мы разумеем раскрытие
сознания для иных миров, для смысла бытия. Но по иному трагично положение
верующего философа. Верующий философ тоже хочет быть свободным в своем познании.
И он сталкивается с социальной объективацией своей веры (авторитет церковной
иерархии, авторитет теологии, которая его держит под подозрением, ограничивает,
обвиняет в ересях и преследует). Это есть вечное столкновение веры как
первичного феномена, как отношения к Богу, и веры как вторичного феномена, как
социальной объективации, как отношения к религиозному коллективу. Но глубочайший
трагизм не в этом. Как и всякий глубокий трагизм жизни, он переживается
философом, когда он стоит перед самим собой, а не перед другими. В свободном
своем познании, не допускающем никаких внешних ограничений или запретов, философ
не может забыть своей веры, забыть того, что в вере ему открылось. Перед нами
стоит не внешняя проблема отношения его философии к другим, представляющим
религию, а внутренняя проблема отношения его философского познания к его
собственной вере, к его собственному духовному опыту, раскрывающему иные миры.
Фома Аквинат решил этот вопрос через систему иерархических ступеней, в которой
каждая ступень относительно самостоятельна и соподчинена высшей ступени. Философ
познает так, как будто бы никакой веры нет. Христианский философ познает так,
как познавал Аристотель. Но выше есть ступень теологии, которой в конечных
вопросах философия иерархически соподчинена. Еще выше ступень мистического
созерцания. Таким образом, томизм думает избавить от всякого трагизма философа и
философию. Столкновения между философским познанием и верою не существует.
Философии представляется кажущаяся свобода, в действительности же она находится
в совершенном рабстве, ибо известного рода философия догматизирована. Св.
Бонавентура решал вопрос иначе, у него вера просветляет интеллект, изменяет его.
Эта точка зрения представляется мне более верной. Но она тоже не знает трагедии
философа, трагедии познания.
* — злоба (франц.).
Ошибочно думать, что эмоция субъективна, а мышление объективно. Ошибочно думать,
что познающий лишь через интеллект соприкасается с бытием, через эмоцию же
остается в своем субъективном мире. Так думает томизм, так думает рационализм,
так думала почти вся греческая философия, которая стремилась перейти от doxa * к
epistema **, так думает большая часть философов. Это старый философский
предрассудок, который ныне преодолевается. М. Шелер много сделал для его
преодоления, как и вся Existenz Philosophie ***. В действительности можно было
бы сказать и обратное. Человеческие эмоции в значительной степени социально
объективированы, совсем не субъективны. Лишь часть эмоциональной жизни
субъективна и индивидуальна. Человеческое же мышление может быть очень
субъективным и часто таким бывает, мышление бывает более индивидуально, чем
эмоции, менее зависимым от социальной объективации, от социальных группировок,
хотя тоже лишь частично. Да и смысл слов «субъективно» и «объективно» требует
радикального пересмотра. Большой вопрос, субъективно ли или объективно познание
истины. Во всяком случае, одно несомненно: философское познание есть духовный
акт, в котором действует не только интеллект, но и совокупность духовных сил
человека, его эмоциональное и волящее существо. Сейчас все более и более
признают, что существует эмоциональное познание. Это утверждал Паскаль, это
утверждает Шелер... Предрассудок думать, что познание всегда рационально, и что
нерациональное не есть познание. Через чувства мы познаем гораздо больше, чем
через интеллект. Замечательно, что познанию помогает не только любовь и
симпатия, но иногда также ненависть и вражда. Сердце есть центральный орган
целостного человеческого существа. Это есть прежде всего христианская истина.
Вся оценочная сторона познания — эмоционально-сердечная. Оценке же принадлежит
огромная роль в философском познании. Без оценки не познается Смысл. Познание
Смысла прежде всего сердечное. В познании философском познает целостное существо
человека. И потому в познание неизбежно привходит вера. Вера привходит во всякое
философское познание, самое рационализированное. Она была у Декарта, у Спинозы,
у Гегеля. И это одна из причин несостоятельности идеи «научной» философии.
«Научная» философия есть философия лишенных философского дара и призвания. Она и
выдумана для тех, кому философски нечего сказать. Она есть продукт
демократизации, порождение демократического века, в котором философия утеснена.
Так называемый сиантизм не в состоянии обосновать самого факта науки, самую
возможность познания человека. Ибо постановка этой проблемы выводит за пределы
науки. Для сиантизма все есть объект, самый субъект есть лишь один из объектов.
Философия возможна лишь в том случае, если есть особый, отличный от научного
путь философского познания. «Научная» философия есть отрицание философии,
отрицание ее первородства ****. Признание эмоционального познания, познания
через чувство ценности, через симпатию и любовь не есть отрицание разума. Дело
идет о восстановлении целостности самого разума, который в средние века,
несмотря на интеллектуализм схоластики, был более целостен, так что интеллект
часто обозначал дух. Философия должна не отрицать разум, а раскрыть противоречия
разума и имманентно обнаружить границы его. В этом отношении учение Канта об
антиномиях сохраняет свое руководящее значение. Но критерий истины не в разуме,
не в интеллекте, а в целостном духе. Сердце и совесть остаются верховными
органами для оценки и для познания смысла вещей. Философия не есть наука, не
есть даже наука о сущностях, а есть творческое осознание духом смысла
человеческого существования. Но это предполагает, что сам познающий философ
несет в себе опыт о противоречиях человеческого существования и что самая
трагедия философа естьпуть познания. Философ, который не знает этой трагедии,
обеднен и ущерблен в своем познании.
* — мнение (греч.).
** — знание (греч.).
*** — философия существования (нем.).
**** Гуссерль понимает под наукой то, что понимали греки, а не то, что понимают
в XIX и XX вв. Поэтому он, в сущности, не сиантист.
Философия может существовать лишь в том случае, если признается философская
интуиция. И всякий значительный и подлинный философ имеет свою первородную
интуицию. Но философская интуиция ни из чего не выводима, она первична, в ней
блеснул свет, освещающий весь процесс познания. Этой интуиции не могут заменить
ни догматы религии, ни истины науки. Философское познание зависит от объема
пережитого опыта, опыта всех противоречий человеческого существования, опыта
трагического. Опыт человеческого существования в его полноте лежит в основе
философии. В этом опыте нельзя отделить жизнь интеллектуальную от жизни
эмоциональной и волевой. Разум автономен в отношении ко всякому внешнему
авторитету, он автономен вовне. Но он не автономен внутри, не автономен в
отношении к целостной жизни познающего философа, не отрезан от его эмоциональной
и волевой жизни, от его любви и ненависти, от его оценок. Разум имеет свою
онтологическую основу в бытии самого философа, в его внутреннем существовании,
он зависит от веры или неверия философа... Но в самом восприятии откровения [28]
всегда присутствует, хотя бы в зачаточном виде, какая-то философия.
28 Откровение — в монотеистических религиях непосредственное волеизъявление
божества или исходящее от него знание как абсолютный критерий человеческого
поведения и познания. Выражается в тексте «писания» (в иудаизме и христианстве —
Библия, в исламе — Коран) и в «предании», также получающем письменную фиксацию
(в иудаизме — Талмуд, в христианстве — сочинения «отцов церкви», в исламе —
сунна).
Откровение дает реальности, факты мистического порядка. Но познавательное
отношение человека к этим реальностям и фактам не есть самое откровение. Это уже
есть та или иная философия. Нет человека, который был бы вполне свободен от
философии, хотя бы примитивной, детской, наивной, бессознательной. Ибо каждый
мыслит, говорит, употребляет понятия, категории или символы, мифы, совершает
оценки. Самая детская вера связана с какой-то детской философией. Так, принятие
библейской науки детства человечества без всякой критики предполагает
пользование категориями мысли (например, творение во времени). Процесс познания
не есть пассивное приятие вещей, не есть только действие объекта на субъект, оно
неизбежно активно, оно есть осмысливание того, что приходит от объекта, оно
всегда означает установление сходства и соизмеримости между познающим и
познаваемым... Познание есть гуманизация в глубоком, онтологическом смысле
слова. Причем есть разные ступени этой гуманизации. Максимум гуманизации есть в
религиозном познании. Это связано с тем, что человек есть образ и подобие Божие,
а значит, и Бог заключает в себе образ и подобие человека, чистую человечность.
Далее идет философское познание, которое есть также гуманизация, познание тайны
бытия в человеке и через человека, познание смысла существования, соизмеримого с
человеческим существованием, с человеческой судьбой. Минимум гуманизации
происходит в научном познании, особенно в науках физико-математических. В
современной физике мы видим дегуманизацию науки. Она как бы окончательно выходит
из человеческого мира, даже из привычного человеку физического мира. Но физики
не замечают, что самые успехи дегуманизированной физики ставят вопрос о силе
человеческого познания. Самая эта сила человеческого познания, обнаруживаемая в
головокружительных успехах физики, есть сила человека перед тайнами природы,
есть гуманизация. Это приводит нас к тому, что познание, всякое познание
погружено в человеческое существование и есть обнаружение человеческой силы,
силы человека как целостного существа, и сила эта обнаруживается и в самых
противоречиях и конфликтах, в самой трагедии философа и философии. В познании
действуют три начала: сам человек, Бог и природа. В познании взаимодействуют:
человеческая культура, Божья благодать и природная необходимость. Трагедия
философа в том, что одни хотят ограничить его познание от лица Божьей благодати,
другие от лица природной необходимости. Это и есть конфликт философии с религией
и наукой. Философ делает предметом своего познания Бога и природу, но его сфера
есть по преимуществу сфера человеческого существования, человеческой судьбы,
человеческого смысла. И он познает и Бога и природу в этой перспективе. Он
неизбежно сталкивается с объективацией познания Бога и с объективацией познания
природы, претендующей быть последней познавательной истиной. Он признает
откровение и веру, но он не допускает натуралистического истолкования откровения
и веры, как не допускает притязаний универсального натурализма науки. В этом
натурализме философ встречается, в конце концов, не с верой и не с наукой, а с
философией же, но с философией низшей стадии, подлежащей преодолению. В
конфликте религии и философии правда на стороне религии, когда философия
претендует заменить религию в деле спасения и достижения вечной жизни. Но в этом
конфликте правда на стороне философии, когда она утверждает свое право на
познание более высокое, чем то, которое давали наивные познавательные элементы
религии. Тут философия может иметь очищающее значение для религии, освобождает
ее от объективации и натурализации религиозных истин... Философы всегда
составляли небольшую группу в человечестве, их всегда было немного. И тем более
поразительно, что их так не любят. Философию и философов не любят люди религии,
теологи, иерархи церкви и простые верующие, не любят ученые и представители
разных специальностей, не любят политики и социальные деятели, люди
государственной власти, консерваторы и революционеры, не любят инженеры и
техники, не любят артисты, не любят простые люди, обыватели. Казалось бы,
философы люди самые безвластные, они не играют никакой роли в жизни
государственной и хозяйственной. Но люди, уже власть имеющие или к власти
стремящиеся, уже играющие роль в жизни государственной или хозяйственной или
стремящиеся ее играть, чего-то не могут простить философам. Прежде всего не
могут простить того, что философия кажется им ненужной, неоправданной,
существующей лишь для немногих, пустой игрой мысли. Но остается непонятным,
почему ненужная и непонятная игра мысли самой незначительной кучки людей
вызывает такое недоброжелательство и почти негодование. Это психологически
сложная проблема. Философия чужда большей части людей, и вместе с тем каждый
человек, не сознавая этого, в каком-то смысле философ. Весь технический аппарат
философии чужд большей части людей. Большая часть людей готова употреблять слово
«философ» в насмешливом и порицательном смысле. Слово же «метафизика» в
обыденной обывательской жизни почти ругательство. Из «метафизики» сделали
смехотворную фигуру, и она действительно бывает смехотворной. Но каждый человек,
хотя бы он этого не сознавал, решает вопросы «метафизического» порядка. Вопросы
математики или естествознания гораздо более чужды огромной массе людей, чем
вопросы философские, которые в сущности ни одному человеку не чужды. И
существует обывательская философия тех или иных социальных групп, классов,
профессий, как существует обывательская политика. Человек, испытывающий
отвращение к философии и презирающий философов, обыкновенно имеет свою домашнюю
философию. Ее имеет государственный деятель, революционер, специалист-ученый,
инженер-техник. Они именно потому и считают ненужной философию. Мы должны
констатировать социальную незащищенность философии и философа. Философия не
выполняет непосредственных социальных заказов. Философ видит даже свое
достоинство в том, чтобы стать выше предъявляемых ему социальных требований.
Философия не социальна, философия персональна. Религия и наука, столь разные по
своей природе и столь часто враждующие, социально защищены, они выполняют
социальный заказ, за ними стоят коллективы, готовые их защищать. Философия
социально беззащитна, за ней не стоят никакие коллективы. Философа никто не
станет защищать. Даже экономическое положение его самое беззащитное. Философ
должен в своем разуме, а не в разуме других раскрыть истину, раскрыть
сверхчеловеческое и божественное. Он познает не через коллектив. В философе
всегда есть что-то от Спинозы и от спинозовской судьбы. Социальная беззащитность
философа и персоналистический характер его философии напоминают положение
пророка и пророческое служение. Пророк также социально беззащитен и гораздо
более гоним, чем философ, хотя он гораздо более философа обращен к судьбам
общества и народа. Философия пророческого типа самая беззащитная и наименее
признаваемая, наиболее обреченная на одиночество. Бесспорно, в философии есть
традиция. Философ чувствует себя принадлежащим к философской семье. И есть
разные философские семьи. Например, есть платоновская философская семья, есть
кантовская философская семья. Философская традиция может кристаллизоваться в
национальной духовной культуре, она может образовать школу. Национальная
философская традиция и школа могут защищать философа от нападения, укрывать его.
Но это не относится к первоначальным философским интуициям, к зарождению
философского познания, к философскому творчеству в собственном смысле слова.
Академическая философия есть уже социальный феномен и может пользоваться
социальной защитой. То же мы видим и в религиозной жизни. Основатели религий,
пророки, апостолы, святые, мистики, оригинальные религиозные мыслители не
защищены. Но религия принимает социализированные и объективированные формы, и
тогда она имеет социальную защиту. Два положения может занимать человек в
познании, как и во всяком творчестве. Или человек стоит перед тайной бытия и
перед Богом. Тогда возникает первичное и оригинальное познание, настоящая
философия. В этом положении человека ему дается интуиция и дается откровение. Но
тогда же он и наименее социально защищен. Или человек стоит перед другими, перед
обществом. Тогда и философское познание и религиозное откровение подвергаются
социальному приспособлению и социальной объективации. Но тогда человек наиболее
социально защищен. Эта социальная защищенность покупается нередко тем, что
совесть и сознание искажаются социально полезной ложью. Человек — актер перед
другими, перед обществом. Познающий немного актер и тогда уже, когда пишет
книги. Он играет роль в обществе, занимает положение в обществе. Актер зависит
от других, от человеческого множества, но функция его социально защищена. Голос
же познающего, который стоит лицом к лицу перед Богом, может быть совсем не
услышан. Он подвергается нападению со стороны социализированной религии и
социализированной науки. Но такова первородная философия и такова трагедия
философа...
Киркегардт особенно настаивает на личном, субъективном характере философии, на
жизненном присутствии философа во всяком философствовании. Он противополагает
это Гегелю. Иногда восстание его против Гегеля, против объективного мирового
духа, против общего напоминает восстание Белинского, повлиявшего на диалектику
Ивана Карамазова у Достоевского *: Киркегардт был, конечно, гораздо более
философ. Но я ставлю вопрос, может ли философия не быть личной и субъективной?
Можно ли отождествлять истину с объективностью и безличностью? Следующая глава
будет посвящена этому специально. Но необходимо начать с решительного разрыва
между истиной и объективностью. Философия не может не быть личной, даже когда
она стремится быть объективной. На всякой значительной философии лежит печать
личности философа. Не только философия бл. Августина, Паскаля, Шопенгауэра,
Киркегардта, Ницше была личной. Не менее личной была философия Платона, Плотина,
Спинозы, Фихте, Гегеля. Личный характер философии виден уже в выборе проблем, в
выборе одного из двух типов философии, о которых речь была выше, в преобладающей
интуиции, в распределении внимания, в объеме духовного опыта. Философия может
быть лишь моей, хотя это не значит, что я замкнут в себе в моей философии.
Настоящая философия, которой действительно что-то открывается, есть не та,
которая исследует объекты, а та, которая мучится смыслом жизни и личной судьбы.
Философия и начинается с размышления над моей судьбой. С этого начинается и
«объективная», геометрическая философия Спинозы. Нельзя достаточно часто
повторять, что познает не мировой дух или мировой разум, не безличный субъект,
или «сознание вообще», а «я», данный конкретный человек, личность. И основная
проблема познания есть проблема моего познания, личного, человеческого познания.
Нужна не столько критика чистого разума, сколько критика конкретного,
человеческого индивидуально как эгоцентризм. Но призрачны и иллюзорны все
попытки освободить философию от философа-человека и от основной для философии
темы о человеке. Двойственность антропоцентризма в философии определяется тем,
что в человеке скрыта загадка бытия, что человек есть образ и подобие высшего,
божественного бытия, и вместе с тем человек ограничен своей темой, уподобляет
своему несовершенству всякое бытие и самое божественное бытие. И потому задача
не в том, чтобы освободить философию от всякого антропологизма, а в том, чтобы
очистить и возвысить этот антропологизм, раскрыть в философе-человеке образ
высшего бытия, который в нем заключен. Философия не может быть автономной в том
смысле, что не может быть независимой от целостного человека и его жизненного
опыта, от погруженности познающего в бытие. Такая автономия философии есть
погоня за призраком. Философия неизбежно антропологична, но познает бытие в
человеке и через человека. И весь вопрос в том, чтобы повысить качество этого
антропологизма, чтобы раскрыть то, что я назвал бы «трансцендентальным
человеком», которого нужно отличать от совсем не человеческого
«трансцендентального сознания». Философия неизбежно антропологична еще в том
смысле, что она не может быть оторвана от жизни, не может быть исключительно
теоретической, она должна быть действием и она связана с улучшением жизни, она
неизбежно и практическая философия. К этому стремились великие философы,
философы, не порвавшие с мудростью. Отвращение к обыденности, скуке,
повторимости, уродству, неправде жизни этого мира вызывает или уход из этого
мира в созерцание метафизическое и мистическое мира идей и мира божественного,
иного мира, или творческое, активное изменение мира, создание нового мира.
Настоящая, мудрая философия не может оставаться школьной академической
философией. Положение философской элиты, оторванной от жизни, ложное и не может
быть сохранено. Философия имеет практическую задачу. И неизбежно приближение
языка философии к языку жизни. Философия связана с целостной жизнью духа и она
есть функция жизни духа. Она может узнать тайну бытия, лишь погружаясь в
человеческую судьбу, лишь плача над ней, а не отвлекаясь от нее. Чисто
кабинетная, книжная философия делается все более и более невозможной. Философия
есть акт жизни. Метафизики в прошлом были незнающими жизни, людей и мира,
уходящими в идеальный, идейный, отвлеченный мир. Поэтому фигура метафизика могла
стать анекдотической и вызывающей насмешки. О нем думали, что он не знающий, а
именно незнающий. Если метафизика возможна, то она должна стать знанием о жизни,
о конкретной реальности, о человеке, о его судьбе. Она должна питаться живым
опытом. Философы должны участвовать в творческом процессе жизни, в ее
драматической борьбе. Маркс, который гордился тем, что его миросозерцание
исходит от немецкого идеализма, от Фихте и Гегеля, высказал ту мысль, что отныне
философия не может ограничиться познанием мира, она должна изменять мир,
создавать новый мир. Отвлеченная, теоретическая мысль Фихте о том, что субъект
создает мир, должна осуществляться на практике. Эта идея Маркса приобрела
уродливую и карикатурную форму у марксистов и особенно у коммунистов и оказалась
в противоестественной, нелепой связи с материализмом, который есть философия
пассивности, а не активности. Но в идее этой есть большая доля истины. Ее совсем
по-другому высказал у нас Н. Федоров, для которого философия проэктивна и должна
изменять мир. Это, конечно, совсем не означает, что философия призвана исполнять
социальные заказы общества. В этом случае сама философия была бы пассивна.
Философия не должна зависеть от общества, но общество должно зависеть от
философии. Была большая правда в переходе от философии Гегеля к философии
Фейербаха, к философии антропологической. Это был неизбежный переход от
универсального, общего духа к человеку. Это было искажено уклонением Фейербаха к
материализму, который бессилен увидать целостного, конкретного человека. Но
невозможно было остаться в гегелевской мистерии понятия, в диалектике
универсального духа. Греческая философия считала, что философское познание есть
познание общего, а не частного и индивидуального. Этим хотела она прорваться за
движущийся чувственный мир множественности к миру идеальному. Но тут была и
граница греческой мысли. Она не понимала индивидуального, не имела категории
личности, как не знала свободы. Ограниченность греческой философии сообщилась и
философии схоластической, которая была по-давлена проблемой универсалий [29].
29 Универсалии — общие понятия. Онтологический статус универсалий — одна из
центральных проблем средневековой философии (спор об универсалиях X — XIV
веков): существуют ли универсалии «до вещей», как их вечные прообразы
(платонизм, крайний реализм), «в вещах» (аристотелизм, умеренный реализм),
«после вещей» в человеческом мышлении (номинализм, концептуализм).
Это продолжается, хотя и в ослабленной номинализмом форме, и в новой философии.
Между тем, как опыт христианства, христианское откровение открыло совершенно
новые перспективы. Раскрылась тайна личности и тайна свободы. То, что я называю
философией личной, совсем не есть то, что в мысли нового времени называют
субъективизмом, индивидуализмом, эмпиризмом, номинализмом и т.д. Категория
общего, противополагаемая категории индивидуального или частного, есть ложная
категория и подлежит преодолению. Общего совсем не существует онтологически. Мы
это увидим в рассмотрении проблемы личности и общества. Универсальное есть также
индивидуальное, а не общее. Бог — универсален, но он есть индивидуальное, а не
общее. Общее есть компромисс и заблуждение, возникающее на стадии апофатического
познания, то есть познания, идущего путем отрешения от всех понятий и
определений, от всего конечного. Сфера «общего», враждебного личному и
индивидуальному, есть сфера объективированного, социализированного обыденного
мира, который не есть мир подлинный, божественный и существующий. Мы увидим, что
«общее» имеет прежде всего социальный источник и подлежит социологическому
объяснению. В «общем» человек одинок, одинок и философ. Личная философия есть
прорыв через мир «общего» к подлинному существованию. Конечно, не «общее» имел в
виду Спиноза, когда в amor Dei intellectualis * хотел выйти из одиночества и
достигнуть блаженства. «Личная» философия всегда хочет выйти в познании из
одиночества за пределы личности.
Бердяев Н. И мир объектов. Опыт философии одиночества и общения. Париж С. 5 —
33.
* См. чрезвычайно интересную книгу «Социализм Белинского» под ред. Сакулина, в
которой собраны письма Белинского к Боткину.
Философия человечна, философское познание — человеческое познание, в ней всегда
есть элемент человеческой свободы, она есть не откровение, а свободная
познавательная реакция человека на откровение. Если философ христианин и верит в
Христа, то он совсем не должен согласовывать свою философию с теологией
православной, католической или протестантской, но он может приобрести ум Христов
и это сделает его философию иной, чем философия человека, ума Христова не
имеющего. Откровение не может навязать философии никаких теорий и идеологических
построений, но может дать факты, опыт, обогащающий познание. Если философия
возможна, то она может быть только свободной, она не терпит принуждения. Она в
каждом акте познания свободно стоит перед истиной и не терпит преград и
средостений. Философия приходит к результатам познания из самого познавательного
процесса, она не терпит навязывания извне результатов познания, которое терпит
теология. Но это не значит, что философия автономна в том смысле, что она есть
замкнутая, самодовлеющая, питающаяся из себя самой сфера. Идея автономии есть
ложная идея, совсем не тождественная с идеей свободы. Философия есть часть жизни
и опыт жизни, опыт жизни духа лежит в основании философского познания.
Философское познание должно приобщиться к первоисточнику жизни и из него черпать
познавательный опыт. Познание есть посвящение в тайну бытия, в мистерии жизни.
Оно есть свет, но свет, блеснувший из бытия и в бытии. Познание не может из
себя, из понятия создать бытие, как того хотел Гегель. Религиозное откровение
означает, что бытие открывает себя познающему. Как же он может быть к этому слеп
и глух и утверждать автономию философского познания против того, что ему
открывается?
* — интеллектуальная любовь к Богу (лат.).
Трагедия философского познания в том, что, освободившись от сферы бытия более
высокой, от религии, от откровения, оно попадает в еще более тяжкую зависимость
от сферы низшей, от положительной науки, от научного опыта. Философия теряет
свое первородство и не имеет уже оправдательных документов о своем древнем
происхождении. Миг автономии философии оказался очень кратким. Научная философия
совсем не есть автономная философия. Сама наука была некогда порождена
философией и выделилась из нее. Но дитя восстало против своей родительницы.
Никто не отрицает, что философия должна считаться с развитием наук, должна
учитывать результаты наук. Но из этого не следует, что она должна подчиняться
наукам в своих высших созерцаниях и уподобляться им, соблазняться их шумными
внешними успехами: философия есть знание, но невозможно допустить, что она есть
знание, во всем подобное науке. Ведь проблема в том и заключается, есть ли
философия — философия или она есть наука или религия. Философия есть особая
сфера духовной культуры, отличная от науки и религии, но находящаяся в сложном
взаимодействии с наукой и религией. Принципы философии не зависят от результатов
и успехов наук. Философ в своем познании не может ждать, пока науки сделают свои
открытия. Наука находится в непрерывном движении, ее гипотезы и теории часто
меняются и стареют, она делает все новые и новые открытия. В физике за последние
тридцать лет произошла революция, радикально изменившая ее основы. Но можно ли
сказать, что учение Платона об идеях устарело от успехов естественных наук XIX и
XX веков? Оно гораздо более устойчиво, чем результаты естественных наук XIX и XX
веков, более вечно, ибо более о вечном. Натурфилософия Гегеля устарела, да и
никогда не была она сильной его стороной. Но гегелевская логика и онтология,
гегелевская диалектика нисколько не потревожены успехами естественных наук.
Смешно было бы сказать, что учение Я. Бёме об Ungrund'e * или о Софии
опровергается современным математическим естествознанием. Ясно, что здесь мы
имеем дело с совершенно разными и несоизмеримыми объектами. Философии мир
раскрывается иначе, чем науке, и путь ее познания иной. Науки имеют дело с
частичной отвлеченной действительностью, им не открывается мир, как целое, ими
не постигается смысл мира. Претензии математической физики быть онтологией,
открывающей не явления чувственного, эмпирического мира, а как бы вещи в себе,
смешны. Именно математическая физика, самая совершенная из наук, дальше всего
отстоит от тайн бытия, ибо тайны эти раскрываются только в человеке и через
человека, в духовном опыте и духовной жизни **. Вопреки Гуссерлю, который делает
по-своему грандиозные усилия придать философии характер чистой науки и вытравить
из нее элементы мудрости, философия всегда была и всегда будет мудростью. Конец
мудрости есть конец философии. Философия есть любовь к мудрости и раскрытие
мудрости в человеке, творческий прорыв к смыслу бытия. Философия не есть
религиозная вера, не есть теология, но не есть и наука, она есть она сама. И она
принуждена вести мучительную борьбу за свои права, всегда подвергающиеся
сомнению. Иногда она ставит себя выше религии, как у Гегеля, и тогда она
переступает свои границы. Она родилась в борьбе пробудившейся мысли против
традиционных народных верований. Она живет и дышит свободным движением. Но и
тогда, когда философская мысль Греции выделилась из народной религии и
противопоставила себя ей, она сохранила свою связь с высшей религиозной жизнью
Греции, с мистериями, с орфизмом. Мы видим это у Гераклита, Пифагора, Платона.
Значительна только та философия, в основании которой лежит духовный и
нравственный опыт и которая не есть игра ума. Интуитивные прозрения даются
только философу, который познает целостным духом.
* — бездна, безначальность, безосновность (нем.).
** Так Гейдеггер в «Sein und Zeit», самой замечательной философской книге
последнего времени, всю свою онтологию строит на познании человеческого
существования. Бытие как забота (Sorge) открывается лишь в человеке. На другом
пути стоит французская философия наук, у Мейерсона, Бруншвига н др.
Как понять отношение между философией и наукой, как разграничить их сферы, как
установить между ними конкордат? Совершенно недостаточно определить философию
как учение о принципах или как наиболее обобщенное знание о мире, как о целом,
или даже как учение о сущности бытия. Главный признак, отличающий философское
познание от научного, нужно видеть в том, что философия познает бытие из
человека и через человека, в человеке видит разгадку смысла, наука же познает
бытие как бы вне человека, отрешенно от человека. Поэтому для философии бытие
есть дух, для науки же бытие есть природа. Это различие духа и природы, конечно,
ничего общего не имеет с различением психического и физического *. Философия в
конце концов неизбежно становится философией духа и только в таком качестве
своем она не зависит от науки. Философская антропология должна быть основной
философской дисциплиной. Философская антропология есть центральная часть
философии духа. Она принципиально отличается от научного — биологического,
социологического, психологического — изучения человека. И отличие это в том, что
философия исследует человека из человека и в человеке, исследует его как
принадлежащего к царству духа, наука же исследует человека как принадлежащего к
царству природы, то есть вне человека, как объект. Философия совсем не должна
иметь объекта, ибо ничто для нее не должно становиться объектом,
объективированным. Основной признак философии духа то, что в ней нет объекта
познания. Познавать из человека и в человеке и значит не объективировать. И
тогда лишь открывается смысл. Смысл открывается лишь тогда, когда я в себе, то
есть в духе, и когда нет для меня объектности, предметности. Все, что есть для
меня предмет, лишено смысла. Смысл есть лишь в том, что во мне и со мной, то
есть в духовном мире. Принципиально отличать философию от науки только и можно,
признав, что философия есть необъективированное познание, познание духа в себе,
а не в его объективации в природе, то есть познание смысла и приобщение к
смыслу. Наука и научное предвидение обеспечивают человека и дают ему силу, но
они же могут опустошить сознание человека, оторвать его от бытия и бытие от
него. Можно было бы сказать, что наука основана на отчуждении человека от бытия
и отчуждении бытия от человека *. Познающий человек вне бытия и познаваемое
бытие вне человека. Все становится объектом, то есть отчужденным и
противостоящим. И мир философских идей перестает быть моим миром, во мне
раскрывающимся, делается миром, мне противостоящим и чуждым, миром объектным.
Вот почему и исследования по истории философии перестают быть философским
познанием, становятся научным познанием. История философии будет философским, а
не только научным познанием в том лишь случае, если мир философских идей будет
для познающего его собственным внутренним миром, если он будет его познавать из
человека и в человеке. Философски я могу познавать лишь свои собственные идеи,
делая идеи Платона или Гегеля своими собственными идеями, то есть познавая из
человека, а не из предмета, познавая в духе, а не в объектной природе. Это и
есть основной принцип философии, совсем не субъективной, ибо субъективное
противостоит объективному, а бытийственно жизненной. Если Вы пишете прекрасное
исследование о Платоне и Аристотеле, о Фоме Акви-нате и Декарте, о Канте и
Гегеле, то это может быть очень полезно для философии и философов, но это не
будет философия. Не может быть философии о чужих идеях, о мире идей как
предмете, как объекте, философия может быть лишь о своих идеях, о духе, о
человеке в себе и из себя, то есть интеллектуальным выражением судьбы философа.
Историзм, в котором память непомерно перегружена и отяжелена и все превращено в
чуждый объект, есть декаданс и гибель философии, так же как натурализм и
психологизм. Духовные опустошения, произведенные историзмом, натурализмом и
психологизмом, поистине страшны и человекоубийственны. Результатом является
абсолютизированный релятивизм. Так подрываются творческие силы познания,
пресекается возможность прорыва к смыслу. Это и есть рабство философии у науки,
террор науки.
* См. мою книгу «Философия свободного духа».
Философия видит мир из человека и только в этом ее специфичность. Наука же видит
мир вне человека. Освобождение философии от всякого антропологизма есть
умерщвление философии. Натуралистическая метафизика тоже видит мир из человека,
но не хочет в этом признаться. И тайный антропологизм всякой онтологии должен
быть разоблачен. Неверно сказать, что бытию, понятному объективно, принадлежит
примат над человеком; наоборот, человеку принадлежит примат над бытием, ибо
бытие раскрывается только в человеке, из человека, через человека. И тогда
только раскрывается дух. Бытие, которое не есть дух, которое «вовне», а не
«внутри», есть тирания натурализма. Философия легко делается отвлеченной и
теряет связь с источниками жизни. Это бывает всякий раз, когда она хочет
познавать не в человеке и не из человека, а вне человека. Человек же погружен в
жизнь, в первожизнь, и ему даны откровения о мистерии первожизни. Только в этом
глубина философии соприкасается с религией, но соприкасается внутренне и
свободно. В основании философии лежит предположение, что мир есть часть
человека, а не человек часть мира. У человека, как дробной и малой части мира,
не могла бы зародиться дерзновенная задача познания. На этом основано и научное
познание, но оно методологически отвлечено от этой истины. Познание бытия в
человеке и из человека ничего общего не имеет с психологизмом. Психологизм есть,
наоборот, замкнутость в природном, объективированном мире. Психологически
человек есть дробная часть мира. Речь идет не о психологизме, а о
трансцендентальном антропологизме. Странно забывать, что я, познающий, философ —
человек. Трансцендентальный человек есть предпосылка философии и преодоление
человека в философии или ничего не значит или значит упразднение самого
философского познания. Человек бытийствен, в нем бытие и он в бытии, но и бытие
человечно и потому только в нем я могу раскрыть смысл, соизмеримый со мной, с
моим постижением. С этой точки зрения феноменологический метод Гуссерля,
поскольку он хотел преодолеть всякий антропологизм, то есть человека в познании,
есть покушение с негодными средствами. Феноменологический метод имеет большие
заслуги и вывел философию из тупика, в который завела ее кантианская
гносеология. Он дал плодотворные результаты в антропологии, этике, онтологии (М.
Шелер, Н. Гартман, Гейдеггер). Но феноменология Гуссерля связана с особого рода
онтологией, с учением об идеальном, внечеловеческом бытии, то есть с
своеобразной формой платонизма. В этом ее ошибочная сторона. Познание
предполагает не идеальное, внечеловеческое бытие и совершенную пассивность
человека, впускающего в себя предмет познания, мир сущностей (Wesenheiten), а
человека, не психологического, а духовного человека и его творческую активность.
Смысл вещей открывается не вхождением их в человека, при пассивной его установке
к вещам, а творческой активностью человека, прорывающегося к смыслу за мир
бессмыслицы. В предметном, вещном объектном мире смысла нет. Смысл раскрывается
из человека, из его активности и означает открытие человеко подобности бытия.
Внечеловеческое идеальное бытие бессмысленно. А это значит, что смысл
открывается в духе, а не в предмете, не в вещи, не в природе, только в духе
бытие человечно. Феноменологический метод плодотворен, несмотря на свою
пассивность и внечеловеч-ность, и правда его в направленности на бытие, а не
конструкции мысли. Творческая активность человека совсем не означает
конструкции. Смысл не в объекте, входящем в мысль, и не в субъекте,
конструирующем свой мир, а в третьей, не объективной и не субъективной сфере, в
духовном мире, духовной жизни, где все активность и духовная динамика. Если
познание происходит с бытием, то в нем активно обнаруживается смысл, то есть
просветление тьмы бытия. Познание есть сама духовная жизнь. Познание происходит
с тем, что познается...
Бердяев Н. О назначении человека. Опыт парадоксальной этики. Париж. С. 5 — 11
* Взгляд, развиваемый Мейерсоиом в его книге «De l'explication dans les
sciences» об онтологическом характере наук, мне представляется ошибочным. Наука
— прагматична.
Г. БАШЛЯР
Использование философии в областях, далеких от ее духовных истоков, — операция
тонкая и часто вводящая в заблуждение. Будучи перенесенными с одной почвы на
другую, философские системы становятся обычно бесплодными и легко обманывают;
они теряют свойственную им силу духовной связи, столь ощутимую, когда мы
добираемся до их корней со скрупулезной дотошностью историка, твердо уверенные в
том, что дважды к этому возвращаться не придется. То есть можно определенно
сказать, что та или иная философская система годится лишь для тех целей, которые
она перед собой ставит. Поэтому было бы большой ошибкой, совершаемой против
философского духа, игнорировать такую внутреннюю цель, дающую жизнь, силу и
ясность философской системе. В частности, если мы хотим разобраться в
проблематике науки, прибегая к метафизической рефлексии, и намерены получить при
этом некую смесь философем и теорем, то столкнемся с необходимостью применения
как бы оконечен-ной и замкнутой философии к открытой научной мысли, рискуя тем
самым вызвать недовольство всех: ученых, философов, историков.
И это понятно, ведь ученые считают бесполезной метафизическую подготовку; они
заявляют, что доверяют прежде всего эксперименту, если работают в области
экспериментальных наук, или принципам рациональной очевидности, если они
математики. Для них час философии наступает лишь после окончания работы; они
воспринимают философию науки как своего рода баланс общих результатов научной
мысли, как свод важных фактов. Поскольку наука в их глазах никогда не завершена,
философия ученых всегда остается более или менее эклектичной, всегда открытой,
всегда ненадежной. Даже если положительные результаты почему-либо не согласуются
или согласуются слабо, это оправдывается состоянием научного духа в противовес
единству, которое характеризует философскую мысль. Короче говоря, для ученого
философия науки предстает все еще в виде царства фактов.
Со своей стороны, философы, сознающие свою способность к координации духовных
функций, полагаются на саму эту медитативную способность, не заботясь особенно о
множественности и разнообразии фактов. Философы могут расходиться во взглядах
относительно оснований подобной координации, по поводу принципов, на которых
базируется пирамида эксперимента. Некоторые из них могут при этом идти довольно
далеко в направлении эмпиризма, считая, что нормальный объективный опыт —
достаточное основание для объяснения субъективной связи. Но мы не будем
философами, если не осознаем в какой-то момент саму когерентность и единство
мышления, не сформулируем условия синтеза знаний. Именно это единство, эта
связность и этот синтез интересуют философа. Наука же представляется ему в виде
особого свода упорядоченных, доброкачественных знаний. Иначе говоря, он требует
от нее лишь примеров для подтверждения гармонизирующей деятельности духа и даже
верит, что и без науки, до всякой науки он способен анализировать эту
деятельность. Поэтому научные примеры обычно приводят и никогда не развивают. А
если их комментируют, то исходят из принципов, как правило, не научных,
обращаясь к метафоре, аналогии, обобщению. Зачастую под пером философа
релятивистская теория превращается таким образом в релятивизм, гипотеза в
простое допущение, аксиома в исходную истину. Другими словами, считая себя
находящимся за пределами научного духа, философ либо верит, что философия науки
может ограничиться принципами науки, некими общими вопросами, либо, строго
ограничив себя принципами, он полагает, что цель философии науки — связь
принципов науки с принципами чистого мышления, которое может не интересоваться
проблемами эффективного объяснения. Для философа философия науки никогда не
принадлежит только царству фактов.
Таким образом, философия науки как бы тяготеет к двум крайностям, к двум полюсам
познания: для философов она есть изучение достаточно общих принципов, для ученых
же — изучение преимущественно частных результатов. Она обедняет себя в
результате этих двух противоположных эпистемологических препятствий,
ограничивающих всякую мысль: общую и непосредственную. Она оценивается то на
уровне a priori, то на уровне a posteriori, без учета того изменившегося
эпистемологического факта, что современная научная мысль проявляет себя
постоянно между a priori и a posteriori, между ценностями экспериментального и
рационального характера.
Башляр Г. Новый рационализм. М., 1987 С. 160 — 161
М. ХАЙДЕГГЕР
§ I. НЕСРАВНИМОСТЬ ФИЛОСОФИИ
а) Философия — ни наука, ни мировоззренческая проповедь
Наш курс объявлен под названием «Основные понятия метафизики». Это название мало
о чем дает догадываться, при том что по своей форме оно совершенно ясно. Оно как
будто бы похоже на другие названия курсов: Первоначала зоологии, Основоположения
лингвистики. Очерк истории реформации и подобное. Мы понимаем: перед нами
отчетливо очерченная дисциплина, именуемая «метафизикой». Дело идет теперь о
том, чтобы в рамках одного семестра представить — опуская многочисленные
подробности — ее важнейшие понятия. Поскольку же метафизика — центральное учение
всей философии, то разбор ее основных черт превращается в сжатое изложение
главного содержания философии. Раз философия по отношению к так называемым
частным наукам есть наука общего характера, наши занятия благодаря ей обретут
должную широту и закругленность. Все в полном порядке — и университетская
фабрика может начинать.
Да она давно уже и начала, и работать так ходко, что некоторые даже начинают
чуять в ее гонке какую-то опустошенность и потерянность. Может быть, что-то
сломалось в самих недрах механизма? Неужели его удерживают от развала уже только
навязчивость и банальность организации и сложившегося уклада? Неужели в глубине
всего этого занятия засели фальшь и тайное отчаяние? А что если разговоры о
метафизике как надежно очерченном разделе философских знаний — предрассудок, и
философия как преподаваемая и изучаемая наука — видимость?
Впрочем, какая надобность еще и специально констатировать подобные вещи? Всякий
и так давно знает, что в философии, тем более в метафизике, все шатко, несчетные
разные концепции, позиции и школы сталкиваются и раздирают друг друга —
сомнительная сумятица мнений в сравнении с однозначными истинами и достижениями,
с выверенными, как говорится, результатами наук. Вот где источник всех бед.
Философия, а прежде всего именно метафизика, просто пока еще не достигла
зрелости науки. Она движется на каком-то отсталом этапе. Что она пытается
сделать со времен Декарта, с начала Нового времени, подняться до ранга науки,
абсолютной науки, ей пока не удалось. Так что нам надо просто все силы положить
на то, чтобы она в один прекрасный день достигла успеха. Когда-нибудь она твердо
встанет на ноги и пойдет выверенным путем науки — на благо человечества. Тогда
мы узнаем, что такое философия.
Или все надежды на философию как абсолютную науку — одно суеверие? Скажем, не
только потому, что одиночка или отдельная школа никогда не достигнут этой цели,
но и потому, что сама постановка такой цели — принципиальный промах и
непризнание глубочайшего существа философии. Философия как абсолютная наука —
высокий, непревосходимый идеал. Так кажется. И все-таки, возможно, измерение
ценности философии идеей науки есть уже фатальнейшее принижение ее подлиннейшего
существа.
Если, однако, философия вообще и в принципе не наука, к чему она тогда, на что
она тогда еще имеет право в кругу университетских наук? Не оказывается ли тогда
философия просто проповедью некоего мировоззрения? А мировоззрение? Что оно
такое, как не личное убеждение отдельного мыслителя, приведенное в систему и на
некоторое время сплачивающее горстку приверженцев, которые вскоре сами построят
свои системы? Не обстоит ли тогда дело с философией, словно на какой-то большой
ярмарке?
В конечном счете истолкование философии как мировоззренческой проповеди — ничуть
не меньшее заблуждение, чем ее характеристика как науки. Философия (метафизика)
— ни наука", ни мировоззренческая проповедь. Что в таком случае остается на ее
долю? Для начала мы делаем лишь то негативное заявление, что в подобные рамки ее
не вгонишь. Может быть, она не поддается определению через что-то другое, а
только через саму себя и в качестве самой себя — вне сравнения с чем-либо, из
чего можно было бы добыть ее позитивное определение. В таком случае философия
есть нечто самостоятельное, последнее.
b) К сущностному определению философии не ведет окольный путь сравнения с
искусством и религией
Философия вообще несравнима ни с чем другим? Может быть, все-таки сравнима,
пускай лишь негативно, с искусством и с религией, под которой мы понимаем не
церковную систему. Почему же тогда нельзя было точно так же сравнить философию с
наукой? Но ведь мы не сравнивали философию с наукой, мы хотели определить ее как
науку. Тем более не собираемся мы и определять философию как искусство или как
религию. При всем том сравнение философии с наукой есть неоправданное снижение
ее существа, а сравнение с искусством и религией, напротив, — оправданное и
необходимое приравнивание по существу. Равенство, однако, не означает здесь
одинаковости.
Стало быть, мы сумеем обходным путем через искусство и религию уловить философию
в ее существе? Но не говоря даже о всех трудностях, которые сулит подобный путь,
мы посредством новых сравнений опять не схватим существо философии — сколь ни
близко соседствуют с ней искусство и религия, — если прежде уже не увидим это
существо в лицо. Ведь только тогда мы сумеем отличить от него искусство и
религию. Так что и здесь нам дорога закрыта, хотя на нашем пути нам встретится
то и другое, искусство и религия.
Опять и опять во всех подобных попытках постичь философию путем сравнения мы
оказываемся отброшены назад. Обнаруживается: все эти пути, по существу, — никуда
не ведущие окольные пути. Постоянно отбрасываемые назад с нашим вопросом, что
такое философия, что такое метафизика сама по себе, мы оказываемся загнаны в
тесноту. На каком опыте нам узнать, что такое сама по себе философия, если нам
приходится отказаться от всякого окольного пути?
с) Подход к сущностному определению философии путем историографической
ориентировки как иллюзия
Остается последний выход: осведомиться у истории. Философия — если таковая
существует — возникла все-таки не вчера. Делается даже странно, почему мы сразу
не направились этим путем, через историю, вместо того чтобы мучить себя
бесполезными вопросами. Сориентировавшись при помощи историографии, мы сразу же
получим разъяснение относительно метафизики. Мы можем спросить о трех вещах: 1)
Откуда идет слово «метафизика» и каково его ближайшее значение? Нам предстанет
тут удивительная история удивительного слова. 2) Мы сможем, оперевшись на
простое словесное значение, проникнуть в то, что определяется как метафизика. Мы
познакомимся с одной из философских дисциплин. 3) Наконец, через это определение
мы сумеем пробиться к самой названной здесь вещи.
Ясная и содержательная задача. Только никакая историография еще не даст нам
почувствовать, что такое сама по себе метафизика, если мы заранее уже этого не
знаем. Без такого знания все сведения из истории философии остаются для нас
немы. Мы знакомимся с мнениями о метафизике, а не с ней самой. Так что и этот
оставшийся напоследок путь ведет в тупик. Хуже того, он таит в себе самый
большой обман, постоянно создавая иллюзию, будто историографические сведения
позволяют нам знать, понимать, иметь то, что мы ищем.
§ 2. ОПРЕДЕЛЕНИЕ ФИЛОСОФИИ ИЗ НЕЕ САМОЙ ПО ПУТЕВОДНОЙ НИТИ ИЗРЕЧЕНИЯ НОВАЛИСА
а) Ускользание метафизики (философствования) как человеческого дела в темноту
существа человека
Итак, во всех этих обходных попытках характеристики метафизики мы в последний
раз провалились. Неужто мы ничего взамен не приобрели? И нет, и да. Приобрели мы
не определение или что-то вроде того. Приобрели мы, пожалуй, важное и, может
быть, сущностное понимание своеобразия метафизики: того, что мы сами перед ней
увиливаем, ускользаем от нее, как таковой, и встаем на окольные пути; и что нет
другого выбора, кроме как раскрыться самим и увидеть метафизику в лицо, чтобы не
терять ее снова из виду.
Но как возможно потерять из виду что-то, что мы даже еще и не уловили взором?
Как это так: метафизика от нас ускользает, когда мы даже не в состоянии
последовать за ней туда, куда она, ускользая, нас тянет? Вправду ли мы не можем
видеть, куда она ускользает, или просто отшатываемся в испуге от специфического
напряжения, требующегося для прямого схватывания метафизики?
Наш негативный результат гласит: философию нельзя уловить и определить окольным
путем и в качестве чего-то другого, чем она сама. Она требует, чтобы мы смотрели
не в сторону от нее, но добывали ее из нее самой. Она сама — что же мы все-таки
о ней знаем, что она и как она? Она сама есть, только когда мы философствуем.
Философия есть философствование. Это как будто бы очень мало что нам сообщает.
Но просто повторяя, казалось бы, одно и то же, мы выговариваем тут большую
правду. Указано направление, в котором нам надо искать, и заодно направление, в
каком от нас ускользает метафизика.
Метафизика как философствование, как наше собственное, как человеческое дело —
как и куда прикажете ускользать от нас метафизике как философствованию, как
нашему собственному, как человеческому делу, когда мы сами же люди и есть?
Однако знаем ли мы, собственно, что такое мы сами? Что есть человек? Венец
творения или глухой лабиринт, великое недоразумение и пропасть? Если мы так мало
знаем о человеке, как может тогда наше существо не быть нам чужим? Как прикажете
философии не тонуть во мраке этого существа? Философия — мы как-то вскользь,
пожалуй, знаем — вовсе не заурядное занятие, в котором мы по настроению коротаем
время, не просто собрание познаний, которые в любой момент можно добыть из книг;
но — мы лишь смутно это чувствуем — нечто нацеленное на целое и пре-дельнейшее,
в чем человек выговаривается до последней ясности и ведет последний спор. Ибо
зачем нам было иначе сюда приходить? Или мы попали сюда не подумав, потому что
другие тоже идут или потому что как раз между пятью и шестью у нас свободный
час, когда нет смысла идти домой? Зачем мы здесь? Знаем ли мы, с чем связались?
b) Ностальгия как фундаментальное настроение философствования и вопросы о мире,
конечности, отъед и ценности
Философия — последнее выговаривание и последний спор человека, захватывающие его
целиком и постоянно. Но что такое человек, что он философствует в недрах своего
существа, и что такое это философствование? Что мы такое при нем? Куда мы
стремимся? Не случайно ли мы забрели однажды во вселенную? Новалис говорит в
одном фрагменте: «Философия есть, собственно, ностальгия, тяга повсюду быть
дома». Удивительная дефиниция, романтическая, естественно. Ностальгия —
существует ли сегодня вообще такое? Не стала ли она невразумительным словом,
даже в повседневной жизни? В самом деле, разве нынешний городской человек,
обезьяна цивилизации, не разделался давно уже с ностальгией? А тут еще
ностальгия как определение философии! И главное, кого это мы приводим в
свидетели о философии? Новалис — все-таки лишь поэт и отнюдь не научный философ.
Разве Аристотель не говорит о своей «Метафизике»: много лжи сочиняют поэты?
И все же, не затевая спора о правоте и весомости этого свидетеля, вспомним о том
одном, что искусство — к нему принадлежит и поэзия — сестра философии и что
всякая наука по отношению к философии, возможно, только служанка.
Останемся при своем и спросим: в чем тут дело — философия ностальгия? Новалис
сам поясняет: «тяга повсюду быть дома». Подобной тягой философия может быть,
только когда мы, философствующие, повсюду не дома. По чему тоскует тоска этой
тяги? Повсюду быть дома — что это значит? Не только здесь и там, и не просто на
каждом месте, на всех подряд, но быть дома повсюду значит: всегда и, главное, в
целом. Это «в целом» и его целое мы называем миром. Мы существуем, и пока мы
существуем, мы всегда ожидаем чего-то. Нас всегда зовет Нечто как целое. Это «в
целом» есть мир. — Мы спрашиваем: что это такое — мир?
Туда, к бытию в целом, тянет нас в нашей ностальгии. Наше бытие есть это
притяжение. Мы всегда уже так или иначе направились к этому целому или, лучше,
мы на пути к нему. Но «нас тянет» — это значит нас одновременно что-то неким
образом тащит назад, мы пребываем в некоей оттягивающей тяготе. Мы на пути к
этому «в целом». Мы сами же и есть переход, «ни то, ни другое». Что такое это
наше колебание между «ни то — ни то»? Ни одно, ни, равным образом, другое,
вечное «пожалуй, и все-таки нет, и однако же». Что такое этот непокой
неизменного отказа? Мы называем это конечностью. — Мы спрашиваем: что это такое
— конечность?
Конечность не свойство, просто приданное нам, но фундаментальный способ нашего
бытия. Если мы хотим стать тем, что мы есть, мы не можем отбросить эту
конечность или обмануть себя на ее счет, но должны ее сохранить. Ее соблюдение —
сокровеннейший процесс нашего конечного бытия, то есть нашей сокровеннейшей
обращенности к концу. Конечность существует только в истинной обращенности к
концу. А в этой последней совершается в конечном итоге уединение человека до его
неповторимого присутствия. Смысл уединения не в том, что человек упорствует в
своем тщедушном и маленьком Я, раздувающемся в замахе на ту или иную мнимость,
которую считает миром. Такое уединение есть, наоборот, то одиночество, в котором
каждый человек только и достигает близости к существу всех вещей, к миру. Что
такое это одиночество, в котором человек всегда будет оказываться словно
единственным? — Что это такое — уединение?
Что это такое вместе: мир, конечность, уединение? Что тут с нами происходит? Что
такое человек, что с ним в основании его существа совершается такое? Не есть ли
то, что мы знаем о человеке, — животное, шут цивилизации, хранитель культуры,
даже личность, — не есть ли все это в нем только тень чего-то совсем другого,
того, что мы именуем присутствием (Dasein)? Философия, метафизика есть
ностальгия, стремление быть повсюду дома, потребность — не слепая и растерянная,
но пробуждающаяся в нас и побуждающая именно к таким вопросам в их единстве,
какие мы только что ставили: что такое мир, конечность, уединение? Каждый
подобный вопрос нацелен на целое. Нам мало знакомства с подобными вопросами,
решающим оказывается то, действительно ли мы задаемся ими, имеем ли силу
пронести их через всю нашу экзистенцию. Мало неуверенно и шатко плестись в
хвосте у этих вопросов; нет, эта тяга быть повсюду дома есть одновременно
искание ходов, открывающих подобным вопросам верный путь. Для этого нужен еще и
молот понимания, таких понятий, которые способны пробить подобный путь. Это —
понимание и понятие исконного рода. Метафизические понятия для внутренне
равнодушной и необязывающей остроты научного ума остаются вечно на замке.
Метафизические понятия совсем не то, что можно было бы выучить, повторять за
учителем или человеком, именующим себя философом, и применять на практике.
А главное, мы никогда не схватим эти понятия в их понятийной строгости, если
заранее не захвачены тем, что они призваны охватить. Этой захваченности, ее
пробуждению и насаждению, служит главное усилие философствования. Но всякая
захваченность исходит из настроения и пребывает в таковом. Поскольку понимание и
философствование не рядовое занятие в числе других, но совершается в основании
человеческого бытия, то настроения, из которых вырастают философская
захваченность и хватка философских понятий, с необходимостью и всегда суть
основные настроения нашего бытия, такие, которые постоянно и сущностно
пронизывают своей мелодией человека, хотя он совсем не обязательно должен всегда
и распознавать их как таковые. Философия осуществляется всегда в некоем
фундаментальном настроении. Философское схватывание коренится в захваченности, а
эта последняя — в фундаментальном настроении. Не о том ли думает в конечном
счете Новалис, называя философию ностальгией? Тогда, может быть, изречение поэта
никоим образом не лживо, стоит только добраться до его сути.
Но опять же все, что нами здесь добыто, конечно, никакое не определение
метафизики, а чуть ли не наоборот. Мы видели: в наших начальных попытках
характеристики метафизики мы на наших кружных путях снова и снова оказывались
отброшены назад и принуждены к пониманию метафизики из нее же самой. Она от нас
все время ускользала- Но куда она нас за собой влекла? Метафизика влекла и
влечет нас назад, в темноту человеческого существа. Наш вопрос: что такое
метафизика? превратился в вопрос: что такое человек?
На него мы, разумеется, тоже не получили никакого ответа. Напротив, сам человек
стал для нас загадочнее. Мы снова спрашиваем: что такое человек? Переходное
звено, вектор, буря, проносящаяся по планете, возвращение богов или
надругательство над ними? Мы этого не знаем. Но мы видели, что в этом загадочном
существе происходит событие философии.
§ 3. МЕТАФИЗИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ КАК МЫШЛЕНИЕ В ПРЕДЕЛЬНЫХ ПОНЯТИЯХ,
ОХВАТЫВАЮЩИХ ЦЕЛОЕ И ЗАХВАТЫВАЮЩИХ ЭКЗИСТЕНЦИЮ
Мы остаемся при предварительном рассмотрении. Оно призвано подвести нас к задаче
курса и одновременно прояснить его целостную установку. Вопреки первоначальной
ясности заглавия «Основные понятия метафизики» мы скоро увидели, что стоим перед
этой целью, по существу, в растерянности, постигшей нас, как только мы
понастойчивее задались вопросом, что это такое, метафизика, — вещь, которую
должны же мы все-таки в основных чертах знать, чтобы занять какую-то позицию по
отношению к тому, с чем имеем дело. Когда в вопросе, что такое метафизика, мы
пробуем идти проторенными путями, которые напрашиваются сами собой и которыми
все исстари ходят, когда определяем философию как науку, или как
мировоззренческую пропаганду, или пытаемся сравнивать философию с искусством и
религией, или, наконец, пускаемся в определение философии путем
историографической ориентировки, то оказывается, что каждый раз мы движемся
окольным путем, — окольным не просто потому, что можно было бы короче, но
потому, что мы только ходим вокруг да около нашего дела. Эти окольные пути,
собственно, — лесные тропы (Holzwege), пути, которые внезапно прерываются, ведут
в тупик.
Но эти соображения и эти попытки, лишь вчерне перебираемые нами, показывают нам
нечто существенное: что мы абсолютно не вправе тем самым увиливать от
непосредственного, прямого схватывания философии и метафизики; что именно в том
и заключается трудное, — действительно держаться темы нашего вопро-шания и не
искать себе лазеек по окольным путям. Такая неотступность особенно трудна,
прежде всего потому, что философия, коль скоро мы всерьез спрашиваем о ней
самой, ускользает от нас туда, где она собственно и есть: как дело человека — в
сущностных недрах человеческого бытия.
Нечаянно и, казалось бы, прихотливо мы обратились к изречению Новалиса, согласно
которому философия есть ностальгия, тяга повсюду быть дома. Мы попытались
истолковать это изречение. Мы попытались что-то из него извлечь. Оказалось, что
это стремление быть дома повсюду, то есть экзистировать в совокупном целом
сущего, есть не что иное, как потребность задаться своеобразным вопросом, что
значит это «в целом», именуемое нами миром. В нашем вопрошании и искании, в
наших метаниях и колебаниях дает о себе знать конечность человека. То, что
совершается в этой обусловленности концом, есть последнее уединение человека,
когда каждый за себя как единственный стоит перед целым. Так оказалось, что это
охватывающе-понимающее вопроша-ние коренится, по существу, в той захваченности,
которая призвана нас определять и на почве которой мы только и обретаем
способность всеохватывающего понимания и схватывания того, о чем спрашиваем.
Всякая захваченность коренится в настроении. В конечном итоге то, что Новалис
называет ностальгией, есть фундаментальное настроение философствования.
Возвращаясь к первому шагу нашего предварительного рассмотрения и снова спросив:
что значит название «Основные понятия метафизики?», мы теперь уже не будем
понимать его просто по аналогии с «первоначалами зоологии», «основоположениями
лингвистики». Метафизика не специализированная наука, где мы с помощью некой
умственной техники дознаемся до чего-то в ограниченной предметной области. Мы
воздержимся от того, чтобы помещать метафизику как научную дисциплину в ряду
прочих. Нам придется пока оставить открытым, что это вообще такое — метафизика.
Мы видим только: метафизика есть фундаментальное событие в человеческом бытии.
Ее основные понятия суть понятия, последние же — как принято говорить в логике —
суть пред-ставления, в которых мы представляем себе нечто общее или нечто
вообще, нечто в аспекте того универсального, что многие вещи имеют между собою
сообща. На почве представления этого всеобщего мы в состоянии определить отсюда
отдельные данности, например эту вот вещь — как кафедру, ту — как здание.
Понятие есть некоего рода определяющее представление. Но таковыми основные
понятия метафизики и понятия философии вообще явно не будут, если мы вспомним,
что сама она коренится в той захваченности, в которой мы не делаем схватываемое
предметом представления, но движемся совершенно другим способом, исходно и в
принципе отличным от любого научного подхода.
Метафизика есть вопрошание, в котором мы пытаемся охватить своими вопросами
совокупное целое сущего и спрашиваем о нем так, что сами, спрашивающие,
оказываемся поставлены под вопрос.
Соответственно основные понятия тут — не обобщения, не формулы всеобщих свойств
некоторой предметной области (животное, язык), но понятия особенного рода. Они
схватывают каждый раз целое, они предельные смыслы, вбирающие понятия. Но они —
охватывающие понятия еще и во втором, равно существенном и связанном с первым
смысле: они всегда захватывают заодно и понимающего человека и его бытие — не
задним числом, а так, что первого нет без второго, и наоборот. Нет никакого
схватывания целого без захваченности философствующей экзистенции. Метафизическая
мысль есть мышление охватывающими понятиями в этом двояком значении: мысль,
нацеленная на целое и захватывающая экзистенцию.
Хайдеггер М. Основные понятия метафизики // Вопросы философии. 1989. № 9. С. 116
— 122
Х.-Г. ГАДАМЕР
Если оценивать мою работу в рамках философии нашего столетия, то нужно как раз
исходить из того, что я пытался примирить философию с наукой и в особенности —
плодотворно развивать радикальные проблемы Мартина Хайдеггера, которому я обязан
в самом главном — в широкой области научного опыта, по которой я дал лишь обзор.
Это, конечно, принуждает к тому, чтобы перешагнуть ограниченный горизонт
интересов научно-теоретического учения о методе. Но можно ли поставить в упрек
философскому сознанию то, что оно не рассматривает научное исследование как
самоцель, а делает проблемой, наряду с собственно философской постановкой
вопроса, также условия и границы науки во всеобщности человеческой жизни? В
эпоху, когда в общественную практику все больше и больше проникает наука, она
может осуществлять свою общественную функцию соответствующим образом лишь тогда,
когда не скрывает своих границ и условности своего поля деятельности. Это должна
прояснить именно философия — в век, когда до суеверия верят в науку. Именно на
этом основан тот факт, что напряжение внимания к истине и методу имеет
непреходящую актуальность.
...Философская герменевтика включает философское движение нашего столетия,
преодолевшее одностороннюю ориентировку на факт науки, которая была само собой
разумеющейся как для неокантианства, так и для позитивизма того времени. Однако
герменевтика занимает соответствующее ей место и в теории науки, если она
открывает внутри науки — с помощью герменевтической рефлексии — условия истины,
которые не лежат в логике исследования, а предшествуют ей. В так называемых
гуманитарных науках в некоторой степени обнаруживается — как это видно уже из
самого их обозначения в английском языке («моральные науки»), — что их предметом
является нечто такое, к чему принадлежит с необходимостью и сам познающий.
Этот аспект можно даже отнести и к «правильным» наукам. Однако здесь, мне
кажется, необходимо различие. Если в современной микрофизике наблюдатель не
элиминируется из результатов измерений, а существует в самих высказываниях о
них, то это имеет точно определенный смысл, который может быть сформулирован в
математических выражениях. Если в современных исследованиях отношений
исследователь открывает структуры, которые также определяют и его собственное
поведение историко-родовой наследственностью, то он, возможно, познает и о себе
самом что-то, но именно потому, что он смотрит на себя другими глазами, чем с
точки зрения своей «практики» и своего самосознания, если он при этом не
подчиняется ни пафосу прославления, ни пафосу унижения человека. Наоборот, если
всегда видна собственная точка зрения каждого историка на его знания и ценности,
то констатация этого не является упреком против его научности. Еще неизвестно,
заблуждается ли историк из-за ограниченности своей точки зрения, неправильно
понимая и оценивая предание, или ему удалось правильно осветить не наблюдавшееся
до сих пор благодаря преимуществу его точки зрения, которая позволила ему
открыть нечто аналогичное непосредственному современному опыту. Здесь мы
находимся в гуще герменевтической проблематики, однако это отнюдь не означает,
что не существовало опять-таки таких методических средств науки, с помощью
которых пытались решать вопрос об истинном и неистинном, исключать заблуждение и
достигать познания. В «моральных» науках не обнаруживается никакого следа чего-
нибудь другого, чего нет в «правильных» науках.
Подобное играет роль в эмпирических социальных науках. Вполне очевидно, что
постановку вопроса здесь направляет «пред-понимание». Речь идет о сложившейся
общественной системе, которая имеет значение исторически ставшей, научно
недоказуемой нормы. Она представляет не только предмет опытно-научного
рационализирования, но и его рамки, в которые «вставляется» методическая работа.
Исследование разрешает в данном случае проблему, большей частью учитывая помехи
в существующих общественных функциональных взаимосвязях или также путем
объяснения критикой идеологии, которая оспаривает существующие господствующие
отношения. Бесспорно, что и здесь научное исследование ведет к соответствующему
научному господству те-матизированной частичной взаимосвязи общественной жизни;
однако точно так же, конечно, неоспоримо, что это исследование побуждает к
экстраполяции его данных на комплексную взаимосвязь. Такой соблазн слишком
велик. И как бы ни были неопределенны фактические основы, исходя из которых
становится возможным рациональное овладение общественной жизнью, навстречу
социальным наукам идет потребность веры, которая их буквально увлекает и выводит
за их границы. Мы можем это пояснить некоторым классическим примером, который
Дж. С. Милль приводит как применение индуктивной логики к социальной науке, а
именно к метеорологии. Верно не только то, что до сих пор мы не добились хотя бы
большой уверенности в долгосрочных и обширных по охвату пространства прогнозах
погоды с помощью современных данных и их переработки; но даже если бы мы в
совершенстве овладели атмосферными явлениями или, лучше, — так как, в сущности,
дело за этим не стоит — если бы в нашем распоряжении имелись в огромной степени
возрастающие данные и их обработка, и тем самым стало бы возможно более точное
предсказание, — тотчас бы возникли новые сложности. Сущность научного овладения
ходом событий такова, что оно может служить любым целям. Это значит, что если бы
возникла проблема создания погоды, влияния на погоду, то тем самым встала бы
проблема борьбы общественно-хозяйственных интересов, о которых мы при
современном состоянии прогностики имеем лишь ничтожное представление, например
при случайной попытке заинтересованных лиц повлиять на недельные прогнозы. В
перенесении на социальные науки «овладение» общественным ходом событий с
необходимостью ведет к «сознанию» социал-инженеров, которое желает быть
«научным», и его социальное партнерство никогда не может быть совершенно
отвергнуто. Здесь существует особая сложность, которая вытекает из социальных
функций эмпирических социальных наук: с одной стороны, имеет место тяга к
опрометчивому экстраполированию эмпирически-рациональных данных исследований на
комплексную ситуацию — только бы достичь вообще научных планомерных действий; с
другой стороны, давление интересов сбивает с толку в вопросе о том, кого
использовать социальным партнером в науке, чтобы повлиять на общественный
процесс в их духе.
Фактически абсолютизирование идеала «науки» — это большое ослепление, которое
каждый раз снова ведет к тому, чтобы герменевтическую рефлексию вообще считать
беспредметной. Сужение перспективы, которое следует за мыслью о методе, кажется
исследователю трудно понимаемым. Он всегда уже ориентирован на оправдание метода
своего опыта, то есть отворачивается от противоположного направления рефлексии.
Даже если он, защищая свое сознание метода, в действительности рефлектирует, он
и тогда опять не позволяет своей рефлексии становиться темой сознания. Философия
науки, рассматривающая научную методику как теорию и не принимающая участия ни в
какой постановке вопроса, которая не может быть охарактеризована как осмысленная
методом trial and error (проб и ошибок), не осознает, что этой характеристикой
она сама себя ставит вне ее.
Природа вещей такова, что философский разговор с философией науки никогда не
удается. Дебаты Адорно с Поппером, как и Хабермаса с Альбертом, показывают это
очень ясно. Герменевтическая рефлексия рассматривается самым последовательным
образом как теологический обскурантизм в научном эмпиризме, когда он поднимает
«критический рационализм» до абсолютного масштаба истины.
К счастью, соответствие в вещах может состоять в том, что имеется только
единственная «логика исследования», но и это еще не все, так как избирательная
точка зрения, которая, в согласии с обстоятельствами, выделяет определенную
постановку вопроса и поднимает его до темы исследования, сама не может быть
получена из логики исследования. Примечательно здесь то, что теорию науки хотят,
ради рационализма, отдать полному иррационализму, а тематизирование такой
познавательно-практической точки зрения путем философской рефлексии считают
незаконным; ведь философию, которая так поступает, упрекают как раз в том, что
она защищена в своих утверждениях от опыта. Сторонники такого подхода не
понимают, что сами более зависимым образом содействуют оторванности от опыта,
например от здравого человеческого смысла и жизненного опыта. Это всегда
происходит в том случае, когда научное понимание частичных связей подкрепляют
некритическим применением, например когда ответственность за политические
решения возлагают на экспертов...
Часто мои исследования упрекают в том, что их язык неточен. Я не рассматриваю
данный упрек лишь как обнаружение недостатка, который довольно часто может иметь
место. Это, как мне кажется, скорее соответствует задаче философского языка
понятий — давать понять цену точного отграничения понятий от путаницы во
всемирном языковом знании и тем самым сделать живым отношение к целому. Это
позитивная импликация «языковой нужды», которая с самого начала была присуща
философии. При уравновешенной понятийной системе в весьма особые мгновения и при
весьма особых обстоятельствах, которых мы не найдем у Платона или Аристотеля, ,
ни у Майстера Экхарта или Николая Кузанского, ни у Фихте и Гегеля, но, возможно,
найдем у Фомы Аквинского, у Юма и Канта, эта бедность языка остается скрытой, но
и там она с необходимостью вскрывается опять-таки только при следовании за
движением мысли. Я указываю затем на мой дюссельдорфский доклад «История понятий
и язык философии». Слова, которые используются в философском языке и заостряются
до понятийной точности, постоянно имплицируют момент «объектно-речевого»
значения и сохраняют поэтому нечто несоответствующее. Но взаимосвязь значения,
которая звучит в каждом слове живого языка, входит одновременно в потенциальное
значение термина. Данную особенность нельзя исключать ни при каком применении
общеязыковых выражений для понятий. Но в естественных науках это не требуется
при образовании понятий постольку, поскольку в них всякое употребление понятий
контролируется отношением к опыту, то есть обязывает к идеалу однозначности и
подготавливает логическое содержание высказываний.
Другое дело — философия и вообще те области, где посылки донаучного языкового
знания включаются в познание. Там язык, кроме обозначения данного — по
возможности однозначно, — имеет еще и другую функцию: он является «самоданным» и
вносит эту самоданность в коммуникацию. В герменевтических науках с помощью
языкового формулирования не просто указывают на содержание предмета, который
можно познать иным путем после повторной проверки, а постоянно также выясняют,
как сделать ясным его значение. Особое требование к языковому выражению и
образованию понятий состоит в том, что здесь должна быть вместе с тем отмечена
та взаимосвязь понимания, в которой содержание предмета что-то значит.
Сопутствующее значение, которое имеет выражение, не затуманивает, таким образом,
его ясность (поскольку оно неоднозначно обозначает общее), а повышает ее,
поскольку подразумеваемая сзязь достигается в ясности как целое. Это то целое,
которое построено с помощью слов и только в словах становится данностью.
Гадамер Х.-Г. Истина и метод. М., 1988 С. 616 — 618, 628
2. ИСТОРИЯ ФИЛОСОФСКОЙ МЫСЛИ: ОБЩАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА
И. Г. ФИХТЕ
Эти лекции имеют своею целью дать философскую картину современной эпохи.
Философским же может быть названо только такое воззрение, которое сводит
наличное многообразие опыта к единству одного общего начала и затем
исчерпывающим образом объясняет и выводит из этого единства все многообразие. —
Чистый эмпирик, который бы приступил к описанию эпохи, воспринял бы и изложил бы
многие наиболее заметные ее явления, как последние представлялись ему в
случайном наблюдении, не будучи уверенным в том, что он охватил их все, и не
будучи в состоянии указать какую-либо их связь, кроме их существования в таком-
то определенном времени. Философ, задавшийся таким описанием, установил бы
независимо от всякого опыта понятие данной эпохи, которое, как понятие, не может
быть дано ни в каком опыте, и представил бы те способы, посредством которых это
понятие проявляется в опыте, в качестве необходимых явлений данной эпохи; в этом
выяснении он вывел бы исчерпывающим образом явления из понятия, показав, как
необходимость их взаимной связи вытекает из их общего понятия. Первый дал бы
хронику эпохи, и лишь последний сделал бы возможной ее историю.
Прежде всего заметим: если задача философа — вывести возможные в опыте явления
из единства предположенного им понятия, то, очевидно, он вовсе не нуждается для
этого ни в каком опыте; поскольку он — философ и строго держится в границах
философии, он должен выполнять свою задачу, не считаясь ни с каким опытом,
исключительно a priori (как это обозначается искусственным термином); в
применении к нашему предмету, он должен быть в состоянии a priori
охарактеризовать всю совокупность времени и всевозможные в нем эпохи...
Заметим еще, что всякая отдельная эпоха всей совокупности времени, о которой мы
только что упоминали, есть основное понятие особого периода. Эти эпохи и
основные понятия различных периодов могут быть вполне поняты лишь в общей
взаимной связи и в своей связи со всей совокупностью времени. Отсюда ясно, что
для того, чтобы правильно характеризовать хотя бы одну только эпоху — в том
числе и свою, философ должен совершенно a priori понять и как можно глубже
проникнуть во всю совокупность времени и во все возможные эпохи его.
Это понимание всей совокупности времени, как и всякое философское понимание, в
свою очередь, предполагает понятие единства этого времени, понятие наперед
определенного, хотя и постепенно развивающегося заполнения этого времени, в
котором каждый член обусловливается предыдущим, или, выражаясь короче, и
общепринятым способом; такое понимание предполагает мировой план, который был бы
вполне постижим в своем единстве и из которого можно было бы полностью вывести
главные эпохи человеческой земной жизни и выяснить их происхождение и связь друг
с другом. Этот мировой план есть понятие единства всей земной жизни
человечества, главные эпохи этой жизни представляют упомянутые выше понятия
единства отдельных периодов, — понятия, из которых должны быть выводимы явления
каждой данной эпохи.
Мы имеем пред собой: прежде всего — понятие единства всей совокупности жизни,
расчленяющееся на отдельные эпохи, понятные только рядом друг с другом и одна из
другой; во-вторых, каждая из этих особых эпох есть в свою очередь понятие
единства отдельного периода и выражается в многообразных явлениях.
...Именно в том и состоит сладчайшая награда философского рассмотрения, что,
постигая все в общей связи и ничего не оставляя обособленным, оно признает все
необходимым и потому благим и примиряется со всем существующим, как оно
существует, потому что оно должно быть таким ради высшей цели.
...Отдельные личности совершенно исчезают пред взором философа, и все сливаются
для него в одну великую общину. Философская характеристика выражает каждую вещь
в определенности и последовательности, какие никогда не могут быть достигнуты
самими вещами вследствие вечных колебаний действительности; она не затрагивает
поэтому личностей и, никогда не опускаясь до уровня портрета, представляет
идеализированную картину. Полезны ли исследования такого рода, лучше будет
предоставить судить вам самим, особенно после того, как вы познакомитесь уже с
значительным их количеством; это будет уместнее, нежели наперед распространяться
перед вами в похвалах им. Никто более философа не далек от той иллюзии, будто
его время подвинется вперед в весьма заметной степени именно благодаря его
стремлениям. Всякий, кому бог дал на это силы, конечно, должен всецело напрягать
их к этой цели ради самого себя и ради того, чтобы закрепить в потоке времени то
место, которое ему предназначено. Но тем не менее время идет своим твердым, от
вечности для него определенным шагом, и единичной силе здесь ничего не ускорить
и не добиться насильно. Действенная роль принадлежит только всеобщему
объединению и особенно сокровенно живущему вечному духу времен и миров.
Фихте И. Г. Основные черты современной эпохи. Спб., 1906. С. 4 — 5, 12 — 13
ДОГМАТИЗМ И ИДЕАЛИЗМ
Вникни в самого себя: отврати твой взор от всего, что тебя окружает и направь
его внутрь себя — таково первое требование, которое ставит философия своему
ученику. Речь идет не о чем-либо, что вне тебя, а только о тебе самом.
Уже при самом поверхностном самонаблюдении всякий заметит бросающуюся в глаза
разницу между различными непосредственными определениями своего сознания,
которые мы можем иначе назвать представлениями. А именно, одни из них являются
нам, как всецело зависящие от нашей свободы, и нам невозможно думать, чтобы им
соответствовало что-либо вне нас без нашего содействия. Наша фантазия, наша воля
являются нам, как свободные. Другие определения познания мы относим, как к их
образцу, к какой-то истине, которая должна утверждаться независимо от нас; и при
условии, что они должны согласоваться с этой истиной, мы находим себя связанными
в определении этих представлений. В познании, в отношении его содержания, мы не
считаем себя свободными. Мы можем сказать кратко: одни из наших представлений
сопровождаются чувством свободы, другие — чувством необходимости.
Неразумно подымать вопрос: почему зависящие от свободы представления определены
именно так, а не иначе — ибо раз установлено, что они зависят от свободы, тем
самым устранено всякое применение понятия основания; они таковы, потому что я их
так определил, и если бы я их определил иначе, они и были бы иными.
Но вот вопрос, который действительно достоин размышления: каково основание
системы представлений, сопровождающихся чувством необходимости и самого этого
чувства необходимости. Ответить на этот вопрос составляет задачу философии; и, я
думаю, философия есть не что иное, как наука, которая решает эту задачу. Систему
сопровождающихся чувством необходимости представлений называют иначе опытом,
включая сюда опыт как внутренний, так и внешний. Поэтому философия, — чтобы
выразить то же другими словами — должна показать основание всякого опыта.
Против сделанного только что утверждения есть лишь три возможных способа
возражения. Либо кто-нибудь станет отрицать, что в сознании имеются
представления, сопровождающиеся чувством необходимости и относимые к истине,
долженствующей быть определенной без нашего содействия. Но таковой или отрицает
вопреки тому, что сам он лучше знает, или же он устроен иначе, чем другие люди;
в таком случае для него не существовало бы того, что он мог бы отрицать, да и
самого отрицания, и мы могли бы, не входя в дальнейшие рассуждения, оставить его
возражения без внимания. Либо кто-нибудь решится сказать, что этот вопрос не
допускает ответа, что в этом отношении мы находимся в непреодолимом неведении и
должны в нем пребывать. Вступать с ним в пререкания совершенно излишне. Он будет
лучше всего опровергнут действительным ответом на вопрос, и ему не останется
ничего, как только войти в оценку нашей попытки и указать, где и почему она ему
кажется недостаточной. Наконец, кто-либо может заявить претензию по поводу
названия и утверждать, что философия есть вообще нечто совсем другое или же есть
еще нечто сверх указанного нами. Легко показать ему, что искони все сведущие
люди считали философией именно указанное нами, что все, что он хотел бы выдать
за нее, уже носит другие названия, что, если это слово должно обозначать что-
либо определенное, оно должно обозначать как-раз определенную выше науку.
Однако мы не хотим пускаться в этот сам по себе бесплодный спор о словах, и
поэтому мы с своей стороны уже давно отбросили это наименование и назвали науку,
которая должна совершенно своеобразно решать указанную задачу, наукоучением.
Итак, философия должна указать основание всякого опыта; ее объект,
следовательно, необходимо лежит вне всякого опыта. Это положение имеет значение
для всякой философии и действительно имело всеобщее значение до эпохи кантианцев
и их фактов сознания, и, следовательно, внутреннего опыта.
...Конечное разумное существо не имеет ничего вне опыта; опыт содержит в себе
весь материал его мышления. Философ необходимо стоит под теми же условиями;
поэтому кажется непонятным, как бы это он мог возвыситься над опытом.
Однако он может отвлекать, т.е. через свободу мышления разделять то, что связано
в опыте. В опыте неразрывно связаны друг с другом вещь, — то, что должно быть
определено независимо от нашей свободы и на что должно быть направлено наше
познание, и интеллигенция, т.е. то, что должно познавать. Философ может
отвлекаться от того или от другого; тем самым он отвлекается от опыта и
возвышается над ним. Если он отвлекается от вещи, то в качестве основы
объяснения опыта у него остается интеллигенция в себе, т.е. отвлеченная от ее
отношения к опыту; если он отвлекается от последней, то у него получается вещь в
себе, то есть отвлеченная от того, что она встречается в опыте. Первый образ
мысли называется идеализмом, второй — догматизмом.
Возможны, — в чем должно убедить настоящее исследование, — лишь эти две
философские системы. Согласно первой системе, сопровождающиеся чувством
необходимости представления, суть продукты предполагаемой в основе их
интеллигенции; согласно последней — продукты предполагаемой в основе их вещи в
себе. Если бы кто-либо вздумал отрицать это положение, то он должен был бы
доказать либо, что кроме отвлечения существует еще какой-нибудь другой способ
возвыситься над опытом, либо, что в сознании опыта встречаются более чем две
названных составных части.
Что касается первого, то, как выясняется ниже, то, что должно почитаться
интеллигенцией, в действительности встречается в сознании с другим предикатом,
и, следовательно, не есть только результат отвлечения; но тем не менее
обнаружится, что сознание ее обусловлено отвлечением, хотя и естественным для
человека.
Я отнюдь не отрицаю, что из обрывков этих разнородных систем можно составить
некоторое целое, и что эта непоследовательная работа в действительности
производилась весьма часто; но я отрицаю, чтобы при последовательном образе
действий были бы возможны более, чем эти две системы.
...Между объектами, — мы намерены называть объектом философии выставленное той
или другой философией основание объяснения опыта, так как он, по-видимому,
существует только через нее и для нее, — между объектом идеализма и объектом
догматизма существует замечательное различие в их отношении к сознанию вообще.
Все, что я сознаю, называется объектом сознания. Существует три рода отношений
этого объекта к представляющему. Объект является либо как впервые созданный
представлением интеллигенции, либо как находящийся в наличности без ее
содействия; и в последнем случае, как уже и качественно определенный, либо как
преднаходимый лишь в своем бытии, в свойствах же своих подлежащий определению
через свободную интеллигенцию.
Первое отношение соответствует чему-либо целиком вымышленному, с целью или без
цели; второе — предмету опыта; третье — лишь одному единственному предмету,
который мы намерены сейчас указать.
Именно, я могу свободно определить себя к тому, чтобы мыслить тот или другой
предмет, например, вещь в себе догматиков. Но стоит мне отвлечься от содержания
мысли и сосредоточиться только на самом себе, и я стану в этом предмете сам для
себя предметом определенного представления. Что я являюсь себе определенным
именно так, а не иначе, именно, как мыслящий и из всех возможных мыслей
мыслящий, именно вещь в себе, это, согласно моему суждению, должно зависеть от
моего самоопределения: я свободно сделал себя подобного рода объектом. Себя же
самого в себе я не создал; но я вынужден наперед мыслить себя, как что-то
подлежащее определению в самоопределении. Таким образом, я сам для себя объект,
свойства коего при известных условиях зависят только от мысли, но бытие коего
всегда должно предполагаться.
Вот это-то Я в себе * и составляет объект идеализма. Следовательно, объект этой
системы действительно имеет место в сознании, как нечто реальное, не как вещь в
себе, — отчего идеализм перестал бы быть тем, что он есть, и превратился бы в
догматизм, — а как Я в себе; не как предмет опыта, ибо он не определен, а
определяется исключительно мною, и без этого определения он есть ничто и без
него вообще не существует, — а как нечто возвышающееся над всяким опытом.
* Я избегал доселе этого выражения, чтобы не подать повода к представлению Я как
о вещи в себе Мои заботы оказались напрасными, поэтому теперь я принимаю его,
ибо не внжу кого бы я должен был оберегать.
Объект догматизма, напротив, принадлежит к объектам первого рода, к тем, которые
целиком создаются свободным мышлением; вещь в себе — чистый вымысел и не
обладает никакой реальностью. В опыте она не встречается; ибо система опыта есть
не что иное, как мышление, сопровождаемое чувством необходимости; и даже сам
догматик, который, как и всякий философ, должен ее обосновать, не может выдавать
ее за что-либо иное. Правда, догматик хочет упрочить за вещью в себе реальность,
т.е. необходимость быть мыслимой в качестве основания опыта; и это удастся ему,
если он докажет, что опыт действительно должен быть объяснен ею и без нее
объяснен быть не может; но именно это-то и находится под вопросом, и нельзя
предполагать то, что еще нуждается в доказательстве.
Итак, объект идеализма имеет перед объектом догматизма то преимущество, что его
можно обнаружить в сознании не в качестве такого основания объяснения опыта,
которое противоречило бы себе и превращало бы эту самую систему в часть опыта, а
в качестве основания объяснения опыта вообще; напротив, последний (объект
догматизма) должен быть почитаем не иначе, как за чистый вымысел, который ждет
своей реализации впервые от успеха системы.
Это приведено только с целью содействия ясному пониманию различия обеих систем,
но отнюдь не для того, чтобы извлекать отсюда выводы против последней системы.
Что объект всякой философии, как основание объяснения опыта, должен лежать вне
опыта, этого требует уже самая сущность философии, и это отнюдь не должно
служить в ущерб никакой философии. Почему этот объект, кроме того, должен
являться в сознании тем или иным определенным способом, этому мы еще не нашли
никаких оснований...
Ни та, ни другая из этих систем не может прямо опровергать противную: ибо их
спор есть спор о первом, не выводимом принципе; каждая из них, как только будет
признан ее принцип, опровергает принцип другой; каждая отрицает все у
противоположной, и у них нет ни одной общей точки, исходя из которой они могли
бы прийти ко взаимному пониманию и соглашению. Даже когда, казалось бы, они
согласны в отношении слов какого-либо положения, каждая из них понимает их в
различном значении.
Прежде всего, идеализм не может опровергнуть догматизма. Правда, первый имеет,
как мы видели, то преимущество перед последним, что свое основание объяснения
опыта, свободно действующую интеллигенцию, он может обнаружить в сознании. Факт,
как таковой, должен признать наряду с ним и догматик, ибо в противном случае он
делает невозможным дальнейший с собой разговор, но он превращает его, благодаря
последовательному выводу из своего принципа в призрак и обман, и делает его,
таким образом, непригодным в качестве основания объяснения другого факта, так
как в его философии факт этот не может утверждать самого себя. Согласно ему все,
что происходит в нашем сознании, есть продукт какой-то вещи в себе,
следовательно, таково происхождение и наших предполагаемых определений через
свободу и самого предположения, что мы свободны. Это предположение вызвано
воздействием вещи на нас, и этим же вызваны те определения, которые мы выводим
из нашей свободы: мы только не знаем этого и потому не приписываем их какой-либо
причине, и таким образом приписываем их свободе. Всякий последовательный
догматик — неизбежно фаталист; он не отрицает того факта сознания, что мы
считаем себя свободными, ибо это было бы противно разуму; но он доказывает из
своего принципа ложность этого мнения. — Он совершенно отрицает
самостоятельность Я, на которой строит свое учение идеалист, и делает его
простым продуктом вещи, случайной принадлежностью (Accidenz) мира;
последовательный догматик — неизбежно материалист. Он может быть опровергнут
только из постулата свободы и самостоятельности Я; но это то самое, что он сам
отрицает.
В равной мере и догматик не может опровергать идеалиста.
Принцип его, — вещь в себе, — есть ничто и не имеет как должен согласиться и сам
защитник этого принципа, иной реальности, кроме той, которая ему принадлежит в
его качестве единственного принципа объяснения опыта. Это доказательство
идеалист сводит на нет тем, что объясняет опыт другим способом, и,
следовательно, отрицает то самое, на чем строится догматизм. Вещь в себе
становится чистой химерой; не остается более никакого основания, почему бы
следовало допускать какую бы то ни было вещь в себе, а вместе с ней падает все
догматическое здание.
Из сказанного следует вместе с тем абсолютная несовместимость обеих систем, ибо
то, что вытекает из одной, упраздняет выводы другой; вытекает, следовательно,
неизбежная непоследовательность их смешения воедино. Повсюду, где
предпринимались подобные попытки, части не подходили друг к другу и где-либо
образовывался огромный пробел. Тот, кто вздумал бы усомниться в только что
сказанном, должен был бы показать возможность подобного сочетания, которое есть
непосредственный переход от материи к духу и наоборот, или, что совершенно то
же, непосредственный переход от необходимости к свободе.
Раз обе системы, как это мы видели, в отношении умозрения кажутся равноценными,
обе не уживаются друг с другом, но и ни одна не может ничего поделать с другой,
— то возникает интересный вопрос, что же могло бы побудить того, кто это видит,
— а увидеть это так легко — предпочесть одну систему другой, и почему
скептицизм, как совершенный отказ от решения поставленной проблемы, не получает
всеобщего распространения.
Спор между идеалистом и догматиком, собственно, сводится к тому, должна ли
самостоятельность вещи быть принесена в жертву самостоятельности Я, или,
наоборот, самостоятельность Я — самостоятельности вещи. Что же заставляет
разумного человека высказаться предпочтительно за то или другое?
Философ не находит в изложенной точке зрения, на которую он необходимо должен
встать, чтобы быть философом, и на которую человек рано или поздно встанет даже
без умышленного содействия при дальнейшем развитии своего мышления, — философ не
находит в ней ничего, кроме того, что он должен представить себе, что он
свободен и что вне его существуют определенные вещи. Остановиться на этой мысли
человеку невозможно; мысль о представлении, которое есть только представление
(Vorstellung), есть половинчатая мысль, отрывочный клочок мысли; нужно
примыслить еще что-то, чтобы соответствовало ему независимо от процесса
представления (Vorstellen). Другими словами; представление не может существовать
одно, само по себе; лишь в связи с чем-либо другим оно есть нечто, само по себе
оно — ничто. Эта необходимость мысли и приводит от указанной точки зрения к
вопросу; каково основание представлений или, что совершенно одно и то же, что им
соответствует?
Конечно, могут уживаться друг с другом представления о самостоятельности Я и о
самостоятельности вещи, но не самая самостоятельность того и другого. Лишь что-
либо одно может быть первым, изначальным, независимым; второе уже тем самым, что
оно второе, становится необходимо зависимым от первого, с которым оно должно
быть поставлено в связь.
Что же из двух должно быть понимаемо, как первое? Из разума нельзя почерпнуть
никаких оснований для решения вопроса; ибо речь идет не о включении какого-либо
члена в ряд, для чего только и достаточно разумных оснований, но о начале целого
ряда, которое, как абсолютно первый акт, зависит исключительно от свободы
мышления. Оно определяется поэтому через произвол, но так как и решение
произвола должно все-таки иметь какое-нибудь основание, то через склонность и
интерес. Поэтому последнее основание разногласия идеалиста и догматика есть
различие их интересов.
Высший интерес, основание всех остальных интересов — есть наш интерес к нам
самим. Так у философа. Не терять свою самость (Selbst) в рассуждениях, а
сохранять ее и утверждать — вот интерес, который незаметно руководит всем его
мышлением. Есть две ступени развития человечества; и пока последняя ступень не
станет всеобщей в ходе развития нашего рода, есть два основных вида людей. Одни,
еще не возвысившиеся до полноты чувства собственной свободы и абсолютной
самостоятельности, находят самих себя лишь в представлении вещей; они обладают
лишь этим рассеянным, к объектам прикрепленным и из их многообразия вычитываемым
самосознанием. Только через вещи, как от некоего зеркала, отображается для них
их образ; если лишить их вещей, вместе с ними теряется и их собственное «я»,
ради самих себя они не могут отказаться от веры в самостоятельность вещей; ибо
сами они существуют лишь вместе с ними. Всем, что они суть, они стали воистину
через внешний мир. Кто на самом деле есть только продукт вещей, тот никогда не
увидит себя иначе, и он будет прав до тех пор, пока он говорит исключительно о
себе и себе подобных. Принцип догматиков есть вера в вещи ради них самих;
следовательно, эта косвенная вера в свое собственное рассеянное и на объектах
покоящееся «я».
Тот же, кто сознает свою самостоятельность и независимость от всего, что
находится вне его, — а это можно достигнуть, лишь сделав себя чем-либо
независимо от всего, через самого себя, — тот не нуждается в вещах в качестве
опоры для своего «я» и не может пользоваться ими, потому что они упраздняют и
обращают в пустой призрак эту самостоятельность. Я, которым он обладает и
которое его интересует, уничтожает эту веру в вещи; он верит в свою
самостоятельность из склонности, стоит за нее со страстью. Его вера в самого
себя непосредственна.
Этот интерес объясняет также ту страстность, которая обычно примешивается к
защите философских систем. Догматик в самом деле подвергается опасности потерять
сам себя вследствие нападения на его систему; однако он безоружен против этого
нападения, потому что в глубине его собственного существа есть нечто такое, что
действует заодно с нападающим; он защищается поэтому со страстью и озлоблением.
Идеалист, напротив, не может удержаться от того, чтобы не взирать на догматика с
некоторым пренебрежением, потому что последний не может сказать ему ничего
такого, что бы не было ему давно известно и отвергнуто им, как ошибочное; ибо, к
идеализму восходят, если не через самый догматизм, то, во всяком случае, через
расположение к нему. Догматик горячится, перевирает и стал бы преследовать, если
бы имел на то власть; идеалист хладнокровен и не прочь высмеять догматика.
Какую кто философию выберет, зависит поэтому от того, какой кто человек: ибо
философская система — не мертвая утварь, которую можно было бы откладывать или
брать по желанию; она одушевлена душой человека, обладающего ею. Дряблый от
природы или расслабленный и искривленный духовным рабством, ученой роскошью или
тщеславием характер никогда не возвысится до идеализма.
Можно доказывать догматику недостаточность и непоследовательность его системы, о
чем мы сейчас и поведем речь; его можно приводить в замешательство и тревожить
со всех сторон; но нельзя его убедить, потому что он не может спокойно и
хладнокровно слушать и исследовать то, чего он безусловно не выносит. Философом
— если идеализм должен оказаться единственной истинной философией, — философом
нужно родиться, нужно быть к тому воспитанным и самого себя воспитать; но
никакое человеческое искусство не способно сделать философом. Поэтому и
настоящая наука надеется найти немного прозелитов, среди уже сложившихся людей;
если ей позволительно вообще надеяться, то она надеется более на молодое
поколение, чьи природные силы еще не погублены дряблостью нашего века.
Фихте И.Г. Первое введение в наукоучение // Избранные сочинения М., 1916. Т. 1.
С. 413 — 424
Ф. ШЛЕГЕЛЬ
Подлинно целесообразным введением (в философию — Ред.) могла бы быть только
критика всех предшествующих философий, устанавливающая одновременно и отношение
собственной философии к другим, уже существующим...
Совершенно невозможно полностью абстрагироваться от всех предшествующих систем и
идей и отвергнуть их все, как это попытался сделать Декарт. К подобному же
совершенно новому творению из собственного духа, полному забвению всего, что
мыслилось прежде, стремился и Фихте, и это также не удалось ему.
Однако совершенно и не нужно стремиться к этому, ибо однажды продуманная верная
мысль всегда может быть признана в качестве таковой и не только может, но и
должна быть воспринята последующими поколениями.
Трудности, возникающие при попытке такого введения, очень велики и многообразны.
Ибо если философ хочет распространить свой взгляд на предшествующие философские
учения и дать интересные характеристики других систем, то помимо его собственной
философии у него должен быть неистраченный запас гения, избыток духа, выходящего
за пределы собственной системы, — все то, что встречается крайне редко. Поэтому-
то подобные вводные обзоры предшествующих философий недостаточны и
неудовлетворительны. Они придерживаются лишь ближайшего — либо стремятся
абстрагироваться от всего предшествующего, причем вследствие невозможности
подобной абстракции, как о том уже говорилось, неизбежно всплывают реминисценции
или опровержения других систем, либо пытаются опровергнуть или уничтожить
непосредственно предшествующую систему, очистить и подвергнуть ее критике,
примыкая к ней полностью или частично. Этот метод совершенно недостаточен и
неудовлетворителен, ибо одна философская система опирается на другую, для
понимания одной неизменно требуется знание другой, предшествующей ей, и все
философии образуют одну связную цепь, знание одного звена которой неизменно
требует знания другого...
Все, что мы знаем о философии или что выдается за таковую, можно разделить на
пять основных видов: эмпиризм, материализм, скептицизм, пантеизм и идеализм.
Эмпиризм знает только опыт чувственных впечатлений и отсюда все выводит из
опыта.
Материализм все объясняет из материи, принимает материю как нечто первое,
изначальное, как источник всех вещей.
Скептицизм отрицает всякое знание, всякую философию.
Пантеизм [30] объявляет все вещи одним и тем же, бесконечным единством без
всякого различия. У него только одно познание — высшего тождества а = а, то есть
негативное познание бесконечного.
30 Пантеизм — религиозные и философские учения, отождествляющие Бога и мировое
целое. Пантеистические тенденции проявляются в средневековой еретической
мистике.
Идеализм все выводит из одного духа, объясняет возникновение материи из духа или
же подчиняет ему материю.
Из характеристики первых четырех видов следует, что последний вид —
единственный, который находится на верном пути, то есть является подлинно
философским. Поэтому изучение первых должно необходимо предшествовать
исследованию последнего.
Все эти виды — эмпиризм, материализм, скептицизм и чистый пантеизм — тесно
связаны между собой и переходят друг в друга; их нельзя назвать философией в
собственном смысле, ибо они заключают в себе большое несовершенство.
Шлегель Ф. Развитие философии в двенадцати книгах // Эстетика. Философия
Критика. М., 1983. Т 2. С. 103 — 105
Г. В. ПЛЕХАНОВ
Что такое «материализм в обще-философском смысле»?
Материализм есть прямая противоположность идеализма. Идеализм стремится
объяснить все явления природы, все свойства материи теми или иными свойствами
духа. Материализм поступает как раз наоборот. Он старается объяснить психические
явления теми или другими свойствами материи, той или другой организацией
человеческого или вообще животного тела. Все те философы, в глазах которых
первичным фактором является материя, принадлежат к лагерю материалистов; все же
те, которые считают таким фактором дух, — идеалисты. Вот все, что можно сказать
о материализме вообще, о «материализме в обще-философском смысле», так как время
возводило на его основном положении самые разнообразные надстройки, которые
придавали материализму одной эпохи совершенно иной вид сравнительно с
материализмом другой.
Материализм и идеализм исчерпывает важнейшие направления философской мысли.
Правда, рядом с ними почти всегда существовали те или другие дуалистические
системы, признававшие дух и материю за отдельные, самостоятельные субстанции.
Дуализм никогда не мог ответить удовлетворительно на неизбежный вопрос о том,
каким образом эти две отдельные субстанции, не имеющие между собою ничего
общего, могут влиять одна на другую. Поэтому наиболее последовательные и
наиболее глубокие мыслители всегда склонялись к монизму, т.е. к объяснению
явлений с помощью какого-нибудь одного основного принципа (monos по-гречески
значит единый). Всякий последовательный идеалист есть монист в такой же степени,
как и всякий последовательный материалист. В этом отношении нет никакой разницы,
например, между Берклеем и Гольбахом. Один был последовательным идеалистом,
другой не менее последовательным материалистом, но и тот и другой одинаково были
монистами; и тот и другой одинаково хорошо понимали несостоятельность
дуалистического, до сих пор едва ли не наиболее распространенного,
миросозерцания.
В первой половине нашего столетия в философии господствовал идеалистический
монизм; во второй половине его в науке, — с которой тем временем совершенно
слилась философия, — восторжествовал материалистический монизм, далеко, впрочем,
не всегда последовательный и откровенный.
Плеханов Г.В. К вопросу о развитии монистического взгляда на историю //
Избранные философские произведения. В 5 т. М., 1956 Т. 1. С. 509 — 510
Г. В. Ф. ГЕГЕЛЬ
ПОНЯТИЕ ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ
Относительно истории философии нам раньше всего может прийти в голову мысль, что
в самом этом предмете содержится явное внутреннее противоречие. Ибо философия
хочет познать неизменное, вечное, сущее само по себе; ее цель — истина. История
же сообщает о том, что существовало в одно время, а в другое время исчезло и
вытеснено другим. Если мы исходим из того, что истина вечна, то она не входит в
сферу преходящего и не имеет истории. Если же она имеет историю, то, так как
история есть лишь изображение ряда минувших образов познания, в ней нельзя найти
истину, ибо истина не есть минувшее.
Можно было бы ответить: «Ведь это общее рассуждение с таким же правом применимо
не только к другим наукам, но также и к самой христианской религии», ведь и
относительно последней можно было бы находить противоречивым, «что существует
история этой религии, как и история других наук. Значит, было бы излишне
рассматривать это рассуждение, взятое само по себе; ибо оно непосредственно
опровергается уже тем фактом, что существуют такие истории». Но для того чтобы
точнее уразуметь смысл вышеуказанного противоречия, мы должны провести различие
между историей внешних судеб религии или науки и историей самой религии или
науки. И, далее, нужно принять во внимание, что с историей философии, вследствие
особенного характера ее предмета, дело обстоит иначе, чем с историей других
областей. Сразу ясно, что вышеуказанное противоречие может быть приписано не
внешней истории, а лишь внутренней истории, истории самого содержания.
Христианство имеет историю его распространения, судеб его исповедников и т.д.; и
так как оно организовало свое существование и придало себе определенный строй в
виде церкви, то последняя сама есть такое внешнее существование, приходящее в
соприкосновение с многообразнейшими временными явлениями, переживающее
многообразные судьбы и имеющее по существу своему историю. Что же касается
самого христианского учения, то оно, правда, как таковое, тоже имеет историю; но
оно необходимо прошло в короткое время весь путь своего развития и получило свою
определенную формулировку. И это древнее исповедание веры признавалось во все
времена истинным и еще и ныне должно неизменно признаваться таковым, хотя бы это
признание оказывалось теперь только видимостью, и слова этого исповедания — лишь
произносимой устами пустой формулой. Дальнейшая же история этого учения содержит
в себе двоякого рода вещи: во-первых, многообразные добавления и отступления от
этой твердо установленной неизменной истины и, во-вторых, борьбу с этими
заблуждениями, очищение оставшейся основы от добавлений и возвращение к ее
первоначальной простоте.
Внешнюю историю имеют не только религия, но и другие науки, и между прочим также
и философия. Последняя имеет историю своего возникновения, распространения,
расцвета, упадка, возрождения: историю ее учителей, покровителей, противников и
гонителей, равно как и историю внешних отношений, чаще всего между нею и
религией, а иногда также и отношений между нею и государством. Эта сторона ее
истории также дает повод к интересным вопросам и, между прочим, к следующему:
если философия есть учение об абсолютной истине, то в чем объяснение того
явления, что она, как показывает ее история, представляет собою достояние весьма
небольшого в общем числа отдельных лиц, особых народов, особых эпох? Подобным же
образом и относительно христианства — представляющего собою истину в гораздо
более всеобщей форме, чем эта же истина в философской форме, — выдвигалось
такого рода затруднение: нет ли, спрашивали, противоречия в том, что эта религия
возникла так поздно и оставалась так долго и даже еще и теперь остается
ограниченной особыми народами? Но эти и подобные им вопросы носят уже гораздо
более специальный характер и не зависят поэтому лишь от вышеуказанного общего
противоречия. Лишь после того как мы ближе познакомимся со своеобразным
характером философского познания, мы получим возможность заняться теми
сторонами, которые больше связаны с внешним существованием и внешней историей
философии.
Что же касается сравнения истории религии с историей философии в отношении
внутреннего содержания, то мы должны указать, что философии не приписывается,
подобно религии, в качестве содержания твердо определенная с самого начала
истина, которая, будучи неизменной, изъемлется из области истории. Содержание же
христианства, которое есть истина, оставалось, как таковое, неизменным и не
имеет поэтому дальше никакой или почти никакой истории *. Относительно религии
вышеуказанное противоречие поэтому отпадает со стороны того основного
определения, благодаря которому оно есть христианстро. Заблуждения же и
добавления не представляют затруднения; они являются чем-то изменчивым и суть по
природе своей совершенно исторические явления.
* См.: Marheineke. Lehrbuch des christhchen Glaubens und Lebens Berlin, 1823.
133-134.
Другие науки, правда, имеют историю также и со стороны содержания; эта история
показывает изменение последнего, устранение положений, которые прежде
пользовались признанием. Но большая и даже, может быть, большая часть их
содержания носит характер прочных истин и сохранилась неизменной, и возникшее
новое не представляет собою изменения приобретенного раньше, а прирост и
умножение его. Эти науки прогрессируют посредством нарастания, добавлений. В
развитии минералогии, ботаники и т.д. кое-что из приобретенного раньше, правда,
подвергается исправлению, но наибольшая часть этих наук сохраняется и
обогащается лишь путем прибавления нового, не подвергаясь изменению. В такой
науке, как математика, ее история в отношении содержания имеет преимущественно
своей приятной задачей лишь сообщать о новых добавлениях; напр., элементарную
геометрию в том объеме, в котором изложил ее Евклид, можно рассматривать как
ставшую с тех пор наукой, не имеющей истории.
Напротив, история философии не показывает ни постоянства простого содержания, к
которому ничего больше не добавляется, ни только течения спокойного
присоединения новых сокровищ к уже приобретенным раньше, а обнаруживается,
видимо, скорее как зрелище лишь всегда возобновляющихся изменений целого,
которые в конечном результате уже больше не имеют своей общей связью даже единую
цель; напротив, исчезает сам абстрактный предмет, разумное познание, и здание
науки должно, наконец, конкурировать с оставшимся пустым местом и делить с ним
превратившееся в ничего не означающий звук название философии.
1. Обычные представления об истории философии.
Здесь раньше всего приходят на ум обычные поверхностные представления об истории
философии, которые мы здесь должны изложить, подвергнуть критике и исправить. Об
этих очень широко распространенных взглядах, которые вам, милостивые государи,
без сомнения, также знакомы (ибо они на самом деле представляют собою ближайшие
соображения, которые могут прийти в голову при первой только мысли об истории
философии), я кратко скажу все необходимое, а объяснение различия философских
систем введет нас в самую суть вопроса.
а. История философии как перечень мнений.
На первый взгляд история по самому своему смыслу как будто означает сообщение
случайных происшествий, имевших место в разные эпохи, у разных народов и
отдельных лиц, — случайных частью по своей временной последовательности и частью
по своему содержанию. О случайности в следовании во времени мы будем говорить
после. Пока мы намерены рассмотреть в первую очередь случайность содержания,
т.е. понятие случайных действий. Но содержанием философии служат не внешние
деяния и не события, являющиеся следствием страстей или удачи, а мысли.
Случайные же мысли суть не что иное, как мнения; а философскими мнениями
называются мнения об определенном содержании и своеобразных предметах философии,
— о боге, природе, духе.
Таким образом, мы тотчас же наталкиваемся на весьма обычное воззрение на историю
философии, согласно которому она должна именно рассказать нам о существовавших
философских мнениях в той временной последовательности, в которой они появлялись
и излагались. Когда выражаются вежливо, тогда называют этот материал истории
философии мнениями; а те, которые считают себя способными высказать этот же
самый взгляд с большей основательностью, даже называют историю философии
галереей нелепиц или, по крайней мере, заблуждений, высказанных людьми,
углубившимися в мышление и в голые понятия. Такой взгляд приходится выслушивать
не только от людей, признающих свое невежество в философии (они признаются в
нем, ибо по ходячему представлению это невежество не мешает высказывать суждения
о том, что, собственно, представляет собою философия, — каждый, напротив,
уверен, что он может вполне судить о ее значении и сущности, ничего не понимая в
ней), но и от людей, которые сами пишут или даже написали историю философии.
История философии, как рассказ о различных и многообразных мнениях,
превращается, таким образом, в предмет праздного любопытства или, если угодно, в
предмет интереса ученых эрудитов. Ибо ученая эрудиция состоит именно в том,
чтобы знать массу бесполезных вещей, т.е. таких вещей, которые сами по себе
бессодержательны и лишены всякого интереса, а интересны для ученого эрудита
только лишь потому, что он их знает.
Полагают, однако, что можно также извлечь пользу из ознакомления с различными
мнениями и мыслями других: это стимулирует мыслительную способность, наводит
также на отдельные хорошие мысли, т.е. вызывает, в свою очередь, появление
мнения, и наука состоит в том, что ткутся мнения из мнений.
Если бы история философии представляла собою лишь галерею мнений, хотя бы и о
боге, о сущности естественных и духовных вещей, то она была бы излишней и
изрядно скучной наукой, сколько бы ни указывали на пользу, извлекаемую из таких
движений мысли и учености. Что может быть бесполезнее ознакомления с рядом лишь
голых мнений? Что может быть более безразличным? Стоит только бегло заглянуть в
произведения, представляющие собою историю философии в том смысле, что они
излагают и трактуют философские идеи на манер мнений. — стоит только, говорим
мы, заглянуть в эти произведения, чтобы убедиться, как все это скудно и
неинтересно.
Мнение есть субъективное представление, произвольная мысль, плод воображения: я
могу иметь такое-то и такое-то мнение, а другой может иметь совершенно другое
мнение. Мнение принадлежит мне; оно не есть внутри себя всеобщая, сама по себе
сущая мысль. Но философия не содержит в себе мнения, так как не существует
философских мнений. Когда человек говорит о философских мнениях, то мы сразу
убеждаемся, что он не обладает даже элементарной философской культурой, хотя бы
он и был сам историком философии. Философия есть объективная наука об истине,
наука о ее необходимости, познание, посредством понятий, а не мнение и не тканье
паутины мнений.
Дальнейший, собственный смысл такого представления об истории философии
заключается в том, что мы узнаем в ней лишь о мнениях, причем слово «мнение»
именно и подчеркивается. Но что противостоит мнению? Истина; перед истиной
бледнеет мнение. Но истина — это то слово, услышав которое, отворачивают голову
те, которые ищут в истории философии лишь мнений или полагают вообще, что в ней
можно найти лишь эти последние. Философия встречает здесь враждебное отношение с
двух сторон. С одной стороны, благочестие, как известно, объявило, что разум,
т.е. мышление, не способен познать истину; разум ведет, напротив, лишь к бездне
сомнения; чтобы достигнуть истины, нужно поэтому отказаться от самостоятельного
мышления и подчинить разум слепой вере в авторитет. Об отношении между религией
и философией и ее историей мы будем говорить дальше. С другой стороны, столь же
известно, что так называемый разум предъявил, напротив, свои права, отверг веру,
основанную на авторитете, , и хотел сделать христианство разумным, так что
согласно этому притязанию лишь собственное усмотрение, собственное убеждение
обязывает меня признавать то или другое. Но и эта защита прав разума
удивительным образом привела к неожиданному и прямо обратному выводу, к
утверждению, что разум не в состоянии познать какую бы то ни было истину. Этот
так называемый разум выступал, с одной стороны, против религиозной веры во имя и
в силу мыслящего разума, и вместе с тем он обратился против разума и стал врагом
истинного разума. Он отстаивает в противовес последнему внутреннее чаяние,
чувство и делает, таким образом, субъективное масштабом, указывающим, что именно
должно быть признано, делает именно этим масштабом собственное убеждение в том
виде, в каком каждый составляет его себе в своей субъективности. Такое
собственное убеждение есть не что иное, как мнение, которое тем самым стало чем-
то окончательным для людей.
Если мы желаем начать наше рассуждение с того представления, которое сразу
приходит нам на ум, то мы не можем не упомянуть в истории философии об этом
взгляде. Последний представляет собою вывод, проникший во всеобщее образование;
он является одновременно и укоренившимся мнением, и подлинным признаком нашего
времени; он является тем принципом, на котором люди объединяются и познают друг
друга, той предпосылкой, которая предполагается окончательно установленной и
кладется в основание всех других научных исследований. В теологии учением
христианства признается не столько церковное исповедание веры, сколько то более
или менее собственное христианское учение, которое каждый изготовляет для своего
употребления, причем один руководится одним убеждением, а другой — другим. Или
мы часто видим, что теологическим исследованиям придается исторический характер,
так как полагают, что интерес теологической науки заключается в том, что она
знакомит нас с различными мнениями; и одним из первых плодов этого знакомства
должно быть уважение ко всем убеждениям, отношение к ним как к чему-то такому,
что каждый должен решать сам для себя. От цели познания истины тогда,
разумеется, отказываются. Этот разум и его философия требуют, правда, со стороны
субъективности, как первейшего и абсолютно существенного условия, наличия в
познании собственного убеждения познающего. Но не одно и то же, основывается ли
убеждение на чувствах, чаяниях, созерцаниях и т.д., на субъективных основаниях и
вообще на особенности субъекта, или оно основывается на мысли и вытекает из
проникновенного усмотрения понятия и природы предмета. Убеждение, полученное
первым способом, есть мнение.
Эту резко определившуюся для нас теперь противоположность между мнением и
истиной мы встречаем уже в образованности со-крато-платоновской эпохи, этой
эпохи разложения греческой жизни; там мы встречаем ее в виде платоновского
противопоставления мнения (***) науке (***, ***). Это — та же противоположность,
которую мы видим в эпоху упадка римской общественной и политической жизни, при
Августе и позже, когда распространились эпикуреизм и равнодушие к философии; в
этом смысле Пилат на слова Христа: «Я пришел в мир, чтобы возвестить истину»,
ответил: «Что есть истина?» Это было сказано высокомерно-пренебрежительно и
означало: «Это понятие, понятие истины, есть нечто устарелое, с чем мы
покончили; мы ушли вперед, мы знаем, что не может быть больше и речи о том,
чтобы познать истину, мы отошли от такой точки зрения». Кто высказывается таким
образом, тот действительно отошел от познания истины. Если исходить из такой
точки зрения по отношению к истории философии, то весь ее смысл ограничился бы
тем, что она знакомила бы нас с индивидуальными мнениями других людей, из
которых у каждого — особый взгляд; она, таким образом, знакомила бы меня с
индивидуальными взглядами, представляющими для меня нечто чуждое, со взглядами,
в которых мой мыслящий разум не свободен, не присутствует, со взглядами,
представляющими для меня внешний, мертвый, исторический материал, массу самого
по себе суетного содержания. Удовлетворение, получаемое от такого суетного
содержания, само порождается лишь субъективной суетностью.
Для непредубежденного человека «истина» всегда останется великим словом,
заставляющим сердце биться сильнее. Что же касается утверждения, что познание
истины недоступно, то оно встречается в самой истории философии, и там в своем
месте мы его рассмотрим ближе. Здесь нужно только упомянуть, что, если мы
признаем эту предпосылку, как это делает, напр., Теннеман, то станет непонятным,
почему еще уделяют внимание философии; ибо в таком случае ведь каждое мнение
ложно утверждает, что оно есть истина. Я сошлюсь при этом пока на старый,
издавна укоренившийся предрассудок, согласно которому в знании заключается
истина; но мы познаем истинное не просто, без всякого труда, а лишь постольку,
поскольку мы размышляем; согласно этому взгляду истина познается не в
непосредственном восприятии и созерцании, — ни во внешне чувственном, ни в
интеллектуальном созерцании (ибо всякое созерцание, как созерцание, чувственно),
— а лишь посредством работы мысли.
b. Доказательство ничтожности философского познания посредством самой истории
философии.
Но, с другой стороны, с вышеуказанным представлением об истории философии связан
еще один вывод, который можно, смотря по вкусу, считать вредным или полезным. А
именно, при взгляде на такое многообразие мнений, на столь различные
многочисленные философские системы мы чувствуем себя в затруднении, не зная,
какую из них признать. Мы убеждаемся в том, что в высоких материях, к которым
человек влечется и познание которых хотела доставить нам философия, величайшие
умы заблуждались, так как другие ведь опровергли их. «Если это случилось с
такими великими умами, то как могу ego homuncio (я, маленький человечек) желать
дать свое решение?» Этот вывод, который делается из факта различия философских
систем, как полагают, печален по существу, но вместе с тем субъективно полезен.
Ибо факт этого различия является для тех, которые с видом знатока хотят выдавать
себя за людей, интересующихся философией, обычным оправданием в том, что они,
при всей своей якобы доброй воле и при всем даже признании ими необходимости
стараться усвоить эту науку, все же на самом деле совершенно пренебрегают ею. Но
эта ссылка на различие философских систем вовсе не может быть понята как простая
отговорка. Она считается, напротив, серьезным, настоящим доводом против
серьезности, с которой философствующие относятся к своему делу, — она служит для
них оправданием пренебрежения философией и даже неопровержимым доказательством
тщетности стремления достигнуть философского познания истины. «Но если даже и
допустим», гласит далее это оправдание, «что философия есть подлинная наука и
какая-либо одна из философских систем истинна, то возникает вопрос: а какая? по
какому признаку узнаешь ее? Каждая система уверяет, что она — истинная; каждая
указывает иные признаки и критерии, по которым можно познать истину; трезвая,
рассудительная мысль должна поэтому отказаться решить в пользу одной из них».
В этом, как полагают рассуждающие таким образом, и состоит дальнейший интерес
философии. Цицерон (De natura deorum, I, 8 и сл.) дает в высшей степени
неряшливую историю философских мыслей о боге, написанную с намерением привести
нас к этому выводу. Он вкладывает ее в уста одного эпикурейца, но не находит
сказать по ее поводу ничего лучшего: это, следовательно, его собственный взгляд.
Эпикуреец говорит, что философы не пришли ни к какому определенному понятию.
Доказательство тщетности стремлений философии черпается им затем непосредственно
из общераспространенного, поверхностного воззрения на ее историю: в результате
этой истории мы имеем возникновение многообразных, противоречащих друг другу
мыслей, различных философских учений. Этот факт, который мы не можем отрицать,
оправдывает, по-видимому, и даже требует применения также и к философским
учениям следующих слов Христа: «Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов и
следуй за мною». Вся история философии была бы согласно этому взгляду полем
битвы, сплошь усеянным мертвыми костями, — царством не только умерших, телесно
исчезнувших лиц, но также и опровергнутых, духовно исчезнувших систем, каждая из
которых умертвила, похоронила другую. Вместо «следуй за мною» нужно было бы,
скорее, сказать в этом смысле: «следуй за самим собою», т.е. держись своих
собственных убеждений, оставайся при своем собственном мнении. Ибо зачем
принимать чужое мнение?
Бывает, правда, что выступает новое философское учение, утверждающее, что другие
системы совершенно не годятся; и при этом каждое философское учение выступает с
притязанием, что им не только опровергнуты предшествующие, но и устранены их
недостатки и теперь, наконец, найдено истинное учение. Но, согласно прежнему
опыту, оказывается, что к таким философским системам также применимы другие
слова Писания, которые апостол Петр сказал Ананию: «Смотри, ноги тех, которые
тебя вынесут, стоят уже за дверьми». Смотри, система философии, которая
опровергнет и вытеснит твою, не заставит себя долго ждать; она не преминет
явиться так же, как она не преминула появиться после всех других философских
систем.
с. Объяснительные замечания относительно различия философских систем.
Во всяком случае, совершенно верно и является достаточно установленным фактом,
что существуют и существовали различные философские учения; но истина ведь одна,
— таково непреодолимое чувство или непреодолимая вера инстинкта разума.
«Следовательно, только одно философское учение может быть истинным, а так как их
много, то остальные, заключают отсюда, должны быть заблуждениями. Но ведь каждое
из них утверждает, обосновывает и доказывает, что оно-то и есть это единственно
истинное учение». Таково обычное и как будто правильное рассуждение трезвой
мысли. Но что касается трезвости мысли, этого ходячего словечка, то относительно
нее мы знаем из повседневного опыта, что, когда мы трезвы, мы одновременно с
этим или же скоро после этого испытываем чувство голода. Вышеуказанная же мысль
обладает особым талантом и ловкостью, и она от своей трезвости не переходит к
голоду и к стремлению принять пищу, а чувствует себя и остается сытой *. Мысль,
так рассуждающая, выдает себя с головой и показывает этим, что она является
мертвым рассудком, ибо лишь мертвое воздерживается от еды и питья и вместе с тем
сыто и таковым остается. Физически же живое, подобно духовно живому, не
удовлетворяется воздержанием и является влечением, переходит в алкание и жажду
истины, познания последней, непреодолимо стремится к удовлетворению этого
влечения и не насыщается рассуждениями, подобно вышеприведенному.
По существу же мы по поводу этого рассуждения должны были бы сказать раньше
всего то, что, как бы различны ни были философские учения, они все же имеют то
общее между собою, что все они являются философскими учениями. Кто поэтому
изучает какую-нибудь систему философии или придерживается таковой, во всяком
случае философствует, если только это учение вообще является философским.
Вышеприведенное, носящее характер отговорки рассуждение, цепляющееся лишь за
факт различия этих учений и из отвращения и страха перед особенностью, в которой
находит свою действительность некоторое всеобщее, не желающее постигать или
признавать этой всеобщности, я в другом месте ** сравнил с больным, которому
врач советует есть фрукты; и вот ему предлагают сливы, вишни или виноград, а он,
одержимый рассудочным педантизмом, отказывается от них, потому что ни один из
этих плодов не есть фрукт вообще, а один есть вишня, другой — слива, третий —
виноград.
Но существенно важно еще глубже понять, что означает это различие философских
систем. Философское познание того, что такое истина и философия, позволяет нам
опознать само это различие, как таковое, еще в совершенно другом смысле, чем в
том, в каком его понимают, исходя из абстрактного противопоставления истины и
заблуждения. Разъяснение этого пункта раскроет перед нами значение всей истории
философии. Мы должны дать понять, что это многообразие философских систем не
только не наносит ущерба самой философии — возможности философии, — а что,
наоборот, такое многообразие было и есть безусловно необходимо для существования
самой науки философии, что это является ее существенной чертой.
* [Здесь у Гегеля непереводимая игра слов: «Nuchternheit» означает на немецком
языке трезвость и пустой желудок ]
** Ср. Hegels Werke. Т. VI. § 13 С 21 — 22.
В этом размышлении мы исходим, разумеется, из того воззрения, что философия
имеет своей целью постигать истину посредством мысли, в понятиях, а не познавать
то, что нечего познавать, или что, по крайней мере, подлинная истина недоступна
познанию, а доступна последнему лишь временная, конечная истина (т.е. истина,
которая вместе с тем есть также и нечто не истинное). Мы исходим, далее, из того
взгляда, что мы в истории философии имеем дело с самой философией. Деяния,
которыми занимается история философии, так же мало представляют собою
приключения, как мало всемирная история лишь романтична; это не просто собрание
случайных событий, путешествий странствующих рыцарей, которые сражаются и несут
труды бесцельно и дела которых бесследно исчезают; и столь же мало здесь один
произвольно выдумал одно, а там другой — другое; нет: в движении мыслящего духа
есть существенная связь, и в нем все совершается разумно. С этой верой в мировой
дух мы должны приступить к изучению истории и, в особенности, истории философии.
Гегель. Лекции по истории философии // Сочинения. М., 1932. Т. 9. Кн. 1. С. 15 —
25
Л. ФЕЙЕРБАХ
Заслуга критической философии состоит в том, что она с самого начала
рассматривала историю философии с философской точки зрения, видя в ней не
перечень всевозможных, к тому же в большинстве случаев странных, даже
смехотворных, мнений, а, наоборот, делая критерием ее содержания «разумный
философский смысл» (см. Рейнгольд. О понятии истории философии в статьях
Фюллеборна по истории философии, т. I, 1791, стр. 29 — 35). Различные
философские системы она выводила при этом не из антропологических или каких бы
то ни было других внешних причин, а из внутренних ззконое познания и, определяя
их в этом отношении как данные a priori, постигала разумно-необходимые формы
духа (сравни: Громанн. О понятии истории философии, 1797, стр. 29 — 103) или
видела в идее философии по крайней мере общую цель систем при их рассмотрении и
изложении Тенне-манн, т. I, ст. XXIX, § 15). Но эта точка зрения была сама по
себе еще недостаточной и ограниченной, так как некая определенная идея
философии, ограниченная узкими рамками, считалась истиной и поэтому целью,
реализацию которой философы якобы искали более или менее успешно. Предел разума,
который Кант фиксировал представлением пресловутой «вещи в себе», был критерием
рассмотрения и оценки философских систем. Вот почему Тенне-манн — главный
представитель этой точки зрения — в своем понимании и оценке систем так
односторонен, однообразен и скучен. И как раз там, где речь идет о новых
системах, его критика не является оригинальной: повторяются те же самые
объяснения, основания и возражения. И хотя он местами дает себя увлечь
«божественным энтузиазмом» философии, прорывающим пределы ограниченности, но
лишь на короткие мгновения, а затем снова появляется навязчивая идея о границах
разума, который никогда не достигает в-себе-бытия, и мешает ему и читателю [по-
настоящему] желать познания.
С устранением кантовского предела разума философия освободилась от той
ограниченности, которую на нее неизбежно накладывала эта произвольная граница; и
только тогда смогла открыться поэтому универсальная, свободная перспектива в
области философии. Ибо вместо одной определенной идеи философии, относящейся
только внешне и отрицательно критически к другим системам, выступила теперь
всеохватывающая, всеобщая, абсолютная идея философии — идея бесконечного,
определяемая здесь как абсолютная идентичность идеального и реального. Только
потому, что эта идея, если она не характеризуется конкретней и не отличается
сама по себе, является неопределенной или по крайней мере неопределяющей, —
только поэтому при рассмотрении и изложении истории философии с данной точки
зрения отступало на задний план определенное различие систем, вообще особенного,
на изучении и понятии которого основан как раз интерес и основательность
исследования истории и ее рассмотрение. Тождество реального и идеального, их
разделение, противопоставление и соединение выступали как постоянно
повторяющиеся формы, в которых выражались исторические явления.
Поэтому очередной и неотложной задачей философии было определение идеи
абсолютного тождества в ней самой для того, чтобы найти в этом определении
реальный медиум между общим идеи и особенным действительности, принцип для
познания особенного в его особенности. Гегель решил эту задачу. Понятие истории
является у него вообще понятием, идентичным основной идее его философии,
благодаря чему общность и единство сущности, которые в других философских
системах, например в философии Спинозы, являются господствующими, в его системе,
может быть, чрезмерно отходят на задний план, так как у него идея философии, как
таковая, превращается внутри себя самой в энциклопедию специфических
противоречий, она является членящимся организмом, развивающим свою сущность в
различных системах. Он довел абсолютное тождество объективного и субъективного
до его истинного, разумного определения. Он снял с него вуаль анонимности, под
которой оно скрывало свою девственную, недоступную сущность от любопытных
взглядов рассудка, дал ему название и определил именем и понятием духа,
осознающего себя самого, т.е. различающего себя в себе и признающего это
различие, эту противоположность себя самого, являющуюся принципом особых вещей и
сущностей, источником всего определенного, различающегося бытия, как себя
самого, как свою собственную сущность и оправдывающего себя как абсолютное
тождество.
Поэтому Гегелю удалось рассмотреть историю философии, не теряя из поля зрения ни
единства идеи в различных системах, ни различия и особенности их. Его исходная
идея столь же мало является неопределенной, амальгамированной, снимающей
различия, как и ограниченной, исключительной и нетерпимой, так что он должен был
совершить насилие с помощью оков некоторых абстрактных понятий и формул над
особенным, чтобы приспособить его к этой идее. Она содержит в себе самой принцип
беспрепятственного, свободного развития и обособления; ее основным положением
является не «я живу и даю жить», а «я живу, давая жить». Ее определения имеют
такой универсальный, такой эластичный и одновременно проникающий характер и
столь же большую пассивность, как и активность, что они не только не сводятся к
индивидуальности каждого предмета, но, наоборот, объединяют в себе и
воспринимают каждую особенность, не нарушая ее самостоятельности. Если мы где-
либо и найдем дисгармонию между историческим предметом и понятием и изложением
его, которое дает Гегель, то ее основой является не сам принцип, а тот всеобщий
предел, который может лежать в индивидууме между идеей и ее осуществлением...
История философии отнюдь не является историей случайных субъективных мыслей,
т.е. историей отдельных мнений. Если скользить по ее поверхности, то она,
кажется, сама дает нам основание для подобного предположения, не предоставляя
ничего, кроме смены различных систем, в то время как истина едина и неизменна.
Однако истина не является единой в смысле абстрактного единства, т.е. она не
простая мысль, которой противостоит различие; она является духом, жизнью,
самоопределяющим и различающим единством, т.е. конкретной идеей. Различие систем
имеет свое основание в самой идее истины; история философии является не чем
иным, как временной экспозицией различных определений, которые вместе составляют
содержание самой истины. Истинная, объективная категория, в которой она должна
рассматриваться, есть идея развития. Она является сама по себе разумным,
необходимым процессом, непрерывно продолжающимся актом познания истины;
различные философские системы есть понятия, определяемые идеей, необходимые
образы ее: необходимые не во внешнем смысле, когда основателя какой-либо системы
побуждают идеи его предшественников и, таким образом, одна система
обусловливается другой, необходимые в наивысшем смысле, когда мысль,
составляющая принцип системы, выражает определение абсолютной идеи, самое
истину, существенную реальность, которая поэтому в ряде развития должна была
сама по себе появиться в качестве самостоятельной философской системы. История
философии поэтому имеет дело не с прошедшим, а с настоящим, сегодня еще живущим.
С каждой философской системой исчезает не сам принцип, а только то, чем этот
принцип стремится быть: абсолютным определением, целым определением абсолютного.
Более поздняя и более содержательная философская система всегда содержит в себе
самые существенные определения принципов предшествующих систем. Изучение истории
философии является поэтому изучением самой философии. История философии является
системой. Кто ее по-настоящему поймет и отдифференцирует от формы преходящего и
внешних условий истории, тот увидит саму абсолютную идею, как она развивается
внутри самой себя, в элементе чистого мышления.
Хотя сам по себе процесс развития истории философии является необходимым,
независимым от внешних условий процессом развития идей и хотя история философии
сама есть не что иное, как преходящее развертывание вечных, внутренних
самоопределений или различий абсолютной идеи, однако одновременно она находится
в неразрывной связи с мировой историей. Философия отличается от остальных
образов духа только тем, что она понимает истинное, абсолютное как мысль или в
форме мысли. Тот же дух и содержание, которое выражается и представляется
наглядно в элементе мышления как философия одного народа, содержится и
выражается также в религии, искусстве, политическом состоянии, но в форме
фантазии, представления, чувственности вообще. Отношение философии к остальным
образам духа и наоборот нужно поэтому мыслить себе, руководствуясь не пустым
представлением влияния, а, напротив, категорией единства. «Мыслящее постижение
идеи есть вместе с тем поступательное движение, наполненное целостно развитою
действительностью, такое поступательное движение, которое имеет место не в
мышлении индивидуума, воплощается не в некотором единичном сознании, а выступает
перед нами всеобщим духом, воплощающимся во всем богатстве своих форм во
всемирной истории. В этом процессе развития случается поэтому, что одна форма,
одна ступень идеи осознается одним народом, так что данный народ и данное время
выражают лишь данную форму, в пределах которой этот народ строит свой мир и
совершенствует свое состояние; более же высокая ступень появляется, напротив
того, спустя много веков у другого народа» (т. I, стр. 47). «Но каждая система
философии именно потому, что она отображает особенную ступень развития,
принадлежит своей эпохе и разделяет с нею ограниченность» (стр. 59).
Внешнее происхождение философии не является поэтому независимым от времени и
места. Аристотель говорит, что философствовать начали лишь после того, как
предварительно позаботились об удовлетворении необходимых жизненных
потребностей. Однако имеется потребность не только физическая, но и политическая
и потребности другого рода. Подлинная философия, философия, взятая в строгом
смысле слова, начинается поэтому, по Гегелю, не на Востоке, хотя именно там
достаточно философствовали и там находят массу философских школ. Философия
начинается только там, где есть личная и политическая свобода, где субъект
относит себя к объективной воле, которую он познает как свою собственную волю, к
субстанции, к общему вообще таким образом, что он в единстве с ней получает свое
Я, свое самосознание. А это имеет место не на Востоке, где высшей целью является
бессознательное погружение в субстанцию, а только в греческом и германском мире.
Греческая и германская философия и являются поэтому двумя главными формами
философии.
Фейербах Л. История философии. В 3 т. М., 1967. Т. 2. С. 7 — 9, 11-14
Ф. НИЦШЕ
Чтобы заниматься физиологией с чистой совестью, надо придерживаться того, что
органы чувств — вовсе не явления а духе идеалистической философии: будь они
таковы, они не могли бы служить причиной! Итак, требуется по крайней мере
сенсуализм в качестве направляющей гипотезы, если не эвристического принципа...
Как?! Иные утверждают ведь, что весь внешний мир — творение наших органов
чувств! Но тогда сами органы были бы ... творением наших органов чувств! На мой
взгляд, это основательная reductio ad adsurdum *: при условии, что понятие causa
sui ** есть нечто основательно-абсурдное. Итак, внешний мир — это не творение
наших органов чувств?..
Порой еще попадаются безобидные поборники самонаблюдения, полагающие, что
существует нечто «непосредственно достоверное», — например, «я думаю» или (в чем
заключалось суеверие Шопенгауэра) «я хочу», — так, как если бы познание получало
здесь свой предмет в чистом и голом виде, — «вещь в себе» — и ни субъект, ни
объект не вносили сюда своего обмана. Но я не устану повторять: и
«непосредственная очевидность», и «абсолютное познание», и «вещь в себе»
заключает в себе contradictio in adjecto ***, пора, наконец, расстаться с
соблазном слов. Пусть народ думает, что познание — всезнание, но философ обязан
сказать себе: анализируя процесс, выражаемый суждением «я мыслю», я получаю
целый ряд дерзких утверждений, обосновать которые затруднительно или же совсем
невозможно: например, что это — я, кто думает, что вообще должно быть нечто
думающее, что мышление есть деятельность, действие такого-то существа, которое
мыслится как причина, что есть «я» и наконец, что твердо известно, что следует
именовать словом «мыслить», и что я знаю, что такое «мышление». Ибо ведь если я
еще не решил для себя все это, то как же мне установить, «мышление» ли то, что
совершается, а, скажем, не «воление», не «чувствование»? Довольно: «я мыслю»
предполагает сопоставление моего состояния в определенный момент с иными
известными мне по себе состояниями и установление того, что же такое именно это
состояние, — ввиду такой своей соотнесенности с иным «знанием» это суждение во
всяком случае лишено для меня «непосредственной достоверности»... Итак, вместо
«непосредственной достоверности» — пусть себе верует в нее народ — в руках
философа оказывается целый ряд метафизических вопросов, по сути дела, обращенных
к совести интеллекта: «Откуда у меня понятие мышления? Почему я верю в причину и
следствие? Что дает мне право говорить о «Я», тем более о «Я» — причине и
наконец о «Я» как причине мыслей?» Кто в наши дни решается незамедлительно
отвечать на подобные метафизические вопросы, ссылаясь на своего рода
познавательную интуицию, — вроде человека, говорящего: «Я мыслю и знаю, что это
по меньшей мере истинно, реально и очевидно», — для того философом приготовлены
— усмешка и два вопросительных знака. «Милостивый государь, — намекнет ему
философ, — невероятно, чтобы вы не ошибались, ну да почему непременно говорить
об истине?»...
* — сведение к нелепости (лат.).
** — причина себя (лат.)
*** — противоречие в определении (лат.)
Философы о воле рассуждают, словно это самая известная вещь на свете, а
Шопенгауэр так даже дал понять, что мы одну волю, собственно, и знаем, знаем
целиком и полностью, без вычетов и прибавлений. А мне все думается, что
Шопенгауэр и в этом случае просто поступил так, как поступают вообще все
философы, — просто перенял и раздул расхожее, «популярное» суждение,
предрассудок. Мне кажется, что «воление» есть нечто сложное и что только как
слово оно составляет единство, — вот в этом самом единстве и заключено
популярное предубеждение, которое и одержало верх над философами, — как всегда
не слишком бдительными. Итак, давайте будем поосторожнее, станем
«нефилософичными» — и скажем: во всяком волении, во-первых, содержится не одно
чувство, — и чувство состояния, из которого мы исходим, и чувство другого
состояния, к которому мы стремимся, затем чувство того, что мы от одного уходим,
к другому идем, затем еще сопровождающее все это мышечное чувство, которое, как
только мы начинаем «волить», тотчас же заводит свою игру — по привычке, даже
если мы и не двигаем руками и ногами. А коль скоро надо признать, что чувство (и
не одно) — составная часть воли, то, во-вторых, необходимо признать такой частью
и мышление. В каждом волевом акте наличествует мысль — она командует всем, — и
только не надо думать, что удастся отделить эту мысль от «воления», словно тогда
в остатке оказалась бы сама «воля»! В-третьих, воля — это не только комплекс
чувств и мышления, но прежде всего аффект — именно аффект «командования».
«Свобода воли», как это называют, в сущности и есть аффект превосходства — над
тем, кто обязан подчиниться: «Я свободен, «он» должен повиноваться», — такое
сознание скрывается в любом волевом акте, вместе со всем тем, без чего немыслимо
состояние человека, отдающего приказы, — напряженное внимание, устремленный
вперед взгляд — он фиксирует цель, безусловность оценивания: «Сейчас необходимо
одно это (а не что-либо еще)», внутренняя уверенность, что приказу подчинятся...
Человек волит — он повелевает чему-то в себе, а это «что-то» повинуется — или
считается, что повинуется. А теперь обратим внимание на самое занятное в воле —
сугубой многосложности, которую народ только лишь обозначает одним словом:
поскольку в конкретном случае мы же сами и повелеваем, и повинуемся, а
повинуясь, испытываем чувство принуждения, — нас тянут, влекут, притесняют, мы
противодействуем и сдвигаемся с места, что обычно начинается немедленно после
волевого акта; поскольку, далее, мы привыкли переступать через эту
двойственность с помощью синтетического понятия «Я», привыкли обманываться на
сей счет, то за «волением» тянется целая цепочка ошибочных умозаключений и,
следовательно, ложных оцениваний самой воли, — в итоге волящий добросовестно
полагает, что воли достаточно для совершения действий. Поскольку же в
подавляющем большинстве случаев воля изъявлялась лишь тогда, когда с полным
правом можно было ожидать, что приказ возымеет действие, а именно что повелению
будут повиноваться, то сложившееся впечатление перешло в чувство — в чувство,
будто действие наступает с необходимостью; короче говоря, изъявляющий волю
весьма уверенно полагает, что воля и действие как-то связаны и едины, он и сам
успех дела, исполнение волевого намерения, записывает на счет воли, испытывая
при этом чувство власти, растущей, множащейся, — непременное следствие успеха
вообще. «Свобода воли» — эти слова обозначают то умноженное состояние
удовольствия, какое испытывает волящий: он повелевает и он же отождествляет себя
с исполнителем, он и торжествует над всеми препятствиями и пользуется плодами
побед, но только про себя заключает, что это его воля сама преодолевает любое
сопротивление. Таким образом, волящий, отдающий повеления, множит чувство
удовольствия за счет его же собственных возымевших успех исполнительных органов,
послушных ему «низших воль», или низших душ, — ведь наше тело лишь социальное
строение из множества душ. L'effet c'est moi: происходит то же самое, что и в
любом благоустроенном, благоденствующем общежитии, — правящий класс
отождествляет себя с успехами общества в целом. Воля — это просто повеление и
повиновение на основе, как сказано, общественной постройки множества «душ», —
причина, почему философу следовало бы настаивать на том, чтобы уже волю как
таковую рассматривали под углом зрения морали — морали, понятой как учение об
отношениях господства, в условиях которых возникает феномен «жизни»...
На какую философскую позицию ни становись, в наши дни с любого места видно: мир,
в котором мы (как полагаем) живем, ошибочен, и это самое прочное и надежное, что
еще способен схватывать наш взгляд, — мы находим основание за основанием в
подтверждение этого, и они готовы увлечь нас — побудить нас строить
предположения относительно начала обмана, что заключен в самой «сущности вещей».
Однако кто винит во лживости мира само наше мышление, следовательно, «дух», —
таков почетный выход из положения, к какому прибегает, сознательно или
бессознательно, всякий advocatus dei, — кто считает, что этот мир вместе с
временем, пространством, формой и движением неверно раскрыт мышлением, тот
обладает по меньшей мере достаточным поводом проникнуться наконец недоверием к
самому мышлению: не оно ли играло с нами самые скверные шутки? И кто поручится,
что и сейчас оно не продолжает все то же самое? Говоря вполне серьезно: есть
нечто трогательное в невинности мыслителей, нечто внушающее благоговейные
чувства, позволяющее им даже и сегодня обращаться к сознанию с просьбой давать
честные ответы, — например, реально ли оно и отчего столь решительно отодвигает
оно подальше от себя внешний мир, и т.д. и т.п. Вера в «непосредственную
достоверность» — это моральная наивность, делающая честь нам, философам, — но не
пора ли быть не только моральными личностями! Отвлекаясь от морали, эта самая
вера — глупость, которая не делает нам чести! В обществе чрезмерная
недоверчивость, может быть, и считается признаком «дурного характера», а тогда
относится к неразумным сторонам поведения, — однако здесь, когда мы между собой,
по ту сторону гражданского мира с его «да» и «нет», что может помешать нам быть
неразумными, нерасчетливыми и говорить так: у философа как существа, которое до
сих пор водили за нос как никого на целом свете, у этого философа есть право на
«дурной характер», сегодня его долг в том, чтобы не доверять, чтобы злобно
коситься, выглядывая из каждой бездны подозрения... Простите мне шутку — и
мрачный оборот речи и сумрачную карикатуру: сам я давно уже иначе сужу об
обмане, об обманутости и всегда готов дать пару тычков слепой ярости, с которой
философ противится тому, чтобы быть обманутым. Почему бы и нет? Что истина
ценнее видимости, — простой моральный предрассудок, вообще самая
бездоказательная гипотеза, какая только есть на свете. Признайтесь хотя бы в
следующем: иначе, чем на почве точек зрения, перспектив, соответствующих оценок
и кажимостей, жизни на земле вообще не было бы, а если совсем упразднить
«кажущийся мир», как того требуют добродетельное вдохновение и недалекость
некоторых философов, то, — предположим, что вы способны на это, — от вашей
«истины» не останется и следа! Да и вообще что принуждает нас допускать
сущностную противоположность «истинного» и «ложного»? Разве не достаточно
признать различные степени кажимости — как бы более светлые и более темные тени
и общий колорит видимости, различные valeurs, говоря языком живописцев? Почему
бы миру, который как-то затрагивает нас, и не быть фикцией? А если кто спросит:
«Так должен же быть и ее создатель?» — то отчего бы не отвечать ему ясно и
понятно: «Почему?» Вот и это «вот и это», может быть, тоже фикция? Так разве не
позволительно отнестись несколько иронически и к субъекту и к предикату с
объектом? Разве не стоит философу чуть-чуть подняться над слепой верой в
грамматику? Гувернанткам наше почтение, но не пора ли философии отрешиться от
веры гувернанток?..
Положим, что нет ничего реально «данного», помимо нашего мира влечений и
страстей, что ни до какой «реальности» мы не можем ни возвыситься, ни
опуститься, кроме реальности наших влечений, — наше мышление есть ведь всего
лишь соотношение влечений, — так разве не вправе мы попробовать и все-таки
задаться вопросом, не достаточно ли такой «данности» для того, чтобы на основе
ей подобных понять все же и так называемый механический (или «материальный»)
мир? Я хочу сказать — понять его не как обман, «кажимость», «представление» (по
Беркли и Шопенгауэру), но как отмеченный той же самой степенью реальности, что и
сам аффект, как более примитивную форму мира аффектов, в котором заключено в
могучем единстве все то, что впоследствии в органическом процессе разветвляется
и слагается в формы (и неудивительно, что ослабляется, изнеживается), — как
некий вид инстинктивной жизни, где любые органические функции, включая
саморегулирование, и ассимиляцию, и питание, и выделение, и обмен веществ,
синтетически связано и слито, — как некую праформу жизни?.. В конце концов, нам
не просто дозволено попробовать, — этого даже требует совесть метода. Не
принимать множественность причинных зависимостей, пока в попытке обойтись одним
типом не дойдешь до крайней черты (до бессмыслицы, если будет позволено так
выразиться), — вот мораль метода, от которой в наши дни нельзя быть свободной:
вытекает «из определения», как сказал бы математик. Вопрос, в конце концов,
таков: действительно ли мы признаем волю действующей причиной? — если да, — а, в
сущности, верить в это означает верить в причинную зависимость как таковую, — то
мы обязаны попробовать гипотетически положить причинность воли как единственную
причинную зависимость. «Воля», естественно, может воздействовать лишь на «волю»,
— не на «вещество» (например, на нервы): довольно, необходимо рискнуть и
гипотетически предположить, не воздействует ли «воля» на «волю» всякий раз,
когда констатируется воздействие, не состоит ли все механическое в воздействии
воли, если только тут действует сила, то есть именно сила воли... Предположив,
наконец, что нам удалось бы объяснить всю нашу инстинктивную жизнь как
разветвление одной основной формы воли — именно воли к власти, в чем и
заключается мой тезис; предположив, что все органические функции можно свести к
такой воле к власти, тем самым решив и проблему зачатия и питания, — это одна
проблема, — то тем самым мы получили бы право однозначно определить всякую
действующую силу: все — воля к власти. Мир во взгляде изнутри, мир, определенный
и обозначенный по своему «интеллигибильному характеру», — он был бы «волей к
власти», и более ничем...
Ницше Ф. По ту сторону добра и зла // Вопросы философии. 1989. № 5. С. 131 —
133, 142 — 143
Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ
Политические теории, да и всякие вообще философские учения создавались всегда
под сильнейшим влиянием того общественного положения, к которому принадлежали, и
каждый философ бывал представителем какой-нибудь из политических партий,
боровшихся в его время за преобладание над обществом, к которому принадлежал
философ. Мы не будем говорить о мыслителях, занимавшихся специально политическою
стороною жизни. Их принадлежность к политическим партиям слишком заметна для
каждого: Гоббс был абсолютист, Локк был виг, Мильтон — республиканец, Монтескье
— либерал в английском вкусе, Руссо — революционный демократ, Бентам — просто
демократ, революционный или нереволюциоиный, смотря по надобности; о таких
писателях нечего и говорить. Обратимся к тем мыслителям, которые занимались
построением теорий более общих, к строителям метафизических систем, к собственно
так называемым философам. Кант принадлежал к той партии, которая хотела
водворить в Германии свободу революционным путем, но гнушалась террористическими
средствами. Фихте пошел несколькими шагами дальше: он не боится и
террористических средств. Шеллинг — представитель партии, запуганной революциею,
искавшей спокойствия в средневековых учреждениях, желавшей восстановить
феодальное государство, разрушенное в Германии Наполеоном I и прусскими
патриотами, оратором которых был Фихте. Гегель — умеренный либерал, чрезвычайно
консервативный в своих выводах, но принимающий для борьбы против крайней реакции
революционные принципы в надежде не допустить до развития революционный дух,
служащий ему орудием к ниспровержению слишком ветхой старины. Мы говорим не то
одно, чтобы эти люди держались таких убеждений, как частные люди, — это было бы
еще не очень важно, но их философские системы насквозь проникнуты духом тех
политических партий, к которым принадлежали авторы систем. Говорить, будто бы не
было и прежде всегда того же, что теперь, говорить, будто бы только теперь
философы стали писать свои системы под влиянием политических убеждений, — это
чрезвычайная наивность, а еще наивнее выражать такую мысль о тех мыслителях,
которые занимались в особенности политическим отделом философской науки.
Чернышевский Н. Г. Антропологический принцип в философии // Избранные
философские сочинения. М., 1951. Т. 3. С. 163 — 164
А. И. ГЕРЦЕН
Ничего не может быть ошибочнее, как отбрасывать прошедшее, служившее для
достижения настоящего, будто это развитие — внешняя подмостка, лишенная всякого
внутреннего достоинства. Тогда история была бы оскорбительна, вечное заклание
живого в пользу будущего; настоящее духа человеческого обнимает и хранит все
прошедшее, оно не прошло для него, а развилось в него; былое не утратилось в
настоящем, не заменилось им, а исполнилось в нем; проходит одно ложное,
призрачное, несущественное; оно, собственно, никогда и не имело действительного
бытия, оно мертворожденное, — для истинного смерти нет. Недаром дух человеческий
поэты сравнивают с морем: он в глубине своей бережет все богатства, однажды
упавшие в него; одно слабое, непереносящее едкости соленой волны его,
распускается бесследно.
Итак, для того, чтобы понять современное состояние мысли, вернейший путь —
вспомнить, как человечество дошло до него, вспомнить всю морфологию мышления —
от непосредственного, бессознательного мира с природой, предшествовавшего
мышлению, до раскрывающейся возможности полного и сознательного мира с собой. С
самого начала нам придется восстановить те шаги, которых след почти утратился,
ибо человечество не умеет беречь того, что делало без мысли: инстинктуальное
остается у него в памяти, как смутный сон детства! Не думайте, что я вас хочу
угостить геснеровским Авелем или диким человеком энциклопедистов — мое намерение
гораздо проще: я хочу определить необходимую точку отправления исторического
сознания.
Вне человека существует до бесконечности многоразличное множество частностей,
смутно переплетенных между собою; внешняя зависимость их, намекающее на
внутреннее единство, их определенное взаимодействие почти теряется от
случайностей, разбрасывающих, сбрасывающих, хранящих, уничтожающих эту «кучу
частей, идущих в бесконечность», по превосходному выражению Лейбница. Они носят
в себе характер независимой самобытности от человека; они были, когда его не
было; им нет до него дела, когда он явился; они без конца, без пределов; они
беспрестанно и везде возникают, появляются, пропадают. С точки зрения рассудка,
этот вихрь, круговорот, беспорядок, эта непокорность окружающей среды, должны бы
ужасом и унынием исполнить человека, подавить его и поселить отчаяние в душе; но
человек при первой встрече с природой смотрел на нее с простотою ребенка: он
ничего не понимал отчетливо, он не отступал еще от мира жизни, в котором
очутился, негация мысли не просыпалась в нем, и оттого он чувствовал себя дома,
и взгляд его поднятого чела не мог быть поражен ничем окружающим. Животное имеет
это эмпирическое доверие, но оно на нем и останавливается; человек тотчас
начинает обнаруживать, что ему мало этого доверия, что он чувствует себя властью
над окружающим миром. Этим частностям, врозь сущим, чего-то недостает: они
распадаются, преходящи, бесследны; человек дает им средоточие, и это средоточие
он сам: словом своим исторгает он их из круговорота, в котором они мелькают и
гибнут, именем дает он им свое признание, возрождает в себе, удваивает и сразу
вводит в сферу всеобщего. Мы так привыкли к слову, что забываем величие этого
торжественного акта вступления человека на царство вселенной. Природа без
человека, именующего ее, что-то немое, неоконченное, неудачное, avorte; человек
благословил ее существовать для кого-нибудь, воссоздал ее, дал ей гласность.
Недаром Платон так восторженно выразился об очах человека, устремленного на
твердь небесную, и нашел их прекраснее самой тверди. И зверь видит, и зверь
издает звуки, и то и другое — великие победы жизни; но человек смотрит и
говорит, и когда он смотрит и говорит — неустроенная куча частностей перестает
быть громадой случайностей, а обнаруживается гармоническим целым, организмом,
имеющим единство. Замечательно, что и в этот период естественного согласия с
природой, когда еще рассудок не отсек человека мечом отрицания от почвы, на
которой он вырос, — он не признавал самобытности частных явлений, он везде
распоряжался, как хозяин, он считал возможным усвоить себе все окружающее и
заставить исполнять свои цели, он вещь считал своим рабом, органом, вне его тела
находящимся, собственностью. Мы можем втеснять нашу волю только тому, что своей
воли не имеет, или в чем мы отрицаем волю; поставить свою цель другому, значит
его цель не считать существенною, или себя считать его целью.
Человек так мало признавал права природы, что без малейших упреков совести
уничтожал то, что ему мешало, пользовался, чем хотел; он, подобно Геслеру,
заставлявшему самих швейцарцев строить для себя Цвинг-Ури, обуздывал силы
природы, противопоставляя одну другой. Природа не только не ужасала человека
своей величиной и бесконечностью, на которые он не обращал никакого внимания,
предоставляя впоследствии риторам всех веков стращать себя и других мириадами
миров и всеми количественными безмерностями, — но даже бедствиями, которые она
невольно обрушивала на головы людей: мы нигде не видим, чтобы он склонился перед
тупою и внешней силой мира; совсем напротив, он отворачивается от его стихийного
неустройства, и с молитвою, коленопреклоненный, одушевленный горячей верой,
обращается к божеству. Как бы грубо человек ни представлял себе верховное
начало, божественный дух — он непременно видит в нем истину, премудрость, разум,
справедливость, царящие и побеждающие материальную сторону существования. Вера в
миродержавство провидения устраняет возможность верить в неустройство и
случайность.
Долго остаться в начальном согласии с природою, с миром феноменальным человек не
мог; он носил в себе зародыш, который, развиваясь, должен был, как химическая
реагенция, разложить его детски-гармоническое существование с природой; природа,
как внешний мир, не могла быть для него целью: в каждом религиозном порыве
человек стремился выйти от феноменального мира к миру, царящему над всеми
явлениями. Животное никогда не распадается с природой: это последнее
невозмущаемое сочетание развития жизни индивидуальной с общей жизнью природы;
двойственная натура человека именно в том, что он, сверх своего положительного
бытия, не может не стать отрицательно к бытию; он распадается не только с
внешней природой, но даже с самим собой; эта расторженность мучит его; это
мученье гонит его вперед. Бывают минуты слабости и изнурения, когда тоска и что-
то страшное в этом противоречии с природой подавляют человека, и он, вместо того
чтобы идти по святым указаниям перста истины, садится усталый на полдороге,
отирает пот и ставит золотого тельца — близкую мету, но ложную. Он обманывает
себя, темно сам чувствует это; но, как бешеный Отелло, он, снедаемый жаждой
истины, умоляет солгать ему. Чтобы убежать от чего-то непокойного, страшного в
разъединении с физическим миром, человек готов погрузиться в грубейший фетишизм,
лишь бы найти всеобщую сферу, с которою сочетать свою индивидуальную жизнь,
только не быть чуждым в мире и оставленным на себя. Так всякого рода отдельность
и эгоизм противны всемирному порядку.
Как только человек распался с природою, у него должна была явиться потребность
знания, потребность второго усвоения и покорения внешности. Разумеется, нельзя
себе представить, чтобы теоретическая потребность ведения отчетливо явилась уму
людей; нет, они и до нее дошли естественным тактом. Темное сочувствие и чисто
практическое отношение недостаточны мыслящей натуре человека; он, как растение,
куда его ни посади, все обернется к свету и потянется к нему; но он тем не похож
на растение, что оно тянется и никогда не может достигнуть до желанной цели,
потому что солнце вне его, а разум человека, освещающий его, — внутри, и ему,
собственно, не тянуться надобно, а сосредоточиться. Сначала человек не
подозревает этого, и если разумность его приводит возможность истины, то он
далек от сознания путей; он не свободен для понимания; густые тучи животной
непосредственности еще не рассеялись, фантастические образы сверкают в них, но
не светом: путь до сознания длинен; чтобы дойти до него, человек должен отречься
от себя, как частности, и понять себя родом. Ему надобно сделать с собою то, что
он словом своим совершил над природой, т.е. обобщить себя. Мало того, что
человек идет далее животных, понимая самобытную замкнутость своего я; я есть
подтверждение, сознание своего тождества с собой, снятие души и тела, как
противоположных, единством личности — на этом остановиться нельзя: надобно
понять высшее единство рода с собой. Это единство начинается поглощением лица,
как частности, и испуганный человек стремится, напутствуемый ложным чувством
самосохранения, удержать себя, и истиною ставит свое лицо; подтверждая только
свое тождество с собой, человек непременно распадается со всей вселенной, со
всем тем, что он чувствует не принадлежащим своему я. Это неминуемое,
мучительное последствие логического эгоизма. С него, собственно, начинается
логическое движение, стремящееся выйти из скорбного распадения; оно возвращает
человека из этой антиномии к гармонии, но уже не тем, каким он вышел. Человек
начинает с непосредственного признания единства бытия с воззрением и оканчивает
ведением единства бытия с мышлением. Распадение человека с природой, как
вбиваемый клин, разбивает мало-помалу все на противоположные части, даже самую
душу человека — это divide et impera логики, путь к истинному и вечному
сочетанию раздвоенного.
Мы видели, что человек все встреченное им, все данное чувственной
достоверностью, опытом отвлек от переходимости, от ускользающей односторонности
своим словом. Человек называет только всеобщее, — частность единичную,
случайную, эту он не может назвать: для нее он должен употребить низшее средство
— указать пальцем. Предмет знания с самого начала, таким образом, отрешен от
непосредственного бытия и сохраняет свою внесущ-ность относительно мышления уже
как обобщенный. Этот обобщенный предмет составляет непосредственность второго
порядка; человек понимает чуждость его и стремится распустить возродившийся
предмет, втесненный ему опытом; он хочет узнать его, совлечь с него вторую
непосредственность, и равно не сомневается ни в его чуждости, ни в своей
возможности понять его, как он есть. Когда явилась потребность узнать предмет,
то очевидно, что разумение уже считало его чуждым себе: это предположение
незнания; на чем же основывается достоверность знания, возможность его, когда
предмет совершенно нам чужд? Это два предположения несовместные, но, по крайней
мере, не обусловливающие друг друга. Вы можете назвать даже иллогизмом эту
врожденную веру в возможность истинного ведения, идущего рядом с верой в
чуждость природы; но не забудьте, что в этом иллогизме лежал протест против
отчуждения природы, свидетельство, что оно не в самом деле так, залог будущего
примирения. История философии — повесть, как этот иллогизм разрешился в высшей
истине. При начале логического процесса предмет остается страдательным и
выступает лицо, трудящееся над ним, посредствующее его бытие с своим умом,
озабоченное удержать предмет каким он есть, не вовлекая его в процесс знания; но
конкретный, живой предмет его уже оставил, у него перед глазами отвлечения,
тела, а не живые существа, он старается мало-помалу придать все недостающее
абстракциями, но они долго остаются такими, беспрерывно указывая ему своими
недостатками дальнейший путь. Этот путь нам легко уже проследить в истории
философии.
Стоит ли говорить что-нибудь в опровержение плоского и нелепого мнения о
бессвязности и шаткости философских систем, из которых одна вытесняет другую,
все всем противоречат, и каждая зависит от личного произвола? Нет. У кого глаза
так слабы, что за наружной формой явления они не могут разглядеть просвечивающее
внутреннее содержание, не могут разглядеть за видимым многообразием невидимое
единство, тому, что ни говори, история науки будет казаться сбродом мнений
разных мудрецов, рассуждающих каждый на свой салтык о разных поучительных и
наставительных предметах и имевших скверную привычку непременно противоречить
учителю и браниться с предшественниками: это атомизм, материализм в истории
[31]; с этой точки зрения не одно развитие науки, а вся всемирная история
кажется делом личных выдумок и странного сплетения случайностей — взгляд
антирелигиозный, принадлежавший некоторым из скептиков и недо-ученой толпе.
31 Этими словами А. И. Герцен определяет воззрение, отрицающее единство и
внутреннюю закономерность в развитии явлений, в том числе в развитии науки.
Употребленное в этом смысле выражение «материализм в истории» не следует,
разумеется, смешивать c материалистическим пониманием истории.
Все сущее во времени имеет случайную, произвольную закраину, выпадающую за
пределы необходимого развития, не вытекающую из понятия предмета, а из
обстоятельств, при которых оно одействоряется; только эту закраину, эту
перехватывающую случайность и умеют разглядеть некоторые люди и рады, что во
вселенной такой же беспорядок, как в их голове. Ни один маятник не удовлетворяет
общей формуле, которая выражает закон его размахов, ибо в формулу не вводится
случайный вес пластинки, на которой он висит, ни случайное трение; ни один
механик, однако, не усомнился в истине общего закона, снявшего в себе случайные
возмущения и представляющего вечную норму размахов. Развитие науки во времени
сходно с практическим маятником — оптом оно совершает нормальный закон (который
здесь во всей алгебраической всеобщности дается логикой), но в частностях везде
видны видоизменения временные и случайные. Часовщик-механик может со своей точки
зрения, не забывая о трении, иметь в виду общий закон, а часовщик-работник
только и видит беззаконное отступление частных маятников. Разумеется, что
историческое развитие философии не могло иметь ни строгой хронологической
последовательности, ни сознания, что каждое вновь являющееся воззрение —
дальнейшее развитие прежнего. Нет, тут было широкое место свободе духа, даже
свободе личностей, увлеченных страстями; каждое воззрение являлось с притязанием
на безусловную, конечную истину — оно отчасти и было так в отношении к данному
времени; для него не было высшей истины, как та, до которой он достиг; если бы
мыслители не считали своего понятия безусловным, они не могли бы остановиться на
нем, а искали бы иное; наконец, не надобно забывать, что все системы
подразумевали, провидели гораздо более, нежели высказали; неловкий язык их
изменял им. Сверх сказанного, каждый действительный шаг в развитии окружен
частными отклонениями; богатство сил, брожение их, индивидуальности,
многообразие стремлений прорастают, так сказать, во все стороны; один избранный
стебель влечет соки далее и выше, но современное сосуществование других
бросается в глаза. Искать в истории и в природе того внешнего и внутреннего
порядка, который вырабатывает себе чистое мышление в своем собственном элементе,
где внешность не препятствует, куда случайность не восходит, куда самая личность
не принята, где нечему возмутить стройного развития, значит вовсе не знать
характера истории и природы. С такой точки зрения разные возрасты одного лица
могут быть приняты за разных людей. Посмотрите, с каким разнообразием, с какой
разметанностью во все стороны животное царство восходит по единому первообразу,
в котором исчезает его многообразие, посмотрите, как каждый раз, едва достигнув
какой-нибудь формы, род рассыпается во все стороны едва исчислимыми вариациями
на основную тему, иные виды забегают, другие отлетают, третьи составляют
переходы и промежуточные звенья, и весь этот беспорядок не скрывает внутреннего
своего единства для Гёте, для Жоффруа Сент-Илера: он только непонятен для
неопытного и поверхностного взгляда.
Впрочем, даже и поверхностный взгляд в развитии мышления найдет собственно один
резкий и трудно понятный перелом: мы говорим о переходе древней философии в
новую; их сочленение схоластикой, их необходимое соотношение не бросается в
глаза, — в этом сознаться надобно; но если мы допустим (чего вовсе не было), что
тут было обратное шествие, можно ли отрицать, что вся древняя философия одно
замкнутое, художественное произведение целости и стройности поразительной. Можно
ли отрицать, что в своем отношении философия новейших времен, рожденная из
расторженной и двуначальной жизни средних веков и повторившая в себе эту
расторженность при самом появлении своем (Декарт и Бэкон), правильно устремилась
на развитие до последней крайности обоих начал и, дойдя до конечного слова их,
до грубейшего материализма и отвлеченнейшего идеализма, прямо и величественно
пошла на снятие двуначалия высшим единством. Древняя философия пала оттого, что
резко и глубоко она никогда не распадалась с миром, оттого, что она не изведала
всей сладости и всей горечи отрицания, не знала всей мощи духа человеческого,
сосредоточенного в себе, в одном себе. Новая философия, с своей стороны, была
лишена того реального, жизненного, слитно-обни-мающего форму и содержание
античного характера; она теперь начинает приобретать его, и в этом сближении их
раскрывается на самом деле их единство, оно обличается в самой недостаточности
их друг без друга. Одна истина занимала все философии во все времена; ее видели
с разных сторон, выражали разно, и каждое созерцание сделалось школой, системой.
Истина, проходя рядом односторонних определений, многосторонне определяется,
выражается яснее и яснее; при каждом столкновении двух воззрений отпадает плева
за плевой, скрывающая ее. Фантазии, образы, представления, которыми старается
человек выразить свою заповедную мысль, улетучиваются, и мысль мало-помалу
находит тот глагол, который ей принадлежит. Нет философской системы, которая бы
имела началом чистую ложь или нелепость; начало каждой — действительный момент
истины, сама безусловная истина, но обусловленная, ограниченная односторонним
определением, не исчерпывающим ее. Когда вам представляется система, имевшая
корни и развитие, имевшая свою школу с нелепостью в основании — будьте настолько
полны благочестия и уважения к разуму, чтобы прежде осуждения посмотреть не на
формальное выражение, а на смысл, в котором сама школа принимает свое начало, и
вы непременно найдете одностороннюю истину, а не совершенную ложь. Оттого каждый
момент развития науки, проходя как односторонний и временный, непременно
оставляет и вечное наследие. Частное, одностороннее волнуется и умирает у
подножия науки, испуская в нее вечный дух свой, вдыхая в нее свою истину.
Призвание мышления в том и состоит, чтобы развивать вечное из временного!
Герцен А.И. Письма об изучении природы // Собрание сочинений. В 30 т. М., 1954.
Т. 3. С. 129 — 138
В. С. СОЛОВЬЕВ
...Приглашая вас к свободному занятию философией, я хочу прежде всего ответить
на один вопрос, который может возникнуть по этому поводу. Вопрос этот легко было
бы и устранить, как слишком наивный и могущий идти только со стороны людей,
совершенно незнакомых с философией. Но так как я главным образом и имею в виду
людей, с философией еще незнакомых, а только приступающих к ней, то и не могу
так пренебрежительно отнестись к этому наивному вопросу, а считаю лучшим
ответить на него.
Философия существует в человечестве более двух с половиной тысячелетий*.
Спрашивается: что сделала она для человечества за это долгое время? Что сделала
философия в области отвлеченного мышления, при разрешении чисто умозрительных
вопросов о бытии и познании, — это известно всем, занимавшимся философией. Но
ведь философия не для них же одних существует. Ведь другие науки хотя также
имеют свои чисто теоретические задачи, доступные только тем, кто их изучает,
однако они не ограничиваются этими задачами, они хотя разрабатываются и
изучаются теоретически немногими, но практическое значение имеют для всех;
коренясь в школе, явные плоды приносят для жизни. Мы знаем, что науки
естественные существуют не для одних физиков, химиков и физиологов, а также и
для всего человечества; мы знаем явную пользу, которую они ему приносят, улучшая
его материальный быт, умножая удобства внешней жизни, облегчая физические
страдания людей. Мы знаем также, что и юридические, и исторические науки
существуют не для юристов и историков только, а и для всех граждан, содействуя
прогрессу общественных и политических отношений между людьми. Но, может быть,
философия ближе к искусству, чем к науке, может быть, она, как и чистое
художество, рождена не для житейского волнения, не для корысти, не для битв? Но
ведь и искусство не остается в кругу художников и эстетиков, а стремится
доставлять свои наслаждения и тому множеству людей, которые не имеют никакого
понятия ни о теории, ни о технике искусства. Так неужели одна философия
составляет исключение и существует только для тех, кто сам ею занимается, для
авторов философских исследований или хотя бы только для читателей Канта или
Гегеля? Если так, то занятие философией является как дело, может быть, и
интересное, но непохвальное, потому что эгоистичное. Если же нет, если и
философия имеет в виду не отвлеченный интерес одиноких умов, а жизненный интерес
всего человечества, то нужно прямо ответить на этот вопрос: что же делает
философия для человечества, какие блага ему дзет, от каких зол его избавляет.
* Считая первым философским памятником индийские Упанишады.
Чтобы не разрешать этого вопроса наобум, обратимся к истории, потому что если
философия вообще способна приносить живые плоды, то она, конечно, должна была
уже принести такие плоды в столь долгое время своего существования.
Начиная с Востока и именно с Индии не потому только, что в Индии мы имеем
наиболее типичную и определенную форму восточной культуры, но главное потому,
что изо всех народов Востока только индусы обладают вполне самостоятельной и
последовательной философией. Ибо хотя у китайцев мудрец Лао-тзе и пропо-ведовал
весьма глубокомысленное учение Тао [32], но китайская самобытность этого учения
подвергается основательным сомнениям (и именно предполагают, что Лао-тзе развил
свое учение под индийским же влиянием), а что касается до несомненно китайских
национальных доктрин Конфуция и Мен-цзе, то они имеют очень мало философского
значения.
32Тао (Дао) — одно из важнейших понятий китайской философии, центральное понятие
даосизма; означает невидимый вездесущий естественный закон природы,
человеческого общества, поведения и мышления отдельного индивида, неотделимый от
материального мира и управляющий им. Дао — естественный путь возникновения,
развития и исчезновения всех вещей и одновременно материальная праоснова их
существования.
В Индии первоначально, более чем в какой-либо другой стране Востока,
человеческая личность была поглощена внешней средою; это была по преимуществу
страна всякого рабства, неравенства и внешнего обособления. Не четыре, как
обыкновенно принимают, а более тысячи каст разделяли население неодолимыми
преградами. Понятия о человечности, т.е. о значении человека как человека, не
было совсем, потому что человек низшей касты в глазах дважды рожденного
представителя касты высшей был хуже нечистого животного, хуже падали; и вся
судьба человека исключительно зависела и заранее предопределялась случайным
фактором рождения его в той или другой касте. Религия носила характер грубого
материализма: человек рабствовал перед природными богами, как перед подавлявшими
его силами, от которых зависела его материальная жизнь. В древних гимнах Риг-
Веды [33] главным предметом желаний и молитв арийца являются: хорошая жатва,
побольше коров и удачный грабеж.
33 Веды являются ценным источником древнеиндийского умозрения. Их древнейшую
часть составляют четыре Веды, первая из них — гимны («Ригведа»).
И вот в этой-то стране рабства и разделения несколько уединенных мыслителей
провозглашают новое, неслыханное слово: все есть одно; все особенности и
разделения суть только видоизменения одной всеобщей сущности, во всяком существе
должно видеть своего брата, себя самого.
Все есть одно — это было первое слово философии, и этим словом впервые
возвещались человечеству его свобода и братское единение. Этим словом в корне
подрывалось рабство религиозное и общественное, разрушалось всякое неравенство и
обособление. Ибо если все есть одно, если при виде каждого живого существа я
должен сказать себе: это ты сам (tat twam asi), то куда денется разделение каст,
какая будет разница между брамином и чан-далом [34].
34 Брамины и чандала — высшая и низшая касты в Индии.
Если все есть видоизменение единой сущности, и если эту сущность я нахожу,
углубляясь в свое собственное существо, то где найдется внешняя сила, могущая
подавлять меня, перед чем тогда я буду рабствовать? Так велико и страшно для
существующего жизненного строя было это новое слово, что книги, в которых оно
было впервые ясно высказано, получили название Upanis-hat, что значит secretum
legendum [35].
35 Упанишады — древнеиндийские произведения религиозно-философского характера,
примыкающие к Ведам как объяснение их тайного внутреннего смысла.
Но недолго слово всеединства оставалось сокровенною тайною, скоро оно сделалось
общим достоянием, приняв форму новой религии — буддизма. Если пантеизм браминов
был религией, превратившейся в философию, то буддизм был, наоборот, философией,
превратившейся в религию*. В буддизме начало всеединства ясно определяется как
начало человечности. Если все есть одно, если мировая сущность во всем одна и та
же, то человеку незачем искать ее в Браме или Вишну, она в нем самом, в его
самосознании она находит себя саму, здесь она у себя, тогда как во внешней
природе она действует бессознательно и слепо. Вся внешняя природа есть только ее
покров, обманчивая маска, в которой она является, и только в пробужденном
самосознании человеческого духа спадает этот покров, снимается эта маска. Потому
нравственная личность человека выше природы и природных богов: человеку Будде,
как своему учителю и владыке, поклоняются не только Агни и Индра, но и сам
верховный бог Брама. Буддизм — в этом его мировое значение — впервые
провозгласил достоинство человека, безусловность человеческой личности. Это был
могущественный протест против той слепой внешней силы, против материального
факта, которым на Востоке так подавлялась человеческая личность и в религии, и в
общественном быте, это было смелое восстание человеческого лица против природной
внешности, против случайности рождения и смерти. «Я больше тебя, — говорит здесь
человеческий дух внешнему природному бытию, перед которым он прежде рабствовал,
— я больше тебя, потому что я могу уничтожить тебя в себе, могу порвать те
связи, которые меня к тебе привязывают, могу погасить ту волю, которая меня с
тобою соединяет. Я независим от тебя, потому что не нуждаюсь в том, что ты
можешь мне дать, и не жалею о том, что ты отнимешь». Так здесь человеческая
личность находит свою свободу и безусловность в отречении от внешнего природного
бытия. Для сознания выросшего на почве первобытного натурализма, исходившего из
религии грубо материалистической, все существующее являлось лишь в форме слепого
внешнего факта, во всем данном ему оно видело только сторону фактического
неразумного бытия, грубый материальный процесс жизни, — и потому, когда
человеческое сознание впервые переросло этот процесс, когда этот процесс стал в
тягость сознанию, то оно, отрекаясь от него, отрекаясь от природного хотения и
природного бытия, естественно думало, что отрекается от всякого бытия, и та
свобода и безусловность, которые личность находила в этой силе отречения,
являлась свободой чисто отрицательною, безо всякого содержания. Оставляя внешнее
материальное бытие, сознание не находило взамен никакого другого, приходило к
небытию, к Нирване. Далее этого отрицания не пошло индийское сознание. Переход
от коров Риг-Веды к буддийской Нирване был слишком велик и труден, и, совершив
этот гигантский переход, индийское сознание надолго истощило свои силы. За
великим пробуждением буддизма, поднявшим не только всю Индию, но и охватившим
всю восточную Азию от Цейлона до Японии, за этим могучим пробуждением последовал
для Востока долгий духовный сон.
* Указывают на определенную философскую систему (Санхъя — философа Капилы),
ближайшим образом повлиявшую на возникновение буддизма.
Двинуть далее дело философии и вместе с тем дело человечества выпало
естественным образом на долю того народа, который уже в самой природе своего
национального духа заключал то начало, к которому индийское сознание пришло
только в конце своего развития — начало человечности. Индийское сознание сперва
было одержимо безобразными чудовищными богами, носителями чуждых диких сил
внешней природы; греческое национальное сознание отправлялось от богов уже
идеализированных, прекрасных, человекообразных, в поклонении которым выражалось
признание превосходства, высшего значения человеческой формы. Но в греческой
религии боготворилась только человеческая внешность, внутреннее же содержание
человеческой личности раскрыто было греческою философией, вполне самобытное
развитие которой начинается с софистов [36]; потому что в предшествующую,
предварительную эпоху греческая философия находилась под господствующим влиянием
восточных учений, следуя которым философское сознание искало себе содержания вне
себя и за верховные начала жизни принимало стихии и формы внешнего мира, и
только в софистах это сознание решительно приходит в себя.
36 Софисты — условное обозначение группы древнегреческих мыслителей V — IV веков
до нашей эры.
Сущность софистики — это отрицание всякого внешнего бытия и связанное с этим
признание верховного значения человеческой личности. Имея в виду
предшествовавших философов, искавших безусловного бытия вне человека, софист
Горгиас доказывает, что такого бытия совсем не существует, что, если бы оно
существовало, мы не могли бы иметь о нем никакого познания, а если бы имели
таковое, то не могли бы его выразить, другими словами: человек только в себе
может найти истину, что и было прямо высказано другим софистом Протагором,
утверждавшим, что человек есть мера всех вещей — существующих, что они
существуют, и не существующих, что они не существуют Из этого не исключаются и
боги, утрачивающие, таким образом, всякое самостоятельное значение. Тогда как
представители прежней философии, как, например, Ксенофан, с жаром и увлечением
полемизирует против национальной мифологии, софисты уничтожают ее своим полным
равнодушием. «Относительно богов, — говорит тот же Протагор, — мне неизвестно,
существуют они или нет, — узнать это мешает многое — как трудность предмета, так
и краткость человеческой жизни». Невозмутимо-презрительный тон этого изречения
сильнее всякого напряженного отрицания доказывает полное освобождение
человеческого сознания от внешней религии.
Несмотря на кажущуюся разнородность, софисты представляют существенную аналогию
с буддизмом: и там, и здесь отрицаются всякое внешнее бытие и боги; и софистика
Греции, и буддизм Индии являются в этом смысле нигилизмом; вместе с тем и там и
здесь верховное значение признается за человеческою личностью — и буддизм, и
софистика имеют выдающийся характер гуманизма. Но велика и разница. Тогда как
индийский гимносо-фист усиленно и напряженно боролся с материальным началом и,
достигнув победы над ним и сознания своего отрицательного превосходства, не
находил в себе никакой положительной жизненной силы и истощенный погружался в
Нирвану, софистам Греции, уже в общем народном сознании находившим форму
человечности, победа над внешними силами давалась легче, и хотя они после этой
победы так же, как и буддисты, не находили никакого положительного содержания
для освобождения человеческой личности, но у них оставалась личная энергия, с
которой они и выступали в жизнь, не стесняясь никакими формами и порядками этой
жизни, заранее уже отвергнутыми, и стремясь исключительно во имя своей личной
силы и энергии получить господство над темною массою людей. Если человеческое
сознание в буддизме говорило внешнему бытию: я больше тебя, потому что я могу
отречься от существования, то сознание софиста говорило этому внешнему бытию: я
больше тебя, потому что я могу жить вопреки тебе, могу жить в силу своей
собственной воли, своей личной энергии. Софистика — это безусловная
самоуверенность человеческой личности, еще не имеющей в действительности
никакого содержания, но чувствующей в себе силу и способность овладеть всяким
содержанием. Но эта в себе самодовольная и самоуверенная личность, не имея
никакого общего и объективного содержания, по отношению к другим является как
нечто случайное, и господство ее над другими будет для них господством внешней
чужой силы, будет тиранией. Так здесь освобождение личности только субъективное.
Для настоящего же объективного освобождения необходимо, чтобы лицо,
освобожденное от внешнего бытия, нашло внутреннее содержание, господство факта
заменило бы господством идеи. Это требование объективной идеи для освобожденной
личности мы находим у Сократа — центрального образа не только греческой
философии, но и всего античного мира.
Сократ был величайшим софистом и величайшим противником софистики. Он был
софистом, поскольку вместе с ними решительно отвергал господство внешнего факта,
не находил безусловной истины и правды ни в каком внешнем бытии и ни в каком
внешнем авторитете — ни в богах народной религии, ни в материальной природе
мира, ни в гражданском порядке своего отечества; он был вместе с тем противником
софистов, потому что не признавал за свободною личностью права господствовать во
имя своей субъективной воли и энергии, решительно утверждал, что свободное от
внешности лицо имеет цену и достоинство, лишь поскольку оно эту внешность
заменит положительным внутренним содержанием, поскольку оно будет жить и
действовать по идее, общей во всех и потому внутренне обязательной для каждого.
Это идеальное начало, долженствующее наполнить человеческую личность, Сократ
только утверждал (что оно есть), ученик же его Платон указал и определил его
сущность (что оно есть). Внешнему бытию, случайному, неразумному, недолжному он
противопоставил идеальное бытие, само по себе доброе, прекрасное и разумное — не
Нирвану буддистов, не простое единство элеатов, а гармоническое царство идей,
заключающее в себе безусловную и неизменную полноту бытия, достижимую для
человека не через внешний опыт и внешний закон, а открывающуюся ему во
внутреннем созерцании и чистоте мышления; здесь человеческая личность получает
то идеальное содержание, которым обусловливается ее внутреннее достоинство и ее
положительная свобода от внешнего факта, здесь положительное значение
принадлежит человеку, как носителю идеи; теперь он уже имеет на что опереться
против неразумной внешности, теперь ему есть куда уйти от нее. В свете
платонического миросозерцания человеку открываются два порядка бытия —
физическое материальное бытие недолжное или дурное, и идеальный мир истинно
сущего, мир внутренней полноты и совершенства. Но эти две сферы так и остаются
друг против друга, не находят своего примирения в философии платонической.
Идеальный космос, составляющий истину этой философии, имеет бытие абсолютное и
неизменное, он пребывает в невозмутимом покое вечности, равнодушный к
волнующемуся под ним миру материальных явлений, отражаясь в этом мире, как
солнце в мутном потоке, но оставляя его без изменения, не проникая в него, не
очищая и не перерождая его. И от человека платонизм требует, чтобы он ушел из
этого мира, вынырнул из этого мутного потока на свет идеального солнца, вырвался
из оков материального бытия, как из темницы или гроба души. Но уйти в идеальный
мир человек может только своим умом, личная же воля и жизнь его остаются по сю
сторону, в мире недолжного, материального бытия, и неразрешенный дуализм этих
миров отражается таким же дуализмом и противоречием в самом существе человека, и
живая душа его не получает действительного удовлетворения.
Эта двойственность, остающаяся непримиренною в платонизме, примиряется в
христианстве в лице Христа, который не отрицает мир, как Будда, и не уходит из
мира, как платонический философ, а приходит в мир, чтобы спасти его. В
христианстве идеальный космос Платона превращается в живое и деятельное царство
Божие, не равнодушное к материальному бытию, к фактической действительности того
мира, а стремящееся воссоединить эту действительность с своей истиною,
реализоваться в этом мире, сделать его оболочкою и носителем абсолютного
божественного бытия; и идеальная личность является здесь как воплощенный
богочеловек, одинаково причастный и небу, и земле и примиряющий их собою,
осуществляя в себе совершенную полноту жизни чрез внутреннее соединение любви со
всеми и всем.
Христианство в своем общем воззрении исходит из платонизма, но гармония
идеального космоса, внутреннее единство всего, силою богочеловеческой личности
показывается здесь (в христианстве) как живая действительность, здесь истинно-
сущее не созерцается только умом, но само действует, и не просвещает только
природного человека, но рождается в нем как новый духовный человек. Но это
осуществление истины (живого всеединства), внутренне совершившееся в лице
Христа, как его индивидуальный процесс, могло совершиться в остальном
человечестве и во всем мире лишь как собирательный исторический процесс, долгий
и сложный и порою болезненный. Оставленная Христом на земле христианская истина
явилась в среде смешанной и разнородной, в том хаосе внутреннем и внешнем,
который представлялся тогдашним миром; и этим хаосом она должна была овладеть,
уподобить его себе и воплотиться в нем. Понятно, что это не могло совершиться в
короткий срок. Большинство тогдашнего исторического человечества было пленено
христианскою истиною, но не могло усвоить ее сознательно и свободно; она явилась
для этих людей как высшая сила, которая овладела ими, но которою они не
овладели. И вот христианская идея, еще не уподобивши себе фактическую
действительность, сама явилась в форме акта, еще не одухотворивши внешний мир,
она сама явилась как внешняя сила с вещественной организацией (в католической
церкви). Истина облеклась в авторитет, требующий слепого доверия и подчинения.
Являясь сама как внешняя сила и внешнее утверждение, церковь не могла внутренне
осилить, идеализировать и одухотворить существующих фактических отношений в
человеческом обществе, и она оставила их рядом с собою, довольствуясь их
наружною покорностью.
Итак, с одной стороны, человек, освобожденный христианством от рабства немощным
и скудным стихиям мира, впал в новое, более глубокое рабство внешней духовной
власти; с другой стороны, мирские отношения продолжали основываться на
случайности и насилии, получая только высшую санкцию от церкви. Христианская
истина в неистинной форме внешнего авторитета и церковной власти и сама
подавляла человеческую личность и вместе с тем оставляла ее на жертву внешней
мирской неправде. Предстояла двоякая задача: освободить христианскую истину от
несоответствующей ей формы внешнего авторитета и вещественной силы и вместе с
тем восстановить нарушенные непризнанные лжехристианством права человека. За эту
двойную освободительную задачу принялась философия; началось великое развитие
западной философии, под господствующим влиянием которого совершены, между
прочим, два важных исторических дела: религиозною реформацией XVI века разбита
твердыня католической церкви, и политической революцией XVIII века разрушен весь
старый строй общества.
Философия мистическая провозгласила божественное начало внутри самого человека,
внутреннюю непосредственную связь человека с Божеством — и внешнее посредство
церковной иерархии оказалось ненужным, и пало значение церковной власти;
подавленное внешней церковностью религиозное сознание получило свою свободу, и
христианская истина, замершая в исторических формах, снова получила свою
жизненную силу.
Философия рационалистическая провозгласила права человеческого разума, и рушился
основанный на неразумном родовом начале гражданский строй; за грубыми стихийными
силами, делавшими французскую революцию, скрывался, как двигательная пружина,
принцип рационализма, выставленный предшествовавшей философией; недаром чуткий
инстинкт народных масс на развалинах старого порядка воздвигнул алтарь богине
разума.
Заявив столь громко и внушительно свои права во внешнем мире, человеческий разум
сосредоточился в самом себе и, уединившись в германских школах, в небывалых
дотоле размерах обнаружил свои внутренние силы созданием совершеннейшей
логической формы для истинной идеи. Все это развитие философского рационализма
от Декарта до Гегеля, освобождая разумное человеческое начало, тем самым
сослужило великую службу христианской истине. Принцип истинного христианства
есть богочеловечес-тво, т.е. внутреннее соединение и взаимодействие божества с
человеком, внутреннее рождение божества в человеке: в силу этого божественное
содержание должно быть усвоено человеком от себя, сознательно и свободно, а для
этого, очевидно, необходимо полнейшее развитие той разумной силы, посредством
которой человек может от себя усваивать то, что дает ему Бог и природа. Развитию
именно этой силы, развитию человека, как свободно-разумной личности, и служила
рациональная философия.
Но человек не есть только разумно-свободная личность, он есть также существо
чувственное и материальное. Это материальное начало в человеке, которое
связывает его с остальною природой, это начало, которое буддизм стремился
уничтожить, от которого платонизм хотел отрешиться и уйти как из темницы или
гроба души — это материальное начало по христианской вере имеет свою законную
часть в жизни человека и вселенной, как необходимая реальная основа для
осуществления божественной истины, для воплощения божественного духа.
Христианство признает безусловное и вечное значение за человеком не как за
духовным существом только, но и как за существом материальным — христианство
утверждает воскресение и вечную жизнь тел; и относительно всего вещественного
мира целью и исходом мирового процесса по христианству является не уничтожение,
а возрождение и восстановление его как материальной среды царства Божия —
христианство обещает не только новое небо, но и новую землю. Таким образом,
когда вскоре после шумного заявления прав разума французскою революцией, в той
же Франции, один мыслитель * в тишине своего кабинета, с немалою энергией и
увлечением, провозгласил восстановление прав материи, и когда потом
натуралистическая и материалистическая философия восстановила и развила значение
материального начала в мире и человеке, — эта философия, сама того не зная,
служила и христианской истине, восстановляя один из ее необходимых элементов,
пренебреженный и отринутый односторонним спиритуализмом [37] и идеализмом.
37 Спиритуализм — воззрение, рассматривающее дух в качестве первоосновы
действительности, как особую бестелесную субстанцию, существующую вне истории и
независимо от нее.
* Фурье.
Восстановление прав материи было законным актом в освободительном процессе
философии, ибо только признание материи в ее истинном значении освобождает от
фактического рабства материи, от невольного материализма. До тех пор пока
человек не признает материальной природы в себе и вне себя за нечто свое, пока
он не сроднится с нею и не полюбит ее, он не свободен от нее, она тяготеет над
ним, как нечто чуждое, неведомое и невольное.
С этой стороны развитие натурализма и материализма, где человек именно полюбил и
познал материальную природу как нечто свое близкое и родное — развитие
материализма и натурализма составляет такую же заслугу философии, как и развитие
рационализма, в котором человек узнал и определил силы своего разумно-свободного
духа.
Итак, что же делала философия? Она освобождала человеческую личность от внешнего
насилия и давала ей внутреннее содержание. Она низвергала всех ложных чужих
богов и развивала в человеке внутреннюю форму для откровений истинного Божества.
В мире древнем, где человеческая личность по преимуществу была подавлена началом
природным, материальным, как чуждою внешнею силою, философия освободила
человеческое сознание от исключительного подчинения этой внешности и дала ему
внутреннюю опору, открывши для его созерцания идеальное духовное царство, в мире
новом, христианском, где само это духовное царство, само это идеальное начало,
принятое под фирмою внешней силы, завладело сознанием и хотело подчинить и
подавить его, философия восстала против этой изменившей своему внутреннему
характеру духовной силы, сокрушила ее владычество, освободила, выяснила и
развила собственное существо человека сначала в его рациональном, потом в его
материальном элементе.
И если теперь мы спросим: на чем основывается эта освободительная деятельность
философии, то мы найдем ее основание в том существеннейшем и коренном свойстве
человеческой души, в силу которого она не останавливается ни в каких границах,
не мирится ни с каким извне данным определением, ни с каким внешним ей
содержанием, так что все блага и блаженства на земле и на небе не имеют для нее
никакой цены, если они не ею самой добыты, не составляют ее собственного
внутреннего достояния. И эта неспособность удовлетвориться никаким извне данным
содержанием жизни, это стремление к все большей и большей внутренней полноте
бытия, эта сила-разрушительница всех чуждых богов, — эта сила уже содержит в
возможности то, к чему стремится, — абсолютную полноту и совершенство жизни.
Отрицательный процесс сознания есть вместе с тем процесс положительный, и каждый
раз как дух человеческий, разбивая какого-нибудь старого кумира, говорит: это не
то, чего я хочу, — он уже этим самым дает некоторое определение того, чего
хочет, своего истинного содержания.
Эта двойственная сила и этот двойной процесс, разрушительный и творческий,
составляя сущность философии, вместе с тем составляет и собственную сущность
самого человека, того, чем определяется его достоинство и преимущество перед
остальною природой, так что на вопрос: что делает философия? — мы имеем право
ответить: она делает человека вполне человеком. А так как в истинно человеческом
бытии равно нуждаются и Бог, и материальная природа, — Бог в силу абсолютной
полноты своего существа, требующий другого для ее свободного усвоения, а
материальная природа, напротив, вследствие скудости и неопределенности своего
бытия, ищущей другого для своего восполнения и определения, — то, следовательно,
философия, осуществляя собственно человеческое начало в человеке, тем самым
служит и божественному и материальному началу, вводя и то, и другое в форму
свободной человечности.
Так вот, если кто из вас захочет посвятить себя философии, пусть он служит ей
смело и с достоинством, не пугаясь ни туманов метафизики, ни даже бездны
мистицизма; пусть он не стыдится своего свободного служения и не умаляет его,
пусть он знает, что, занимаясь философией, он занимается делом хорошим, делом
великим и для всего мира полезным.
Соловьев В.С. Лекция «Исторические дела философии», произнесенная им 20 ноября
1880 г. в Санкт-Петербургском университете // Вопросы философии. 1988. № 8. С.
118 — 125
Н. А. БЕРДЯЕВ
Возможны разнообразные классификации типов философии. Но через всю историю
философской мысли проходит различие двух типов философии. Двойственность начал
проникает всю философию и эта двойственность видна в решении основных проблем
философии. И нет видимого объективного принуждения в выборе этих разных типов.
Выбор между этими двумя типами философских решений свидетельствует о личном
характере философии. Два типа философии я бы предложил расположить по следующим
проблемам: 1) примат свободы над бытием и примат бытия над свободой, это первое
и самое главное; 2) примат экзистенциального субъекта над объективированным
миром или примат объективированного мира над экзистенциальным субъектом; 3)
дуализм или монизм; 4) волюнтаризм или интеллектуализм; 5) динамизм или статизм;
6) творческий активизм или пассивная созерцательность; 7) персонализм или
имперсонализм; 8) антропологизм или космизм; 9) философия духа или натурализм.
Эти начала [38] могут быть по-разному комбинированы в разных философских
системах. Я решительно избираю философию, в которой утверждается примат свободы
над бытием, примат экзистенциального субъекта над объективированным миром,
дуализм, волюнтаризм, динамизм, творческий активизм, персонализм, антропологизм,
философия духа. Дуализм свободы и необходимости, духа и природы, субъекта и
объективации, личности и общества, индивидуального и общего для меня является
основным и определяющим. Но это есть философия трагического. Трагическое
вытекает из примата свободы над бытием. Только утверждение примата бытия над
свободой бестрагично. Источник трагического для философского познания лежит в
невозможности достигнуть бытия через объективацию и общения через социализацию,
в вечном конфликте между «я» и «объектом»; в возникающей отсюда проблеме
одиночества, как проблемы познания, в одиночестве философа и в философском
одиночестве... Это связано также с различием между философией многопланности
человеческого существования и философией одно-план ности.
38 Волюнтаризм — идеалистическое направление в философии, рассматривающее волю в
качестве высшего принципа бытия.
Персонализм — учение, исходящее из философского осмысления человека.
Имперсонализм — исключение из философствования персоналистской традиции.
Антропологизм — философская концепция, представители которой усматривают в
понятии «человек» основную мировоззренческую категорию и утверждают, что только
через нее можно разработать систему представлений о природе, обществе и
мышлении.
Космизм — учение о единстве и взаимосвязи космоса.
Бердяев Н.А. И мир объектов. Опыт философии одиночества и общения. Париж. 1931.
С. 25
В. РАССЕЛ
Учение, называемое «солипсизм», обычно определяется как вера в то, что только
один я существую. Но если оно не истинно, то это уже не учение. Если оно
истинно, оно является утверждением, что я, Бертран Рассел, существую только
один. Но если оно ложно и если я имею читателей, то для вас, читающего эту
главу, оно является утверждением, что существуете вы один. Этот взгляд вытекает
из выводов, к которым мы пришли в предыдущей главе и которые сводятся к тому,
что все мои данные, поскольку они суть фактические данные, являются лично моими
и что выводы из одного или больше фактических данных относительно других
фактических данных никогда не являются логически доказательными. Эти заключения
приводят к мысли, что было бы разумно сомневаться во всем, кроме моего
собственного опыта, например в мыслях других людей и в существовании
материальных объектов, когда я их не вижу. Именно этот взгляд мы и должны сейчас
исследовать.
Мы должны начать с уточнения этого учения и с различения разнообразных форм,
которые оно может принимать. Нам не следует формулировать его словами: «Я один
существую», потому что эти слова не имеют ясного значения, если это учение не
является ложным. Если мир является миром в обычном его понимании, то есть миром
людей и вещей, то мы можем выбрать кого-нибудь одного из людей и предположить,
что он думает, что он есть вся вселенная. Здесь есть аналогия с людьми, жившими
до Колумба, которые верили, что Старый Свет представляет собой всю сушу,
имеющуюся на нашей планете. Но если другие люди и вещи не существуют, то слово
«я» теряет свой смысл, так как оно является исключающим и разграничивающим
словом. Вместо выражения: «Я есть вся вселенная» мы должны сказать: «Данные
опыта являются всей вселенной». Здесь «данные» могут быть определены
перечислением. Тогда мы сможем сказать: «Этот перечень полон; больше ничего
нет». Или мы можем сказать: «Неизвестно, чтобы было что-нибудь еще». В этой
форме это учение не требует определения сначала «я», и то, что это учение
утверждает, достаточно определенно для обсуждения.
Мы можем различить две формы солипсизма, которые я буду называть соответственно
«догматическим» и «скептическим». Догматический солипсизм в вышеприведенном
утверждении говорит: «Ничего нет, кроме данных опыта», а скептический говорит:
«Неизвестно, чтобы существовало что-нибудь еще, кроме данных опыта». Нет никаких
оснований в пользу догматической формы солипсизма, поскольку так же трудно
опровергать существование чего-либо, как и доказывать его, когда то, о чем идет
речь, есть нечто не данное в опыте. Я поэтому не буду больше касаться
догматического солипсизма и сосредоточусь на его скептической форме.
Скептическую форму этого учения трудно сформулировать точно. Неправильно было бы
выразить ее, как мы только что сделали, словами: «Ничто не известно, кроме
данных опыта», поскольку кто-либо другой может знать больше; против этой формы
можно привести то же самое возражение, что и против догматической формы. Если мы
исправим наше выражение, сказав: «Ничто не известно мне, кроме следующего
(приводится перечень опытных данных)», то мы снова введем «я», чего мы, как мы
видели, не должны делать в определении этого учения. Совсем не легко уклониться
от этого возражения.
Я думаю, что мы можем сформулировать проблему, с которой солипсизм имеет дело,
так: «Предложения (высказывания) P1, P2 ... Pп известны не посредством вывода.
Можно ли сделать этот перечень таким, чтобы из него можно было вывести другие
предложения, утверждающие фактические данные?» В этой форме нам нет
необходимости утверждать, что наш перечень полон или он охватывает все, что кто-
либо знает.
Ясно, что если наш перечень всецело состоит из предложений, утверждающих
фактические данные, то ответ на наш вопрос должен быть отрицательным, и тогда
скептический солипсизм прав. Но если наш перечень содержит что-либо, имеющее
природу закономерностей, то ответ может быть другой. Эти закономерности, однако,
должны быть синтетическими. Всякое собрание фактических данных логически
способно быть чем-то целым; в чистой логике любые два события совместимы, и
никакое собрание событий не предполагает существование других событий.
Но прежде чем идти дальше по этой линии, рассмотрим различные формы солипсизма.
Солипсизм может быть и более и менее радикальным; когда он становится более
радикальным, он становится и более логичным и в то же время более
неправдоподобным. В своей наименее радикальной форме он принимает все мои
психические состояния, которые принимаются обыденным здравым смыслом или
ортодоксальной психологией, то есть не только те, которые я непосредственно
осознаю, но также и те, которые выводятся по чисто психологическим основаниям.
Обычно считается, что в любое время я имею множество слабых ощущений, которых я
не замечаю. Если в комнате имеются тикающие часы, я могу замечать их и даже
раздражаться от их тиканья, но, как правило, я совсем их не замечаю, даже если,
прислушавшись, их легко услышать. В этом случае можно, конечно, сказать, что я
имею слуховые ощущения, которые я не осознаю. То же самое можно сказать в
большинстве случаев об объектах, находящихся на периферии моего поля зрения.
Если это важные объекты, вроде, например, врага с заряженным револьвером, они
очень скоро будут мной замечены и я переведу их в центр моего поля зрения; но
если они неинтересны и неподвижны, я не замечу их. Тем не менее естественно
предполагать, что я в каком-то смысле вижу их.
Эти же соображения применимы и к провалам памяти. Если я загляну в свой старый
дневник, я найду там запись о званом обеде, о котором я совершенно забыл, но
трудно сомневаться в том, что я в свое время имел переживание, которое с
обыденной точки зрения можно было бы описать как отправление на званый обед. Я
верю, что когда-то был ребенком, хотя никаких следов от этого периода не
сохранилось в моей явной памяти.
Такие выводные психические состояния допускаются наименее радикальной формой
солипсизма. Он отказывается допускать только выводы о чем-либо другом, кроме
меня самого и моих психических состояний.
Это, однако, нелогично. Принципы, необходимые для оправдания выводов,
совершаемых от психических состояний, которые я осознаю, к другим состояниям,
которых я не осознаю, совершенно те же самые, что и принципы, необходимые для
выводов о физических объектах и о других сознаниях. Если поэтому мы стремимся к
соблюдению логической правильности, которую ищет и солипсизм, то мы должны
ограничиться теми психическими состояниями, которые мы сейчас осознаем. Будда
был доволен тем, что он мог размышлять, когда вокруг него рычали тигры; но если
бы он был последовательным солипсистом, он считал бы, что рычание тигров
прекратилось, как только он перестал замечать его.
Таким образом, мы приходим ко второй форме солипсизма, которая говорит, что
вселенная состоит — или, может быть, состоит — только из следующего; и тут мы
перечисляем все то, что в этот момент мы воспринимаем или вспоминаем. А это
должно ограничиваться только тем, что я действительно замечаю, ибо то, что я мог
бы заметить, является результатом вывода. В этот момент я замечаю, что моя
собака спит, и, как простой человек, я убежден, что я мог бы заметить ее в любой
момент в течение этого часа, поскольку она все время (как я верю) находится в
поле моего зрения, но в действительности я ее совершенно не замечал. Радикальный
солипсист должен сказать, что когда в течение этого часа мой взор рассеянно
останавливался на собаке, то во мне ничего в результате этого не происходило;
ибо доказывать, что я имел ощущение, которого я не заметил, значит допускать
запрещенный вывод.
В отношении воспоминаний результаты этой теории оказываются чрезвычайно
странными. Вещи, которые я вспоминаю в один момент, оказываются совершенно
отличными от тех, которые я вспоминаю в другой момент, но радикальный солипсист
должен допустить только те, которые я вспоминаю сейчас. Таким образом, его мир
является миром разрозненных фрагментов, которые полностью изменяются от момента
к моменту, — изменяются, конечно, не по отношению к тому, что существует сейчас,
а по отношению к тому, что существовало в прошедшем.
Но мы еще ничего не сказали о тех жертвах, которые солипсист должен принести
логике, для того чтобы чувствовать себя в безопасности с этой стороны.
Совершенно ясно, что я могу иметь воспоминание и без того, чтобы вспоминаемое
действительно имело место; в качестве логической возможности я мог начать
существовать пять минут назад со всеми теми воспоминаниями, которые я к тому
времени имел. Мы должны поэтому откинуть вспоминаемые события и ограничить
вселенную солипсиста восприятиями настоящего, включая те восприятия, относящиеся
к настоящему состоянию сознания, которые оказываются как будто воспоминаниями. В
отношении восприятий настоящего самый строгий солипсист (если только таковой
существует) принимает предпосылку декартовского cogito * только с оговорками.
То, что он принимает, может иметь только следующую форму: «А, В, С...
совершаются (имеют место)». Истолкование А, В, С... как «мыслей» никому, кроме
тех, кто отвергает солипсизм, ничего нового не дает. Последовательного
солипсиста отличает то, что он поместит в свой перечень предложение: «А имеет
место» только в том случае, если оно не является выводным. Он отвергает как
несостоятельные все выводы из одного или более предложений формы «А имеет место»
других предложений, утверждающих наличие чего-либо, будь оно названо или
описано. Заключения таких выводов, как он считает, могут быть, а могут и не быть
истинными, но в отношении их никогда нельзя знать, что они истинны.
* — мыслю (лат.).
Установив теперь позицию солипсизма, мы должны исследовать, что можно сказать за
и против нее.
Аргумент в пользу скептического солипсизма сводится к следующему: из группы
предложений формы: «А имеет место» невозможно посредством дедуктивной логики
вывести никакое другое предложение, утверждающее наличие какого-либо события.
Если такой вывод может быть правильным, то он должен зависеть от какого-либо
недедуктивного принципа, вроде принципа причинности или индукции. Никакой такой
принцип не может быть доказан даже в качестве вероятного посредством
дедуктивного доказательства на основании группы предложений формы «А имеет
место». (Ниже я рассмотрю доказательство этого утверждения.) Например,
правомерность индуктивного обобщения не может быть выведена из хода событий
иначе, как при помощи признания индуктивного или какого-либо другого, равно
сомнительного постулата. Поэтому если, как считают эмпирики, все наше познание
основано на опыте, то оно должно не только основываться на опыте, но и
ограничиваться опытом; ибо только посредством признания какого-либо принципа или
принципов, которых опыт не может сделать даже вероятными, можно опытом
доказывать что-либо, кроме самого опыта.
Я думаю, что этот аргумент доказывает необходимость выбора между двумя
альтернативами. Или мы должны принять скептический солипсизм в его наиболее
ригористической форме, или должны признать, что мы знаем, независимо от опыта,
какой-то принцип или принципы, посредством которых можно выводить одни события
из других по крайней мере с вероятностью. Если мы принимаем первую альтернативу,
то мы должны отвергнуть гораздо больше, чем солипсизм, как обычно думают,
отвергает; мы не можем знать о существовании нашего собственного прошедшего или
будущего или иметь какое-либо основание для ожиданий, относящихся к нашему
собственному будущему. Если мы принимаем вторую альтернативу, мы должны частично
отвергнуть эмпиризм [39]; мы должны признать, что имеем знание относительно
некоторых общих черт хода природы и что это знание, хотя оно и может быть
следствием опыта, не может быть логически выведено из опыта. Мы должны признать
также, что если даже мы и имеем такое знание, то оно все же не является явным;
причинность и индукция в их традиционных формах не могут быть вполне истинными и
ни в каком случае не ясно, чем можно заменить их. Таким образом очевидно, что
при принятии любой из упомянутых альтернатив возникают большие затруднения.
39 Эмпиризм — направление в теории познания, признающее чувственный опыт
источником знания и считающее, что содержание знания может быть представлено
либо как описание этого опыта, либо сведено к нему.
Что касается меня, то я отвергаю солипсистскую альтернативу и принимаю другую. Я
признаю — и это весьма существенно для данного вопроса, — что солипсистская
альтернатива не может быть опровергнута посредством дедуктивного доказательства,
если только мы исходим из того, что я буду называть «гипотезой эмпиризма», а
именно из того, что то, что мы знаем без выводов, состоит исключительно из
пережитого нами в опыте (или, точнее, из переживаемого в настоящем) и из
принципов дедуктивной логики. Но мы не можем знать, истинна ли гипотеза
эмпиризма, поскольку знание этого было бы таким знанием, которое сама гипотеза
запрещает. Это не доказывает ложности гипотезы, но доказывает, что мы не имеем
права утверждать ее ложность. Эмпиризм может быть истинной философией, но если
он действительно истинен, мы все-таки не можем знать этого; те, которые говорят,
что они знают о его истинности, противоречат сами себе. Таким образом, не
существует препятствий ab initio * для отвержения гипотезы эмпиризма.
* — с самого начала, с порога (лат.). Прим. перев.
Что касается солипсизма, то против него следует сказать прежде всего, что в него
психологически невозможно верить и что его на деле отвергают даже те, кто
думает, что принимает его. Я однажды получил письмо от знаменитого логика,
миссис Христины Лэдд Франклин, в котором она писала, что она солипсист и
удивляется тому, что нет других солипсистов. Это удивление, исходящее от логика,
само удивило меня. Тот факт, что я не верю в какое-либо положение, еще не
доказывает, конечно, ложности его, но доказывает, что я не искренен и
непоследователен, если я делаю вид, что верю в него. Декартовское сомнение имеет
ценность в качестве средства сделать наше знание более отчетливым и показать,
что от чего зависит, но если им злоупотреблять, то оно становится просто
технической игрой, при которой философия теряет свою серьезность. Что бы кто-
либо, даже я сам, ни доказывал, я буду верить — и в этом, конечно, всякий со
мной согласится, — что не представляю собой всей вселенной, если я прав в своем
убеждении, что существуют и другие люди, кроме меня.
Самой важной частью доказательства солипсизма является то, что он приемлем
только в наиболее радикальной своей форме. Существуют различные половинчатые,
компромиссные взгляды, которые не являются полностью неприемлемыми и которые
разделялись многими философами. Из них наименее радикальным является взгляд, что
никогда не будет достаточных оснований для утверждения существования чего-либо
не вошедшего в чей-либо опыт; из этого мы — вместе с Беркли — можем вывести
нереальность материи и сохранить реальность духа. Но этот взгляд, поскольку он
допускает опыт других, кроме меня, людей и поскольку этот опыт других людей
может быть известен мне только посредством вывода, считает, таким образом,
возможным на основании существования одних событий заключать о существовании
других; а если это допускается, то нет никаких оснований требовать, чтобы
события, о которых делаются выводы, непременно входили в чей-либо опыт. Точно
такие же соображения применимы и к той форме солипсизма, который верит, что
носитель опыта имеет прошедшее и вероятное будущее; эта вера может быть
оправдана только признанием принципов вывода, что ведет к необходимости
отвергнуть всякую форму солипсизма.
Мы, таким образом, вынуждены прийти к двум крайним гипотезам, как единственно
возможным с логической точки зрения. Или, с одной стороны, мы знаем принципы
недедуктивного вывода, которые оправдывают нашу веру не только в существование
других людей, но и в существование всего физического мира, включая такие его
части, которые никогда не воспринимаются, а только выводятся из их действий;
или, с другой стороны, мы ограничены тем, что можно назвать «солипсизмом
момента», согласно которому все мое знание ограничивается тем, что я в данный
момент замечаю, с исключением моего прошлого и вероятного будущего, а также и
всех тех ощущений, на которые в данный момент я не обращаю внимания. Я не думаю,
что найдется человек, который, ясно осознав эту альтернативу, честно и искренне
выберет вторую гипотезу.
Но если солипсизм момента отвергается, то мы должны постараться раскрыть, что
представляют собой синтетические принципы вывода, благодаря знанию которых
оправдываются наши научные и обычные верования в их широком значении. К этой
задаче мы обратимся в шестой части этой книги. Но сначала уместно будет сделать,
с одной стороны, обзор данных, а с другой — обзор научных верований,
истолкованных в их наименее доступной сомнению форме. Благодаря анализу
результатов этого обзора мы можем надеяться раскрыть предпосылки, которые —
сознательно или бессознательно — принимаются в научных рассуждениях.
Рассел Б. Человеческое познание. М., 1957. С. 208 — 214
Раздел второй
БЫТИЕ. МАТЕРИЯ. ПРИРОДА
1. БЫТИЕ И МАТЕРИЯ
АРИСТОТЕЛЬ
...Большинство первых философов считало началом всего одни лишь материальные
начала, а именно то, из чего состоят все вещи, из чего как первого они возникают
и во что как в последнее они, погибая, превращаются, причем сущность хотя и
остается, но изменяется в своих проявлениях, — это они считают элементом и
началом вещей. И потому они полагают, что ничто не возникает и не исчезает, ибо
такое естество (physis) [1] всегда сохраняет-ся; подобно тому как и про Сократа
мы не говорим, что он вообще становится, когда становится прекрасным или
образованным [2], или что он погибает, когда утрачивает эти свойства, так как
остается субстрат — сам Сократ, точно так же, говорят они, не возникает и не
исчезает все остальное, ибо должно быть некоторое естество — или одно, или
больше одного, откуда возникает все остальное, в то время как само это естество
сохраняется.
1 Термин «естество» употребляется здесь в значении элемента, стихии.
2 Букв, «мусическим». К этому термину, сближавшемуся по смыслу со словом
«образованный», Аристотель прибегает для обозначения категории качеств. В данном
случае он хочет сказать, что Сократ не вообще становится, не возникает, а
становится другим, то есть претерпевает качественное изменение.
Относительно количества и вида такого начала не все учили одинаково. Фалес —
основатель такого рода философии — утверждал, что начало — вода (потому он и
заявлял, что земля находится на воде); к этому предположению он, быть может,
пришел, видя, что пища всех существ влажная и что само тепло возникает из влаги
и ею живет (а то, из чего все возникает, — это и есть начало всего). Таким
образом, он именно поэтому пришел к своему предположению, равно как потому, что
семена всего по природе влажны, а начало природы влажного — вода.
Некоторые же полагают, что и древнейшие, жившие задолго до нынешнего поколения и
первые писавшие о богах, держались именно таких взглядов на природу: Океан и
Тефию [3] они считали творцами возникновения, а боги, по их мнению, клялись
водой, названной самими поэтами Стиксом, ибо наиболее почитаемое — древнейшее, а
то, чем клянутся, — наиболее почитаемое. Но действительно ли это мнение о
природе исконное и древнее, это, может быть, и недостоверно, во всяком случае о
Фалесе говорят, что он именно так высказался о первой причине (что касается
Гиппона, то его, пожалуй, не всякий согласится поставить рядом c этими
философами ввиду скудости его мыслей).
3 Океан и Тефия — родители Океанид (морских божеств).
Анаксимен же и Диоген считают, что воздух первее (proteron) воды, и из простых
тел преимущественно его принимают за начало; а Гиппас из Метапонта и Гераклит из
Эфеса — огонь, Эмпе-докл же — четыре элемента, прибавляя к названным землю как
четвертое. Эти элементы, по его мнению, всегда сохраняются и не возникают, а в
большом или малом количестве соединяются в одно или разъединяются из одного.
А Анаксагор из Клазомен, будучи старше Эмпедокла, но написавший свои сочинения
позже его, утверждает, что начал бесконечно много: по его словам, почти все
гомеомерии [4], так же как вода или огонь, возникают и уничтожаются именно таким
путем — только через соединение и разъединение, а иначе не возникают и не
уничтожаются, а пребывают вечно.
4 Термин «гомеомерии» (однородные частицы) Аристотель использует для обозначения
того, что Анаксагор называл семенами вещей, под которыми подразумевал лежащие в
основе всего бесчисленные невозникшие, непреходящие и неизменные тельца c
однородной структурой, соответствующей определенному качеству.
Исходя из этого за единственную причину можно было бы признать так называемую
материальную причину. Но по мере продвижения их в этом направлении сама суть
дела указала им путь и заставила их искать дальше. Действительно, пусть всякое
возникновение и уничтожение непременно исходит из чего-то одного или из большого
числа начал, но почему это происходит и что причина этого? Ведь как бы то ни
было, не сам же субстрат вызывает собственную перемену; я разумею, что,
например, не дерево и не медь — причина изменения самих себя, и не дерево делает
ложе, и не медь — изваяние, а нечто другое есть причина изменения. А искать эту
причину — значит искать некое иное начало, [а именно], как мы бы сказали, то,
откуда начало движения. Так вот, те, кто c самого начала взялся за подобное
исследование и заявил, что субстрат один, не испытывали никакого недовольства
собой, но во всяком случае некоторые из тех, кто признавал один субстрат, как бы
под давлением этого исследования объявляли единое неподвижным, как и всю
природу, не только в отношении возникновения и уничтожения (это древнее учение,
и все c ним соглашались), но и в отношении всякого другого рода изменения; и
этим их мнение отличается от других. Таким образом, из тех, кто провозглашал
мировое целое единым, никому не удалось усмотреть указанную причину *, разве что
Пармениду, да и ему постольку, поскольку он полагает не только одну, но в
некотором смысле две причины **. Те же, кто признает множество причин, скорее
могут об этом говорить, например те, кто признает началами теплое и холодное или
огонь и землю: они рассматривают огонь как обладающий двигательной природой, а
воду, землю и тому подобное — как противоположное ему.
* Причину «движения».
** «Теплое» и «холодное».
После этих философов c их началами, так как эти начала были недостаточны, чтобы
вывести из них природу существующего, сама истина, как мы сказали, побудила
искать дальнейшее начало. Что одни вещи бывают, а другие становятся хорошими и
прекрасными, причиной этого не может, естественно, быть ни огонь, ни земля, ни
что-либо другое в этом роде, да так они и не думали; но столь же неверно было бы
предоставлять такое дело случаю и простому стечению обстоятельств. Поэтому тот,
кто сказал, что ум находится, так же как в живых существах, и в природе и что он
причина миропорядка и всего мироустройства, казался рассудительным по сравнению
c необдуманными рассуждениями его предшественников. Мы знаем, что Анаксагор
высказал такие мысли, но имеется основание считать, что до него об этом сказал
Гермотим из Клазомен. Те, кто придерживался такого взгляда, в то же время
признали причину совершенства [в вещах] первоначалом существующего, и притом
таким, от которого существующее получает движение...
Можно предположить, что Гесиод первый стал искать нечто в этом роде или еще кто
считал любовь или вожделение началом, например Парменид: ведь и он, описывая
возникновение Вселенной, замечает:
Всех богов первее Эрот был ею замышлен.
А по словам Гесиода:
Прежде всею во Вселенной Хаос зародился,
а следом широкогрудая Гея.
Также — Эрот, что меж всех бессмертных богов
отличается,
ибо должна быть среди существующего некая причина, которая приводит в движение
вещи и соединяет их. О том, кто из них первый высказал это, пусть позволено
будет судить позже; а так как в природе явно было и противоположное хорошему, и
не только устроенность и красота, но также неустроенность и уродство, причем
плохого было больше, чем хорошего, и безобразного больше, чем прекрасного, то
другой ввел дружбу и вражду, каждую как причину одного из них. В самом деле,
если следовать Эмпедоклу и постичь его слова по смыслу, а не по тому, что он
туманно говорит, то обнаружат, что дружба есть причина благого, а вражда —
причина злого. И потому если сказать, что в некотором смысле Эмпедокл — и притом
первый — говорит о зле и благе как о началах, то это, пожалуй, будет сказано
верно, если только причина всех благ — само благо, а причина зол — зло. Итак,
помянутые философы, как мы утверждаем, до сих пор явно касались двух причин из
тех, что мы различили в сочинении о природе, — материю и то, откуда движение, к
тому же нечетко и без какой-либо уверенности, так, как поступают в сражении
необученные: ведь и они, поворачиваясь во все стороны, наносят иногда хорошие
удары, но не со знанием дела; и точно так же кажется, что и эти философы не
знают, что они говорят, ибо совершенно очевидно, что они почти совсем не
прибегают к своим началам, разве что в малой степени. Анаксагор рассматривает ум
как орудие миросозидания, и когда у него возникает затруднение, по какой причине
нечто существует по необходимости, он ссылается на ум, в остальных же случаях он
объявляет причиной происходящего все что угодно, только не ум. А Эмпедокл
прибегает к причинам больше, чем Анаксагор, но и то недостаточно, и при этом не
получается у него согласованности. Действительно, часто у него дружба разделяет,
а вражда соединяет. Ведь когда мировое целое через вражду распадается на
элементы, огонь соединяется в одно, и так же каждый из остальных элементов.
Когда же элементы снова через дружбу соединяются в одно, частицы каждого
элемента c необходимостью опять распадаются.
Эмпедокл, таким образом, в отличие от своих предшественников первый разделил эту
[движущую] причину, признал не одно начало движения, а два разных, и притом
противоположных. Кроме того, он первый назвал четыре материальных элемента,
однако он толкует их не как четыре, а словно их только два: c одной стороны,
отдельно огонь, а c другой — противоположные ему земля, воздух и вода как
естество одного рода. Такой вывод можно сделать, изучая его стихи.
Итак, Эмпедокл, как мы говорим, провозгласил такие начала и в таком количестве.
А Левкипп и его последователь Демокрит признают элементами полноту и пустоту,
называя одно сущим, другое не-сущим, а именно: полное и плотное — сущим, а
пустое и <разреженное> — не-сущим (поэтому они и говорят, что сущее существует
нисколько не больше, чем не-сущее, потому что и тело существует нисколько не
больше, чем пустота), а материальной причиной существующего они называют и то и
другое. И так же как те, кто признает основную сущность единой, а все остальное
выводит из ее свойств, принимая разреженное и плотное за основания (archai)
свойств [вещей], так и Левкипп и Демокрит утверждают, что отличия [атомов] суть
причины всего остального. А этих отличий они указывают три: очертания, порядок и
положение. Ибо сущее, говорят они, различается лишь «строем», «соприкосновением»
и «поворотом»; из них «строй» — это очертания, «соприкосновение» — порядок,
«поворот» — положение; а именно: А отличается от N очертаниями, AN от NA —
порядком, Z от N — положением. А вопрос о движении, откуда или каким образом оно
у существующего, и они подобно остальным легкомысленно обошли.
Итак, вот, по-видимому, до каких пределов, как мы сказали, наши предшественники
довели исследование относительно двух причин...
Сущим называется, c одной стороны, то, что существует как привходящее, c другой
— то, что существует само по себе. Как привходящее — например, мы говорим, что
справедливый есть образованный, что человек есть образованный и что образованный
есть человек, приблизительно так же, как мы говорим, что образованный в
искусстве строит дом, потому что для домостроителя быть образованным в искусстве
или образованному в искусстве быть домостроителем, — это нечто привходящее (ибо
«вот это есть то» означает здесь, что вот это есть привходящее для него). Так же
обстоит дело и в указанных случаях: когда мы говорим, что человек есть
образованный и что образованный есть человек, или что бледный есть образованный,
или что образованный есть бледный, в двух последних случаях мы говорим, что оба
свойства суть привходящее для одного и того же, в первом случае — что свойство
есть нечто привходящее для сущего; а когда говорим, что образованный есть
человек, мы говорим, что образованность есть нечто привходящее для человека.
Точно так же говорится, что небледное есть, ибо то, для чего оно привходящее
свойство, есть. Таким образом, то, чему приписывается бытие в смысле
привходящего, называется так или потому, что оба свойства присущи одному и тому
же сущему, или потому, что то, чему присуще свойство, есть сущее, или потому,
что есть само то, чему присуще свойство, о котором оно само сказывается.
Бытие же само по себе приписывается всему тому, что обозначается через формы
категориального высказывания, ибо сколькими способами делаются эти высказывания,
в стольких же смыслах обозначается бытие. А так как одни высказывания обозначают
суть вещи, другие — качество, иные — количество, иные — отношение, иные —
действие или претерпевание, иные — «где», иные — «когда», то сообразно c каждым
из них те же значения имеет и бытие. Ибо нет никакой разницы сказать: «человек
есть здоровый» или «человек здоров», и точно так же: «человек есть идущий или
режущий» или же «человек идет или режет»; и подобным образом во всех других
случаях.
Далее, «бытие» и «есть» означают, что нечто истинно, а «небытие» — что оно не
истинно, а ложно, одинаково при утверждении и отрицании; например, высказывание
«Сократ есть образованный» истинно, или «Сократ есть небледный» тоже истинно; а
высказывание «диагональ не есть несоизмеримая» ложно.
Кроме того, бытие и сущее означают в указанных случаях, что одно есть в
возможности, другое — в действительности. В самом деле, мы говорим «это есть
видящее» и про видящее в возможности, и про видящее в действительности. И точно
так же мы приписываем знание и тому, что в состоянии пользоваться знанием, и
тому, что на самом деле пользуется им. И покоящимся мы называем и то, что уже
находится в покое, и то, что может находиться в покое. То же можно сказать и о
сущностях: ведь мы говорим, что в камне есть [изображение] Гермеса и что
половина линии есть в линии, и называем хлебом хлеб еще не созревший. А когда
нечто есть в возможности и когда еще нет — это надо разобрать в другом месте...
Что же касается сущности материальной, то не надо упускать из виду, что, если
даже все происходит из одного и того же первоначала или из одних и тех же
первоначал и материя как начало всего возникающего одна и та же, тем не менее
каждая вещь имеет некоторую свойственную лишь ей материю, например: первая
материя слизи — сладкое и жирное, желчи — горькое или еще что-нибудь, хотя,
может быть, они происходят из одной и той же материи. А несколько материй бывает
у одного и того же тогда, когда одна материя есть материя для другой, например:
слизь возникает из жирного и сладкого, если жирное возникает из сладкого, а из
желчи возникает слизь, поскольку желчь, разлагаясь, обращается в свою первую
материю. Ибо одно возникает из другого двояко — или оно есть дальнейшее развитие
другого, или это другое обратилось в свое начало. c другой стороны, из одной
материи могут возникать различные вещи, если движущая причина разная, например
из дерева — и ящик и ложе. А у некоторых вещей, именно потому, что они разные,
материя необходимо должна быть разной, например: пила не может получиться из
дерева, и это не зависит от движущей причины: ей не сделать пилу из шерсти или
дерева. Если поэтому одно и то же может быть сделано из разной материи, то ясно,
что искусство, т.е. движущее начало, должно быть одно и то же: ведь если бы и
материя и движущее были разными, то разным было бы и возникшее.
Так вот, если отыскивают причину, то, поскольку о ней можно говорить в разных
значениях, следует указывать все причины, какие возможно. Например: что
составляет материальную причину человека? Не месячные ли выделения? А что — как
движущее? Не семя ли? Что — как форма? Суть его бытия. А что — как конечная
причина? Цель (и то и другое, пожалуй, одно и то же). А причины следует
указывать ближайшие; на вопрос, что за материя, указывать не огонь или землю, а
материю, свойственную лишь данной вещи. Что же касается естественных и
возникающих сущностей, то, если изучить их правильно, их следует изучить
указанным выше образом, — раз эти причины имеются и их столько, и познавать
следует именно причины.
А что касается сущностей естественных, но вечных, то дело здесь обстоит иначе.
Ведь некоторые из них, пожалуй, не имеют материи, или [во всяком случае] не
такую, а лишь допускающую пространственное движение. И также нет материи у того,
что хотя и существует от природы, но не есть сущность, а сущность — его
субстрат. Например: какова причина лунного затмения, что есть его материя? Ее
нет, а Луна есть то, что претерпевает затмение. А какова движущая причина,
заслоняющая свет? Земля. И цели здесь, пожалуй, нет. А причина как форма — это
определение; но оно остается неясным, если не содержит причины. Например: что
такое затмение? Лишение света. Если же прибавить «из-за того, что Земля
оказалась между [Луной и Солнцем] », то определение будет содержать причину.
Относительно сна неясно, что здесь есть первое претерпевающее. Сказать ли, что
живое существо? Да, но в каком это отношении и какая его часть прежде всего?
Будет ли это сердце или что-то другое? Далее: отчего сон? Далее: каково
состояние, испытываемое этой частью, а не всем телом? Сказать ли, что это такая-
то неподвижность? Да, конечно, но чем она вызывается в первом претерпевающем?..
Так как некоторые вещи начинают и перестают существовать (esti kai oyk estin),
не возникая и не уничтожаясь, например точки, если только они существуют, и
вообще — формы, или образы (ведь не белизна возникает, а дерево становится
белым, раз все, что возникает, возникает из чего-то и становится чем-то), то не
все противоположности могут возникнуть одна из другой, но в одном смысле смуглый
человек становится бледным человеком, а в другом смуглость — бледностью, и
материя есть не у всего, а у тех вещей, которые возникают друг из друга и
переходят друг в друга; а то, что начинает и перестает существовать, не переходя
одно в другое, материи не имеет.
Здесь есть затруднение: как относится материя каждой вещи к противоположностям.
Например, если тело в возможности здорово, а здоровью противоположна болезнь, то
есть ли тело в возможности и то и другое? И вода — есть ли она вино и уксус в
возможности? Или же для одной вещи материя есть материя по отношению к обладанию
и форме, а для другой — по отношению к лишенности и прехождению вопреки своей
природе? Затруднение вызывает и вопрос, почему вино не есть материя уксуса и не
есть уксус в возможности (хотя уксус и образуется из него) и почему живой не
есть мертвый в возможности. Или же дело обстоит не так, а разрушения — это нечто
привходящее, и именно сама материя живого есть, поскольку она разрушается,
возможность и материя мертвого, как и вода — материя уксуса: ведь мертвый
возникает из живого и уксус возникает из вина так же, как из дня ночь. И стало
быть, если одно таким именно образом обращается в другое, то оно должно
возвращаться к своей материи; например, если из мертвого должно возникнуть живое
существо, то он должен сначала обратиться в свою материю, а затем из нее
возникает живое существо; и уксус должен обратиться в воду, а затем из нее
возникает вино.
Аристотель. Метафизика // Сочинения. В 4 т. М., 1975. Т. I. С. 71 — 75, 155 —
157, 229 — 231
ЛУКРЕЦИЙ КАР
Из ничего не творится ничто по божественной воле.
И оттого только страх всех смертных объемлет, что много
Видят явлений они на земле и на небе нередко,
Коих причины никак усмотреть и понять не умеют,
И полагают, что все это божьим веленьем творится.
Если же будем мы знать, что ничто не способно возникнуть
Из ничего, то тогда мы гораздо яснее увидим
Наших заданий предмет: и откуда являются вещи,
И каким образом все происходит без помощи свыше.
Если бы из ничего в самом деле являлися вещи,
Всяких пород существа безо всяких семян бы рождались:
Так, например, из морей возникали бы люди, из суши —
Рыб чешуйчатых род и пернатые, c неба срывался б
Крупный и мелкий скот и породы бы диких животных
Разных, неведомо как, появлялись в полях и пустынях.
И на деревьях плоды не имели бы стойкого вида,
Но изменялись бы все произвольно на дереве каждом.
Ведь, коль бы тел родовых у отдельных вещей не имелось,
Определенную мать эти вещи имели бы разве?
Но, так как все из семян созидается определенных
И возникают на свет и родятся все вещи оттуда,
Где и материя есть и тела изначальные каждой,
То потому и нельзя, чтобы все из всего нарождалось,
Ибо отдельным вещам особые силы присущи.
Кроме того, почему распускается роза весною,
Летом же зреют хлеба, виноградные осенью гроздья,
Иначе, как потому, что, когда в свое время сольются
Определенных вещей семена, возникают созданья
Благоприятной порой, когда безопасно выводит
Нежные вещи на свет земли животворная сила?
Иначе, из ничего возникая, внезапно бы вещи
Неподходящей порой в неизвестные сроки являлись,
Ибо тогда б никаких не имелось начал первородных,
Что от стеченья могли б удержаться в ненужное время.
Да и развитье вещей для соития семени в сроке
(Если бы из ничего возникали они) не нуждалось.
В юношей сразу тогда б превращались грудные младенцы,
Из-под земли бы внезапно деревья выскакивать стали.
Но очевидно, что так никогда не бывает, и вещи
Все постепенно растут из известных семян, как и должно,
Род свой при этом всегда сохраняя. Ты видишь отсюда,
Что из материи все вырастает своей и живет ей.
Также заметь: без дождей ежегодных в известную пору
Радостных почва плодов приносить никогда не могла бы,
Да и порода живых созданий, корму лишившись,
Род умножать свой и жизнь обеспечить была бы не в силах.
Можно скорее признать, что имеется множество общих
Тел у различных вещей, — как в словах одинаковых знаков, —
Чем, что возможно вещам без первичных начал зарождаться.
И, наконец, почему не была в состояньи природа
Сделать такими людей, чтобы вброд проходили по морю
Или руками могли расторгнуть великие горы
И поколенья людей превзойти продолжительной жизнью,
Иначе, как потому, что всему, что способно родиться,
При зарожденьи дана материи точная доля?
Из ничего, словом, должно признать, ничто не родится,
Ибо все вещи должны иметь семена, из которых
Выйти могли бы они и пробиться на воздух прозрачный.
И, в заключенье, раз почва полей обработанных лучше
Дикой земли и дает она пахарю лучшие всходы,
То, очевидно, начала вещей обретаются в почве;
Мы же, ворочая в ней сошником плодородные глыбы
И разрыхляя земельный покров, побуждаем их к жизни.
Если же не было б их, ты бы видел, что все без работы
Нашей само по себе возникало бы лучше гораздо.
Надо добавить еще: на тела основные природа
Все разлагает опять и в ничто ничего не приводит.
Ибо, коль вещи во всех частях своих были бы смертны,
То и внезапно из глаз исчезали б они, погибая;
Не было б вовсе нужды и в какой-нибудь силе, могущей
Их по частям разорвать и все связи меж ними расторгнуть.
Но, так как все состоят из вечного семени вещи,
То до тех пор, пока им не встретится внешняя сила
Или такая, что их изнутри чрез пустоты разрушит,
Гибели полной вещей никогда не допустит природа.
Кроме того, коль всему, что от старости в ветхость приходит,
Время приносит конец, материю всю истребляя,
Как и откуда тогда возрождает Венера животных
Из роду в род иль откуда земля-искусница может
Из роду в род их кормить и растить, доставляя им пищу?
Как и откуда ключи и текущие издали реки
Полнят моря? И откуда эфир питает созвездья?
Должно ведь было бы все, чему смертное тело присуще,
Быть истребленным давно бесконечного времени днями.
Если ж в теченье всего миновавшего ранее века
Были тела, из каких состоит этот мир, обновляясь,
То, несомненно, они обладают бессмертной природой
И потому ничему невозможно в ничто обратиться.
И, наконец, от одной и той же причины и силы
Гибла бы каждая вещь, не будь материя вечной
И не скрепляй она все своим большим иль меньшим
сцепленьем:
Прикосновенье одно всему причиняло бы гибель,
Ибо ведь если ничто не имело бы вечного тела,
Всякая сила могла б сплетенье любое расторгнуть.
Но, раз на деле начал сцепления между собою
Многоразличны и вся существует материя вечно,
Тело вещей до тех пор нерушимо, пока не столкнется
С силой, которая их сочетанье способна разрушить.
Так что, мы видим, отнюдь не в ничто превращаются вещи,
Но разлагаются все на тела основные обратно
И в заключенье: дожди исчезают, когда их низвергнет
Сверху родитель-эфир на земли материнское лоно.
Но наливаются злаки взамен, зеленеют листвою
Ветви дерев, и растут, отягчаясь плодами, деревья.
Весь человеческий род и звери питаются ими,
И расцветают кругом города поколением юным,
И оглашается лес густолиственный пением птичьим;
Жирное стадо овец, отдыхая на пастбище тучном,
В неге ленивой лежит, и, белея, молочная влага
Каплет из полных сосцов, а там уже и юное племя
На неокрепших ногах по мягкому прыгает лугу,
Соком хмельным молока опьяняя мозги молодые.
Словом, не гибнет ничто, как будто совсем погибая,
Так как природа всегда возрождает одно из другого
И ничему не дает без смерти другого родиться.
Лукреций Кар. О природе вещей М., 1983. С. 31 — 34
АВГУСТИН
Господи боже мой! Хочу начать c того, чего я не знаю и не постигаю, откуда я
пришел сюда, в эту смертную жизнь или жизненную смерть, откуда, говорю, пришел я
сюда. И меня, пришельца, восприяло сострадательное милосердие твое... Не мать
моя, не кормилицы мои питали меня сосцами своими, но ты чрез них подавал мне,
младенцу, пищу детскую, по закону природы, тобою ей предначертанному, и по
богатству щедрот твоих, которыми ты облагодетельствовал все твари по мере их
потребностей (Исповедь I, 6)...
Я мысленно обратил взор свой и на другие предметы, которые ниже тебя, и увидел,
что о них нельзя сказать ни того, что они существуют, ни того, что они не
существуют: существуют потому, что получили свое бытие от тебя; не существуют
потому, что они не то, что ты Ибо то только действительно существует, что
пребывает неизменно (Исповедь VII, 11).
Вначале сотвори бог небо и землю (Быт. I, 1). Как же ты сотворил их? И какие
средства, какие приготовления, какой механизм употребил ты для этого громадного
дела? Конечно, ты действовал не как человек-художник, который образует какую-
нибудь вещь из вещи же (тело из тела) по своему разумению, имея возможность дать
ей такую форму, какую указывают ему соображения его ума. Откуда же душа этого
художника могла получить такую способность, как не от тебя, сотворившего ее?
Притом он дает форму материи уже существующей, чтобы произвесть из ней другую
вещь по своему усмотрению; для сего он употребляет то землю, то камень, то
дерево, то золото и другие тому подобные предметы. Откуда же и эти предметы
получили бы свое бытие, если бы ты не сотворил их? Этот художник-человек всем
обязан тебе: ты устроил его тело так, что оно посредством разных членов
совершает разные действия, а чтобы эти члены были способны к деятельности, ты
вдунул в телесный состав его душу живую (Быт. II, 7), которая движет и управляет
ими; ты доставил ему и материал для художественных работ; ты даровал ему и
способность ума, чтобы постигать тайны искусства и наперед обнимать мыслию то,
что предполагает он произвесть; ты же наделил его и телесными чувствами, которые
служат ему проводником между телесною и духовною его природою, так что мир
телесный и мир духовный находятся у него при посредстве этих чувств в общении...
Но как ты творишь все это? Как сотворил ты, всемогущий боже, небо и землю?
Конечно, не на небе и не на земле творил ты небо и землю; ни в воздушных
странах, ни во глубинах морских, потому что и воздух, и вода принадлежат к небу
и земле; не могло это совершиться нигде и в целом мире, чтобы мир творился в
мире, потому что мира не было до сотворения его и он никак не мог быть поприщем
своего творения (quia non erat ubi fieret antequam fieret). He было ли у тебя
под руками какой-нибудь материи, из которой мог ты сотворить небо и землю? Но
откуда взялась бы эта материя, не созданная тобою, а между тем послужившая
материалом для твоего творчества? Допущением такой материи неизбежно
ограничивалось бы твое всемогущество... До творения твоего ничего не было, кроме
тебя, и... все существующее зависит от твоего бытия (Исповедь XI, 5).
Итак, не слишком ли уже заняты древностью своего происхождения те, которые
говорят нам: Что же делал бог до сотворения им неба и земли? Если он оставался в
праздности и совершенном покое, то почему не остался в таком же состоянии и
навсегда? Если же в боге произошло новое какое-либо движение и новое
произволение создать то, чего прежде не творил, то как согласить c непреложною
его вечностью появление этой воли, которой до того времени в нем не было? Воля
божия присуща богу и предваряет всякое творение; никакого творения не могло бы
быть, если бы не предшествовала воля-творца. Воля божия принадлежит к самой
сущности (substantia) божественной (Исповедь XI, 10)...
Что обыкновеннее бывает у нас предметом разговора, как не время? И мы, конечно,
понимаем, когда говорим о нем или слышим от других. Что же такое, еще раз
повторяю, что такое время? Пока никто меня о том не спрашивает, я понимаю,
нисколько не затрудняясь; но, как скоро хочу дать ответ об этом, я становлюсь
совершенно в тупик. Между тем вполне сознаю, что если бы ничего не приходило, то
не было бы прошедшего, и если бы ничего не проходило, то не было бы будущего, и
если бы ничего не было действительно существующего, то не было бы и настоящего
времени. Но в чем состоит сущность первых двух времен, т.е. прошедшего и
будущего, когда и прошедшего уже нет, и будущего еще нет? Что же касается до
настоящего, то, если бы оно всегда оставалось настоящим и никогда не переходило
из будущего в прошедшее, тогда оно не было бы временем, а вечностью. А если
настоящее остается действительным временем при том только условии, что через
него переходит будущее в прошедшее, то как мы можем приписать ему действительную
сущность, основывая ее на том, чего нет? Разве в том только отношении, что оно
постоянно стремится к небытию, каждое мгновение переставая существовать
(Исповедь XI, 14).
Можно измерять время только текущее (cum praeterit), а прошедшее, равно как и
будущее, которых нет в действительности, не могут подлежать нашему наблюдению и
измерению (Исповедь XI, 16).
Говоря все это о времени, я ничего не утверждаю, а только доискиваюсь истины и
пытаюсь узнать ее. Руководи же мною, отец мой, господи мой и боже мой, и будь
путеводною звездою рабу твоему... Не скажут ли мне, что и эти времена, прошедшее
и будущее, так же существуют; только одно из них (будущее), переходя в
настоящее, приходит непостижимо для нас откуда-то (ex aliquo procedit occulto),
а другое (прошедшее), переходя из настоящего в свое прошедшее, отходит
непостижимо для нас куда-то (in aliquid recedit occultum), подобно морским
приливам и отливам? И в самом деле, как могли, например, пророки, которые
предсказывали будущее, видеть это будущее, если бы оно не существовало? Ибо
того, что не существует, и видеть нельзя... Итак, надобно полагать, что и
прошедшее, и будущее время также существуют, хотя непостижимым для нас образом
(Исповедь XI, 17). Теперь ясно становится для меня, что ни будущего, ни
прошедшего не существует и что неточно выражаются о трех временах, когда
говорят: прошедшее, настоящее и будущее; а было бы точнее, кажется, выражаться
так: настоящее прошедшего, настоящее будущего. Только в душе нашей есть
соответствующие тому три формы восприятия, а не где-нибудь инде (т.е. не в
предметной действительности). Так, для настоящего прошедших предметов есть у нас
память или воспоминание (memoria); для настоящего настоящих предметов есть у нас
взгляд, воззрение, созерцание (intuitus), а для настоящего будущих предметов
есть у нас чаяние, упование, надежда (exspectatio). Говоря таким образом, я не
затрудняюсь в понимании тройственности времени, оно становится тогда для меня
ясным, и я признаю его тройственность (Исповедь XI, 20).
Августин. Исповедь // Антология мировой философии. В 4 т. М., 1969. Т. 1. Ч. 2.
С. 582 — 588
Времен не было бы, если бы не было творения, которое изменило нечто некоторым
движением. Моменты этого движения и изменения, поколику совпадать не могут,
оканчиваясь и сменяясь другими, более краткими или более продолжительными
промежутками, и образуют время. Итак, если бог, в вечности которого нет никакого
изменения, есть творец и устроитель времени, то я не понимаю, каким образом
можно утверждать, что он сотворил мир спустя известное количество времени? Разве
уже утверждать, что и прежде мира существовало некоторое творение, движение
которого давало течение времени? Но если священные и в высшей степени
достоверные Писания говорят: вначале сотвори бог небо и землю (Быт. I, 1), чтобы
дать понять, что прежде он ничего не творил... то нет никакого сомнения, что мир
сотворен не во времени, но вместе c временем... Несомненно, что мир сотворен
вместе c временем, если при сотворении его произошло изменяющееся движение, как
представляет это тот порядок первых шести или семи дней, при которых упоминаются
и утро, и вечера, пока все, что сотворил бог в эти шесть дней, не завершено было
седьмым днем и пока в седьмой день, c указанием на великую тайну, не упоминается
о покое божием (О граде божием, XI, 6).
Августин. О граде божием // Антология мировой философии. В 4 т. М., 1969. Т 1. Ч
2. С. 589
Д. БРУНО
Теофил. Итак, Демокрит и эпикурейцы, которые все нетелесное принимают за ничто,
считают в соответствии c этим, что одна только материя является субстанцией
вещей, а также божественной природой, как говорит некий араб, по прозванию
Авицеброн, что он показывает в книге под названием Источник жизни. Эти же самые,
вместе c киренаиками, киниками и стоиками, считают, что формы являются не чем
иным, как известными случайными расположениями материи, И я долгое время
примыкал к этому мнению единственно потому, что они имеют основания, более
соответствующие природе, чем доводы Аристотеля. Но, поразмыслив более зрелым
образом, рассмотрев больше вещей, мы находим, что необходимо признать в природе
два рода субстанций: один — форма и другой — материя; ибо необходимо должна быть
суб-станциальнейшая действительность, в которой заключается активная потенция
всего, а также наивысшая потенция и субстрат, в которой содержится пассивная
потенция всего: в первой имеется возможность делать, во второй — возможность
быть сделанным...
Никто не может помешать вам пользоваться названием материи по вашему способу,
как, равным образом, у многих школ она имела разнообразные значения...
Итак, подобно тому как в искусстве, при бесконечном изменении (если бы это было
возможно) форм, под ними всегда сохраняется одна и та же материя, — как,
например, форма дерева — это форма ствола, затем — бревна, затем — доски, затем
— сиденья, затем — скамеечки, затем — рамки, затем — гребенки и т.д., но дерево
всегда остается тем же самым, — так же и в природе, при бесконечном изменении и
следовании друг за другом различных форм, всегда имеется одна и та же материя.
Гервазий. Как можно подкрепить это уподобление?
Теофил. Разве вы не видите, что то, что было семенем, становится стеблем, из
того, что было стеблем, возникает колос, из того, что было колосом, возникает
хлеб, из хлеба — желудочный сок, из него — кровь, из нее — семя, из него —
зародыш, из него — человек, из него — труп, из него — земля, из нее — камень или
другая вещь, и так можно прийти ко всем природным формам...
Ноланец утверждает следующее: имеется интеллект, дающий бытие всякой вещи,
названный пифагорейцами и Тимеем подателем форм; душа — формальное начало,
создающая в себе и формирующая всякую вещь, названная ими же источником форм;
материя, из которой делается и формируется всякая вещь, названная всеми
приемником форм.
Диксон. ...Формы не имеют бытия без материи, в которой они порождаются и
разрушаются, из лона которой они исходят и в которое возвращаются. Поэтому
материя, которая всегда остается той же самой и плодоносной, должна иметь
главное преимущество быть познаваемой как субстанциальное начало, в качестве
того, что есть и вечно пребывает. Все же формы в совокупности следует
рассматривать лишь как различные расположения материи, которые уходят и
приходят... Материя... по их мнению, есть начало, необходимое, вечное и
божественное, как полагает мавр Авицеброн, называющий ее богом, находящимся во
всех вещах...
Теофил. ...В самом теле природы следует отличать материю от души, и в последней
отличать этот разум от его видов. Поэтому мы называем в этом теле три вещи: во-
первых, всеобщий интеллект, выраженный в вещах; во-вторых, животворящую душу
всего; в-третьих, предмет. Но на этом основании мы не будем отрицать, что
философом является тот, кто в своей философии приемлет это оформленное тело,
или, как я предпочел бы сказать, это разумное животное, и начинает c того, что
берет за первые начала некоторым образом члены этого тела, каковы воздух, земля,
огонь; далее — эфирная область и звезды; далее — дух и тело; или же — пустое и
полное...
Диксон. Итак... Вы утверждаете, что, не совершая ошибки и не приходя к
противоречию, можно дать различные определения материи.
Теофил. Верно, как об одном и том же предмете могут судить различные чувства и
одна и та же вещь может рассматриваться различным образом. Кроме того, как уже
было отмечено, рассуждение о вещи может производиться различными головами. Много
хорошего высказали эпикурейцы, хотя они и не поднялись выше материального
качества. Много превосходного дал для познания Гераклит, хотя он и не вышел за
пределы души. Анаксагор сделал успехи в познании природы, ибо он не только
внутри ее, но, быть может, и вне и над нею стремился познать тот самый ум,
который Сократом, Платоном, Трисмегистом и нашими богословами назван богом.
...Имеется первое начало вселенной, которое равным образом должно быть понято
как такое, в котором уже не различаются больше материальное и формальное и о
котором из уподобления ранее сказанному можно заключить, что оно есть абсолютная
возможность и действительность. Отсюда не трудно и не тяжело прийти к тому
выводу, что все, сообразно субстанции, едино, как это, быть может, понимал
Парменид, недостойным образом рассматриваемый Аристотелем.
Диксон. Итак, вы утверждаете, что, хотя и спускаясь по этой лестнице природы, мы
обнаруживаем двойную субстанцию — одну духовную, другую телесную, но в последнем
счете и та и другая сводятся к одному бытию и одному корню.
Бруно Д. Диалоги. М., 1949. С. 226 — 227, 229 — 230, 235 — 240, 247
И. КАНТ
Ясно, что бытие не есть реальный предикат, иными словами, оно не есть понятие о
чем-то таком, что могло бы быть прибавлено к понятию вещи. Оно есть только
полагание вещи или некоторых определений само по себе. В логическом применении
оно есть лишь связка в суждении. Положение бог есть всемогущее [существо]
содержит в себе два понятия, имеющие свои объекты: бог и всемогущество; словечко
есть не составляет здесь дополнительного предиката, а есть лишь то, что предикат
полагает по отношению к субъекту. Если я беру субъект (бог) вместе со всеми его
предикатами (к числу которых принадлежит и всемогущество) и говорю бог есть или
есть бог, то я не прибавляю никакого нового предиката к понятию бога, а только
полагаю субъект сам по себе вместе со всеми его предикатами, и притом как
предмет в отношении к моему понятию. Оба они должны иметь совершенно одинаковое
содержание, и потому к понятию, выражающему только возможность, ничего не может
быть прибавлено, потому что я мыслю его предмет просто как данный (посредством
выражения он есть). Таким образом, в действительном содержится не больше, чем в
только возможном.
Кант И. Критика чистого разума // Сочинения. В 6 т. М., 1964 Т. 3. С. 521 — 522
Д. БЕРКЛИ
Гилас. Во вчерашней беседе тебя изображали так, как будто ты защищаешь самое
сумасбродное мнение, какое только может проникнуть в человеческий ум, — именно,
что на свете не существует ничего подобного материальной субстанции.
Филонус. Что ничего подобного тому, что философы называют материальной
субстанцией, не существует — я убежден серьезно; но если мне покажут, что здесь
кроется что-нибудь нелепое или какое-либо проявление скептицизма, у меня будет
такое же основание отказаться от этого взгляда, какое, представляется мне, у
меня есть теперь, для того чтобы отвергнуть противоположное мнение.
Гилас. Как! Может ли быть что-нибудь более фантастическим, более противоречащим
здравому смыслу или более явным примером скептицизма, чем думать, будто материя
не существует?
Филонус. Тише, милый Гилас. Что, если бы ты, считающий, что она существует,
именно благодаря этому мнению оказался большим скептиком и защитником взглядов
более парадоксальных и противоречащих здравому смыслу, чем я, не допускающий
ничего подобного?
Гилас. Ты мог бы c таким же успехом убедить меня в том, что часть больше целого,
и в том, что, во избежание нелепости и скептицизма, я должен отказаться от
своего мнения в этом пункте...
Филонус. Может быть верным какое-нибудь учение, которое необходимо приводит нас
к нелепости?
Гилас. Без сомнения, нет.
Филонус. Не является ли нелепостью думать, что одна и та же вещь может быть в
одно и то же время холодной и теплой?
Гилас. Конечно.
Филонус. Предположим теперь, что одна рука у тебя горячая, а другая — холодная и
что ты обе сразу опускаешь в сосуд c водой средней температуры; не будет ли вода
казаться для одной руки холодной, для другой — теплой?
Гилас. Будет.
Филонус. Не должны ли мы поэтому, на основании наших предпосылок, заключить, что
она и холодная и теплая в одно и то же время, т.е., согласно твоему собственному
признанию, поверить в нелепость?
Гилас. Признаюсь, похоже на то.
Филонус. Следовательно, сами исходные положения ложны, раз ты признал, что
верная предпосылка не приводит к нелепости.
Гилас. Но в конце концов может ли быть что-нибудь нелепее утверждения, что в
огне нет теплоты?
Филонус. Чтобы сделать этот пункт еще яснее, скажи, не должны ли мы в двух
совершенно сходных случаях высказывать одно и то же суждение?
Гилас. Должны.
Филонус. Когда ты уколешь палец булавкой, не разрывает ли и не разделяет ли она
мышечные волокна?
Гилас. Конечно.
Филонус. А если ты сожжешь палец углем, будет дело обстоять иначе?
Гилас. Нет.
Филонус. Так как ты не считаешь, что само ощущение, вызываемое булавкой или чем-
либо подобным, находится в булавке, то ты не можешь, согласно тому, что ты
теперь признал, сказать, что ощущение, вызываемое огнем или чем-нибудь подобным,
находится в огне.
Гилас. Хорошо, это находится в соответствии c тем, что я признал: я согласен
уступить в этом пункте и признаю, что тепло и холод — только ощущения,
существующие в нашей душе. Но остается еще немало данных, чтобы удовлетворить
реальность внешних предметов.
Филонус. Но что скажешь ты, Гилас, если окажется, что явление остается тем же
самым в отношении ко всем остальным чувственным качествам и что существования их
вне разума точно так же нельзя допустить, как и существования тепла и холода?
Гилас. Тогда, действительно, ты кое-что сделаешь для достижения цели; но я не
думаю, что это может быть доказано.
Филонус. Исследуем их по порядку. Что ты думаешь о вкусах — существуют они вне
ума или нет?
Гилас. Может ли кто-нибудь сомневаться в таких своих ощущениях, как то, что
сахар сладок или что полынь горька?
Филонус. Скажи мне, Гилас, является ли сладкий вкус особым удовольствием,
приятным ощущением или нет?
Гилас. Является.
Филонус. И не есть ли горечь особая неприятность или неудовольствие?
Гилас. Конечно, так.
Филонус. Но если сахар и полынь — немыслящие телесные субстанции, существующие
вне ума, то как могут сладость или горечь, т.е. удовольствие или неудовольствие,
быть присущи им?
Гилас. Погоди, Филонус, я вижу теперь, в чем состояло мое заблуждение все это
время. Ты спрашивал, не составляют ли тепло и холод, сладость и горечь особых
видов удовольствия и неудовольствия, на что я просто отвечал: составляют. Между
тем я должен был бы сделать следующее различение: эти качества составляют
удовольствие или неудовольствие, поскольку они воспринимаются нами, но не
поскольку они существуют во внешних объектах. Поэтому мы не должны заключать
абсолютно, что в огне нет тепла или в сахаре — сладости, а только — что тепло
или сладость, поскольку они воспринимаются нами, находятся в огне или в сахаре.
Что ты скажешь на это?
Филонус. Я скажу, что это не имеет никакого отношения к нашей задаче. У нас
разговор все время идет о чувственных вещах, которые ты определил как вещи,
которые мы непосредственно воспринимаем нашими чувствами. О каких бы других
качествах, отличных от этих, ты ни говорил, я ничего о них не знаю, и они
совершенно не относятся к обсуждаемому вопросу. Ты можешь, допустим, утверждать,
что ты открыл некоторые качества, которых ты не воспринимаешь, и утверждать, что
эти нечувственные качества существуют в огне и в сахаре. Но какое употребление
из этого ты можешь сделать в данном случае, я не в состоянии понять. Скажи мне
поэтому еще раз: признаешь ли ты, что тепло и холод, сладость и горечь
(подразумевая те качества, которые воспринимаются чувствами) не существуют вне
ума?
Гилас. Я вижу, что настаивать ни к чему, поэтому я уступаю и, что касается
упомянутых качеств, не буду спорить. Хотя, признаюсь, странно звучит —
утверждать, что сахар не сладок.
Филонус. Чтобы ты еще больше убедился, заметь также следующее: то, что
обыкновенно кажется сладким, больному нёбу покажется горьким. И ничего не может
быть яснее того, что разным лицам одна и та же пища представляется различного
вкуса; то, чем наслаждается один, в другом вызывает отвращение. А как могло бы
это быть, если бы вкус был чем-то действительно присущим пище?
Гилас. Признаюсь, я не знаю как.
Филонус. Затем нужно рассмотреть запахи. И относительно их я хотел бы знать, не
относится ли к ним целиком то, что было сказано о вкусе? Не являются ли они в
такой же мере приятными или неприятными ощущениями?
Гилас. Являются.
Филонус. Считаешь ли ты в таком случае возможным, чтобы они существовали в
невоспринимающей вещи?
Гилас. Нет...
Филонус. ...Наши собственные глаза не всегда представляют нам объекты одним и
тем же способом. Всякий знает, что во зремя желтухи все вещи кажутся желтыми. Не
является ли поэтому в высокой степени вероятным, что те животные, глаза которых,
как мы замечаем, устроены весьма отлично от наших, и тела которых полны иных
соков, в любом объекте не видят тех цветов, которые видим мы? Не следует ли из
всего этого, что все цвета являются одинаково кажущимися и что ни один цвет,
который мы воспринимаем, в действительности не присущ никакому внешнему объекту?
Гилас. По-видимому.
Филонус. В этом пункте не будет никакого сомнения, если ты примешь в соображение
тот факт, что, если бы цвета были действительными свойствами или состояниями,
присущими внешним телам, они не менялись бы без какой-либо перемены,
совершающейся в самих телах; но не очевидно ли из всего сказанного, что при
употреблении микроскопа, при изменении, совершающемся в глазной жидкости, или
при перемене расстояния, без какого-либо действительного изменения в самой вещи,
цвета объекта или меняются, или вовсе исчезают? Больше того, пусть все прочие
обстоятельства остаются теми же, измени только положение некоторых объектов — и
они предстанут глазу в различных цветах. То же самое происходит, когда мы
рассматриваем объект при разной силе света. И разве не общеизвестно, что одни и
те же тела кажутся различно окрашенными при свете свечи по сравнению c тем,
какими они кажутся при свете дня? Добавь к этому опыт c призмой, которая,
разделяя разнородные лучи света, меняет цвет объекта и заставляет самый белый
цвет казаться невооруженному глазу темно-синим или красным. И теперь скажи мне,
держишься ли ты все еще мнения, что всякому телу присущ его истинный,
действительный цвет; а если ты это думаешь, то я хотел бы дальше узнать от тебя,
какое определенное расстояние и положение объекта, какое особое строение и какая
организация глаза, какая степень или какой род света — необходимы для
установления этого истинного цвета и для отличия его от кажущихся...
Гилас. Признаюсь чистосердечно, Филонус, что упорствовать дальше бесполезно.
Цвета, звуки, вкусы — словом, все так называемые вторичные качества безусловно
не имеют существования вне разума. Но это признание не дает основания
предполагать, что я сколько-нибудь умаляю реальность материи или внешних
объектов; ведь это не больше, чем утверждают некоторые философы, которые тем не
менее, насколько только можно представить, далеки от отрицания материи. Чтобы
понять это яснее, ты должен знать, что чувственные качества делятся философами
на первичные и вторичные. Первые суть протяженность, форма, плотность, тяжесть,
движение и покой. И эти качества они считают действительно существующими в
телах. Вторые — те, которые перечислены выше, или, коротко, все чувственные
качества, кроме первичных; они-то, по их утверждению, и являются ощущениями и
идеями, существующими только в уме. Но обо всем этом, я не сомневаюсь, ты
осведомлен. Я со своей стороны давно знал, что такое мнение распространилось
среди философов.
Но до сих пор еще не был вполне убежден в его правильности.
Филонус. Ты все еще держишься того мнения, что протяжение и форма присущи
внешним немыслящим субстанциям?
Гилас. Да.
Филонус. А что, если те же аргументы, которые были приведены против вторичных
качеств, будут годиться и против первичных?
Гилас. Ну тогда я буду обязан признать, что они также существуют только в уме.
Филонус. По-твоему, форма и протяженность, которые ты воспринимаешь чувством, на
самом деле существуют во внешнем объекте или в материальной субстанции?
Гилас. Да.
Филонус. Имеют ли основания все остальные животные думать то же о тех формах и
протяженностях, которые они видят и чувствуют?
Гилас. Без сомнения, если они вообще что-либо думают.
Филонус. Скажи мне, Гилас, думаешь ли ты, что чувства даны для самосохранения и
благополучной жизни всем животным или даны c этой целью только человеку?
Гилас. Я не сомневаюсь, что они имеют то же самое назначение у всех остальных
животных.
Филонус. Если так, то не необходимо ли, чтобы они были способны воспринимать
посредством чувств собственные члены и тела, которые могут вредить им?
Гилас. Конечно.
Филонус. Тогда нужно предположить, что клещ видит собственную ножку и вещи,
равные ей, тебе они в то же время кажутся едва различимыми или в лучшем случае
всего только видимыми точками.
Гилас. Не могу отрицать этого.
Филонус. А созданиям более мелким, чем клещ, не будут ли они казаться еще
больше?
Гилас. Будут.
Филонус. Настолько, что то, что ты едва можешь различить, какому-нибудь крайне
мелкому животному покажется огромной горой?
Гилас. Со всем этим я согласен.
Филонус. Может одна и та же вещь в одно и то же время сама по себе быть разного
размера?
Гилас. Было бы нелепостью изображать так.
Филонус. Но из твоих допущений следует, что как протяжение, воспринимаемое
тобою, так и протяжение, воспринимаемое самим клещом, а равным образом и
протяжения, воспринимаемые более мелкими животными, — каждое из них есть
истинное протяжение ножки клеща; это значит, согласно твоим собственным
предпосылкам, что ты пришел к нелепости.
Гилас. По-видимому, здесь есть некоторое затруднение.
Филонус. Далее, не признал ли ты, что свойство, действительно присущее объекту,
не может измениться без изменения в нем самом?
Гилас. Признал.
Филонус. Кроме того, когда мы приближаемся к какому-нибудь объекту или удаляемся
от него, видимое протяжение изменяется, будучи на одном расстоянии в десять или
даже в сто раз больше, чем на другом. Не следует ли поэтому отсюда равным
образом, что оно в действительности не присуще объекту?
Гилас. Признаюсь, я в затруднении, что тут и думать.
Филонус. Твое суждение определится тотчас же, как только ты решишься думать об
этом свойстве так же непредвзято, как ты думал об остальных. Разве для нас не
являлось убедительным аргументом то, что ни тепло, ни холод не находятся в воде,
так как она кажется теплой одной руке и холодной другой? Гилас. Являлось.
Филонус. И разве не значит рассуждать точно так же, если мы заключаем, что
объект не обладает ни протяженностью, ни формой, ибо одному глазу он кажется
малым, гладким и круглым, а другому — большим, неровным и угловатым?
Гилас. Совершенно верно. Но разве так бывает когда-либо?
Филонус. Ты можешь в любое время произвести эксперимент, глядя одним глазом
просто, а другим — через микроскоп... Очевидно, что вещи, которые я воспринимаю,
суть мои собственные идеи и что никакая идея не может существовать иначе как в
уме. И не менее ясно, что эти идеи или воспринимаемые мною вещи — сами или их
прообразы — существуют независимо от моей души; раз я знаю, что не я их творец,
то не в моей власти определять по желанию, какие частные идеи возникнут во мне,
как только я открою глаза или уши. Они должны поэтому существовать в каком-либо
ином духе, по чьей воле они являются мне...
Гилас. Нельзя утверждать реальности вещей, не допуская существования материи. Не
является ли это, по-твоему, достаточным основанием, чтобы ревностно отстаивать
ее?
Филонус. Действительность вещей? Каких вещей — чувственных или умопостигаемых?
Гилас. Чувственных вещей.
Филонус. Моей перчатки, например?
Гилас. Ее или какой-либо другой вещи, воспринимаемой чувствами.
Филонус. Но остановимся на какой-нибудь отдельной вещи; не достаточно ли явно
для меня существование этой перчатки из того, что я вижу, чувствую и ношу ее?
Или, если этого не достаточно, то как я могу убедиться в реальности той вещи,
которую в настоящее время вижу на этом месте, — путем предположения, что какая-
то неведомая вещь, которой я никогда не видел и не могу видеть, существует
неведомым образом, в неведомом месте или даже вовсе ни в каком месте? Как может
предполагаемая реальность того, что неосязаемо, быть доказательством того, что
какая-либо осязаемая вещь реально существует? Или того, что неведомо, — того,
что существует видимая вещь? Или вообще, как предполагаемая реальность чего-либо
невоспринимаемого может быть доказательством того, что воспринимаемое
существует? Объясни мне только это, и я не буду думать о тебе ничего плохого.
Гилас. В целом я готов признать существование материи в высшей степени
невероятным; но прямая и абсолютная невозможность этого мне не ясна.
Филонус. Но если даже мы признаем возможность существования материи, то на этом
только основании она будет иметь не больше права на существование, чем золотая
гора или кентавр.
Гилас. c этим я согласен. Все же ты не отрицаешь ее возможности; а то, что
возможно, насколько тебе известно, может существовать на самом деле.
Филонус. Я отрицаю эту возможность; и, если не ошибаюсь, я c очевидностью
доказал на основании твоих собственных признаний, что ее нет...
Гилас. Но, согласно твоим понятиям, какая же разница между реальными вещами и
химерами, образованными воображением, или сновидениями, раз они все одинаково
находятся в уме?
Филонус. Идеи, образованные воображением, слабы и неотчетливы; кроме того, они
находятся в полной зависимости от воли. А идеи, воспринимаемые чувством, т.е.
реальные вещи, живы и ясны; и так как они запечатлеваются в нашем уме неким
духом, отличным от нас, то они не находятся в подобной зависимости от нашей
воли. Поэтому нет никакой опасности смешивать их c первыми; так же мало
опасности смешивать их со сновидениями, которые всегда бывают тусклы,
беспорядочны и спутанны. И даже если бы случилось, что они живы и естественны,
как на самом деле они никогда не бывают, то благодаря их несвязанности и
несогласованности c предшествовавшими и последующими событиями нашей жизни их
легко было бы отличить от действительности. Словом, каким бы способом ты в своем
построении ни отличал вещи от химер, то же самое, очевидно, будет иметь место и
в моем. Ибо это должно происходить, как я предполагаю, на основании некоторой
воспринимаемой разницы; а я не собираюсь отнимать у тебя что бы то ни было, что
ты воспринимаешь...
Гилас. Но отрицание материи, Филонус, или телесной субстанции, — вот в чем
вопрос. Ты никогда не убедишь меня в том, что это не противоречит общему
здравому смыслу человечества. Если бы наш спор решался большинством голосов, я
уверен, что ты уступил бы в этом пункте, не собрав голосов.
Филонус. Я желал бы, чтобы наши мнения были беспристрастно изложены и предложены
суждению людей, обладающих ясным здравым смыслом, свободных от предрассудков
привитой учености. Я хотел бы выступить в качестве лица, доверяющего своим
чувствам, думающего, что он знает вещи, которые он видит и осязает, и не
допускающего никакого сомнения в их существовании; а ты со своей стороны честно
высказал бы все свои сомнения, свои парадоксы и рассказал бы о своем
скептицизме. Я охотно подчиняюсь решению любого незаинтересованного человека.
Что, кроме духа, нет субстанции, в которой могли бы существовать идеи, — это для
меня очевидно. Что непосредственно воспринимаемые объекты суть идеи, находит
согласие со всех сторон. А что чувственные качества суть объекты,
непосредственно воспринимаемые, никто не может отрицать. Совершенно очевидно,
что не может быть никакого субстрата этих качеств, кроме духа; в нем они
существуют не как модификация или свойство, но как вещь, воспринимаемая в том,
что ее воспринимает. Я отрицаю поэтому, что существует какой-либо немыслящий
субстрат чувственных объектов, и отрицаю в этом смысле существование какой-либо
материальной субстанции. Но если под материальной субстанцией подразумевается
только чувственное тело, которое можно видеть и ощущать (а нефилософская часть
мира, смею думать, ничего больше и не подразумевает), тогда для меня
существование материи более достоверно, чем ты или какой-либо другой философ
могут на это претендовать. Если есть что-нибудь, что заставляет большинство
людей отвергать понятия, которые я поддерживаю, то это проистекает из
недоразумения, приписывающего мне отрицание реальности чувственных вещей; но так
как в этом повинен ты, а не я, то из этого следует, что восстают против твоих
понятий, а не моих. Я утверждаю, что я так же, как в своем собственном
существовании, уверен, что существуют тела и телесные субстанции (подразумевая
вещи, которые я воспринимаю чувствами) и что, признавая это, большая часть людей
нисколько этим не озабочена и не считает себя заинтересованной судьбой тех
неведомых природ и философских сущностей, к которым некоторые люди относятся c
такой нежностью...
Гилас. Я согласен c этим. Но в конце концов, Филонус, когда я размышляю о сути
всего того, что ты выдвигаешь против скептицизма, то это ограничивается только
следующим: мы уверены, что мы действительно видим, слышим, осязаем, — словом,
что мы испытываем чувственные впечатления.
Филонус. А какое нам дело до всего другого? Я вижу эту вишню, я осязаю ее, я
пробую ее; и я убежден, что ничто нельзя ни видеть, ни чувствовать, ни
пробовать; следовательно, она реальна. Устрани ощущение мягкости, влажности,
красноты, терпкости, и ты уничтожишь вишню. Так как она не есть бытие, отличное
от ощущений, то вишня, я утверждаю, есть не что иное, как соединение чувственных
впечатлений или идей, воспринимаемых разными чувствами; эти идеи объединяются в
одну вещь (или имеют одно данное им имя) умом, ибо каждое из них наблю дается в
сопровождении другого. Так, когда нёбо испытывает данный особый вкус, зрение
воспринимает красный цвет, осязание — округлость, мягкость и т.д. Отсюда
следует, что, когда я вижу, осязаю, испытываю вкус различного рода способами, я
убежден, что вишня существует или является реальной; ее реальность, по моему
мнению, не есть нечто отвлеченное от этих ощущений. Но если под словом «вишня»
ты подразумеваешь непознаваемую природу, отличную от ее воспринимаемого бытия,
тогда, конечно, я признаю, что ни ты, ни я, ни кто-либо иной не может быть
уверен, что она существует.
Беркли Дж. Три разговора межбу Гиласом и Филонусом // Сочинения. М., 1978. С.
257 — 258, 265 — 267. 273 — 277, 305, 317, 329. 331 — 332, 344 — 345
Ф. ВОЛЬТЕР
О ТОМ, ЧТО ВНЕШНИЕ ОБЪЕКТЫ ДЕЙСТВИТЕЛЬНО СУЩЕСТВУЮТ
Вряд ли кто-нибудь вздумал бы трактовать этот предмет, если бы философы не
пытались усомниться в самых что ни на есть очевидных вещах, подобно тому как они
же обольщались надеждой познать вещи самые сомнительные.
Наши чувства, говорят они, поставляют нам идеи; но очень может быть, что наше
сознание получает эти восприятия без того, чтобы вне нас существовали какие-либо
объекты. Нам известно, что во время сна мы видим и чувствуем вещи, которых не
существует; быть может, наша жизнь — не что иное, как непрерывный сон, смерть же
бывает моментом нашего пробуждения или окончанием сна, за которым никакое
пробуждение не последует.
Чувства наши обманывают нас даже во время бодрствования; малейшая перемена в
наших органах чувств заставляет нас иногда видеть объекты и слышать звуки,
вызванные не чем иным, как расстройством нашего тела; вполне возможно поэтому,
что мы всегда испытываем то, что приключается c нами время от времени.
Они добавляют, что, когда мы видим объект, мы замечаем его цвет, очертания,
слышим звуки и нам было угодно наименовать все это модусами данного объекта, но
какова же его субстанция [5]?
5 Модус — термин, обозначающий свойство предмета, присущее лишь ему в некоторых
состояниях, в отличие от атрибута — неотъемлемого свойства предмета.
Субстанция — объективная реальность, рассматриваемая со стороны ее внутреннего
единства.
Действительно, сам объект ускользает от нашего воображения; то, что мы столь
отважно именуем субстанцией, на самом деле есть не что иное, как сочетание
модусов. Лишите данное дерево этого цвета, этих очертаний, дающих вам идею
дерева, — и что же останется? Значит, то, что я именую модусами, есть не что
иное, как мои восприятия; я могу сколько угодно говорить о том, что у меня есть
идея зеленого цвета и тела, имеющего такие-то очертания; но я не располагаю
никаким доказательством существования такого тела и этого цвета: вот что говорит
Секст Эмпирик и по поводу чего он не может найти ответа.
Припишем на мгновенье этим господам нечто большее, чем то, на что они
претендуют: они утверждают, будто им нельзя доказать, что существуют тела;
признаем, что они умеют доказать самим себе небытие тел. Что же из этого
воспоследует? Станем ли мы иначе вести себя в нашей жизни? Будут ли у нас хоть о
чем-то иные идеи? Нужно будет лишь изменить одно слово в своих разговорах.
Например, когда состоится несколько сражений, надо будет говорить: «по-видимому,
было убито десять тысяч человек; у такого-то офицера, по-видимому, была ранена
нога, и некий хирург, по-видимому, ее ему ампутировал». Это как если бы,
проголодавшись, мы потребовали видимость куска хлеба, дабы сделать вид, что мы
его поедаем.
Однако вот что им можно ответить гораздо серьезнее:
1) Вы не можете, строго говоря, сравнивать жизнь c состояниями сна, ибо вы
думаете во сне лишь о вещах, идеями которых обладали во время бодрствования; вы
бываете уверены в том, что ваши сны — не что иное, как слабые реминисценции.
Напротив, бодрствуя и получая ощущение, мы ни в коем случае не можем вывести
заключение, что получаем его в порядке реминисценции. К примеру, если камень,
падая, ранит нам плечо, достаточно трудно вообразить, будто это происходит в
результате усилия памяти.
2) Верно: наши чувства часто бывают обмануты, но что из этого следует?
Собственно говоря, мы обладаем лишь одним чувством — осязания: звук, запах суть
лишь осязание промежуточных тел, исходящих от удаленного от нас тела. Идея звезд
у меня появляется лишь в результате соприкосновения; и поскольку это
соприкосновение со светом, поражающим мой глаз c расстояния в тысячи миллионов
лье, совсем не так осязается, как прикосновение моих рук, и оно зависит от
среды, через которую проникают световые тельца, соприкосновение это является
тем, что неточно именуют обманом [чувств]: оно вовсе не позволяет мне увидеть
объекты на их истинном месте; оно не дает мне никакого представления об их
размере; ни единое из этих соприкосновений, которые нельзя осязать, не дает мне
позитивной идеи тел. В первый раз, когда я чувствую запах, не видя объекта, от
которого он исходит, мой ум не обнаруживает никакой связи между каким-то телом и
этим запахом; но осязание в прямом смысле этого слова, сближение моего тела c
другим, дает мне независимо от иных моих чувств идею материи; ибо, когда я
трогаю камень, я отлично чувствую, что не могу встать на его место, а значит,
здесь находится нечто протяженное и непроницаемое. Итак, если предположить (ибо
чего только мы не предполагаем!), что человек имел бы все чувства, за
исключением осязания в собственном смысле слова, человек этот мог бы вполне
сомневаться в существовании внешних объектов и даже, быть может, долго
оставаться без какой бы то ни было их идеи; но глухой и слепой, который бы их
осязал, не способен был бы сомневаться в существовании вещей, вызывающих у него
ощущение жесткости; все это потому, что ни окраска, ни звучание не принадлежат к
сущности материи, но лишь протяженность и непроницаемость. И что ответили бы
крайние скептики на следующие два вопроса:
1) Если вообще не существует внешних объектов и все это — дело моего
воображения, почему я обжигаюсь, прикасаясь к огню, и никоим образом не
обжигаюсь, когда в грезах мне кажется, будто я к нему прикасаюсь?
2) Когда я набрасываю свои идеи на этот лист бумаги, а другой человек собирается
прочесть мне то, что я написал, каким образом могу я понять свои собственные,
мыслившиеся и написанные мной слова, если этот другой человек не читает их мне в
действительности? Как могу я эти слова признать, если их на бумаге не
существует?
Наконец, какие бы усилия я ни производил в пользу моих сомнений, я скорее
убежден в существовании тел, нежели в большинстве геометрических истин. Это
может показаться странным, но я ничего не могу здесь поделать: я вполне способен
обойтись без геометрических доказательств, если хочу убедиться, что у меня есть
отец и мать, я могу сколько угодно признавать доказанным мне аргумент (или,
иначе говоря, не могу на него возразить), свидетельствующий, что между
окружностью и ее касательной может быть проведено бесконечное число кривых
линий, но я чувствую наверняка, что если бы некое всемогущее существо
попробовало сказать мне, что из двух предложений — тела существуют и бесконечное
число кривых проходит между окружностью и ее касательной — одно ложно, и
попросило бы отгадать, какое именно, я ответил бы, что второе; ибо, отлично
зная, что мне долгое время неведомо было это последнее и понадобилось неустанное
внимание для постижения его доказательства, что я видел здесь наличие
трудностей, наконец, что геометрические истины обретают реальность лишь в моем
разуме, я мог бы заподозрить свой разум в заблуждении.
Как бы то ни было, поскольку основной моей целью является здесь исследование
социального человека и поскольку я не был бы способен к общению, если бы не
существовало общества, а следовательно, и находящихся вне нас объектов, пусть
пирронисты позволят мне начать c твердой веры в существование тел, ибо в
противном случае мне следовало бы отказать этим господам в существовании.
Вольтер. Метафизический трактат // Философские сочинения. М., 1988. С. 247 — 250
Мудрецы, вопрошаемые, что есть душа, ответствуют: мы ничего об этом не знаем.
Если их спрашивают, что такое материя, ответ их звучит точно так же. Правда,
профессоры, особенно школьные, в совершенстве знают все это; твердя, что материя
протяженна и делима, они полагают, будто тем самым сказали все, однако, когда их
просят объяснить, что означает «протяженность», они испытывают затруднение.
«Протяженная» значит «состоящая из частей», — говорят они. Но из чего состоят
эти части? Делимы ли элементы этих частей? И тогда они либо умолкают, либо
пускаются в пространные объяснения: то и другое равно подозрительно. Почти
неведомое нам бытие, именуемое материей, — вечно ли оно? Вся античность отвечала
на этот вопрос утвердительно. Обладает ли она сама по себе активной силой?
Многие философы так считали. А те, кто сие отрицает, вправе ли они это делать?
Вы не постигаете, каким образом материя может иметь что-либо сама по себе. Но
как можете вы утверждать, будто она не обладает сама по себе необходимыми для
нее свойствами? Вы не понимаете ее природы и отказываете ей в модусах,
заложенных тем не менее в ее природе: ведь в конце концов c того момента, как
она существует, необходимо, чтобы она имела определенный вид и форму, а c
момента, когда она в силу необходимости получает форму, возможно ли, чтобы она
не имела иных модусов, связанных c ее очертаниями? Материя существует, и вы
познаете ее исключительно через свои ощущения. Увы! К чему нам служат все
вытекающие из рассуждения тонкие ухищренья ума? Геометрия сообщила нам приличное
число истин, метафизика — очень мало. Мы взвешиваем материю, измеряем ее,
разлагаем на составные части; но если мы хотим сделать хоть шаг за пределы сих
грубых действий, мы чувствуем собственное бессилие и пропасть, разверзшуюся под
нами.
Извините, ради бога, весь мир за то, что он заблуждался, веря в самостоятельное
существование материи. Да и мог ли он поступать иначе? Как можно себе
представить, что вещь, не имеющая преемственности, не существовала от века? Если
существование материи не было необходимым, почему она существует? И если ей было
необходимо быть, почему не была она вечно? Ни одна аксиома не имела столь
универсального распространения, как эта: «Ничто не возникает из ничего». В самом
деле, противоположный тезис непостижим. У всех народов хаос предшествовал
устроению целого мира, созданного божественной рукой. Вечность материи ни у
одного народа не повредила культу божества. Религия никогда не способна была
пошатнуть представление, признававшее вечного бога господином вечной материи. Мы
довольно осчастливлены ныне верой, помогающей нам понять, что бог извлек материю
из небытия; однако ни один народ не был раньше обучен сему догмату; сами иудеи
его не ведали. Первый стих «Бытия» гласит, что боги Элогим (а не Элои) создали
небо и землю; но там не сказано, будто небо и земля были сотворены из ничего.
Филон, живший в то единственное время, когда иудеи имели некоторое образование,
говорит в своей главе о творении: «Бог, будучи по своей природе благим, не питал
никакой зависти к субстанции, к материи, не имевшей в себе самой ничего благого
и обладающей по своей природе инертностью, смешением, беспорядком. Он удостоил
сделать ее благой из скверной, каковой она пребывала».
Идея хаоса, упорядоченного богом, содержится во всех древних теогониях. Гесиод
повторял то, что думал об этом Восток, когда возвещал в своей теогонии: «Хаос
был первым, что существует»...
Итак, материю в божьих руках рассматривали как глину на гончарном круге, если
только допустимо пользоваться этими слабыми образами для выражения божественной
мощи.
Материя, будучи вечной, должна была иметь вечные свойства, такие, как очертания,
сила инерции, движение, делимость. Последняя является всего лишь результатом
движения, ибо без него ничто не разделяется, не дробится и не организуется
вновь. Таким образом, движение рассматривали как присущее материи. Хаос был
беспорядочным движением, а космос — движением упорядоченным, которое господин
мира сообщил всем телам. Но как могла материя иметь свое собственное движение?
Согласно всем античным философам, она обладала им, так же как протяженностью и
непроницаемостью.
Однако если ее нельзя постичь без протяженности, то вполне можно без движения.
На это отвечали: немыслимо, чтобы материя была непроницаема; но если она
проницаема, нечто должно постоянно проникать в ее поры; в самом деле, для чего
же проходы, если нечему проходить?
Вопросы, ответы — и так без конца; система вечной материи имеет свои великие
трудности, как и все остальные системы. Та, что предполагает образование материи
из небытия, не менее непостижима. Надо ее допустить, не льстя при этом себя
надеждой ее обосновать; философия вообще ничего не обосновывает. Какие только
непостижимые вещи не бываем мы вынуждены допускать, даже в геометрии! Можно ли
постичь две линии, постоянно сходящиеся, но никогда не пересекающиеся?
Правда, геометры нам скажут: свойства асимптот [6] вам доказаны, вы не можете
отказаться их допустить; но творение не доказано вовсе, почему ж вы его
допускаете? Что мешает вам верить вместе со всей античностью в вечность материи?
c другой стороны, на вас обрушится теолог и скажет вам: если вы верите, что
материя вечна, значит, вы признаете два принципа — бога и материю; таким
образом, вы впадаете в заблуждение Зороастра и Манета.
6 Асимптота — кривая c бесконечной ветвью, к которой эта ветвь неограниченно
приближается.
Мы ничего не ответим геометрам, ибо эти люди знают одни только свои линии,
поверхности и объемы. Теологу же можно сказать: почему вы причисляете меня к
манихеям? Вот перед вами камни, не созданные никаким зодчим, но зодчий воздвиг
из них огромное здание; я не допускаю двух зодчих: грубый камень подчинился
могуществу и таланту.
По счастью, какой бы ни придерживаться системы, ни одна из них не вредит морали,
ибо какая разница — создана материя или устроена? Все равно, бог — наш
абсолютный хозяин. Мы обязаны быть равно добродетельными при упорядоченном хаосе
либо при хаосе, вызванном из небытия; почти ни одна из этих метафизических
проблем не влияет на жизненное поведение; диспуты — то же самое, что пустая
застольная болтовня: после еды каждый забывает, что он сказал, и отправляется
туда, куда зовут его его интересы и вкусы.
Вольтер. Философский словарь [7] // Философские сочинения М., 1988. С. 677 — 681
7 «Философский словарь» — один из самых значительных и действенных выражений
воинствующего просветительства — имел огромный успех, широко распространяясь не
только во Франции, но и во многих других европейских странах — до России
включительно. Вызвав массу безуспешных опровержений со стороны теологов,
«Философский словарь» вместе c тем подвергся юридическому осуждению со стороны
властей. Хотя все сведущие люди не сомневались в том, что «Философский словарь»
написан Вольтером, формальных улик против него не было, и он упорно отрицал свое
авторство, прося своих друзей помогать ему в этом.
Ж. О. ЛАМЕТРИ
Ни Аристотель, ни Платон, ни Декарт, ни Мальбранш не объяснят вам, что такое
ваша душа. Напрасно вы будете мучиться в поисках познания ее природы: не в обиду
будь сказано вашему тщеславию и упорству, вам придется подчиниться неведению и
вере. Сущность души человека и животных есть и останется всегда столь же
неизвестной, как и сущность материи и тел. Более того, душу, освобожденную при
помощи абстракции от тела, столь же невозможно себе представить, как и материю,
не имеющую никакой формы. Душа и тело были созданы одновременно, словно одним
взмахом кисти. По словам одного имевшего смелость мыслить крупного богослова *,
они были брошены в одну и ту же форму для отливки. Поэтому тот, кто хочет
познать свойства души, должен сперва открыть свойства, явно обнаруживающиеся в
телах, активным началом которых является душа.
* Tertullien. De resurrect.
Такого рода рассуждение естественно приводит к мысли, что нет более надежных
руководителей, чем наши чувства. Они являются моими философами. Сколько бы
плохого о них ни говорили, одни только они могут просветить разум в поисках
истины; именно к ним приходится всегда восходить, если всерьез стремиться ее
познать.
Итак, рассмотрим добросовестно и беспристрастно, что могут открыть нам наши
чувства в отношении материи, субстанции тел, в особенности организованных, но
будем видеть только то, что есть в действительности, и не будем прибегать к
вымыслам. Сама по себе материя представляет собой пассивное начало; она обладает
только силою инерции; вот почему всякий раз, как мы видим, что она движется,
можно сделать вывод, что ее движение проистекает из другого начала, так что
здравый ум никогда не смешает его c началом, которое его содержит, т.е. c
материей, или субстанцией тел, ибо идеи о том и о другом являются двумя
интеллектуальными идеями, столь же отличными друг от друга, как активное и
пассивное начало. Поэтому если в телах имеется движущее начало и если доказано,
что последнее заставляет сердце биться, нервы чувствовать и мозг думать, то
отсюда вытекает c несомненностью, что именно это начало называют душой.
Доказано, что при своем возникновении человеческое тело представляет собою не
что иное, как червяка, все превращения которого мало чем отличаются от
превращений всякого другого насекомого. Почему же нельзя отыскать природу или
свойства неизвестного, но, очевидно, чувствительного и активного начала,
заставляющего этого червяка гордо ползать на земной поверхности? Или для
человека истина менее доступна, чем счастье, к которому он стремится? Или, может
быть, мы не настолько жадно стремимся к ней, не настолько, так сказать, влюблены
в нее, готовы удовольствоваться объятиями статуи вместо богини, как это поэты
приписывали Иксиону *?..
* Иксион — герой древнегреческого мифа, царь лапифов, вероломно убив ший своего
тестя. После того как Зевс простил его и пригласил на Олимп, Иксион стал
добиваться любви Геры и Зевс подменил Геру облаком (у Ламетри статуей). Ред.
Все философы, внимательно изучавшие природу материи, рассматриваемой, как
таковая, независимо от всех форм, образующих тела, открыли в этой субстанции
различные свойства, вытекающие из абсолютно неизвестной сущности. Таковы, во-
первых, способность принимать различные формы, которые появляются в самой
материи и благодаря которым материя может приобретать двигательную силу и
способность чувствовать; во-вторых, актуальная протяженность, принимаемая ими за
атрибут, а не за сущность материи.
Впрочем, есть некоторые философы, и в числе их Декарт, которые хотели свести
сущность материи к одной только протяженности, ограничивая все свойства материи
свойствами протяженности. Но это понимание было отвергнуто всеми остальными
современными философами, более внимательными ко всем свойствам этой субстанции,
и способность материи приобретать двигательную силу, и способность чувствовать
всегда считались ими существенными ее свойствами, как и протяженность.
Все различные свойства, наблюдаемые в этом неизвестном начале, обнаруживают
нечто такое, чему присущи те же самые свойства и что, следовательно, должно
существовать само по себе. Действительно, нельзя представить себе или, вернее,
кажется невозможным, чтобы самостоятельно пребывающее сущее могло бы само себя
создавать и само себя уничтожать. Очевидно, только его формы, существенные
свойства которых делают его способным к тому, могли бы попеременно то разрушать,
то вновь воспроизводить себя. Да и опыт заставляет нас признать, что ничто не
может произойти из ничего.
Ламетри Ж. О. Трактат о душе // Сочинения. М., 1983. С. 58 — 60
Г. В. ЛЕЙБНИЦ
...В мире не существует ничего, кроме ума, пространства, материи и движения.
Умом я называю бытие мыслящее; пространство есть бытие первично-протяженное, или
математическое тело, т.е. такое, которое не содержит в себе ничего, кроме трех
измерений, и есть всеобщее место всех вещей. Материя есть бытие вторично-
протяженное, или такое, которое кроме протяжения, или математического тела,
имеет и физическое тело, т.е. сопротивление, антитипию, плотность, наполнение
пространства и непроницаемость, состоящую в том, что при встрече двух таких тел
либо одно из них уступает место, либо другое в свою очередь приходит в состояние
покоя; из такой природы непроницаемости вытекает движение. Итак, материя есть
бытие в пространстве или бытие, сопротяженное c пространством. Движение есть
перемена пространства. Фигура же, величина, положение, число и т.д. суть не
[виды] бытия (entra), реально отличные от пространства, материи и движения, но
лишь отношения между пространством, материей, движением и их частями, созданные
превзошедшим умом. Фигуру я определяю как границу протяженного, величину — как
число частей в протяженном. Число я определяю так: единица + единица + единица и
т.д., т.е. как совокупность единиц. Положение сводится к фигуре, так как оно
есть конфигурация нескольких вещей. Время есть не что иное, как величина
движения. А так как всякая величина есть число частей, то нет ничего
удивительного, что Аристотель определил время как число движения.
Лейбниц Г.В. Письмо к Якобу Томазию о возможности примирить Аристотеля с новой
философией // Сочинения. В 4 т. М.. 1982. Т 1. С. 97
Филалет. Так как качества вещей являются их способностями вызывать в нас
восприятие идей, то полезно различать эти качества. Качества бывают первичными и
вторичными. Протяжение, плотность, фигура, число, подвижность — это изначальные
и неотделимые от тела качества, их я называю первичными...
Вторичными качествами я называю способности, или силы, тел вызывать известные
ощущения в нас или известные действия в других телах, как, например, то
действие, которое вызывает огонь в воске, растапливая его... Некоторые частицы,
действуя определенным образом на наши органы, вызывают в нас некоторые цветовые
или вкусовые ощущения или другие вторичные качества, обладающие способностью
порождать эти ощущения. В предположении, что Бог может соединить такие идеи
(вроде идеи теплоты) c совершенно непохожими на них движениями, столь же мало
вероятного, как и в предположении, что он соединил идею боли c движением
режущего наше тело куска стали, совершенно непохожего на эту боль.
Теофил. Не следует думать, что эти идеи цвета или боли произвольны и не имеют
отношения к своим причинам или естественной связи c ними. Бог не имеет
обыкновения действовать так беспорядочно и нерационально. Я скорее сказал бы,
что здесь имеется известное сходство — неполное и, так сказать, in terminis, а в
выражении (expressive) или в отношении порядка — вроде сходства между эллипсом и
даже параболой или гиперболой и кругом, проекцией которого на плоскости они
являются, так как есть некоторое естественное и точное отношение между
проецируемой фигурой и ее проекцией, поскольку каждая точка одной соответствует,
согласно определенному отношению, каждой точке другой. Картезианцы не обратили
достаточного внимания на эту сторону дела, и в данном случае Вы им сделали
большую уступку, чем Вы это обыкновенно делаете и чем имеется оснований
делать...
Филалет. Я говорю Вам то, что мне кажется, а идеи первичных качеств тел, по-
видимому, сходны c этими качествами, между тем как идеи, порожденные в нас
вторичными качествами, не имеют c ними никакого сходства.
Теофил. Я только что указал, каким образом сходство или точное отношение присуще
вторичным качествам, так же как и первичным. Вполне естественно, что действие
соответствует своей причине, и как доказать обратное, если мы не знаем
отчетливым образом, например, ни ощущения синего цвета, ни вызывающих его
движений? Правда, боль не похожа на движение булавки, но она отлично может
походить на движения, порождаемые этой булавкой в нашем теле, и представлять эти
движения в душе, что она, как я убежден, и делает. Поэтому мы и говорим, что
боль находится в нашем теле, а не в булавке. Но мы говорим, что свет находится в
огне, так как в огне имеются движения, которые в отдельности отчетливо не
замечаются, но смешение или соединение которых становится заметным и
представляется нам в идее света...
Филалет. Но если бы отношение между предметом и ощущением было естественным, то
каким образом могло бы быть, что одна и та же вода кажется одной руке теплой, а
другой — холодной? Это вместе c тем показывает, что теплота так же не находится
в воде, как и боль в булавке.
Теофил. Это доказывает в лучшем случае, что теплота не есть вовсе абсолютное
чувственное качество или абсолютная способность вызывать ощущения, а что она
относительна сообразно соответствующим органам и что к ней может примешаться
собственное движение в руке, изменяя явление ее. Свет тоже не виден для плохо
устроенных глаз, а когда глаза ослеплены ярким светом, то менее яркий свет
незаметен для них. Даже первичные качества (как Вы их называете), например
единство и число, могут представиться нам не надлежащим образом, ибо, как указал
уже Декарт, если определенным образом коснуться пальцами шара, то он покажется
двойным, а многогранные зеркала или стекла умножают предмет. Таким образом, из
того, что нечто не всегда кажется одинаковым, нельзя делать заключения, что оно
не является качеством самого предмета и что его образ не похож на него. Что же
касается теплоты, то когда наша рука очень тепла, то умеренная теплота воды не
ощущается, а скорее умеряет теплоту руки, благодаря чему вода кажется нам
холодной; подобным же образом соленая вода Балтийского моря, примешанная к воде
Португальского моря, уменьшает соленость последней, хотя и первая тоже соленая.
Таким образом, в известном смысле можно сказать, что теплота присуща воде ванны,
хотя вода эта и может показаться кому-нибудь холодной, подобно тому как мед
безусловно называют сладким, а серебро — белым, хотя некоторым больным первый
кажется горьким, а второе — желтым, так как название дается для наиболее обычных
случаев. Во всяком случае если орган и среда устроены нормальным образом, то
внутренние движения и представляющиеся их душе идеи сходны c движениями
предмета, вызывающими цвет, тепло, боль и т.д., или, что одно и то же, выражают
их посредством достаточно точного отношения, хотя мы отчетливо не замечаем этого
отношения, так как не в состоянии различить всего этого множества мелких
впечатлений ни в нашей душе, ни в нашем теле, ни вне нас...
Филалет. На способность Солнца белить и размягчать воск или делать твердой грязь
мы смотрим только как на простые потенциальные силы, не представляя себе в
Солнце ничего похожего на эту белизну и мягкость или на эту твердость. Но на
теплоту и свет обыкновенно смотрят как на реальные свойства Солнца. Однако если
внимательнее присмотреться к делу, то эти свойства света и теплоты, являющиеся
моими восприятиями, так же не находятся в Солнце, как не находятся в нем
изменения, производимые в воске, когда последний белеет и растапливается.
Теофил. Некоторые сторонники этого учения в своих выводах дошли до утверждения,
что если бы кто-нибудь мог прикоснуться к Солнцу, то он не нашел бы в нем
никакой теплоты. Опровержением этого может служить искусственное Солнце,
получающееся в фокусе зажигательного зеркала или стекла. Что касается сравнения
между способностью согревать и способностью растапливать, то я осмелюсь сказать,
что если бы растопленный или побелевший воск обладал ощущением, то он также
испытывал бы нечто похожее на то, что чувствуем мы, когда нас согревает Солнце,
и он сказал бы, если бы мог говорить, что Солнце — тепло, не потому, что его
белизна похожа на Солнце, ибо в таком случае у загоревших на Солнце людей их
смуглый цвет должен был бы тоже походить на Солнце, но потому, что в воске
имеются движения, соответствующие вызывающим их движениям Солнца. Его белизна
могла бы происходить от какой-нибудь другой причины, но не от движений,
возникших в нем, когда он получил ее от Солнца.
Лейбниц Г.В. Новые опыты а человеческом разумении // Сочинении. В 4 т. М., 1983.
Т. 2. С. 129, 130 — 132
Д. ЮМ
Нет такого впечатления или такой идеи любого рода, которые не сознавались или не
вспоминались бы нами и которых мы не представляли бы существующими; очевидно,
что из такого сознания и проистекает наиболее совершенная идея бытия и
уверенность в нем. Исходя из этого, мы можем сформулировать следующую дилемму,
самую ясную и убедительную, какую только можно себе вообразить: так как мы
никогда не вспоминаем ни одного впечатления и ни одной идеи, не приписывая им
существования, значит, идея существования должна либо происходить от отчетливого
впечатления, соединенного c каждым восприятием или c каждым объектом нашей
мысли, либо быть тождественной самой идее восприятия или объекта.
Так как эта дилемма является очевидным следствием принципа, гласящего, что
каждая идея происходит от сходного c ней впечатления, то наш выбор между обоими
положениями дилеммы не может быть сомнительным. Не только нет такого отчетливого
впечатления, которое сопровождало бы каждое впечатление и каждую идею, но я не
думаю, чтобы существовали вообще два отчетливых впечатления, которые были бы
соединены неразрывно. Хотя некоторые ощущения и могут быть временно соединены,
мы вскоре замечаем, что они допускают разделение и могут быть даны в
отдельности. В силу этого, хотя каждое впечатление и каждая идея, какие мы
только помним, рассматриваются как существующие, однако идея существования не
происходит от какого-либо отдельного впечатления.
Итак, идея существования тождественна идее того, что мы представляем как
существующее. Просто думать о какой-нибудь вещи и думать о ней как о
существующей совершенно одно и то же. Идея существования, присоединенная к идее
какого-нибудь объекта, ничего к ней не прибавляет. Что бы мы ни представляли, мы
представляем это как существующее. Всякая идея, какую бы мы ни образовали, есть
идея некоторого бытия, а идея некоторого бытия есть любая идея, какую бы мы ни
образовали.
Всякий, кто будет возражать против этого, необходимо должен указать то
отчетливое впечатление, от которого происходит идея бытия, и доказать, что это
впечатление неотделимо от каждого [такого] восприятия, которое мы считаем
существующим. А это, как мы можем заключить без всяких колебаний, невозможно...
Подобное же рассуждение объяснит нам и идею внешнего существования. Мы можем
заметить следующее: все философы признают тот и сам по себе достаточно очевидный
факт, что уму никогда не дано реально ничего, кроме его восприятий, или
впечатлений и идей, и что внешние объекты становятся известны нам только c
помощью вызываемых ими восприятий. Ненавидеть, любить, мыслить, чувствовать,
видеть — все это не что иное, как воспринимать (perceive).
Но если уму никогда не дано ничего, кроме восприятий, и если все идеи происходят
от чего-нибудь предварительно данного уму, то отсюда следует, что мы не можем
представить себе что-то или образовать идею чего-то специфически отличного от
идей и впечатлений. Попробуем сосредоточить свое внимание [на чем-то] вне нас,
насколько это возможно; попробуем унестись воображением к небесам, или к крайним
пределам вселенной; в действительности мы ни на шаг не выходим за пределы самих
себя и не можем представить себе какое-нибудь существование, помимо тех
восприятий, которые появились в рамках этого узкого кругозора. Кругозор же этот
— вселенная, создаваемая воображением, и у нас нет идей, помимо тех, которые
здесь порождены.
Самое большее, что мы можем сделать для того, чтобы представить внешние объекты
при предположении, что они специфически отличны от наших восприятий, — это
образовать соотносительную идею о них, не претендуя на постижение соотнесенных
[с восприятиями] объектов. Собственно говоря, мы и не предполагаем, что внешние
объекты специфически отличны от восприятий, а только приписываем им иные
отношения и связи и иную длительность.
Юм Д Трактат о человеческой природе [8] // Сочинения. В 2 т. М., 1965. Т. I. С.
161 — 162, 163
8 «Трактат о человеческой природе» написан Д. Юмом в 1734 — 1737 годах, во время
пребывания во Франции.
В. С. СОЛОВЬЕВ
...Истинному бытию, или всеединой идее [9], противополагается в нашем мире
вещественное бытие — то самое, что подавляет своим бессмысленным упорством и
нашу любовь, и не дает осуществиться ее смыслу. Главное свойство этого
вещественного бытия есть двойная непроницаемость: 1) непроницаемость во времени,
в силу которой всякий последующий момент бытия не сохраняет в себе предыдущего,
а исключает или вытесняет его собою из существования, так что все новое в среде
вещества происходит на счет прежнего или в ущерб ему, и 2) непроницаемость в
пространстве, в силу которой две части вещества (два тела) не могут занимать
зараз одного и того же места, т.е. одной и той же части пространства, а
необходимо вытесняют друг друга. Таким образом то, что лежит в основе нашего
мира, есть бытие в состоянии распадения, бытие, раздробленное на исключающие
друг друга части и моменты. Вот какую глубокую почву и какую широкую основу
должны мы принять для того рокового разделения существ, в котором все бедствие и
нашей личной жизни. Победить эту двойную непроницаемость тел и явлений, сделать
внешнюю реальную среду сообразною внутреннему всеединству идеи — вот задача
мирового процесса, столь же простая в общем понятии, сколько сложная и трудная в
конкретном осуществлении.
9 Под всеединой идеей Вл. Соловьев подразумевает свободное объединение в
абсолюте всех оживотворенных элементов бытия как божественный первообраз и
искомое состояние мира.
Видимое преобладание материальной основы нашего мира и жизни так еще велико, что
многие даже добросовестные, но несколько односторонние умы думают, что, кроме
этого вещественного бытия в различных его видоизменениях, вообще ничего не
существует. Однако, не говоря уже о том, что признание этого видимого мира за
единственный есть произвольная гипотеза, в которую можно верить, но которой
нельзя доказать, и не выходя из пределов этого мира, — должно признать, что
материализм все-таки неправ, даже c фактической точки зрения. Фактически и в
нашем видимом мире существует многое такое, что не есть только видоизменение
вещественного бытия в его пространственной и временной непроницаемости, а есть
даже прямое отрицание и упразднение этой самой непроницаемости. Таково, во-
первых, всеобщее тяготение, в котором части вещественного мира не исключают друг
друга, а, напротив, стремятся включить, вместить себя взаимно. Можно ради
предвзятого принципа строить мнимо научные гипотезы одну на другой, но для
разумного понимания никогда не удастся из определений инертного вещества
объяснить факторы прямо противоположного свойства: никогда не удастся притяжение
свести к протяжению, влечение вывести из непроницаемости и стремление — понять
как косность. А между тем без этих невещественных факторов невозможно было бы
даже самое простое телесное бытие. Вещество само по себе — ведь это только
неопределенная и бессвязная совокупность атомов, которым более великодушно, чем
основательно, придают присущее им будто бы движение. Во всяком случае, для
определенного и постоянного соединения вещественных частиц в тела необходимо,
чтобы их непроницаемость, или, что то же, абсолютная бессвязность, заменилась в
большей или меньшей степени положительным взаимодействием между ними. Таким
образом, и вся наша вселенная, насколько она не есть хаос разрозненных атомов, а
единое и связное целое, предполагает, сверх своего дробного материала, еще форму
единства (а также деятельную силу, покоряющую этому единству противные ему
элементы). Единство вещественного мира не есть вещественное единство, — такого
вообще быть не может, это contradictio in adjecto *. Образованное противове-
щесгвенным (а c точки зрения материализма, значит, противоестественным) законом
тяготения, всемирное тело есть целость реально-идеальная, психофизическая, или
прямо (согласно мысли Ньютона о sensorum Dei) оно есть тело мистическое.
* — противоречие в определении (лат.)
Сверх силы всемирного тяготения идеальное всеединство осуществляется духовно-
телесным образом в мировом теле посредством света и других сродных явлений
(электричество, магнетизм, теплота), которых характер находится в таком явном
контрасте со свойствами непроницаемого и косного вещества, что и
материалистическая наука принуждена очевидностью признать здесь особого рода
полувещественную субстанцию, которую она называет эфиром. Это есть материя
невесомая, непроницаемая и всепроницающая, — одним словом, вещество
невещественное.
Этими воплощениями всеединой идеи — тяготением и эфиром держится наш
действительный мир, а вещество само по себе, т.е. мертвая совокупность косных и
непроницаемых атомов, только мыслится отвлекающим рассудком, но не наблюдается и
не открывается ни в какой действительности. Мы не знаем такого момента, когда бы
материальному хаосу принадлежала настоящая реальность, а космическая идея была
бы бесплотною и немощною тенью: мы только предполагаем такой момент как точку
отправления мирового процесса в пределах нашей видимой вселенной.
Соловьев В.С. Смысл любви // Сочинения. В 2 т. М., 1988. Т. 2. С. 540 — 542
Совершенно несомненно, что действительность безусловного начала, как
существующего в себе самом независимо от нас, — действительность Бога (как и
вообще независимая действительность какого бы то ни было другого существа, кроме
нас самих) не может быть выведена из чистого разума, не может быть доказана
чисто логически. Необходимость безусловного начала для высших интересов
человека, его необходимость для воли и нравственной деятельности, для разума и
истинного знания, для чувства и творчества — эта необходимость делает только в
высочайшей степени вероятным действительное существование божественного начала;
полная же и безусловная уверенность в нем может быть дана только верою: и это
относится, как было замечено, не к существованию только безусловного начала, но
и к существованию какого бы то ни было предмета и всего внешнего мира вообще.
Ибо так как мы можем знать об этом мире только по собственным своим ощущениям,
по тому, что нами испытывается, так что все содержание нашего опыта и нашего
знания суть наши собственные состояния и ничего более, то всякое утверждение
внешнего бытия, соответствующего этим состояниям, является c логической точки
зрения лишь более или менее вероятным заключением; и если тем не менее мы
безусловно и непосредственно убеждены в существовании внешних существ (других
людей, животных и т.д.), то это убеждение не имеет логического характера (так
как не может быть логически доказано) и есть, следовательно, не что иное, как
вера. Хотя закон причинности и наводит нас на признание внешнего бытия как
причины наших ощущений и представлений, но так как самый этот закон причинности
есть форма нашего же разума, то применение этого закона ко внешней реальности
может иметь лишь условное значение * и, следовательно, не может дать
безусловного непоколебимого убеждения в существовании внешней действительности;
все доказательства этого существования, сводимые к закону причинности, являются,
таким образом, лишь как соображения вероятности, а не как свидетельства
достоверности, — таким свидетельством остается одна вера.
* Т.е.; Если разум наш имеет объективную силу, если должно существовать
объективное знание и наука, то и т.д.
Что вне нас и независимо от нас что-нибудь существует, — этого знать мы не
можем, потому что все, что мы знаем (реально), т.е. все, что мы испытываем,
существует в нас, а не вне нас (как наши ощущения и наши мысли); то же, что не в
нас, а в себе самом, то тем самым находится за пределами нашего опыта и,
следовательно, нашего действительного знания и может, таким образом,
утверждаться лишь перехватывающим за пределы этой нашей действительности актом
духа, который и называется верой. Мы знаем, что 2x2 = 4, что огонь жжет — это
суть факты нашего сознания; но существование чего-нибудь за пределами нашего
сознания (существование, например, субстанциального огня, т.е. существа или
существ, производящих на нас действие огня) очевидно не может быть дано в этом
самом сознании, не может быть его фактом или состоянием (это было бы прямое
противоречие), и, следовательно, оно может утверждаться только актом веры,
«обличающей вещи невидимые».
Но если существование внешней действительности утверждается верою, то содержание
этой действительности (ее сущность essentia) дается опытом: что есть
действительность — мы верим, а что такое она есть, — это мы испытываем и знаем.
Если бы мы не верили в существование внешней действительности, то все, что мы
испытываем и знаем, имело бы лишь субъективное значение, представляло бы лишь
данные нашей внутренней психической жизни. Если бы мы не верили в независимое
существование солнца, то весь опытный материал, заключающийся в представлении
солнца (а именно: ощущение света и тепла, образ солнечного диска, периодические
его явления и т.д.), все это было бы для нас состояниями нашего субъективного
сознания, психически обусловленными, — все это было бы постоянной и правильной
галлюцинацией, частью непрерывного сновидения. Все, что мы из опыта знаем о
солнце, как испытываемое нами, ручалось бы лишь за нашу действительность, а
никак не за действительность солнца. Но раз мы верим в эту последнюю, раз мы
уверены в объективном существе солнца, то все опытные данные о солнце являются
как действие на нас этого объективного существа и таким образом получают
объективную действительность. Разумеется, мы имеем одни и те же опытные данные о
внешнем мире, верим ли мы в его действительность или нет, только в последнем
случае эти данные не имеют никакого объективного значения; как одни и те же
банковые билеты представляют или простую бумагу, или действительное богатство,
смотря по тому, обладают ли они кредитом или нет.
Данные опыта при вере в существование внешних предметов, им соответствующих,
являются как сведения о действительно существующем и как такие составляют
основание объективного знания. Для полноты же этого знания необходимо, чтобы эти
отдельные сведения о существующем были связаны между собою, чтобы опыт был
организован в цельную систему, что и достигается рациональным мышлением, дающим
эмпирическому материалу научную форму...
Нам даны природные явления, составляющие то, что мы называем внешним,
вещественным миром. Этот мир как такой (т.е. как внешний и вещественный)
бесспорно есть только видимость, а не действительность. Возьмем какой-нибудь
вещественный предмет, — положим, этот стол. Из чего, собственно, слагается этот
предмет? Мы имеем, во-первых, определенный пространственный образ, фигуру или
форму, далее — определенный цвет, затем известную плотность или твердость: все
это составляет только наши собственные ощущения. Цвет этого стола есть только
наше зрительное ощущение, т.е. некоторое видоизменение в нашем чувстве зрения;
фигура стола слагается из соединения наших зрительных и мускульных ощущений,
наконец, непроницаемость или телесность его есть ощущение нашего осязания. Мы
видим, осязаем этот предмет, — все это только наши ощущения, только состояния,
имеющие место в нас самих. Если бы у нас не было этих определенных внешних
чувств, то этот вещественный предмет, этот стол, не мог бы существовать таким,
каким он существует, ибо все его основные качества прямо зависят от наших
чувств. Совершенно очевидно в самом деле, что если бы не было чувства зрения, то
не было бы и цвета, потому что цвет есть только зрительное ощущение; если бы не
было чувства осязания, если бы не было осязающих существ, то не было бы и того,
что мы называем твердостью, так как это явление твердости есть только
осязательное ощущение. Таким образом, этот внешний предмет, этот стол, в том
виде, в каком он реально представляется, т.е. именно как чувственный
вещественный предмет, не есть какая-нибудь самостоятельная, не зависимая от нас
и от наших чувств действительность, а есть только соединение наших чувственных
состояний, наших ощущений.
Обыкновенно думают, что, если бы исчезли из мира все чувствующие существа, мир
все-таки остался бы тем, чем он есть, со всем разнообразием своих форм, со всеми
красками и звуками. Но это очевидная ошибка: это значит звук без слуха? — свет и
цвета без зрения?
Становясь даже на точку зрения господствующего естественнонаучного
мировоззрения, мы должны признать, что если бы не было чувствующих существ, то
мир радикально бы изменил свой характер. В самом деле, для этого мировоззрения
звук, например, сам по себе, т.е. независимо от слуха и слуховых органов, есть
только волнообразное колебание воздуха; но очевидно, что колебание воздуха само
по себе еще не есть то, что мы называем звуком: для того чтобы это колебание
воздуха сделалось звуком, необходимо ухо, на которое бы подействовало это
колебание и возбудило бы в нервном слуховом аппарате определенные видоизменения,
являющиеся в чувствующем существе, которому принадлежит этот аппарат, как
ощущение звука.
Точно так же свет для научного мировоззрения есть только колебательное движение
волн эфира. Но движение эфирных волн само по себе не есть то, что мы называем
светом, — это есть только механическое движение и ничего более. Для того, чтоб
оно стало светом, красками и цветом, необходимо, чтоб оно воздействовало на
зрительный орган и, произведя в нем соответствующие изменения, возбудило так или
иначе в чувствующем существе те ощущения, которые собственно и называются
светом.
Если я слеп, то от этого, конечно, свет не перестанет существовать, но это
только потому, что есть другие зрячие существа, которые имеют световые ощущения.
Но если б никаких зрячих существ не было, то очевидно и света как света не было
бы, а были бы только соответствующие свету механические движения эфира.
Итак, тот мир, который мы знаем, есть во всяком случае только явление для нас и
в нас, наше представление, и если мы ставим его целиком вне себя, как нечто
безусловно самостоятельное и от нас независимое, то это есть натуральная
иллюзия.
Мир есть представление; но так как это представление не есть произвольное, так
как мы не можем по желанию созидать вещественные предметы и уничтожать их, так
как вещественный мир со всеми своими явлениями, так сказать, навязывается нам, и
хотя ощутительные его свойства определяются нашими чувствами и в этом смысле от
нас зависят, но самая его действительность, его существование, напротив, от нас
не зависит, а дается нам, то, будучи в своих чувственных формах нашим
представлением, он должен, однако, иметь некоторую независимую от нас причину
или сущность.
Если то, что мы видим, есть только наше представление, то из этого не следует,
чтобы это представление не имело независимых от нас причин, которых мы не видим.
Обязательный же характер этого представления делает допущение этих причин
необходимым. Таким образом, в основе зависимых явлений предполагается
самостоятельная сущность или существенная причина, которая и дает им некоторую
относительную реальность. Но так как относительная реальность этих предметов и
явлений, множественных и разнообразных, предполагает взаимоотношение или
взаимодействие многих причин, то и производящая их сущность должна представлять
некоторую множественность, так как в противном случае она не могла бы заключать
достаточного основания, или причины, данных явлений.
Поэтому общая основа представляется необходимо как совокупность множества
элементарных сущностей или причин, вечных и неизменных, составляющих последние
основания всякой реальности, из которых всякие предметы, всякие явления, всякое
реальное бытие слагается и на которые это реальное бытие может разлагаться. Сами
же эти элементы, будучи вечными и неизменными, неразложимы и неделимы. Эти
основные сущности и называются атомами, т.е. неделимыми.
Итак, в действительности существуют самостоятельно только неделимые элементарные
сущности, которые своими различными соединениями и своим многообразным
взаимодействием составляют то, что мы называем реальным миром. Этот реальный мир
действительно реален только в своих элементарных основаниях или причинах — в
атомах, в конкретном же своем виде он есть только явление, только обусловленное
многообразными взаимодействиями представление, только видимость.
Но как же должны мы мыслить самые эти основные сущности, самые атомы? Вульгарный
материализм разумеет под атомами бесконечно малые частицы вещества; но это есть,
очевидно, грубая ошибка. Под веществом мы разумеем нечто протяженное, твердое
или солидное, т.е. непроницаемое, одним словом, нечто телесное, но — как мы
видели — все телесное сводится к нашим ощущениям и есть только наше
представление. Протяженность есть соединение зрительных и мускульных ощущений,
твердость есть осязательное ощущение; следовательно, вещество как нечто
протяженное и твердое, непроницаемое, есть только представление, а потому и
атомы, как элементарные сущности, как основания реальности, т.е. как то, что не
есть представление, не могут быть частицами вещества. Когда я трогаю какой-
нибудь вещественный предмет, то его твердость или непроницаемость есть только
мое ощущение, и комбинация этих ощущений, образующих целый предмет, есть только
мое представление, это есть во мне.
Но то, что производит это во мне, т.е. то, вследствие чего я получаю это
ощущение непроницаемости, то, c чем я сталкиваюсь, — очевидно есть не во мне,
независимо от меня, есть самостоятельная причина моих ощущений.
В ощущении непроницаемости я встречаю некоторое противодействие, которое и
производит это ощущение, следовательно, я должен предположить некоторую
противодействующую силу и только этой-то силе принадлежит независимая от меня
реальность. Следовательно, атомы, как основные или последние элементы этой
реальности, суть не что иное, как элементарные силы.
Итак, атомы суть действующие, или активные, силы, и все существующее есть
произведение их взаимодействия.
Но взаимодействие предполагает не только способность действовать, но и
способность воспринимать действия других. Каждая сила действует на другую и
вместе c тем воспринимает действие этой другой или этих других. Для того, чтоб
действовать вне себя на других, сила должна стремиться от себя, стремиться
наружу. Для того чтоб воспринимать действие другой силы, данная сила должна, так
сказать, давать ей место, притягивать ее или ставить перед собою. Таким образом,
каждая основная сила необходимо выражается в стремлении и в представлении.
В стремлении она получает действительность для других, или действует на других,
в представлении же другие имеют для нее действительность, она воспринимает
действие других.
Итак, основы реальности суть стремящиеся и представляющие, или воспринимающие,
силы.
Воспринимая действие другой силы, давая ей место, первая сила ограничивается
этою другою, различается от нее и вместе c тем обращается, так сказать, на себя,
углубляется в свою собственную действительность, получает определение для себя.
Так, например, когда мы трогаем или ударяем какой-нибудь вещественный предмет,
во-первых, мы ощущаем этот предмет, это другое, эту внешнюю силу: она получает
действительность для нас; но, во-вторых, в этом же самом ощущении мы ощущаем и
самих себя, так как это есть наше ощущение, мы, так сказать, этим ощущением
свидетельствуем свою собственную действительность как ощущающего, становимся
чем-нибудь для себя. Мы имеем, таким образом, силы, которые, во-первых,
действуют вне себя, имеют действительность для другого, которые, во-вторых,
получают действие этого другого, или для которых это другое имеет
действительность или представляется им, и которые, наконец, имеют
действительность для себя — то, что мы называем сознанием в широком смысле этого
слова. Такие силы суть более чем силы — это существа.
Таким образом, мы должны предположить, что атомы, т.е. основные элементы всякой
действительности, суть живые элементарные существа, или то, что со времени
Лейбница получило название монад [10].
10 Монада — понятие, используемое в ряде философских систем для обозначения
конститутивных элементов бытия. По Г. В. Лейбницу, реальный мир состоит из
бесчисленных психических деятельных субстанций, неделимых первоэлементов бытия —
монад, которые находятся между собой в отношении предустановленной гармонии.
Итак, содержание всего суть живые и деятельные существа, вечные и пребывающие,
своим взаимодействием образующие всю действительность, все существующее.
Взаимодействие основных существ, или монад, предполагает в них качественное
различие; если действие одной монады на другую определяется ее стремлением к
этой другой и в этом стремлении собственно и состоит, то основание этого
стремления заключается в том, что другие основные существа, другие монады
представляют собою нечто качественно различное от первой, нечто такое, что дает
первому существу новое содержание, которого оно само не имеет, восполняет его
бытие; ибо в противном случае, если б эти два основных существа были безусловно
тождественными, если б второе представляло только то же, что и первое, то не
было бы никакого достаточного основания, никакой причины для того, чтобы первое
стремилось к второму. (Для пояснения можно указать на закон полярности,
господствующий в физическом мире: только противоположные или разноименные полюсы
притягивают друг друга, так как они друг друга восполняют, друг для друга
необходимы.)
Итак, для взаимодействия основных существ необходимо, чтобы каждое из них имело
свое особенное качество, вследствие которого оно есть нечто иное, чем все
другие, вследствие которого оно становится предметом стремления и действия всех
других и, в свою очередь, может воздействовать на них определенным образом.
Существа не только воздействуют друг на друга, но воздействуют так, а не иначе,
воздействуют определенным образом.
Если все внешние качественные различия, известные нам, принадлежат к миру
явлений, если они условны, непостоянны и преходящи, то качественное различие
самих основных существ, вечных и неизменных, должно быть также вечным и
неизменным, т.е. безусловным.
Это безусловное качество основного существа, которое позволяет ему быть
содержанием всех других, и вследствие которого также все другие могут быть
содержанием каждого, — это безусловное качество, определяющее все действия
существа и все его восприятия, — потому что существо не только действует так,
каково оно есть, но и воспринимает действия других согласно тому, что оно есть
само, — это безусловное качество, говорю я, составляет собственный внутренний,
неизменный характер этого существа, делающий его тем, что оно есть, или
составляющий его идею.
Итак, основные существа, составляющие содержание безусловного начала, не суть,
во-первых, только неделимые единицы — атомы, они не суть, во-вторых, только
живые действующие силы, или монады, они суть определенные безусловным качеством
существа, или идеи...
Соловьев В. С. Чтения о богочеловечестве // Сочинения. В 2 т. М., 1989. Т. 2. С.
32 — 35, 48 — 53
Н. А. БЕРДЯЕВ
...Гносеологическое противопоставление субъекта и объекта приводит к тому, что и
субъект не оказывается бытием и объект не оказывается бытием. Бытие исчезает и
недоступно познанию. Противоположение познания бытию означает выключение
познания из бытия. Познающий не есть бытие, ему лишь противостоит бытие, как
объект его познания. Но так как познающий не приобщен к тайне бытия и не
находится в нем, то бытие стоит перед ним, как совершенно ему чуждое.
Объективированное и есть чуждое. Об объектах образуют понятия, но к объектам не
может быть приобщения, того, что Леви-Брюль называет participation *.
* — соучастие (фр.)
В объекте нельзя схватить неповторимо индивидуального, можно схватить лишь общее
и потому всегда остается отчужденность. Объективированное бытие не есть уже
бытие, оно препарировано субъектом для целей познания. Отчужденность от субъекта
и оказывается наиболее соответствующей его познавательной структуре. Познание
есть отчуждение. Но это отчуждение производится самим субъектом, самим
познающим. Познающий субъект лишен всякого внутреннего существования, не имеет
точки опоры в бытии, он существует лишь в отношении производимой им
объективации. Акт познания не есть событие c бытием и в бытии происходящее, акт
познания совершенно внебытийственен, он имеет логическую природу, но не имеет
никакой психологической природы. Так разыгрывается трагедия познания, раскрытая
немецкой идеалистической гносеологией и достигшая предельного выражения в
неокантианских течениях. Впрочем, противопоставление познания бытию, выделение
субъекта из бытия есть старая философская традиция. Послекантовская немецкая
философия имеет то огромное преимущество, что объективация, как производимая
познающим субъектом, в ней критически осознана, между тем как в докантовской
философии, особенно в философии схоластической, она принимается наивно-
реалистически. Продукты мысли, продукты объективации субъект принимает за
реальность, за бытие в себе. На этом была основана вся натуралистическая
метафизика c ее учением о субстанциях и об объективной иерархии бытия. Кант и
немецкий идеализм — великое событие в истории человеческого самосознания и
событие освобождающее. Раскрываются пути к освобождению от давящей и
порабощающей власти объектного мира. Критическое осознание объективации есть уже
освобождение от ее власти, которая всегда означала наивное принятие объектного
мира как извне навязанного. После дела, совершенного Кантом и немецкими
идеалистами *, нет уже возврата к старой метафизике субстанциального типа,
которая искала бытие в объекте. Отныне бытие можно искать только в субъекте Но
это означает признание бытийственности самого субъекта, т.е. внутреннего
существования. Пришедшие после Канта Фихте, Шеллинг, Гегель строили метафизику
через субъект, а не через извне данный объект. Но у них произошло
объективирование субъекта, в субъекте не оказалось внутреннего существования.
Отсюда их крайняя универсалистическая тенденция, их непонимание проблемы
личности, проблемы человека. Их субъект совсем не человек, совсем не личность.
Философия Гегеля, прошедшая через Канта и Фихте, обернулась новым объективным
рационализмом, хотя в ней есть и иррациональные элементы. Нынешний путь
преодоления трагедии идеализма лежит не в возврате к старым, докантовским
реалистическим метафизическим системам, а в движении вперед к тому, что сейчас
называют Existenz Philosophie. Киркегардт первый выразил идею экзистенциальной
философии в борьбе против гегелевского универсализма: гегелевского мирового
духа, подавляющего индивидуальное. В сущности, мысль Киркегардта нельзя назвать
особенно новой и она очень проста. Философия Киркегардта была криком боли от
пережитой им жизненной трагедии **. И он настаивал на экзистенциальности самого
познающего субъекта, на изначальной погруженности его в тайну существования.
Только такая философия и имеет цену, которая выражает эту экзистенциальность
субъекта. Философы слишком забывают, что сам познающий философ — существующий, и
что его существование выражается в его философии. Сам Киркегардт так не
выражался, но можно сказать, что философ, как существующий, находится вне
объективации, т.е. находится в бытии. Сам субъект есть бытие и приобщен к тайне
бытия. Экзистенциальными философами были бл. Августин, Паскаль, отчасти
Шопенгауэр, и уже во вторую половину XIX века, конечно, Ницше и Достоевский,
который тоже может быть признан философом. Киркегардт — одно из самых ярких
выражений экзистенциальной философии. Сам я давно уже, в книге, написанной более
20 лет тому назад, по-своему определял экзистенциальную философию, которая для
меня сама есть «что-то», то есть обнаружение бытия, существования, в отличие от
философии, которая есть «о чем-то», об объекте, хотя я и не употреблял термина
«экзистенциальный». Это и значит, что в моем понимании экзистенциальная
философия есть познание вне объективации, к чему приближается понимание Ясперса.
Тайна существования, конкретного бытия исчезает в объекте, в процессе
объективации. Отождествление «объективного» и «реального» есть величайшее
заблуждение. Думают, что познавать значит объективировать, т.е. делать чуждым,
но подлинно познавать значит делать близким, т.е. субъективировать, относить к
существованию, раскрывающемуся в субъекте как существующем. Натуралистическое,
объективно-предметное понятие бытия должно быть отвергнуто и заменено
существованием, существующим, сущим. Феноменологию и можно понимать как науку о
пережитом по ту сторону объекта. Общение c людьми, c животными, c растениями, c
минералами не есть объективация, и тут раскрывается возможность иных путей
познания.
* Предшественниками Канта были, конечно, Декарт и Беркли.
** Такой же характер независимо от Киркегардта носит экзистенциальная философия
Л. Шестова, которая, в сущности, есть самоотрицание философии.
В современной философии особенно Гейдеггер и Ясперс являются представителями
экзистенциальной философии. Гейдеггер делает основное различие между
существованием в себе и существованием, выброшенным в мир, которое есть Dasein.
Бытие в мире, Dasein, подчинено заботе, страху, овременению, das Man
(обыденности). Трагизм смерти, определяемой конечностью бытия, притупляется
обыденностью Dasein и усиливается, когда существование возвращается к себе.
Existenz есть бытие, к которому Dasein имеет то или иное отношение. Dasein есть
существование в мире. Seiende, я сам, мое. Сущность Dasein в Existenz. Огромное
значение у Гейдеггера имеет Jn-der-weltsein, выброшенность в Dasein. Это и есть
падшее бытие. Субстанция человека для него есть существование. Важно
существование бытия, а не только сущность бытия. Existenz должно быть дано
преобладание над Essenz. Гейдеггер создает философию экзистенций, а не философию
эссенций. Dasein в мире открывается Гей-деггеру как забота, и оно страшно. Страх
и есть сам мир. Быть в мире есть уже падение. Dasein падает в das Man. Падение
есть онтологическая структура Dasein. Совесть зовет Dasein из покинутости в das
Man. Dasein есть виновность. Забота, характеризующая Dasein, есть ничтожество.
Но непонятно, откуда у Гейдеггера раздается голос совести. Гейдеггер
антиплатоник. У него нет духа. И его пессимистическая философия есть не столько
философия Existenz, сколько философия Dasein. Его онтология есть онтология
ничто, которое ничтоствует. Он совсем не раскрывает, что такое существование, не
выброшенное в мир. Но философия Гейдеггера, стремящаяся быть Existenz
Philosophie, занята совсем другими проблемами, чем те проблемы, которыми
обыкновенно была занята философия, — заботой, страхом, обыденностью, падшестью,
смертью и т.п. И это проблемы онтологии, а не психологии. Теми же проблемами
занят Ясперс, более мне близкий, чем Гейдеггер. Он более говорит о пограничном
положении человека, о проблеме коммуникации между «я». Ясперс решительно
настаивает на том, что я сам, как существование, есть иное, чем мировое бытие, я
сам не объект для себя. Существование не есть объект *. Это у Ясперса яснее
выражено, чем у Гейдеггера. Мое экзистенциальное «я» у Ясперса трансцендентно
времени, оно отличается от эмпирического «я». Существование во времени более
времени. Центральна у Ясперса идея трансцендирования. Метафизика для него не
есть наука, это — функция языка, которая делает понятным трансцендентное в
сознании существования. Поэтому он придает огромное значение chiffre, символам.
Нужно читать писание законов. Философия существования Гейдеггера и Ясперса,
самая интересная в современной мысли, ставит человека перед бездной, и по-том у
она трагична и пессимистична. Вся почти новая философия, философия Декарта,
Спинозы, Лейбница, Канта, неокантианцев, позитивистов находилась в зависимости
от развития наук, от научных открытий, в ней был сильный натуралистический
элемент. Философия существования преодолевает натурализм в философии, это ее
несомненная и огромная заслуга. Но философия Гейдеггера и Ясперса находится в
зависимости от Киркегардта и этим ослабляется ее оригинальность. Как понимал
Existenz Philosophic сам Киркегардт?
* Очень близок к этому Gabriel Marcel.
Киркегардт говорит: das Existieren интересно для Existieren-den. Он всегда
подчеркивает конфликт между существованием и мышлением, логикой. Мое
существование не в пространстве, а во времени. Это утверждает и Бергсон.
Существование есть движение, логика же неподвижна. Мыслитель может себя мыслить,
разрушая свое существование. Происходит борьба между отвлеченной мыслью и
существованием. Существование есть противоречие. Нет опосредствования
существования. Существовать значит быть внутренно в себе. Частное глубже общего.
Существование не в вечной мысли, а в тоске, отчаянии, трепетании, недовольстве.
Это направлено против философской традиции платонизма. Противоречие богаче
тождества. Объективное мышление не имеет тайны, субъективное же имеет.
Существование — в становлении. Может быть логическая система, но не может быть
системы бытия. Объективно говорят о вещах, субъективно же говорят о субъекте и
субъективности. Интерес к объективной истине субъективен. Познающий —
существующий. Это центральная мысль Киркегардта. Задача субъективного мышления —
показать себя в своем существовании. Христианство парадокса, которое проповедует
Киркегардт, есть разрыв c имманентизмом. Внутреннее для него не имманентное.
Феномен для него означает открывающееся. Но открывается трансцендентное. Уместно
припомнить различие, которое Н. Лосский делает между имманентным сознанию и
имманентным субъекту сознания. Между Киркегардтом и Гейдеггером и Ясперсом есть
все-таки существенное различие. Киркегардт хочет, чтобы сама философия была
существованием, а не философией существования. Гейдеггер и Ясперс строят
философию о существовании. Они все-таки остаются в академических философских
традициях, хотят выработать философские категории о существовании, превратить
заботу, страх смерти в философские категории, особенно Гейдеггер. Философская
попытка Гейдеггера вырваться из тисков рационализированного и
объективизированного познания очень, конечно, замечательна и во многом
новаторская. Но понятиями и категориями можно познавать лишь Dasein, лишь
существование, выброшенное в мир, т.е. объективированное или совершенно
отвлеченное и пустое бытие. Понятие всегда бывает об объекте. Самое же
существование в себе, т.е. первичное бытие, можно познавать лишь фантазией,
символом, мифом. Это в большей степени сознает Ясперс, чем Гейдеггер. В
объективации и выработке понятий об объектах в сущности гипостазируются
категории самой мысли и потому познаются эссенции, субстанции, вещи, сам Бог
превращается в вещь. Не объективированное познание есть познание существования,
познание личное и личным. Поэтому у Гейдеггера сильнее то, что он говорит о
Dasein, чем то, что он говорит об Existenz. Для него объективация есть падение,
но он сам производит объективацию. Existenz Philosophic есть Ontologie der
Existenz. Но эта онтология не может строиться, как всякая другая, не может
оперировать обычными понятиями и категориями. Понятие есть всегда «о чем-то», а
не «что-то», в понятии нет существования. Вл. Соловьев делал интересное различие
между бытием и сущим. Бытие — это мысль есть. Сущее — я есмь. Происходит
гипостазирование предикатов. Бытие есть предикат. Но сущее не может быть
предикатом, в этом смысле оно не есть бытие *. Вл. Соловьев как будто бы хотел
прорваться к конкретному существованию за абстрактным бытием. c этой точки
зрения он критиковал немецкий идеализм. Но его философия не есть философия
существования, он остается в тисках рационалистической метафизики, он не
обнаруживает себя в своей философии как существующего, он обнаруживает себя
существующим только в поэзии. Но экзистенциальное суждение не есть только
суждение о существующем, но и суждение существующего. Существование нельзя
вывести из суждения. Бытие есть уже логизация и объективация, первично же
существование. Так феноменология Гуссерля, к которой формально примыкает
Гейдеггер, не есть философия экзистенциальная. Для Гуссерля реальные объекты
непосредственно существуют в сущностях. Очевидность не есть психическое
состояние, но есть присутствие самого предмета. Феноменология есть описание
чистого сознания
* См.: Вл. Соловьев «Критика отвлеченных начал» и «Философские начала цельного
знания».
и видение сущностей (Wesenheiten). Но видение сущностей не раскрывает тайны
существования. Также философия Н. Гартмана c его трансобъективным не есть
экзистенциальная философия. Хотя ценно у него, что он понимает отношения между
субъектом и объектом как онтологические. Его диалектика субъекта и объекта, во
всяком случае, очень интересна. Более приближался к экзистенциальной философии
Дильтей, когда он исследовал не элементы и атомы психической жизни, а ее целость
и образы. Теперь перехожу, по существу, к своему пониманию экзистенциального
субъекта и объективации.
Вся безвыходность теории познания, которая противополагает субъект объекту,
познание — бытию, в том, что она изымает субъект из бытия и объективирует бытие.
Субъект не есть бытие, он не экзистенциален, а бытие есть объект, т.е.
объективация этого самого не экзистенциального, не бытийственного субъекта. На
этом пути приходят к безвыходной трагедии познания. Познание совершается в
какой-то внебытийственной сфере. Старая наивно-реалистическая теория познания
была не лучше, потому что она не критически принимала объективацию за самое
бытие, за первореальность. Но после критики познания, после дела Канта, теория
познания должна перейти в следующую стадию и признать, что познание есть
познание бытия бытием, что познающий субъект сам есть бытие, а не только
противостоит бытию как своему объекту. Это и значит признать субъект
экзистенциальным. И эта его экзистенциальность есть один из путей к раскрытию
тайны бытия как существования. Это значит, что познание не противостоит бытию, а
совершается внутри бытия и c бытием, оно есть просветление бытия. Идея
«просвещения» (просветления) — верная идея, но она была вульгаризирована и
искажена в XVIII веке. Акт познания есть экзистенциальный акт. Бытие остается
отвлеченным определением. Существование же конкретно, Гегель чувствовал
потребность перейти от бытия, которое в своей абстрактности равно небытию, к
конкретному бытию, к существованию, которое у него есть единство бытия и
небытия. Единство бытия и небытия он называет Dasein. Это имеет смысл иной, чем
у Гейдеггера. Но все-таки перед Гегелем стояла проблема конкретного познания, и
он пытался вырваться из противоположения субъекта и объекта. Он утверждал
онтологический характер логики. Как возможно соотношение между субъектом и
объектом, если субъект стоит вне бытия, а бытие для него объект? Это основная
проблема. Ее пытались решить, утверждая тождество мышления и бытия, субъекта и
объекта. Этим возвращается мышлению, субъекту онтологическое достоинство. Но что
такое познание, не решается. Мало сказать, что мышление есть бытие, нужно еще
сказать, что означает мышление внутри бытия, нужно определить, является ли
познание творческим актом в бытии, т.е. самовозгорением света в бытии, переходом
от тьмы к свету. Познание не только проливает свет на бытие, не только есть свет
о бытии, но оно есть свет в бытии, внутри бытия. А это значит, что не бытие
имманентно познанию, а познание имманентно бытию *. Предположение о тождестве
бытия и мышления не считается c иррациональностью бытия, оно имеет дело c
рационализированным уже бытием. Но в бытии есть темная основа. Мышление не
тождественно c этой темной основой, оно должно осветить ее, познание должно
породить в ней свет. Мое познание стоит перед темной бездной в бытии, но само
оно должно быть светлым и ясным. Познание имманентно бытию, но оно есть
происходящее внутри бытия и c бытием трансцендентирование, прорыв в большую
глубину и за пределы всякой данности. Познание что-то прибавляет, а не отражает.
За всяким данным бытием есть бытие более глубокое. Переход к более глубокому
бытию есть трансцендирование. Понятие трансцендентного, статическое и мертвое,
нужно заменить трансцендированием. Зиммель верно говорит о трансцен-дировании
как свойстве жизни. Интенциональность сознания у Гуссерля может быть истолкована
как трансцендирование субъекта. Но познание как бытие, как совершающееся в бытии
и c бытием, как трансцендирование бытия в бытии, совершающееся, возможно, лишь в
том случае, если познающий субъект будет экзистенциальным, если его познание
будет погружением в тайну существования, в глубину бытия, а не отражением бытия
объективированного. Причастность познающего к существованию предшествует его
познанию, мой экзистенциальный опыт до моего познания. Поэтому познание есть
припоминание. Сомнение в реальности видимого, объективного, предметного мира
есть начало философии. Оно проходит через критику реализма. Но критика познания
не может остановиться на стадии идеализма, она может перейти к большей глубине,
к существованию, находящемуся вне объективации, вне противоположения субъекта и
объекта, вне мира предметно-видимого. Не вещь в себе, которая есть лишь
порождение познания, предельное понятие мысли, находится по ту сторону, не вещи,
не предметные реальности раскрываются познанию, а первожизнь, существующее и
существование. Если слову «существование» отдают предпочтение перед словом
«жизнь», то только потому, что жизнь — категория биологическая, как то мы видим
у Ницше и Бергсона, а существование — категория онтологическая. Существование
человека есть его пребывание в себе, в своем подлинном мире, а не в
выброшенности в мир биологический и социальный. Философия существования в
отличие от философии жизни (например, у Клагеса) есть философия онтологическая,
а не биологическая. И она на вершине и на глубине связана c философией духа **.
* К аналогичному результату приходит и Н. Гартман.
** См. мою «Философию свободного духа».
Философия существования есть философия судьбы, философия
внутреннеиндивидуального и конкретно-универсального, но не общего,
объективированного, не предметного и вещного. Философское мышление прежде всего
должно интересоваться мыслящим субъектом, его существованием. Объективное
мышление делает вид, что не интересуется этим. Поэтому оно объективирует
субъективное, часто не замечая этого. Этим оно объективирует человеческое
существование. Мы стоим перед основной проблемой, что такое объективация? Как
вернуться от объективации к сущему, к существу, к существованию? Это есть вопрос
о дальнейшей судьбе философии, о самой ее возможности... Проблема времени есть
основная проблема человеческого существования. И не случайно два наиболее
значительных философа современной Европы — Бергсон и Гейдеггер проблему времени
поставили в центре своей философии. Для философии существования проблема времени
ставится совершенно иначе, чем для философии математической и натуралистической.
Для нее проблема времени есть проблема человеческой судьбы. Вырабатываемые
математической философией понятия бесконечности, потенциальной и актуальной,
понятия инфинитного, индефинитного, трансфинитного и т.д. имеют лишь косвенное
значение для философии человеческого существования. Судьба человеческого
существования осуществляется во времени и стоит под знаком времени. Ошибочно
наивно-реалистическое понимание времени как формы, в которую вставлено
человеческое существование и которой определяются изменения. В действительности
не изменение есть продукт времени, а время есть продукт изменения. Время есть
потому, что есть активность, творчество, переход от небытия к бытию, но эта
активность и творчество разорванные, не целостные, не в вечности. Время есть
результат изменения происходящего в реальностях, в существах, в существованиях.
Неверно, что изменение в реальностях обусловлено временем. Поэтому время
преодолимо. Время падшее, время нашего мира есть результат падения, происшедшего
внутри существования. Падшее время есть продукт объективации, когда все для
всего стало объектом, внеположным, т.е. все стало разорванным, разобщенным и
скованным, связанным. Нельзя сказать, что все вещи во времени. Это наивный
взгляд. Время есть лишь состояние вещей. Иное состояние вещей приведет к
угасанию времени. Двойственность времени, его двойственный смысл для
человеческого существования связан c тем, что время есть результат творчества
нового, небывшего и вместе c тем оно есть продукт разрыва, утери целостности,
забота и страх. Бергсон раскрывает по преимуществу положительный смысл времени
как duree*, Гейдеггер же по преимуществу отрицательный смысл его как заботы.
* — длительность (фр.)
Одинаково можно было бы сказать, что время субъективно и объективно. Это значит,
что время есть продукт объективации, происходящей c субъектом. Время не
объективно в наивно-реалистическом смысле слова, потому что объективность есть
продукт объективации. Объективация принимается за реальность, данную извне. То
же и c временем. Гейдеггер видит онтологическую основу Dasein, т.е.
существования, выброшенного в мир, по моей терми-нологии, объективации, во
временности. Для него забота овременяет бытие. Время есть смысл заботы. Но это
есть лишь один из аспектов овременения. Овременяет не только забота и страх,
овременяет также изменение, происходящее от активности и творчества нового,
небывшего. Небывшее становится бывающим во времени. Философия Гейдеггера есть в
сущности философия Dasein, а не философия Existenz, философия заботы, а не
философия творчества, и потому для него раскрывается лишь один аспект времени.
Отношение к будущему, т.е. изменению времени, определяется не только как забота,
но также как творчество, не только как страх, но также как надежда. В этом
двойной смысл времени. Страх связан c временем, но c временем связано также
творчество. Двойственность времени, которую недостаточно видят Бергсон и
Гейдеггер, выражается в том, что одинаково непереносимы и неизменность
человеческой природы, отрицание вечно нового, творческого изменения, и ее
постоянная изменяемость, отрицание вечного в человеческой природе. c этим
связана самая структура личности как сочетание неизменного и изменяемого. Время
есть изменение в двух разных направлениях — в направлении повышения жизни и
смерти. Время в той его части, которая именуется «будущим», есть страх и
надежда, ужас и радость, забота и освобождение. Время есть парадокс, и понять
его возможно только в его двойственности. Время не реально, призрачно, время
есть суета, отпадение от вечности. Так думает индусская философия, Парменид,
платонизм, Экхардт. Время имеет онтологическое значение, через него раскрывается
Смысл. Так думает христианство, и этим обосновывает динамизм истории. Так думает
и динамический эволюционизм *. Одни думают, что изменение призрачно и суетно,
что онтологически-реально лишь неизменное и бездвижное. Другие думают, что
изменение реально, что через творчество и активность осуществляется новизна и
прибыль, нарастает смысл бытия. Подлинная философия человеческого существования
может держаться лишь второй точки зрения. Бл. Августин в своей Исповеди высказал
замечательные мысли о времени. Он отлично понял парадоксальность времени и его
кажущуюся призрачность. Время распадается на прошлое, настоящее и будущее. Но
прошлого уже нет, будущего еще нет, а настоящее распадается на прошлое и будущее
и неуловимо. Бл. Августин пришел к тому, что есть три времени — настоящее вещей
прошлых, настоящее вещей настоящих и настоящее вещей будущих. Время есть как бы
распавшаяся вечность, и в этой распавшейся вечности неуловима ни одна из
распавшихся частей, ни прошлое, ни настоящее, ни будущее. Человеческая судьба
осуществляется в этой распавшейся вечности, в этой страшной реальности времени и
вместе c тем призрачности прошлого, настоящего и будущего. Потому так превратна
человеческая судьба. Бергсон отличает время от duree. В duree для него
раскрывается подлинное существование. Он отлично понимает двойственность мира.
По моей терминологии мир объективированный, который и есть падение существования
в «мире», для Бергсона есть мир пространственный. Но в действительности это
также и мир овремененный, как думает Гейдеггер. Распавшаяся вечность
превращается в объективированное время, в котором прошлое, настоящее и будущее
разорваны. И необходимо вникнуть, что значит отношение к прошлому, настоящему и
будущему для судьбы моего «я» в этой распавшейся вечности, превратившейся в
объективированное время, что значит это изменение существования, которое то
падает, то поднимается. Первый вопрос, перед которым мы стоим: реально ли
прошлое, было ли прошлое и что значит прошлое для нашего существования?
* См. мою книгу «Смысл истории».
Прошлого уже нет. Все, что в нем реально и бытийственно, входит в настоящее.
Прошлое и будущее, как существующее, входит в состав настоящего. Вся прошлая
история нашей жизни, вся прошлая история человечества входит в наше настоящее и
лишь в этом качестве существует. В этом основной парадокс времени: моя судьба
осуществляется во времени, разбитом на прошлое и будущее, время есть реализация
судьбы, и вместе c тем прошлое и будущее, без которых нет реализации моей
судьбы, существуют лишь в моем настоящем. Есть два прошлых: прошлое, которое
было и которое исчезло, и прошлое, которое и сейчас для нас есть как составная
часть нашего настоящего. Второе прошлое, существующее в памяти настоящего, есть
уже совсем другое прошлое, прошлое преображенное и просветленное, относительно
его мы совершили творческий акт и лишь после этого творческого акта оно вошло в
состав нашего настоящего. Воспоминание не есть сохранение или восстановление
нашего прошлого, но всегда новое, всегда преображенное прошлое. Воспоминание
имеет творческий характер. Парадокс времени в том, что, в сущности, прошлого в
прошлом никогда не было, в прошлом существовало лишь настоящее, иное настоящее,
прошлое же существует лишь в настоящем. Прошлое и настоящее имеют совершенно
разное существование. Настоящее в прошлом по-иному существовало, чем существует
прошлое в настоящем. К прошлому, к умершему и к умершим возможно двоякое
отношение — или отношение консервативное, охраняющее прошлое и возвращающееся к
нему, верное традиции, или активное и преображающее отношение к прошлому,
вводящее прошлое в будущее и вечность, воскрешающее умершее и умерших. Только
второе творческое отношение походит на то настоящее, которое было в прошлом,
первое же консервативное отношение походит на нынешнее настоящее, живущее в
прошлом. Проблема отношения настоящего и прошлого имеет двоякое выражение. Как
сделать бывшее, греховное, злое, мучительное бывшее не бывшим и как сделать
дорогое нам, прекрасное, доброе бывшее, что умерло и перестало существовать,
продолжающим существовать. Тут отношение к прошлому сплетено c отношением к
будущему. Мы хотим увековечить дорогое нам и прекрасное настоящее, мы страшимся,
когда оно от нас уходит, печалимся его умиранию. Мы, наоборот, хотим
исчезновения мучительного для нас и уродливого настоящего. Родное, дорогое нам,
ценное настоящее должно было бы быть вечным, для него не должно было бы
наступать того будущего, которое делало бы его прошлым. Будущее и делает
настоящее прошлым, в этом смертоносная связь прошлого и будущего. Время есть
болезнь, болезнь к смерти. И есть смертельная печаль в этой болезни, болезни
времени. Течение времени безнадежно печально. Печален взгляд человека на
уходящее время. Не случайно такой значительный и оригинальный писатель, как
Пруст, сделал основной темой своего творчества уловление уходящего времени,
восстановление прошлого в творческом художественном воспоминании. Он думал в
конце своего творческого пути, что он вновь нашел и восстановил утраченное
время, и во втором томе своего «Le temps retrouve» он поднимается почти до
религиозного пафоса. Проблема времени стала основной и для философии и для
искусства. Она всегда была основной для религии и особенно для христианства.
Тайна покаяния и отпущения грехов, тайна смерти и воскресения, тайна конца,
тайна Апокалипсиса есть тайна времени, тайна прошлого, будущего и вечного.
В чем болезнь и смертельная печаль времени? В невозможности пережить полноту и
радость настоящего как достижения вечности, в невозможности в этом моменте
настоящего, самом даже полноценном и радостном, освободиться от отравы прошлого
и будущего, от печали о прошлом и от страха будущего. Радость мгновения не
переживается как полнота вечности, в ней есть отравленность стремительно
мчащимся временем. Мгновение, как часть уходящего времени, несет в себе всю
разорванность, всю мучительность времени, вечное разделение на прошлое и
будущее. И лишь мгновение, как приобщение к вечности, имеет иное качество. Есть
глубокая меланхолия в мысли о том, что все непрочно, все преходяще. Мысль о
прошлом и мысль о будущем меланхоличны. Нельзя думать о будущем без меланхолии и
даже без ужаса. Эта меланхолия и этот ужас проходят не в рефлексии о будущем, а
исключительно в творческой активности настоящего, когда будущее открывается не
как фатум и не как детерминация. Мы осуществляем свою судьбу, реализуем полноту
личности во времени, и мы ненавидим время, как разрыв и смерть. Карус говорит о
прометеевском предвидящем начале и эпиметеевском воспоминающем начале. Но
прометеевское начало есть не только предвидящее, это прежде всего героическое,
творчески активное начало, и в нем побеждается меланхолия и ужас будущего как
необходимости и обреченности. Память есть глубочайшее онтологическое начало в
человеке, которым связывается и держится единство личности. Но в падшем мире
человек не мог бы существовать, если бы не было забвения, потери памяти в
отношении к многому. Память обо всем, о прошлом и будущем разрушила бы человека,
он не выдержал бы этой памяти. И забвение приходит как освобождение и
облегчение. Человек постоянно хочет забыться, забыть о прошлом и будущем. Это
ему плохо удается, удаются лишь короткие мгновения, но самая потребность в
забвении свидетельствует о смертельной болезни времени. Есть люди прошлого, люди
будущего, люди вечного. Большинство людей живет в тех или иных разорванных
частях времени, и лишь немногие прорываются к вечности, т.е. преодолевают
болезнь времени. Пророки обращены к будущему, но они прозревают его только
потому, что они в духе преодолевают время, судят о времени из вечности. В духе
меняется измерение времени, время угасает и наступает вечность. Очень
распространено заблуждение, в силу которого прошлое принимается за вечное. В
действительности в прошлом было вечное, была частичная приобщенность к вечности,
и это вечное входит в настоящее и в будущее. Но в прошлом, в настоящем прошлом
было много тленного, преходящего, дурного, гораздо больше, чем вечного. Оно
может исчезнуть в преображенном воспоминании. Но консервативное сознание,
идеализирующее в своем настоящем прошлое, принимает его за вечное. Также
ошибочно сознание, которое думает, что в прошлом не было приобщения к вечности и
что вечное раскроется лишь в будущем. Прошлое и будущее, разорванные части
больного времени, не имеют преимущества в отношении к вечности. Священное
находится внутри мгновения, приобщенного к вечности, а не в объективированных
социальных образованиях прошлого и будущего. Будущее имеет то преимущество, что
в отношении к нему раскрывается свобода, что оно может активно твориться. Это
есть преодоление детерминизма, связанного c прошлым, в отношении к будущему. Но
необходимо раскрыть свободу и в отношении к прошлому, т.е. возможность обращения
времени *.
* См. любопытную книгу В Муравьева «Овладение временем:», написанную под
влиянием идей Н. Федорова.
В религиозном сознании это есть проблема Воскресения. Это есть проблема
«философии общего дела» Н. Федорова. Это есть победа над смертоносностью
времени. «Le temps retrouve» может быть лишь победой над болезнью времени, не
движением к прошлому или будущему. Выздоровевшее время есть вечность. И вся
творческая активность, творящая новое, должна быть направлена не на будущее,
которое предполагает заботу и страх и не преодолевает окончательно детерминизма,
а к вечности. Это есть движение, обратное ускорению времени. Оно отличается и от
ускорения времени, связанного c техникой, и от печали и меланхолии, связанной c
пассивно-эмоциональным переживанием смертоносного времени. Это есть победа духа.
Онтологически нет прошлого, как нет и будущего, а есть лишь вечно творимое
настоящее. Наше отношение к времени целиком меняется в зависимости от
творчества. Если забота по Гейдеггеру овременяет бытие, то творчество может
освобождать его от власти времени. Продукты творчества протягиваются вниз и
оказываются отнесенными к какому-нибудь отрезку времени — прошлому, настоящему
или будущему. Но самый творческий взлет выходит из времени и развременяет
существование. Самое время и все происходящее во времени есть лишь проекция
пережитого в мгновении, времени не принадлежащем. Будущее есть проекция вовне
или пережитой заботы, как результата падшести мира, или творческого акта,
протянутого в своих результатах к падшему миру. Проекция во времени,
овременение, как и проекция в пространстве, опространствование существования
есть объективация. Объективированный мир — временной и пространственный. И время
во внутренней судьбе человеческого существования иное значит, чем в мире
объективированном. Что человеческая судьба представляется зависящей от времени,
это принадлежит вторичному плану. Первично, что время зависит от человеческой
судьбы, от изменения и переживания событий в этой судьбе. Теологическое учение о
сотворении мира во времени принадлежит уже объективации, оно не открывает
первичной истины. Это наивно-реалистический взгляд. Не грехопадение произошло во
времени, а время явилось результатом грехопадения. Миротворение есть антиномия
для мысли. Мир не мог начаться во времени и мир не мог быть вечным. Антиномия
эта, как все антиномии, порождается объективацией. Мы мыслим творение мира в
объекте, в объективированном мире, в объективированном времени. Но когда мир
вбирается во внутреннее существование, в духе все представляется иначе. Тогда
миротворение не представляется более подчиненным категории времени. Миротворение
— вечно. Время есть падшесть в судьбе мира. Но неверно было бы сказать, что
только падшесть. Время есть также продукт движения, активности, творчества, не
ущербленных и притянутых вниз. Время принадлежит внутреннему плану
существования, и когда оно мыслится объективированным, то есть лишь проекция
вовне происходящего внутри. Величайшая трагедия человеческого существования
порождается тем, что акт, совершенный в мгновении настоящего, связывает на
будущее, на всю жизнь, может быть, на вечность. Это и есть ужас объективации
совершенного акта, который сам по себе такой объективации не имеет в виду. c
этим связана проблема обетов, обетов верности, обетов монашеских, обетов
брачных, обетов в орденах и др. Это и есть проблема судьбы, проецированной в
будущее. К этому мы еще вернемся. Переживание божественной полноты мгновения
есть величайшая мечта человека и величайшее его достижение. Вся мудрость Гёте,
вся значительность его жизненной судьбы связана c этим его даром переживать
полноту мгновения, c этой его способностью видеть божественное целое в самой
малой части космической жизни. Так преодолевал он по-своему болезнь времени.
Время для моего существования первичнее пространства, и пространство в моем
существовании предполагает время. Поэтому научная теория о том, что время есть
четвертое измерение пространства, не имеет метафизического значения. Ее значение
остается лишь для мира объективации. Можно, конечно, сказать, что события
предполагают четвертое измерение пространства, они не могут происходить в трех
измерениях. Но для философии существования время, прежде всего, а затем и
пространство есть порождение событий, актов в глубине бытия, до всякой
объективации. Первичный акт не предполагает ни времени, ни пространства, он
порождает время и пространство. Совершенно так же первичный акт в человеческом
существовании не предполагает детерминации причинной обусловленности. Всякая
детерминация и всякое причинное отношение есть продукт объективации, они
существуют лишь в мире объектов. В творящем субъекте нет детерминации и
причинности. Об этом еще впереди. Мы увидим, что последняя проблема, связанная c
временем, есть проблема смерти. Смерть несет c собой время и смерть происходит
во времени. Страх будущего есть прежде всего страх смерти. Смерть есть событие
внутри самой жизни и смерть есть конец жизни. Но смерть есть предельный
результат объективации. Смерть есть событие во времени, в объекте, а не в
субъекте и не в его внутреннем существовании, где она есть лишь момент
внутренней судьбы в вечности. Прошлое со всеми умершими поколениями
представляется нам не существующим, только когда оно воспринимается как объект и
когда мы сами представляемся принадлежащими к объектам. Память есть знак,
поданный из внутреннего существования, о том, что ни одно существо и ни одно
существование не принадлежит лишь к миру объектов, но принадлежит к иному
порядку. Предание есть борьба c властью времени, есть приобщение к тайне
истории. Но возвращение прошлого и увековечение прошлого потому только, что оно
было, менее всего означает победу над смертью, царящей в объективированном мире.
Это означает власть времени. И самое страшное видение непобежденного царства
времени, овремененно-го бытия есть видение вечного возвращения у Ницше...
Бердяев Н.И. мир объектов. Опыт философии одиночества и общения. Париж, 1939. С.
117 — 129
...Метафизика всегда стремилась быть онтологией, философией бытия. Это очень
древняя философская традиция. Парменид был ее главным основоположником, он
онтолог по преимуществу. Не было ничего отвлеченнее понятия бытия Парменида.
Платон не мог примириться c такой отвлеченностью и пытался усложнить и уточнить
проблему бытия. Но от Платона также идет онтологическая традиция. И в наше время
представители онтологической философии — платоники. Я давно усомнился в
истинности онтологизма вообще и платоновского онтологизма в частности и выразил
это еще в своей книге «Смысл творчества», где утверждал примат свободы над
бытием, хотя терминология моя была недостаточно отчетливой и последовательно
проведенной. Сейчас более чем когда-либо думаю, что онтологизм есть ошибочная
философия. Истинной я считаю философию экзистенциальную, что есть иной тип мысли
и иное понимание старинной проблемы отношения между essentia и existentia.
Истинная философия должна стремиться к конкретной реальности, к существующему. И
такое течение сейчас существует в философской мысли. Впрочем, у самого Платона
была и вечная истина, несмотря на его отвлеченный онтологизм.
Проблема бытия есть прежде всего проблема о том, в какой мере бытие есть уже
конструкция мысли, то есть объективация, произведенная субъектом, то есть нечто
вторичное, а не первичное. Бытие есть понятие, то есть что-то прошедшее через
объективированную мысль, на нем лежит печать абстракции и потому оно порабощает
человека, как и всякая объективация. В первичной субъективности существования
совсем не дано бытия, у нас нет опыта данности бытия. У Парменида в платонизме,
в онтологизме подлинное, идеальное бытие есть универсально-общее, индивидуально-
единичное есть или производное и подчиненное, или призрачное. Идеальное, идейное
есть подлинно реальное. Реальны универсалии. Мир множественный и индивидуальный
есть мир вторичный, отраженный, не вполне реальный, в нем бытие смешано c
небытием. Такова вершина греческой философской мысли, которая остается в силе и
в новой и в новейшей онтологической философии. Но верно обратное: именно этот
эмпирический, объективированный мир есть царство общего, царство закона, царство
необходимости, царство принуждения универсальными началами всего индивидуального
и личного, иной же духовный мир есть царство индивидуального, единичного,
личного, царство свободы. «Общее», объективно принуждающее господствует лишь в
этом эмпирическом мире, его нет в мире духовном. Дух в противоположность
распространенному мнению противоположен прежде всего «общему», он знает лишь
единичное. Проблема единого и многого должна ставиться иначе, чем у Платона и
платоников. Эта объективирующая, экстериоризирующая человека мысль конструирует
бытие как «общее», как универсальное и потому личное, «сингулярное» превращает в
частное, частичное. Но экзистенциальная истина в том, что реальное, существующее
сингулярно, общее же не реально, и это совсем не в том смысле, в каком это
утверждают номиналисты, которые представляют лишь обратный полюс объективирующей
и абстрагирующей мысли. Про номиналистов [11] говорят платоники-реалисты (С.
Франк, Н. Лосский), что они воображают, будто реальность «лошади вообще»
означает, что «лошадь вообще» пасется на каком-то лугу. Этому они
противополагают, что «лошадь вообще» существует как единство всех отдельных
лошадей. Но при этом сохраняется ошибочность старой проблематики в спорах
реалистов и номиналистов. Остается логическое противоположение общего и
единичного, универсального и индивидуального. Но это противоположение есть
порождение объективирующей мысли. Внутри существования единичное, индивидуальное
универсально, конкретное — универсально, и никакого универсального, как общего,
не существует. «Лошади вообще» и «человека вообще» не существует, и нет единства
всех отдельных лошадей и людей как «общего», но в отдельной лошади и в отдельном
человеке существует универсальность (не общность) лошадиного и человеческого
существования. Единство в реальности не походит на единство в мысли.
Универсальность отдельного человека мы постигаем не через отвлечение общих нам
человеческих свойств, а через погружение в его единичность. Употребляя
кантовскую терминологию, можно было бы сказать, что царство природы есть царство
общего, царство же свободы есть царство единичного. Но царство свободы есть
царство духа... Бытие есть природа... оно принадлежит объективированному миру,
порожденному рационализацией. Мыслить дух, как бытие, значит мыслить его
натуралистически, как природу, как объект, но дух не есть объект, но есть
природа, не есть бытие, дух есть субъект, есть акт, есть свобода. Первичный акт
не есть бытие, бытие есть застывший акт. Мистики верно и глубоко учили, что Бог
есть бытие, что к Богу не применимо ограниченное понятие бытия, Бог есть, но не
есть бытие. «Я есмь сущий», — главное ударение на «я», а не на «сущем». «Я»,
личность, первичнее «бытия», которое есть результат категориального мышления.
Личность первичнее бытия. Это есть основа персонализма. Бытие продукт
отвлеченной мысли, а вот этот мой любимый кот существует. Бытие не имеет
существования. Понятия бытия потому уже нельзя класть в основу философии, что
это понятие двусмысленное. Бытие означает и субъект и предикат, и подлежащее и
сказуемое. Вл. Соловьев предлагает для обозначения субъекта существования
употреблять слово «сущее». Но сущее связано c существованием. Онтологическое
прельщение, прельщение бытия стало одним из источников рабства человека. Человек
был признан рабом бытия, которое его целиком детерминирует, он не свободен в
отношении бытия, самая его свобода порождена бытием. Онтология может быть
порабощением человека. Основная проблема есть проблема отношения бытия и
свободы, бытия и духа...
11 Номиналисты — представители философского учения, которое отрицает
онтологическое значение универсалий, утверждающее, что универсалии существуют не
в действительности, а только как понятие, в мышлении.
Бердяев Н. О рабстве и свободе человека (Опыт персоналистической философии),
Париж, 1939 С. 63 — 66
М. ХАЙДЕГГЕР
ТЕЗИС КАНТА О БЫТИИ
Согласно заглавию, нижеследующее должно представлять положение определенного
раздела философии Канта. Мы ознакомимся таким образом c одной из философий
прошлого. В этом может заключаться своя польза; конечно, только при условии, что
еще живо чувство традиции.
Как раз его-то уже почти не остается, особенно когда речь идет о традиции в
отношении того, что постоянно и повсюду касается нас, людей, но чего мы, однако,
собственно, даже и не замечаем.
Мы называем это словом «бытие». Таким именем существительным именуется то, что
мы имеем в виду, когда говорим «есть», «было», «будет». Все, что касается нас, и
все, чего мы касаемся, проходит через высказанное или невысказанное «есть». Что
дело обстоит так — от этого нам нигде и никогда не уйти. «Есть» известно нам во
всех своих явных и скрытых разновидностях. И все же, едва заслышав слово
«бытие», мы уверяем, что за ним невозможно ничего себе представить, в нем
невозможно ничего помыслить.
Надо думать, это несколько опрометчивое утверждение справедливо; оно оправдывает
то обстоятельство, что разговор — чтобы не сказать разглагольствование — о
«бытии» людей раздражает, и настолько, что «бытие» превращается в предмет
насмешек. Не задумавшись над бытием, не вспомнив, как шла к нему мысль, люди
претендуют на то, чтобы быть инстанцией, решающей, сказано что-либо словом
«бытие» или нет. Едва ли кого еще задевает, что в принцип тем самым возводится
бессмыслие.
Если дело зашло столь далеко, что то, что некогда было источником нашего
исторического существования, измельчало до предмета насмешки, не будет
неуместным заняться одним простым рассуждением.
При слове «бытие» ничего нельзя помыслить. Но следует ли предположить, что дело
мыслителя в таком случае — дать справку о том, что называется бытием?
В случае, если дать подобную справку оказалось бы слишком трудно даже для
мыслителей, за ними по крайней мере могла бы остаться задача вновь и вновь
показывать необходимость осмысления бытия, c тем чтобы оно как достойное такого
осмысления неизменно пребывало в поле зрения человека.
Последуем сказанному предположению и прислушаемся к тому, что один из мыслителей
имеет сказать нам о бытии. Послушаем Канта.
Почему мы должны прислушиваться к Канту, чтобы узнать нечто о бытии? Это
происходит по двум причинам. Во-первых, Кант сделал далеко идущий шаг в
уточнении бытия. Во-вторых, этот шаг совершен Кантом в верности традиции, то
есть одновременно и в критическом размежевании c ней, благодаря чему она
выступила в новом свете. Обе причины, заставляющие вспомнить тезис Канта о
бытии, толкают нас к размышлениям.
Согласно формулировке, содержащейся в главном произведении Канта «Критика
чистого разума» (1781), его тезис о бытии гласит:
«Бытие явно не есть реальный предикат, то есть представление о чем-то, что могло
бы войти составной частью в понятие той или иной вещи. Оно есть просто полагание
вещи или известных определений самих по себе».
Перед лицом того, что есть сегодня, что теснит нас как сущее и грозит нам как
возможное небытие, тезис Канта о бытии кажется нам отвлеченным, ущербным и
бледным. К тому же со времени Канта от философии уже потребовали, чтобы она не
довольствовалась больше объяснением мира и не блуждала в своих абстрактных
спекуляциях, а пришла к практическому изменению мира. Правда, понимаемое таким
образом изменение мира требует сначала, чтобы изменилось мышление, подобно тому
как ведь и за названным требованием уже стоит некоторое изменение мышления. (Ср.
Карл Маркс, «Немецкая идеология», «Тезисы о Фейербахе»: «Философы лишь различным
образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его» *.)
* Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 3 С. 4. 242
Однако каким образом должно измениться мышление, если оно не вступит на путь к
тому, что достойно осмысления? Но что именно бытие есть достойное осмысления —
это и не произвольная по* сылка и не праздная выдумка. Это голос живой традиции,
которая еще определяет нас сегодня, и притом гораздо решительнее, чем людям
хотелось бы замечать.
Отвлеченностью и ущербностью тезис Канта отпугивает только в том случае, если мы
не позаботимся продумать, что Кант говорит в порядке его разъяснения и как он
это говорит. Нам надо проследить за ходом разъяснения тезиса. Нам надо ближе
рассмотреть область, в которой это разъяснение идет. Нам надо осмыслить точку, к
которой относится то, что Кант уточняет под названием «бытие».
Едва мы попробуем сделать это, как обнаружится нечто поразительное. Кант
разъясняет свой тезис по большей части лишь «эпизодически», то есть в форме
вставок, примечаний, приложений к своим главным трудам. Постулатом его системы
тезис о бытии, как это приличествует его содержанию и значению, не выступает, и
сам ни в какую систему не развертывается. Однако этот кажущийся недостаток
обладает тем преимуществом, что в различных эпизодических местах всякий раз
обнаруживается нигде не претендующая на окончательность непосредственная работа
мысли Канта.
Нижеследующее изложение вынуждено приспособляться к такой манере Канта. Оно
будет руководиться намерением показать, как сквозь все разъяснения Канта, то
есть сквозь его принципиальную философскую установку, повсюду просвечивает
ведущая мысль его тезиса, даже если последний не образует нарочито построенного
остова архитектоники его трудов. Поэтому принятый здесь подход рассчитан на
такое сопоставление соответствующих текстов, чтобы они взаимно поясняли друг
друга, и тем самым то, что не может быть непосредственно высказано, все же
обнаружилось бы.
Только когда мы таким образом продумаем тезис Канта, мы ощутим всю трудность, но
также и весь решающий смысл и всю важность вопроса о бытии. Тогда на очередь
встанет размышление о том, способна ли уже и насколько способна современная
мысль отважиться на размежевание c тезисом Канта, то есть поставить вопрос, на
чем основывается тезис Канта о бытии, в каком смысле он допускает обоснование,
каким образом можно его разбирать. Очерченные тут задачи для мысли превосходят
возможности первого изложения, превосходят также и возможности обыкновенного еще
в наше время мышления. Тем настоятельнее потребность продуманно прислушаться к
традиции, не замыкаясь в прошлом, а думая о современности. Вот, еще раз, тезис
Канта:
«Бытие явно не есть реальный предикат, то есть представление о чем-то, что могло
бы войти составной частью в понятие той или иной вещи. Оно есть просто полагание
вещи или известных определений самих по себе».
В тезисе Канта два высказывания. Первое — отрицательное, отвергающее за бытием
характер реального предиката, хотя еще никоим образом не характер предиката
вообще. Соответственно, следующее далее в тезисе утвердительное высказывание
характеризует бытие как «просто полагание».
Даже теперь, по разделении содержания тезиса на эти два высказывания, мы c
трудом отделываемся от впечатления, что в слове «бытие» не удается ничего
помыслить. Меж тем охватившая нас беспомощность уменьшится, и тезис Канта станет
нам ближе, если прежде более точного истолкования мы обратим внимание на то, в
каком месте внутри структуры и движения «Критики чистого разума» Кант выдвигает
свой тезис.
Лишь бегло вспомним о том бесспорном историческом обстоятельстве, что
западноевропейская мысль ведома вопросом «Что есть сущее?». В такой форме она
ставит вопрос о бытии. Кант, а именно через «Критику чистого разума», совершает
в истории этой мысли решающий поворот. Исходя отсюда, мы ожидаем, что ведущую
мысль своего главного труда Кант начнет развивать c анализа бытия и выдвижения
своего тезиса. Дело обстоит иначе. Вместо этого мы встречаем названный тезис
лишь в последней трети «Критики чистого разума», а именно в разделе,
озаглавленном: «О невозможности онтологического доказательства существования
бога».
Между тем, еще раз обратившись к истории западноевропейской мысли, мы отметим,
что вопрос о бытии как вопрос о бытии сущего двусторонен. c одной стороны, в нем
спрашивается: что есть сущее вообще как сущее? Соображения вокруг этого вопроса
попадают в ходе истории философии под рубрику онтологии. c другой стороны, в
вопросе «Что есть сущее?» спрашивается: какое сущее есть высшее сущее, и каково
оно? Это — вопрос о божественном и о боге. Сфера этого вопроса называется
теологией. Обе стороны вопроса о бытии сущего объединяются под рубрикой онто-
теологии. Двоякий вопрос «Что есть сущее?», во-первых, гласит: что есть (вообще)
сущее? Во-вторых, он гласит: что есть (непосредственно говоря) сущее, каково
оно?
Двоякость вопроса о сущем должна, очевидно, зависеть от того, как проявляется
бытие сущего. Бытие проявляется в виде того, что мы называем основанием. Сущее
вообще — это основание в смысле почвы, на которой вырастает все дальнейшее
рассмотрение сущего. Сущее как высшее сущее — основание в смысле того, что
выводит сущее в бытие.
Что бытие определяется как основание, до настоящего времени считают само собой
разумеющимся; и, однако, это более всего заслуживает вопроса. Почему бытие
начинают определять как основание, в чем заключена сущность основания, здесь нет
возможности разбирать. Но уже вслед за поверхностным, по-видимом), размышлением
само собой напрашивается предположение, что в кантовском определении бытия как
полагания [position] * заложено родство c тем. что мы называем основанием.
Positio, репе-re — значит устанавливать, ставить, класть, лежать, предлежать,
лежать в основании.
* Здесь и везде ниже слова в квадратных скобках в основном тексте вставлены
переводчиком. В цитатах Канта они принадлежат М. Хайдеггеру.
В ходе истории онтотеологического вопрошания возникает задача не только
показать, что есть высшее сущее, но и доказать, что это наиболее существующее из
сущего есть, что бог существует. Слова «существование», «наличное бытие»,
«действительность» [Existenz, Dasein, Wirklichkeit] обозначают один вид бытия.
В 1763 году, почти за два десятилетия до появления «Критики чистого разума»,
Кант опубликовал трактат под названием «Единственно возможное основание для
доказательства существования бога». «Первое рассмотрение» этого трактата
посвящено понятиям «существование вообще» и «бытие вообще». Мы находим уже здесь
тезис Канта о бытии, причем тоже в двоякой форме отрицательного и
утвердительного высказывания. Формулировка обоих высказываний известным образом
соответствует формулировке в «Критике чистого разума». Отрицательное
высказывание в упомянутом докритическом трактате гласит: «Существование вовсе не
есть предикат или определение какой-либо вещи». Утвердительное высказывание
гласит: «Понятие полагания или устанавливания совершенно просто и тождественно c
бытием вообще».
До сих пор требовалось лишь указать на то, что Кант выдвигает свой тезис в круге
вопросов философской теологии. Последняя господствует над всем вопросом о бытии
сущего, то есть над метафизикой в ее основном содержании. Отсюда становится
ясно, что тезис о бытии — не побочный, отвлеченный философский раздел, как
поначалу нас могло легко убедить его словесное звучание.
В «Критике чистого разума» возражающе-отрицательное высказывание содержит
вводное слово «явно». Соответственно, то, что говорится в этом высказывании,
должно непосредственно явствовать для каждого: бытие — «явно» не реальный
предикат. Для нас, сегодняшних людей, это утверждение вовсе не обладает сколько-
нибудь непосредственной очевидностью. Бытие — ведь это же значит реальность. Как
же тогда бытие нельзя считать реальным предикатом? Однако для Канта слово
«реальный» обладает еще первоначальным значением. Оно выражает нечто относящееся
к той или иной ren [вещи], предмету, предметному содержанию вещи. Реальный
предикат, относящееся к предмету определение — это, например, предикат «тяжелый»
в отношении камня, независимо от того, существует камень в действительности или
нет. В тезисе Канта «реальный» означает, таким образом, не то, что мы имеем в
виду, говоря о реальной политике, считающейся c фактами, c действительным.
Реальность означает для Канта не действительность, а вещность. Реальный предикат
— это нечто такое, что относится к предметному содержанию вещи и может быть ей
приписано. Предметное содержание вещи мы представляем в ее понятии. Мы можем
представить себе то, что названо словом «камень», и без того, чтобы это
представленное непременно существовало в виде какого бы то ни было
непосредственно наличного камня. Существование, наличное бытие, то есть бытие,
говорится в тезисе Канта, «явно не есть реальный предикат». Очевидность этого
отрицательного высказывания обнаруживается сразу, стоит нам понять слово
«реальный» в кантовском смысле. Бытие не есть ничто из реального.
Философия Канта и современность. Сборник переводов, часть 2. М., 1976. С. 18 —
25
Б. РАССЕЛ
...Различение духа и материи едва ли бы возникло, если бы не имело под собой
какого-то основания. Мы должны поэтому поискать каких-то различий, более или
менее аналогичных различию между духом и материей. Я определил бы «психическое»
событие как такое, которое может быть познано без вывода...
Наивный реализм отождествляет восприятия c физическими вещами; он считает, что
солнце астрономов есть то, что мы видим. Это предполагает отождествление
пространственных отношений наших восприятий c пространственными отношениями
физических вещей. Многие сохраняют это положение наивного реализма, хотя и
отбрасывают все остальное...
Когда я говорю, что нечто находится «вне» меня, то я могу вкладывать в мои слова
два различных смысла. Мои слова могут значить, что я имею восприятие, которое
находится вне восприятия моего тела в перцептуальном пространстве, или они могут
значить, что некий физический объект находится вне моего тела, как физического
объекта в физическом пространстве. Вообще между этими двумя значениями имеется
только грубое соответствие. Стол, который я вижу, находится вне моего тела, как
я вижу его в перцептуальном пространстве, и физический стол находится вне моего
физического тела в физическом пространстве. Но иногда соответствия не бывает. Я,
скажем, вижу во сне железнодорожную катастрофу: вижу, как поезд падает c насыпи,
и слышу крики пострадавших. Эти объекты сновидения на самом деле расположены
«вне» моего тела, находящегося в состоянии сна, в моем собственном
перцептуальном пространстве. Но когда я просыпаюсь, оказывается, что все
сновидение возникло благодаря шуму в моем ухе. А когда я говорю, что в моем ухе
шум, я имею в виду, что физический источник ощущаемого мною звука находится «в»
моем ухе, как в физическом объекте в физическом пространстве. В другом смысле мы
могли бы сказать, что всякий шум находится в моих ушах, но если мы будем
смешивать эти два значения, то в результате получится неразрешимая путаница.
Обобщая, мы можем сказать, что мое восприятие чего-либо иного, чем мое тело,
находится «вне» восприятия моего тела в пер-цептуальном пространстве, и если
восприятие нас не обманывает, то физический объект находится «вне» моего
физического тела в физическом пространстве. Из этого не следует, что мое
восприятие находится вне моего физического тела. В самом деле, такая гипотеза c
первого взгляда кажется бессмысленной, хотя, как мы увидим, какой-то смысл в ней
есть, но тогда она окажется ложной...
При рассмотрении того, что обыденный здравый смысл считает восприятием внешних
объектов, следует обсудить два противоположных вопроса. Во-первых, почему
необходимо рассматривать то или иное данное как принадлежность личного опыта?
Во-вторых, какое существует основание рассматривать данное как знак чего-то
существующего независимо от меня и моего воспринимающего аппарата?
Имеется два основания для рассмотрения данного, скажем, зрительного ил и
осязательного, как принадлежности личного опыта. c одной стороны, существует
физика, которая, начав c намерения сделать все, что она может, для оправдания
наивного реализма приходит к такой теории физического мира, которая показывает,
что нет никакого основания для предположения, что физический стол или стул
сходен c восприятием в чем-либо, кроме некоторых абстрактных структурных
аспектов. c другой стороны, существует сравнение опыта разных людей, когда,
согласно обыденному здравому смыслу, они воспринимают одну и ту же вещь. Если мы
обратимся к зрению, когда два человека видят один и тот же стол, то обнаружим,
что у этих людей будут различия в перспективе, в видимых размерах, в отражении
света и т.д. Таким образом, только внешние свойства стола оказываются
одинаковыми для воспринимающих его, да и те будут не вполне одинаковыми, если
есть преломляющая среда вроде полированного чайника или нашего старого друга —
воды, в которой палка кажется согнутой. Если мы решим, как это делает обыденный
здравый смысл, что «один и тот же» объект может быть воспринят и зрением и
осязанием, то объект, если он действительно один и тот же, будет еще более
непохожим на данное восприятие, ибо сложное зрительное данное и сложное
осязательное данное отличаются друг от друга присущим каждому из них качеством и
не могут быть сходными друг c другом в чем-либо ином, кроме структуры.
Наш второй вопрос оказывается более трудным. Если данное в моих восприятиях
всегда является принадлежностью моего личного опыта, то почему я тем не менее
рассматриваю его как знак, посредством которого я могу сделать вывод о
физической «вещи» или событии, которое считаю причиной моего восприятия при
соответствующем положении моего тела, но не считаю, кроме исключительных
случаев, частью моего непосредственного опыта?
Когда мы начинаем размышлять, мы находим в себе непоколебимое убеждение, что
некоторые из наших ощущений имеют причины, являющиеся внешними для нашего тела.
Мы склонны признавать, что головная боль, зубная боль и боль в желудке имеют
внутренние причины, но когда мы о что-либо спотыкаемся, или наталкиваемся в
темноте на столб, или видим вспышку молнии, нам трудо заставить себя
сомневаться, что наши ощущения имеют внешний источник. Правда, мы иногда
приходим к мысли, что эта вера ошибочна — например, если это происходит во сне
или когда мы ощущаем шум в ушах, похожий на гудение телеграфных проводов. Но
такие случаи являются исключением, и обыденный здравый смысл нашел пути для их
объяснения.
Нашу веру в то, что большинство наших ощущений имеет физические причины,
укрепляет главным образом, c одной стороны, квазиобщественный характер многих
ощущений, а c другой стороны, то соображение, что если допустить их
самопроизвольное возникновение, то они становятся в высшей степени странными и
необъяснимыми.
В отношении квазиобщественного характера ощущений приводится аргумент,
противоположный тому, c помощью которого доказывается личный характер данных;
хотя два близко стоящих друг к другу человека имеют не вполне одинаковые
зрительные данные, эти данные все же бывают очень сходны, и хотя качества
зрительных и осязательных ощущений различны, все же структурные свойства
видимого объекта приблизительно тождественны c свойствами того же самого
осязаемого объекта. Если вы видите, что один из геометрически правильных твердых
образцов является двенадцатигранником, то и достаточно образованный слепой
человек, ощупав его, правильно назовет его таковым. Помимо общественного
характера ощущений разных людей, существует также то, что может быть названо
общественным по времени в опыте одного человека. Я знаю, что, приняв
соответствующие меры, я могу увидеть собор Св. Павла в любое время; я знаю, что
солнце, луна и звезды являются постоянными объектами в моем видимом мире, как и
мои друзья, мой дом и моя мебель. Я знаю, что различия между моментами, когда я
вижу эти объекты, и моментами, когда я их не вижу, легко объясняются такими
различиями во мне или в моем окружении, которые вовсе не вызывают какие-либо
изменения в объектах. Подобные рассуждения укрепляют веру здравого смысла в то,
что, кроме психических событий, существуют вещи, которые являются источником
сходных восприятий у различных наблюдателей в одно время и часто у одного
наблюдателя в разное время...
Эти аргументы могут быть усилены соображениями, приведенными выше, в главе о
солипсизме, и показывающими, что мы должны выбирать между двумя возможностями:
или (а) никакие выводы из данных опыта о других явлениях не должны признаваться
состоятельными, и в таком случае мы знали бы гораздо меньше, чем думает
большинство солипсистов, и значительно меньше того, что мы вынуждены считать
минимумом нашего знания, или (b) существуют принципы вывода, которые позволяют
нам делать выводы о вещах вне нашего собственного опыта...
Когда на основе обыденного здравого смысла люди говорят о коренном различии
между духом и материей, они в действительности имеют в виду коренное различие
между зрительными или осязательными восприятиями и «мыслью» — например,
воспоминанием, чувством удовольствия или волнением. Но это, как мы видели, есть
различие внутри мира сознания; восприятие является таким же психическим
явлением, как и «мысль». Более искушенные люди могут думать о материи как о
неизвестной причине ощущения, как о «вещи в себе», которая, конечно, не имеет
вторичных качеств и, возможно, не имеет также и первичных. Но сколько бы они ни
подчеркивали непознаваемый характер вещи в себе, они все же думают, что
достаточно знают о ней, чтобы быть уверенными в ее отличии от духа. Я думаю, что
это происходит от того, что они не избавились еще от привычки представлять себе
материальные вещи как что-то твердое, c чем можно столкнуться. Вы можете
столкнуться c телом вашего приятеля, но не c его духом; следовательно, его тело
отлично от его духа. Этот аргумент как продукт воображения упорно держится у
людей, которые отвергли его на основании рациональных соображений.
Рассел Б. Человеческое познание. М., 1957. С. 234, 235, 259 — 261, 262
2. ФИЛОСОФСКОЕ ПОНИМАНИЕ ПРИРОДЫ
Ф. БЭКОН
Судьбы вещей поистине являются сестрами их природы. Ведь понятие судьбы
охватывает и происхождение вещей, и их существование, и их гибель, равно как и
упадок и возвышение, страдание и счастье, наконец, вообще любое состояние
индивидуума, которое, однако, за исключением каких-то выдающихся индивидуумов
(будь то человек, или город, или народ), вообще не поддается наблюдению и
познанию. Но источником всех этих столь разнообразных состояний индивидуумов
является Пан [12], т.е. природа вещей, так что по отношению к индивидуумам
природные связи и нить Парок представляют собой по существу одно и то же. Кроме
того. Пан, по представлению древних, живет всегда под открытым небом, Парки [13]
же — в огромной подземной пещере, откуда они внезапно, как вихрь, налетают на
людей: этот образ говорит о том, что природа и внешняя сторона Вселенной открыты
и доступны для взора, судьбы же индивидуумов скрыты и неожиданны. И если даже
брать понятие судьбы в более широком смысле, применяя его решительно к любому
факту, а не только к более или менее замечательному, то и в этом смысле оно
великолепно совпадает c понятием мироздания, ибо в природе нет ничего столь
незначительного, что не имело бы своей причины, и, c другой стороны, нет ничего
столь великого, что в свою очередь не зависело бы от чего-то другого. Итак, сама
мастерская природы в своем лоне и в своих недрах производит все явления, большие
и малые, в свое время и по определенному закону. Поэтому нет ничего
удивительного в том, что Парки изображаются законными сестрами Пана. Ведь
Фортуна — дочь черни и привлекает лишь несерьезных философов. Конечно же, Эпикур
произносит не только безбожные, но даже, как мне кажется, и совершенно безумные
речи, когда говорит, что «лучше верить мифу о богах, чем быть рабом судьбы»
[14], как будто во Вселенной, подобно острову в море, может существовать хоть
что-нибудь, что было бы свободно от естественной взаимосвязи вещей. Но дело в
том, что Эпикур (как явствует из его собственных слов), приспосабливая свою
естественную философию к нуждам своей этики и подчиняя ее им, не желал допустить
ни одного теоретического положения, которое могло бы подействовать угнетающе и
болезненно на душу, нарушить и поколебать знаменитую эвтимию («благодушие»),
понятие, заимствованное им у Демокрита. Поэтому, заботясь скорее о радостном
состоянии духа, чем об истине, он полностью освободился от тяготеющего над
людьми ига, отбросив прочь как неизбежность судьбы, так и страх перед богами.
Однако об отношении Парок и Пана сказано вполне достаточно.
12 Пан — в греческой мифологии первоначально бог стад, покровитель пастухов,
затем всей природы. Изображался в виде человека c козлиными рогами, копытами и
бородой. Ему соответствует римский Фавн.
13 Парки — в римской мифологии богини судьбы. Соответствуют греческим Мойрам.
14 Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов.
Мир (Пан) изображается c рогами — внизу, в основании, широкими и кверху
заостренными. Но и вся природа образует собой своего рода заостренную пирамиду.
Действительно, индивидуумы, образующие основание природы, бесчисленны; они
образуют многочисленные виды; в свою очередь виды объединяются в роды; эти
последние, поднимаясь к более общим категориям, постепенно все теснее
стягиваются, пока наконец природа не соединяется как бы в одной точке; это и
обозначается пирамидальной формой рогов Пана. Нет совершенно ничего
удивительного и в том, что его рога достигают даже до неба: ведь самое
возвышенное в природе, т.е. общие идеи, в какой-то мере соприкасается c
божественным. Поэтому и говорили, что знаменитая, воспетая Гомером цепь
естественных причин прикреплена к подножию престола Юпитера, поэтому же все, кто
занимался метафизикой и изучал вечное и неизменное в природе, отвлекаясь в
какой-то мере от преходящих вещей, приходили одновременно c этим к занятиям
естественной теологией: до такой степени близок и естествен переход от вершины
пирамиды природы к вещам божественным.
Трудно найти более тонкий и верный образ, чем изображение тела природы,
покрытого волосами, — ведь это же лучи, которые исходят от различных вещей.
Действительно, лучи — это своего рода волосы или «шерстяной покров» природы, ибо
все в природе в большей или меньшей степени испускает лучи. Особенно ясным это
становится в зрительной способности, точно так же как и во всяком проявлении
магнетизма и вообще во всяком действии на расстоянии. Ведь обо всем, что
способно действовать на расстоянии, поистине можно сказать, что оно испускает
лучи. Но особенно длинны волосы в бороде Пана, так как лучи, исходящие от
небесных тел, и прежде всего от солнца, действуют на особенно большом расстоянии
и проникают повсюду, совершенно меняя, переделывая и наполняя жизнью все не
только на поверхности земли, но даже и под землей. Этот образ оказывается еще
более изысканным, если мы вспомним, что само солнце кажется нам бородатым, когда
его закрывает сверху облако и снизу из-под облака пробиваются яркие лучи.
В высшей степени правильно и изображение тела природы, обладающего двоякой
формой (biforme), ибо тела высшей сферы отличны от тел низшей. Действительно,
первые благодаря своей красоте, равномерности и устойчивости движения, а также
своему господству над землей и земными вещами c полным основанием изображаются в
облике человека, ибо человеку по природе присуще стремление к порядку и
господству. Вторые же вследствие своей беспорядочности, неустойчивости движения
и подчинения в большинстве случаев небесным явлениям вполне могут
удовольствоваться образом бессловесного животного. Более того, та же двоякая
форма тела может олицетворять и взаимоотношение видов. Ведь ни один из
существующих в природе видов не может рассматриваться как простой, но всегда
предстает как заимствующий что-то у другого вида и как бы слитый из двух
элементов. В самом деле, человек имеет что-то общее c животным, животное — c
растением, растение — c неодушевленным телом, и по существу все обладает
двойственной природой и любая вещь оказывается результатом соединения элементов
высшего и низшего видов. Очень тонкой и остроумной является аллегория,
заключенная в образе козлиных ног и раскрывающая восхождение земных тел к
областям атмосферы и неба, где они существуют как бы в подвешенном состоянии и
откуда они скорее падают, чем спускаются. Ведь коза — животное горное, она любит
взбираться на крутые скалы и почти повисать над пропастью; нечто подобное
происходит удивительным образом и c вещами, казалось бы принадлежащими к нижней
сфере, что особенно ясно, когда мы наблюдаем облака или метеоры. Поэтому
Гильберт, написавший книгу о магните, основанную на тщательнейших и
обстоятельных экспериментальных данных, имел немалые основания высказать
предположение о том, что, возможно, тяжелые тела на большом расстоянии от Земли
постепенно теряют способность падать.
Пан держит в руках два символа — гармонии и власти. Ибо свирель из семи
тростниковых трубочек достаточно ясно символизирует созвучие и гармонию вещей
или единство согласия и разногласия, возникающее в результате движения семи
планет. Ведь в небе нельзя обнаружить другие неправильные движения или явные
отклонения, за исключением движения семи планет. Эти отклонения и блуждания в
сочетании c устойчивым, постоянным и неизменным по отношению друг к другу
положением звезд способны определять как устойчивость видов, так и изменчивость
индивидуумов. Ну а если на небе существуют все же и меньшие планеты, которые,
однако, нельзя обнаружить невооруженным глазом, или если на небе происходят
какие-то более значительные изменения, как это, например, можно сказать о
движении некоторых комет в надлунном пространстве, то их, конечно, можно
представить в виде или совсем немой свирели, или издающей только время от
времени отдельные звуки: ведь они либо не оказывают на нас никакого воздействия,
либо лишь ненадолго прерывают гармонию семитрубчатой свирели Пана. Посох же
является прекрасной метафорой власти, ибо пути, указываемые природой, могут быть
то прямыми, то окольными. Этот посох, или прут (virga), изогнут именно в своей
верхней части, ибо все, что совершает в мире божественное провидение,
осуществляется не прямо, а сложными и окольными путями, так что внешний ход
событий может порой показаться противоречащим их подлинному смыслу, как это
можно видеть на примере сказания об Иосифе, проданном в Египет [15], и на других
подобных примерах. Да и все более или менее разумные правители c большим успехом
внушают и указывают народу то, что они считают нужным и полезным для него,
опять-таки не прямо, а исподволь, прибегая к разного рода уловкам и
околичностям. И даже в чисто естественных процессах (хотя, пожалуй, это может
показаться и удивительным) легче обмануть природу, чем грубо подавить ее, и,
таким образом, то, что осуществляется слишком прямо, оказывается часто неудачным
и приносящим вред самому же себе, тогда как обходный и постепенный путь бывает и
удобнее, и эффективнее. Очень удачна и остроумна аллегория одежды Пана —
накидки, сделанной из шкуры леопарда. Ведь шкура леопарда пятниста. Но и небо
усеяно звездами, моря — островами, земля покрыта цветами, да и вообще почти все
отдельные вещи обладают неоднородной поверхностью, которая является своего рода
«одеждой» вещи.
15 Имеется в виду знаменитое сказание об Иосифе и его братьях.
Говоря о занятиях Пана, трудно было найти более верную и удачную аллегорию, чем
сделав его богом охотников. Ведь любой акт природы, любое движение, любое
развитие есть не что иное, как охота. Ведь и науки, и искусства «охотятся» за
своими созданиями, человеческие замыслы преследуют свои цели, да и все вообще
создания природы стремятся либо к тому, чтобы найти пищу, либо к тому, чтобы
получить какое-то удовольствие и наслаждение, потому что каждый идет на охоту
или ради добычи, или для собственного удовольствия, прилагая к этому все свое
умение и все силы:
Львица за волком бежит свирепая; волк за козою,
А за китйсом бегут цветущим блудливые козы [16].
16 Вергилий. Буколики, экл. II, ст. 63 — 64.
Но Пан является также и вообще богом всех сельских жителей, ибо именно они живут
по природе, в то время как в городах и дворцах природа почти уничтожена ростом
цивилизации, так что слова поэта любви, сказанные о римской девушке, можно
применить и к природе, имея в виду одинаковый результат влияния культуры:
Дева себя лишь наименьшая часть [17].
17 Овидий. Лекарства от любви, 344.
О Пане говорят, что он прежде всего господствует над горами, ибо именно в горах
и на возвышенных местах раскрывается природа, становясь более доступной и
открытой для созерцания и изучения. Пан, как было сказано, второй после Меркурия
вестник богов. Это поистине божественная аллегория, потому что вслед за словом
божьим сам образ Мира является провозвестником божественного могущества и
мудрости. Об этом говорит и божественный поэт: «Небеса повествуют о славе
господа, и твердь небесная указывает на творения рук его» [18].
18 Ветх. зав. Псалм. Давид., 18, ст. 2.
Пана услаждают нимфы, т.е. души, ибо души живущих — это услада мира, а он c
полным основанием считается их повелителем, ибо каждая из них следует за своей
природой, как за вождем: в беспрерывном движении, в бесконечном разнообразии
фигур они танцуют и ведут вечные хороводы вокруг него. Один из новейших
философов очень тонко и удачно свел все способности души к движению и указал на
небрежность и поспешность некоторых из древних философов, которые, рассматривая
только память, воображение и рассудок, опрометчиво упустили из виду способность
мышления, которой принадлежит первое место среди всех способностей души. Ведь и
тот, кто помнит или просто пытается вспомнить, — мыслит, и кто воображает —
равно мыслит, и кто рассуждает — тоже мыслит. Наконец, подчиняясь ли
наставлениям чувств или же собственной воле, осуществляя ли функции интеллекта
или же функции аффектов и воли, душа как бы танцует под музыку мышления, и это и
есть та самая пляска нимф, о которой говорится в мифе. Пана постоянно
сопровождают сатиры и силены, т.е. старость и молодость. Ведь всему на свете
присущ и возраст веселья и резвости, и возраст неторопливости и пьянства, и
пристрастия обоих этих возрастов могут иной раз показаться мудрому человеку даже
смешными и безобразными, подобно какому-нибудь сатиру или силену. Очень глубокий
смысл заложен в образе панического страха. Природа всему живому дала чувство
страха как средство сохранения жизни и существования, помогающее избежать и
отразить надвигающуюся опасность. Однако та же самая природа не умеет сохранить
меру и к спасительному страху примешивает всегда страхи пустые и
неосновательные, так что если заглянуть поглубже, то мы увидим, что все вокруг
охвачено паническим страхом, особенно же люди, и прежде всего толпа, которая в
огромной степени подвержена суеверию (а оно есть не что иное, как панический
страх), особенно в трудные, тяжелые, смутные времена. Правда, суеверие это не
только царит в толпе, но и распространяется иной раз под ее влиянием на людей
более мудрых, так что поистине божественно сказал Эпикур (если бы только
остальные его мысли о богах были в том же духе): «Нечестие состоит не в том,
чтобы отрицать богов толпы, а в том, чтобы приписывать богам представления
толпы» [19].
19 Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов, кн. X,
123.
Что же касается дерзости Пана, вызвавшего на борьбу Купидона, то смысл этого
состоит в следующем: материя обладает известной склонностью, стремлением к
разрушению своей формы и возвращению к первоначальному состоянию Хаоса, и только
более могучая сила согласия (изображаемая Амуром или Купидоном) сдерживает ее
разрушительные порывы и заставляет подчиниться мировому порядку. Поэтому если
Пан терпит поражение в этой борьбе и удаляется побежденный, то это происходит по
счастливой судьбе и людей, и всей природы или же скорее по безграничной милости
божьей. Сюда же можно в полной мере отнести и рассказ о Тифоне, окутанном
сетями. Ведь всюду в природе время от времени мы можем наблюдать обширные и
необыкновенные вздутия вещей (что и символизирует образ Тифона) — вздуваются
моря, набухают тучи, вздымается земля и т.п.; однако природа неразрывными сетями
сдерживает и обуздывает такие возмущения и эксцессы, как бы сковывая их стальной
цепью [20].
20 Тифон (мифологический образ) — сын Геи и Тартара, страшное чудовище,
извергающее пламя; олицетворение подземных сил земли. Пытался свергнуть Зевса,
но тот победил его, заковал в цепи и придавил горой Этной (отсюда извержение
вулкана — страшное дыхание Тифона).
Говорят также, что именно бог Пан обнаружил Цереру, отправившись на охоту,
остальным же богам это не удалось, хотя они старательно искали и все делали для
того, чтобы найти ее. Этот эпизод заключает в себе удивительный и глубокий
смысл: не следует ждать открытия полезных и необходимых для практической жизни
вещей от философов, погруженных в абстракции, которые оказываются здесь похожими
на старших богов, хотя они всеми силами стремятся принести пользу; этого следует
ждать только от Пана, т.е. от тонкого эксперимента и всеобъемлющего познания
природы, и такие открытия происходят почти всегда случайно, как будто бы во
время охоты. Ведь всеми самыми полезными открытиями мы обязаны опытному знанию,
и эти открытия подобны некоему дару, доставшемуся людям по счастливой
случайности.
Бэкон Ф. О достоинстве и приумножении наук // Сочинения. В 2 т. М., 1971. Т. I.
С. 191 — 197
И. В. ГЕТЕ
Природа! Окруженные и охваченные ею, мы не можем ни выйти из нее, ни глубже в
нее проникнуть. Непрошеная, нежданная, захватывает она нас в вихрь своей пляски,
и несется c нами, пока, утомленные, мы не выпадем из рук ее.
Она творит вечно новые образы; что есть в ней, того еще не было; что было, не
будет, все ново, — а все только старое. Мы живем посреди нее, но чужды ей. Она
вечно говорит c нами, но тайн своих не открывает. Мы постоянно действуем на нее,
но нет у нас над нею никакой власти.
Кажется, все основывает она на личности, но ей дела нет до лиц. Она вечно творит
и вечно разрушает, но мастерская ее недоступна. Она вся в своих чадах, а сама
мать, где же она? — Она единственный художник: из простейшего вещества творит
она противоположнейшие произведения, без малейшего усилия, c величайшим
совершенством и на все кладет какое-то нежное покрывало. У каждого ее создания
особенная сущность, у каждого явления отдельное понятие, а все едино.
Она дает дивное зрелище; видит ли она его сама, не знаем, но она дает для нас, а
мы, незамеченные, смотрим из-за угла. В ней все живет, совершается, движется, но
вперед она не идет. Она вечно меняется, и нет ей ни на мгновение покоя. Что
такое остановка — она не ведает, она положила проклятие на всякий покой. Она
тверда, шаги ее измерены, уклонения редки, законы непреложны. Она беспрерывно
думала и мыслит постоянно, но не как человек, а как природа. У ней свой
собственный, всеобъемлющий смысл, но никто его не подметит.
Все люди в ней, и она во всех. Со всеми дружески ведет она игру, и чем больше у
нее выигрывают, тем больше она радуется. Со многими так скрытно она играет, что
незаметно для них кончается игра.
Даже в неестественном есть природа, на самом грубом филистерстве лежит печать ее
гения. Кто не видит ее повсюду, тот нигде не видит ее лицом к лицу. Она любит
себя бесчисленными сердцами и бесчисленными очами глядит на себя. Она
расчленилась для того, чтобы наслаждаться собою. Ненасытимо стремясь передаться,
осуществиться, она производит все новые и новые существа, способные к
наслаждению.
Она радуется мечтам. Кто разбивает их в себе или в других, того наказывает она,
как страшного злодея. Кто ей доверчиво следует, того она прижимает, как любимое
дитя, к сердцу.
Нет числа ее детям. Ко всем она равно щедра, но у нее есть любимцы, которым
много она расточает, много приносит в жертву. Великое она принимает под свой
покров.
Из ничтожества выплескивает она свои создания и не говорит им, откуда они пришли
и куда идут. Они должны идти: дорогу знает она.
У нее мало стремлений, но они вечно деятельны, вечно разнообразны.
Зрелище ее вечно ново, ибо она непрестанно творит новых созерцателей. Жизнь — ее
лучшее изобретение; смерть для нее средство для большей жизни.
Она окружает человека мраком и гонит его вечно к свету. Она приковывает его к
земле и отрывает его снова.
Она дает потребности, ибо любит движение, и c непонятною легкостью возбуждает
его. Каждая потребность есть благодеяние, быстро удовлетворяется и быстро опять
возникает. Много новых источников наслаждения в лишних потребностях, которые
дает она; но все опять приходит в равновесие. Каждое мгновение она употребляет
на достижение далекой цели, и каждую минуту она у цели. Она — само тщеславие, но
не для нас — для нас она святыня.
Она позволяет всякому ребенку мудрить над собой; каждый глупец может судить о
ней; тысячи проходят мимо нее и не видят; всеми она любуется и со всеми ведет
свой расчет. Ее законам повинуются даже и тогда, когда им противоречат; даже и
тогда действуют согласно c ней, когда хотят действовать против нее. Всякое ее
деяние благо, ибо всякое необходимо; она медлит, чтобы к ней стремились; она
спешит, чтобы ею не насытились.
У нее нет речей и языка, но она создает тысячи языков и сердец, которыми она
говорит и чувствует.
Венец ее — любовь. Любовью только приближаются к ней. Бездны положила она между
созданиями, и все создания жаждут слиться в общем объятии. Она разобщила их,
чтобы опять соединить. Одним прикосновением уст к чаше любви искупает она целую
жизнь страданий.
Она все. Она сама себя и награждает, и наказывает, и радует, и мучит. Она сурова
и кротка, любит и ужасает, немощна и всемогуща. Все в ней непрестанно. Она не
ведает прошедшего и будущего; настоящее ее — вечность. Она добра. Я славословлю
ее со всеми ее делами. Она премудра и тиха. Не вырвешь у нее признания в любви,
не выманишь у нее подарка, разве добровольно подарит она. Она хитра, но только
для доброй цели, и всего лучше не замечать ее хитрости. Она целостна и вечно
недокончена. Как она творит, так можно творить вечно.
Каждому является она в особенном виде. Она скрывается под тысячью имен и
названий, и все одна и та же.
Она ввела меня в жизнь, она и уведет. Я доверяю ей. Пусть она делает со мной,
что хочет. Она не возненавидит своего творения. Я ничего не сказал о ней. Она
уже сказала, что истинно и что ложно. Все ее вина и ее заслуга.
Гете И. В. Избранные сочинения по естествознанию. М., 1957. С. 361 — 363
П. ГОЛЬБАХ
Люди всегда будут заблуждаться, если станут пренебрегать опытом ради порожденных
воображением систем [1]. Человек — произведение природы, он существует в
природе, подчинен ее законам, не может освободиться от нее, не может — даже в
мысли — выйти из природы [21]. Тщетно дух его желает ринуться за грани видимого
мира, он всегда вынужден вмещаться в его пределах. Для существа, созданного
природой и ограниченного ею, не существует ничего, помимо того великого целого,
часть которого оно составляет и воздействия которого испытывает. Предполагаемые
существа, будто бы отличные от природы и стоящие над ней, всегда останутся
призраками, и мы никогда не сумеем составить себе правильных представлений о
них, равно как и об их местопребывании и образе действий. Нет и не может быть
ничего вне природы, объемлющей в себе все сущее.
21 В основу своего исследования природы П. Гольбах кладет принципы бэко-новской
философии. Именно Бэкон провозгласил, что познание человека должно иметь своим
объектом природу и опираться на наблюдение и опыт. После долгого и почти
безраздельного господства рационалистически-дедуктивного метода исследования
действительности в странах Западной Европы (Декарт, Мальбранш, Спиноза, Лейбниц)
французские материалисты выдвинули на первый план материалистический эмпиризм.
Это было как бы второе рождение многих идей бэконовской философии на новой,
более высокой основе.
Пусть же человек перестанет искать вне обитаемого им мира существа, способные
дать ему то счастье, в котором ему отказывает природа. Пусть он изучает эту
природу и ее законы, пусть созерцает ее энергию и неизменный образ действий.
Пусть он применит свои открытия для достижения собственного счастья и молча
подчинится законам, от действия которых ничто не может его избавить. Пусть он
согласится c тем, что не знает причин, окруженных для него непроницаемой
завесой; пусть безропотно покорится велениям универсальной силы, которая никогда
не возвращается вспять и никогда не может нарушить законы, предписанные ей ее
собственной сущностью.
Мыслители явно злоупотребляли столь часто проводившимся различением между
физическим человеком и человеком духовным. Человек есть чисто физическое
существо; духовный человек — это то же самое физическое существо, только
рассматриваемое под известным углом зрения, т.е. по отношению к некоторым
способам действий, обусловленным особенностями его организации. Но разве эта
организация не есть дело рук природы? Разве доступные ей движения или способы
действий не являются физическими? Видимые действия человека, равно как и
совершающиеся внутри его невидимые движения, порожденные его волей или мыслью,
являются естественным результатом, неизбежным следствием его собственного
устройства и получаемых им от окружающих существ импульсов. Все, что было
придумано в ходе истории человеческой мыслью, чтобы изменить или улучшить жизнь
людей и сделать их более счастливыми, всегда было лишь неизбежным результатом
собственной сущности человека и воздействующих на него живых существ. Все наши
учреждения, наши размышления и познания имеют своей целью только доставить нам
то счастье, к которому нас заставляет непрестанно стремиться наша собственная
природа. Все, что мы делаем или мыслим, все, чем мы являемся и чем мы будем,
всегда лишь следствие того, чем нас сделала всеобъемлющая природа. Все наши
идеи, желания, действия представляют собой необходимый результат сущности и
качеств, вложенных в нас этой природой, и видоизменяющих нас обстоятельств,
которые она заставляет нас испытывать. Одним словом, искусство — это та же
природа, действующая c помощью созданных ею орудий.
Природа посылает человека голым и беспомощным в этот мир, призванный быть его
местопребыванием. Вскоре он начинает носить в виде одеяния шкуры, а затем мало-
помалу прясть золото и шелк. Существу, которое жило бы в заоблачных высотах и
оттуда могло созерцать человеческий род со всеми его изменениями и прогрессом,
люди казались бы одинаково подчиненными законам природы как тогда, когда они
совершенно нагие бродят в лесах, c трудом добывая себе пищу, так и тогда, когда,
живя в цивилизованных, т.е. более богатых опытом, обществах и утопая под конец в
роскоши, они c каждым днем измышляют тысячи новых потребностей и открывают
тысячи новых способов удовлетворять их. Все, что мы делаем для изменения своего
существа, является лишь длинной цепью причин и следствий, представляющих собой
только развитие полученных нами от природы первичных импульсов. Одно и то же
животное в силу своей организации последовательно переходит от простых
потребностей к потребностям более сложным, являющимся тем не менее продуктом его
природы. Так, бабочка, красотой которой мы восхищаемся, представляет собой
вначале неодушевленное яйцо; под действием теплоты из него выходит червяк,
который становится куколкой, а затем превращается в крылатое насекомое,
принимающее самую яркую окраску; достигнув этой формы, бабочка размножается;
наконец, лишившись своих украшении, она вынуждена исчезнуть, исполнив задачу,
возложенную на нее природой, и совершив цикл тех превращений, которые природа
начертала для существ ее вида.
Аналогичные превращения и изменения мы наблюдаем и у всех растений. Так, в
результате сочетания ткани и первичной энергии, вложенной природой в алоэ, это
растение, незаметно выросши и изменившись, по истечении длинного ряда лет
производит цветы, возвещающие о его близкой смерти.
То же самое можно сказать о человеке, который при всех испытываемых им
изменениях и превращениях всегда поступает лишь согласно законам, свойственным
его организации и веществам, из которых составила его природа. Физический
человек — это человек, действующий под влиянием причин, распознаваемых нами c
помощью наших чувств. Духовный человек — это человек, действующий под влиянием
физических причин, познать которые нам мешают наши предрассудки. Дикий человек —
это дитя, лишенное опыта, неспособное работать для своего счастья.
Цивилизованный человек — это человек, которому опыт и общественная жизнь дают
возможность использовать природу для своего собственного счастья. Просвещенный,
добродетельный человек — это человек, достигший зрелости, или совершенства *.
Счастливый человек — это такой человек, который умеет пользоваться благодеяниями
природы. Несчастный человек — это человек, который не умеет пользоваться ее
благодеяниями.
* Цицерон говорит: «Est autem virtus nihil aliud quam in se perfecta et ad
summum perducta natura». («De legibus», cap. I.)
[«Добродетель не что иное, как совершенная в себе и доведенная до своей вершины
природа». («О законах», гл. I.]
Следовательно, во всех своих исканиях человек должен прибегать к опыту и физике:
их советами он должен пользоваться в своей религии и морали, в своем
законодательстве, в своей политике, в науках и искусствах, в своих удовольствиях
и страданиях. Природа действует по простым, единообразным, неизменным законам,
познать которые позволяет нам опыт. Посредством наших чувств мы связаны со
всеобъемлющей природой, c их помощью мы можем изучать ее опытным путем и
раскрывать ее тайны. Но лишь только мы покидаем опыт, как низвергаемся в
пустоту, где нас сбивает c пути наше воображение.
Все заблуждения людей — это заблуждения в области физики; люди обманываются лишь
тогда, когда пренебрегают природой, не желают считаться c ее законами и
призывать к себе на помощь опыт. Так, не имея опыта, они составили себе
несовершенные представления о материи, ее свойствах, сочетаниях и силах, ее
способе действия, или энергии, вытекающей из ее сущности. Поэтому вся вселенная
стала для них ареной иллюзий. Они не поняли природы и ее законов, не увидели
необходимых путей, начертанных ею для всего, что в ней заключено. Мало того! Они
не поняли самих себя; все их системы, гипотезы, рассуждения, лишенные основы
опыта, представляют собой лишь сплошную сеть заблуждений и нелепостей.
Всякое заблуждение пагубно; впав в заблуждение, человеческий род стал
несчастным. Не познав природы, он создал себе богов, которые стали единственными
предметами его надежд и опасений. Люди не поняли, что эта природа, лишенная как
доброты, так и злобы, создавая и разрушая существа, сразу же заставляя страдать
тех, кого она наделила чувствительностью, распределяя между ними блага и
бедствия, непрерывно изменяя эти существа, следует лишь необходимым и
непреложным законам. Они не поняли, что человек должен искать в самой природе и
в своих собственных силах средства удовлетворения своих потребностей, лекарства
от своих страданий и пути к счастью. Они ожидали этих вещей от каких-то
воображаемых существ, в которых видели виновников своих удовольствий и
страданий. Отсюда ясно, что теми неизвестными силами, перед которыми так долго
трепетал человеческий род, и суеверными вероучениями, которые были источниками
всех его бедствий, люди обязаны незнанию природы.
Из-за незнания собственной природы и собственных стремлений, своих потребностей
и прав человек, живя в обществе, утратил свободу и стал рабом. Он отрекся от
желаний своего сердца или счел необходимым заглушить их и пожертвовать своим
благополучием прихотям своих вождей. Он не понял цели общества и правительства,
безоговорочно подчинился таким же, как он сам, людям, на которых под влиянием
предрассудков стал смотреть как на существ высшего порядка, как на земных богов.
Эти последние воспользовались его заблуждением, чтобы поработить его,
развратить, сделать порочным и несчастным. Так вследствие незнания своей
собственной природы род человеческий оказался порабощенным и стал жертвой дурных
правительств.
Из-за незнания самого себя и необходимых отношений, существующих между ним и
другими людьми, человек отрекся от своих обязанностей к ближним, не понял, что
другие люди необходимы для его собственного счастья. Он не понял также своих
обязанностей по отношению к самому себе, не усмотрел излишеств, которых должен
избегать, чтобы добиться прочного счастья, не отличил страстей, которым должен
сопротивляться, от тех, которым должен отдаться ради своего собственного
счастья. Одним словом, он не понял своих истинных интересов. Этим объясняется
беспорядочность его жизни, его невоздержность, его постыдные удовольствия и все
пороки, которым он предался в ущерб своему здоровью и прочному благополучию.
Таким образом, незнание человеческой природы помешало человеку уяснить себе
задачи нравственности; впрочем, развратные правительства, которым он был
подчинен, помешали бы ему осуществить на деле предписания морали, даже если бы
он их знал.
Точно так же именно потому, что человек не исследовал природу и ее законы и не
старался открыть ее свойства и ресурсы, он коснеет в невежестве или делает столь
медленные и неверные шаги по пути к улучшению своей участи. Из-за лени он
предпочитает руководствоваться скорее примером, рутиной, авторитетом, чем
опытом, который побуждает к деятельности, и разумом, который требует
размышления. Этим объясняется отвращение, питаемое людьми ко всему, что кажется
им выходящим из рамок приличия, их тупое и рабское преклонение перед стариной и
самыми бессмысленными учреждениями отцов; их тревога, когда им предлагают даже
наиболее выгодные перемены и наименее рискованные опыты. Вот почему мы видим
народы пребывающими в постыдной летаргии, стонущими под игом вековых
злоупотреблений и трепещущими при одной мысли о том, что могло бы помочь их
бедствиям. В силу той же лености духа и недостатка опыта медицина, физика,
агрикультура — словом, все полезные науки так незаметно прогрессируют, так долго
оставаясь под ярмом авторитета. Те, кто занимается этими науками, предпочитают
идти давно проторенными дорогами, чем пролагать новые пути. Они предпочитают
бредни своего воображения и свои вздорные гипотезы настойчивым экспериментам,
которые одни могут вырвать у природы ее тайны.
Одним словом, так как люди из страха или из лени отказались от свидетельства
своих чувств, то во всех своих поступках и начинаниях они стали
руководствоваться лишь иллюзиями восторженного воображения, привычкой,
предрассудками и особенно авторитетом, который сумел воспользоваться их
невежеством, чтобы обмануть их. Фантастические системы заменили опыт,
размышление, разум: души, потрясенные страхом, опьяненные верой в чудесное или
же усыпленные ленью и руководимые легковерием, этим плодом отсутствия опыта,
создали себе смехотворные взгляды или же приняли без критического рассмотрения
любые вымыслы, которые вздумали им преподнести.
Так человеческий род, не познав природы и ее путей, пренебрегши опытом и
разумом, пожелав чудесного и сверхъестественного и, наконец, исполнившись
страха, долго оставался в младенческом возрасте, из которого ему приходится
теперь выбираться c таким трудом. У людей были лишь ребяческие гипотезы,
основания и доказательства которых они никогда не осмеливались обсуждать. Они
привыкли считать эти гипотезы священными, общепризнанными истинами, в которых им
не дозволено усомниться ни на мгновение. Невежество сделало их легковерными, а
любознательность заставила c жадностью хвататься за все чудесное. Время
утвердило их во всех этих верованиях, передавая от поколения к поколению догадки
в качестве реальностей. Тираническая сила удерживала людей в этих воззрениях,
ставших необходимыми для порабощения общества. В конце концов познания людей во
всех областях стали одной сплошной грудой лжи, неясностей, противоречий, кое-где
перемежающихся слабыми проблесками истины, доставленными природой, от которой
люди никогда не могли окончательно удалиться, ибо нужда всегда приводила их к
ней.
Поднимемся же над облаками предрассудков. Выйдем из окружающего нас густого
тумана, чтобы рассмотреть взгляды людей, их различные учения. Будем остерегаться
разгула воображения, возьмем в руководители опыт, обратимся к природе,
постараемся почерпнуть в ней самой правильные понятия о заключающихся в ней
предметах. Прибегнем к содействию наших чувств, которые пытались сделать
подозрительными в наших глазах; станем вопрошать разум, который бесстыдно
оклеветали и унизили; будем внимательно созерцать видимый мир и посмотрим, не
достаточно ли его, чтобы дать нам возможность судить о неведомых землях
духовного мира. Может быть, мы найдем, что не было никаких оснований отличать
друг от друга и разделять два царства, одинаково входящие в область природы
[22].
22 Здесь преодоление дуализма души и тела, установленного в философии нового
времени Декартом. Гольбах вслед за Ламетри («Человек-машина») доказывает
производный, вторичный характер психических явлений.
Вселенная, это колоссальное соединение всего существующего, повсюду являет нам
лишь материю и движение. Ее совокупность раскрывает перед нами лишь необъятную и
непрерывную цепь причин и следствий. Некоторые из этих причин нам известны, ибо
они непосредственно воздействуют на наши чувства. Другие нам не известны, потому
что действуют на нас лишь посредством следствий, часто очень удаленных от своих
первопричин.
Разнообразнейшие вещества, сочетаясь на тысячи ладов, непрерывно получают и
сообщают друг другу различные движения. Различные свойства веществ, их различные
сочетания и разнообразные способы действия, являющиеся необходимыми следствиями
этих свойств и сочетаний, составляют для нас сущность всех явлений бытия, и от
различия этих сущностей зависят различные порядки, ряды или системы, в которые
входят эти явления, в совокупности составляющие то, что мы называем природой.
Таким образом, природа, понимаемая в широчайшем смысле этого слова, есть великое
целое, получающееся от соединения различных веществ, их различных сочетаний и
различных движений, наблюдаемых нами во вселенной. Природа, понимаемая в более
узком смысле или рассматриваемая в каждом отдельном явлении, — это целое,
вытекающее из сущности, т.е. из свойств, сочетаний, движений или способов
действий, отличающих данное явление от других. Так, человек есть некое
вытекающее из комбинаций известных веществ, одаренных специфическими свойствами,
целое, устройство, которое называется организацией и сущность которого в том,
чтобы чувствовать, мыслить, действовать — одним словом, двигаться способом,
отличающим человека от других существ, c которыми он себя сравнивает. В
результате этого сравнения человек относит себя к существам особого порядка,
системы, класса, отличающимся от класса животных, в которых он не замечает тех
же самых свойств, что у себя. Различные системы существ, или, если угодно, их
специфические сущности, зависят от общей системы, от великого целого, от
всеобъемлющей природы, часть которой они составляют и c которой необходимо
связано все существующее.
Гольбах П. Система природы [23] // Избранные произведения. В 2 т. М., 1963. Т.
I. С. 59 — 67
23 «Система природы» Гольбаха была издана впервые в 1770 году.
Р. ДЕКАРТ
...Я нисколько не сомневаюсь в том, что мир изначально был создан во всем своем
совершенстве, так что уже тогда существовали Солнце, Земля, Луна и звезды; на
Земле не только имелись зародыши растений, но и сами растения покрывали
некоторую ее часть; Адам и Ева были созданы не детьми, а взрослыми. Христианская
религия требует от нас такой веры, а естественный разум убеждает нас в ее
истинности, ибо, принимая во внимание всемогущество Бога, мы должны полагать,
что все им созданное было c самого начала во всех отношениях совершенным. И
подобно тому как природу Адама и райских дерев можно много лучше постичь, если
рассмотреть, как дитя мало-помалу формируется во чреве матери и как растения
происходят из семян, нежели просто видеть их, какими их создал Бог, — подобно
этому мы лучше разъясним, какова вообще природа всех сущих в мире вещей, если
сможем вообразить некоторые весьма понятные и весьма простые начала, исходя из
коих мы ясно сможем показать происхождение светил, Земли и всего прочего
видимого мира как бы из некоторых семян; и хотя мы знаем, что в действительности
все это не так возникло, мы объясним все лучше, чем описав мир таким, каков он
есть или каким, как мы верим, он был сотворен. А поскольку я думаю, что отыскал
подобного рода начала, я и постараюсь их здесь изложить.
46. Каковы эти предположения
Мы уже отметили выше (см. ч. II, § 4, 20, 22, 23, 33, 36 и 40), что все тела,
составляющие универсум, состоят из одной и той же материи, бесконечно делимой и
действительно разделенной на множество частей, которые движутся различно, причем
движение они имеют некоторым образом кругообразное, и в мире постоянно
сохраняется одно и то же количество движения. Но сколь велики частицы, на
которые материя разделена, сколь быстро они движутся и какие дуги описывают, мы
не смогли подобным же образом установить. Ибо так как Бог может управлять ими
бесконечно различными способами, то какие из этих способов им избраны, мы можем
постичь только на опыте, но никак не посредством рассуждения. Вот почему мы
вольны предположить любые способы, лишь бы все вытекающее из них вполне
согласовалось c опытом. Итак, если угодно, предположим, что вся материя, из
которой Бог создал видимый мир, была сначала разделена им на части, сколь
возможно равные между собой и притом умеренной величины, т.е. средней между
различными величинами тех, что ныне составляют небо и звезды. Предположим,
наконец, что все они стали двигаться c равной силой двумя различными способами,
а именно каждая вокруг своего собственного центра, образовав этим путем жидкое
тело, каковым я полагаю небо; кроме того, некоторые двигались совместно вокруг
нескольких центров, расположенных в универсуме так, как в настоящее время
расположены центры неподвижных звезд; число их тогда было больше, оно равнялось
числу звезд вместе c числом планет и комет; скорость, c которой они были
движимы, была умеренная, иначе говоря, Бог вложил в них все движение, имеющееся
в мире и ныне.
47. Ложность их не препятствует истинности из них выводимого
Этих немногих предположений, мне кажется, достаточно, чтобы пользоваться ими как
причинами или началами, из коих я выведу все следствия, видимые в нашем мире, на
основании одних изложенных выше законов (см. ч. II, § 37, 39 и 40). Я не думаю,
чтобы можно было измыслить иные, более простые, более доступные разуму, а также
и более правдоподобные начала, нежели эти. И хотя указанные законы природы
таковы, что, даже предположив описанный поэтами хаос, иначе говоря, полное
смешение всех частей универсума, все же возможно посредством этих законов
доказать, что смешение должно было мало-помалу привести к существующему ныне
порядку мира — что я уже и пытался показать [24], — но так как соответственно
высшему совершенству, присущему Богу, подобает считать его не столько создателем
смешения, сколько создателем порядка, а также и потому, что понятие наше о нем
менее отчетливо, то я и счел нужным предпочесть здесь соразмерность и порядок
хаотическому смешению. И так как нет соразмерности и порядка проще и доступнее
для познания, чем тот, который состоит в полном равенстве, я и предположил, что
все части материи сначала были равны как по величине, так и по движению, и не
пожелал допустить в универсуме никакого неравенства, кроме того, которое состоит
в различии положения неподвижных звезд, что для всякого, кто созерцает ночное
небо, обнаруживается c ясностью, не допускающей сомнений. Впрочем, маловажно,
каким я предполагаю изначальное расположение материи, раз впоследствии, согласно
законам природы, в этом расположении должно было произойти изменение. Едва ли
можно вообразить расположение материи, исходя из которого нельзя было бы
доказать, что, согласно этим законам, данное расположение должно постоянно
изменяться, пока не составится мир, совершенно подобный нашему (хотя, быть
может, из одного предположения это выводится дольше, чем из другого). Ибо в силу
этих законов материя последовательно принимает все формы, к каким она способна,
так что, если по порядку рассмотреть эти формы, возможно наконец дойти до той,
которая свойственна нашему миру. Я особенно это подчеркиваю для того, чтобы
стало ясно, что, говоря о предположениях, я не делаю, однако, ни одного такого,
ложность которого — хотя бы и явная — могла бы дать повод усомниться в
истинности выводимых из него заключений.
24 В пятой части «Рассуждения о методе».
Декарт Д. Первоначала философии [25] // Сочинения. В 2 т. М., 1989. Т. I. С. 390
— 394
25 «Первоначала философии» — одно из главных, по замыслу автора даже итоговых
его произведений. Работу над ним Декарт начал в 1641 году, сразу после того, как
закончил «Размышления о первой философии». Он как бы возвращается здесь к
вопросам физики, составляющим основное содержание трактата «Мир». По замыслу
Декарта, «Первоначала философии» в своей первой, общефилософской, части (и в
меньшей мере во второй) должны были содержать не только формулировку вполне
сложившейся у него к тому времени собственной доктрины, но и критическое
изложение принципов схоластической философии, преподававшейся во французских и
других учебных заведениях, особенно католических (в основном это была так
называемая вторая схоластика, возникшая в XVI веке и представлявшая собой
модернизированное учение Фомы Аквинского). Из сравнения этих двух доктрин должно
было явствовать принципиальное превосходство первой.
Л. ФЕЙЕРБАХ
Когда мыслящий, свободный, универсальный дух снова пробудился и достиг
объективного бытия, то древний языческий мир, и прежде всего природа, необходимо
опять вошел в почет, потерял жалкое положение простой креатуры и в своем величии
и возвышенности, в своей бесконечности и существенности стал предметом
созерцания. Природа, которая в средние века, c одной стороны, впала во мрак
совершенного невежества и забвения, а c другой — изучалась лишь опосредованно,
через мутную среду традиционной и к тому же дурно понятой физики, стала теперь
снова непосредственным предметом созерцания, а ее исследование — существенным
объектом философии. При этом поскольку философия, или познание природы как
отличной от духа сущности, не есть непосредственное тождественное c духом
познание, но познание, обусловленное экспериментами, чувственными восприятием и
наблюдением, т.е. опытом, то опыт является делом самой философии, всеобщей
существенной задачей мыслящего человечества.
Л. Фейербах. История философии нового времени от Бэкона Веруламского до
Бенедикта Спинозы // История философии. В 3 т. М., 1967 Т. 1. С. 81
Взгляд, будто сама природа, мир вообще, вселенная имеет действительное начало,
что, следовательно, некогда не было ни природы, ни мира, ни вселенной, есть
убогий взгляд, который только тогда убеждает человека, когда его представление
мира убого, ограниченно; это представление есть фантазия, бессмысленная и
беспочвенная фантазия, будто некогда не было ничего действительного, ибо
совокупность всей реальности, действительности и есть мир или природа. Все
свойства или определения бога, превращающие его в предметное, действительное
существо, представляют собой лишь отвлеченные от природы, природу
предполагающие, природу выражающие свойства — такие свойства, которые исчезают,
как только кончается природа. Правда, у тебя остается сущность, совокупность
таких свойств, как бесконечность, сила, единство, необходимость, вечность, даже
тогда, когда ты отвлекаешься от природы, когда ты отвергаешь ее существование в
мыслях или воображении, то есть когда ты закрываешь свои глаза, изгоняешь из
себя все определенные чувственные образы естественных предметов, следовательно,
представляешь себе природу не чувственной (не конкретной, по выражению
философов). Но эта сущность, остающаяся за вычетом всех чувственных свойств и
явлений, есть не что иное, как отвлеченная сущность природы, или природа в
абстракции, природа в мыслях. И в этом отношении твое выведение природы или мира
из бога — не что иное, как выведение чувственной реальной сущности природы из ее
абстрактной, мыслимой сущности, существующей только в представлении, только в
мыслях; это выведение кажется тебе разумным потому, что ты всегда предпосылаешь
абстрактное, всеобщее как ближайшее для мышления, следовательно, более для мысли
высокое и раннее единичному, реальному, конкретному; между тем в
действительности наоборот: природа предшествует богу, другими словами,
конкретное предшествует абстрактному, чувственное — мыслимому. В
действительности, где все течет только естественным порядком, копия следует за
оригиналом, образ — за вещью, мысль — за предметом, но в сверхъестественной,
причудливой сфере теологии оригинал следует за копией, вещь следует за образом.
Блаженный Августин говорит: «Это удивительно, но это верно, что мы не могли бы
знать этот мир, если бы он не существовал, но он не мог бы существовать, если бы
бог его не знал». Это как раз значит: сначала мы познаем, мыслим мир, а потом он
начинает существовать реально, да он существует лишь потому, что его помыслили,
бытие есть следствие знания или мышления, оригинал есть следствие копии,
сущность есть следствие образа...
Природа есть изначальный и основной объект религии, но даже там, где она
оказывается непосредственным объектом религиозного почитания, как в естественных
религиях, она не является объектом в качестве природы — другими словами, в таком
виде, в таком смысле, в каком мы ее рассматриваем c точки зрения теизма или
философии и естествознания. Скорее природа первоначально представляется человеку
объектом, как то, чем он сам является, как личное, живое ощущающее существо;
таков взгляд на природу, когда она созерцается глазами религии. Человек
первоначально не отличает себя от природы, следовательно, не отличает и природы
от себя; поэтому ощущения, которые в нем возбуждает объект природы, он
непосредственно превращает в свойства самого объекта. Благоприятные,
положительные ощущения и аффекты вызываются благим, благодетельным существом
природы; отрицательные, вызывающие страдания ощущения — жар, холод, голод, боль,
болезнь — причиняются злым существом или, во всяком случае, природой в недобром
состоянии, в состоянии зложелательства, гнева. Таким образом, человек
непроизвольно и бессознательно превращает природное существо в существо
душевное, субъективное, то есть человеческое. Превращение это происходит
необходимо, хотя эта необходимость только относительная, только историческая.
Нет ничего удивительного, что человек затем уже вполне определенно, сознательно
и намеренно превращает природу в религиозный объект, в объект молитвы, другими
словами, в объект, который определяется человеческим чувством, его просьбами и
служением. Человек уже тем сделал природу податливой, себе подчиненной, что он
ее ассимилировал своим настроениям, что он ее подчинил своим страстям. Впрочем,
необразованный, первобытный человек не только приписывает природе человеческие
мотивы, влечения, страсти, он в естественных телах усматривает настоящих людей.
Так, индейцы Ориноко принимают солнце, луну и звезды за людей, они говорят: «Те,
наверху находящиеся, — это люди, как мы»; патагонцы считают звезды за «некогда
существовавших индейцев»; гренландцы видят в луне и звездах «своих предков,
которые при особых обстоятельствах были взяты на небо». Таковы же были мнения
прежних мексиканцев, что солнце и луна, почитаемые в качестве богов, некогда
были людьми. Обратите внимание! Так подтверждается высказанное в «Сущности
христианства» положение, что человек в религии обращается лишь к самому себе,
что его бог есть только его собственная сущность, подтверждается даже самыми
грубыми, низшими видами религии, в которых человек почитает наиболее отдаленные,
не схожие c ним предметы — звезды, камни, деревья, даже клешни раков и раковины
улиток, — ведь он почитает их только потому, что он переносит в них самого себя,
мыслит их в виде таких существ, каков он сам, или же считает, что они наполнены
подобными существами. В связи c этим религия обнаруживает удивительное, но
весьма понятное и даже неизбежное противоречие: в то время как c теистической
или антропологической точки зрения она потому человеческое существо почитает за
божественное, что оно ей представляется существом, отличным от человека,
существом нечеловеческим, наоборот, c натуралистической точки зрения она
нечеловеческое существо потому почитает за божественное, что оно ей
представляется существом человеческим.
Изменчивость природы, именно в явлениях, в наибольшей степени заставляющих
человека чувствовать свою зависимость от нее есть главное основание, почему
природа представляется человеку в виде человеческого, наделенного волей существа
и составляет для него предмет религиозного почитания. Если бы солнце непрерывно
стояло на небе, оно никогда бы не зажигало в человеке огня религиозного аффекта.
Человек только тогда преклонил свои колени перед ним, охваченный радостью при
неожиданном возвращении солнца, когда оно исчезло из его глаз, обрекши человека
на ночные страхи, а затем вновь появилось на небе. Так, древние апалачи во
Флориде приветствовали хвалебными гимнами солнце при его восходе и закате и
вместе c тем умоляли его вновь вернуться в надлежащее время и обрадовать их
своим светом.
Если бы земля неизменно приносила плоды, отпало бы основание для празднеств,
связанных c посевом и жатвой. Только благодаря тому, что природа то открывает
свое лоно, то скрывает его, плоды ее представляются добровольными, обязывающими
к благодарности дарами. Только непостоянство природы делает человека мнительным,
смиренным, религиозным. Неизвестно, будет ли завтра погода благоприятствовать
моему предприятию, неизвестно, пожну ли я то, что посеял; итак, я не могу
рассчитывать и надеяться на дары природы, как на уплату дани или неизбежное
следствие. Но там, где кончается математическая достоверность, там начинается
теология — так это происходит даже в наши дни со слабыми головами. Религия есть
созерцание необходимого, как чего-то произвольного, добровольного, в отдельных
случайных явлениях. Противоположное настроение, настроение иррелигиоз-ности и
безбожия, обнаруживает циклоп у Эврипида, говоря: "Земля обязана, хочет она того
или нет, выращивать траву для пропитания моего стада»...
Мое учение или воззрение может быть поэтому выражено в двух словах: природа и
человек. c моей точки зрения, существо, предшествующее человеку, существо,
являющееся причиной или основой человека, которому он обязан своим
происхождением и существованием, есть и называется не бог — мистическое,
неопределенное, многозначащее слово, а природа — слово и существо ясное,
чувственное, недвусмысленное. Существо же, в котором природа делается личным,
сознательным, разумным существом, есть и называется у меня — человек.
Бессознательное существо природы есть, c моей точки зрения, существо вечное, не
имеющее происхождения, первое существо, но первое по времени, а не по рангу,
физически, но не морально первое существо; сознательное, человеческое существо
есть второе по времени своего возникновения, но по рангу первое существо. Это
мое учение, поскольку оно имеет своим последним пунктом природу, апеллирует к ее
истинности и, поскольку выдвигает ее против теологии и философии, представлено
только что упомянутой работой, но в связи c положительным, историческим
предметом: естественной религией, ибо я развиваю все свои учения и мысли не в
голубом тумане абстракции, а на твердой почве исторических, действительных, от
моего мышления не зависимых предметов и явлений...
Мне могут, во-первых, возразить: как ты, неверующий, хочешь оправдать
естественную религию? Не становишься ли ты тем самым на раскритикованную тобой
так резко точку зрения тех философов, которые оправдывают символ веры
христианства, c тою лишь разницей, что ты хочешь оправдать догмат естественной
религии, веру в природу? Я на это отвечаю: природа для меня совсем не потому
первична, что естественная религия на нее так смотрит и ее так почитает, а
скорее, наоборот, из того, что она есть первичное, непосредственное, я заключаю,
что она и должна была представиться такою первичному, непосредственному, а
следовательно, и родственному природе сознанию народов. Или иначе говоря: тот
факт, что люди почитают природу как бога, отнюдь не служит мне в то же время и
доказательством истинности лежащего в основании этого факта сознания; но я
нахожу в этом факте подтверждение впечатления, производимого природой на меня,
как на чувственное существо; я нахожу в нем подтверждение тех оснований, которые
побуждают меня как существо интеллектуальное, обладающее философской культурой,
придавать природе если не то же значение, которое ей приписывает естественная
религия, — ибо я ничего не обожествляю, а следовательно, не обожествляю и
природы, — то во всяком случае аналогичное, подобное, видоизмененное лишь при
посредстве естественных наук и философии. Конечно, я симпатизирую религиозным
почитателям природы; я — ее страстный поклонник и почитатель; я понимаю не из
книг, не на основании ученых доказательств, а из моих непосредственных
представлений и впечатлений от природы, что древние народы и даже еще и
современные народы могут почитать ее как бога. Я еще и сейчас нахожу в своем
чувстве, ощущаю в своем сердце, как оно охватывается природой, нахожу и сейчас в
своем уме аргументы в пользу ее божественности или ее обожествления. Я отсюда
заключаю, ибо ведь и солнце-, огне- и звездопоклонники — такие же люди, как и я,
что и их побуждают к обожествлению природы сходные c моими мотивы (хотя и
видоизмененные соответственно их точке зрения). Я не делаю заключений, подобно
историкам, от прошлого к настоящему, а заключаю от настоящего к прошлому. Я
считаю настоящее ключом к прошлому, а не наоборот, на том простом основании, что
ведь я хотя и бессознательно и непроизвольно, но постоянно измеряю, оцениваю,
познаю прошлое исключительно со своей нынешней точки зрения, поэтому каждое
время имеет другую историю прошлого, хотя это прошлое само по себе мертво и
неизменно. Я признаю поэтому естественную религию не в силу того, что она для
меня внешний авторитет, а исключительно потому, что я и посейчас нахожу в самом
себе ее мотивы, те основания, которые и в настоящее время сделали бы меня
человеком, обожествляющим природу, если бы власть естественной религии не
спасовала перед властью культуры, естественных наук, философии. Это кажется
дерзким; но то, чего человек не познает из самого себя, того он совсем не
познает. Кто изнутри себя и на себе не чувствует, почему Люди могли обожествлять
солнце, луну, растения и животных, тот не поймет и исторического факта
обожествления природы, хотя бы он и прочел и написал груду книг об естественной
религии.
Второе возражение таково: ты говоришь о природе, не давая нам определения того,
что такое природа, не говоря нам, что ты под природой понимаешь. Спиноза придает
однозначный смысл словам «природа», или «бог». Употребляешь ли ты и это слово в
том неопределенном смысле, в котором ты нам можешь легко доказать, что природа
есть первичное существо, причем ты под природой ничего другого не понимаешь, как
бога? Я на это отвечаю немногими словами: я понимаю под природой совокупность
всех чувственных сил, вещей и существ, которые человек отличает от себя как
нечеловеческое; я разумею вообще под природой, как я это уже высказал на одной
из своих первых лекций, подобно Спинозе, не существо, живущее и действующее,
будучи наделенным волей и разумом, как сверхъестественный бог, но только
существо, действующее сообразно необходимости своей природы; однако оно для меня
не бог, как для Спинозы, то есть не одновременно сверхъестественное,
сверхчувственное, отвлеченное, тайное и простое существо, но существо
многообразное, человеку доступное, действительное, всеми чувствами
воспринимаемое. Или, беря слово практически, природа есть все то, что для
человека — независимо от сверхъестественных внушений теистической веры —
представляется непосредственно, чувственно, как основа и предмет его жизни.
Природа есть свет, электричество, магнетизм, воздух, вода, огонь, земля,
животное, растение, человек, поскольку он является существом, непроизвольно и
бессознательно действующим. Под словом «природа» я не разумею ничего более,
ничего мистического, ничего туманного, ничего теологического. Я апеллирую этим
словом к чувствам. Юпитер есть все, что ты видишь, говорил один древний;
природа, говорю я, есть все, что ты видишь и что не является делом человеческих
рук и мыслей. Или, если вникнуть в анатомию природы, природа есть существо или
совокупность существ и вещей, чьи проявления, обнаружения или действия, в
которых проявляется и существует их бытие, имеют свое основание не в мыслях или
намерениях и решениях воли, но в астрономических или космических, механических,
химических, физических, физиологических или органических силах или причинах.
Фейербах Л. Сущность религии // Избранные философские произведения. М., 1955. Т.
2. С. 441 — 442, 444 — 446. 515, 589 — 591
Н. Ф. ФЕДОРОВ
Кто наш общий враг, единый, везде и всегда присущий,
в нас и вне нас живущий, но тем не менее враг лишь временный?
Этот враг — природа. Она — сила, пока мы бессильны, пока мы не стали ее волей.
Сила эта слепа, пока мы неразумны, пока мы не составляем ее разума. Занятые
постоянной враждой и взаимным истреблением, исполняя враждебную нам волю, мы не
замечаем этого общего врага и даже преклоняемся пред враждебной нам силой,
благосклонность которой так же для нас вредна, как и вражда. Природа нам враг
временный, а друг венный потому, что нет вражды вечной, а устранение временной
есть наша задача, задача существ, наделенных чувством и разумом.
Природа в нас начинает не только сознавать себя, но и управлять собою; в нас она
достигает совершенства, или такого состояния, достигнув которого, она уже ничего
разрушать не будет, а все в эпоху слепоты разрушенное восстановит, воскресит.
Природа, враг временный, будет другом вечным, когда в руках сынов человеческих
она из слепой, разрушительной силы обратится в вос-созидательную. Задача сынов
человеческих — восстановление жизни, а не одно устранение смерти...
Теперь, когда люди смотрят друг на друга как на врагов, необходимо им узнать
действительный, хотя и временный источник вражды, узнать общего врага, которого
они не замечают, увлеченные взаимной неприязнью. Хотя этого врага мы встречаем и
в себе и вне себя, горе и долу, над собою и под собою, везде и всюду, врага
общего, единого, тем не менее мы почти не замечаем его враждебности и даже
преклоняемся перед этой силой, смешивая ее даже c Богом. Не везде и не всегда
одинаково обнаруживает она свою вражду; однако и благосклонность ее для нас
столь же вредна, как и вражда. Притом же в настоящее время область
благосклонности по мере истощения земли и увеличения народонаселения все
сокращается, так что христианское и арийское человечество вступает в область
открытой вражды к природе.
И тем не менее природа нам — враг лишь временный, другом же нашим она будет
вечным. Разум человеческий раскрывается вместе c сознанием своей зависимости от
силы, без обладания которой человек существовать не может, без овладения которой
он должен был признать себя существом смертным и нести постоянные утраты. По
мере истощения человеком средств для ограниченного существования и
соответственно увеличения населения земли этот враг, тайный и явный, все более
обнаруживается, и человеку приходится бороться усиленно и даже непрерывно c этой
враждоносною и смертоносною силою. Но борьба c нею не под силу отдельным лицам;
она должна расшириться и сорганизоваться в борьбу общественную, государственную
и международную, то есть всенародную. Здесь единственный истинный и плодотворный
коллективизм, единственная естественная, целесообразная солидарность. И здесь
же, на этом поприще всем необходимой, единственной спасительной самозащиты и
взаимозащиты, здесь и возможность замены братоубийственной вражды братским и
сыновним единением; и здесь же, наконец, возможность и твердая надежда на
исполнение общего дела и долга сынов человеческих перед их отцами и перед Богом
отцов, победа жизни над смертью во всеобщем воскрешении...
Федоров И. Ф. Философия общего дела // Сочинения. М., 1982. Т. 2. С. 521 — 522
В. ГЕЙЗЕНБЕРГ
Здесь, в этом уголке мира, на побережье Эгейского моря, философы Левкипп и
Демокрит размышляли о структуре материи; там, внизу, на рыночной площади, сейчас
уже погружающейся в сумерки, Сократ обсуждал коренные трудности выбора средств
выражения мысли; а Платон учил, что по ту сторону феноменов существует подлинная
фундаментальная структура, образ, идея. Вопросы, которые две c половиной тысячи
лет назад впервые были поставлены на этой земле, c тех пор почти непрерывно
занимали человеческую мысль и в ходе истории вновь и вновь становились предметом
обсуждения, по мере того как новые открытия являли в новом свете эти древние
пути мысли.
Пытаясь сегодня снова затронуть некоторые поставленные древними проблемы, а
именно вопрос о структуре материи и о понятии закона природы, я делаю это
потому, что в наше время развитие атомной физики радикально изменило наши
представления о природе и структуре материи. Не будет, вероятно, большим
преувеличением сказать, что некоторые древние проблемы в недавнее время нашли
ясное и окончательное решение. Вот почему сегодня уместно поговорить об этом
новом и, по всей видимости, окончательном ответе на вопросы, поставленные здесь
несколько тысячелетий назад.
Но есть еще и другая причина вернуться к рассмотрению этих проблем. Начиная c
XVII века по мере становления естественных наук Нового времени философия
материализма, развитая в древности Левкиппом и Демокритом, оказалась центральным
пунктом множества дискуссий, а в форме диалектического материализма она стала
одной из движущих сил политических изменений в XIX и XX веках. Если философские
представления о структуре материи могут играть такую роль в человеческой жизни,
если в социальной истории Европы они действовали подобно взрывчатому веществу, а
в других частях мира, быть может, еще проявят свою взрывную силу — тем более
важно знать, что же можно сказать об этой философии на основании современного
естественнонаучного знания. Или — говоря в несколько более общей и корректной
форме — философский анализ последних событий в истории естественных наук сможет,
надо надеяться, содействовать тому, что столкновение догматических мнений по
поднятым здесь принципиальным вопросам уступит место трезвому освоению той новой
ситуации, которая уже и сама по себе может считаться революцией в человеческой
жизни на Земле. Впрочем, отвлекаясь от влияния, оказываемого естественной наукой
на нашу эпоху, было бы интересно сопоставить философские дискуссии в Древней
Греции c результатами экспериментального естествознания и современной атомной
физики. Следует, пожалуй, забежав вперед, сразу сказать здесь и о результатах
подобного сопоставления. Несмотря на колоссальный успех, который понятие атома
имело в современном естествознании, в вопросе о структуре материи Платон был,
по-видимому, гораздо ближе к истине, чем Левкипп или Демокрит. Но прежде чем
анализировать результаты современной науки, нужно, наверное, сначала вспомнить
некоторые наиболее важные аргументы, приводившиеся в античных дискуссиях о
материи и жизни, о бытии и становлении.
1. Понятие материи в античной философии
В начале греческой философии стоит дилемма «единого» и «многого». Мы знаем:
нашим чувствам открывается многообразный, постоянно изменяющийся мир явлений.
Тем не менее мы уверены, что должна существовать по меньшей мере возможность
каким-то образом свести его к единому принципу. Пытаясь понять явления, мы
замечаем, что всякое понимание начинается c восприятия их сходных черт и
закономерных связей. Отдельные закономерности познаются затем как особые случаи
того, что является общим для различных явлений и что может быть поэтому названо
основополагающим принципом. Таким образом, всякое стремление понять изменчивое
многообразие явлений c необходимостью приводит к поискам основополагающего
принципа. Характерной особенностью древнегреческого мышления было то, что первые
философы искали «материальную причину» всех вещей. На первый взгляд это
представляется совершенно естественной отправной точкой для объяснения нашего
материального мира. Но, идя по этому пути, мы сразу же сталкиваемся c дилеммой,
а именно c необходимостью ответить на вопрос, следует ли отождествить
материальную причину всего происходящего c одной из существующих форм материи,
например c «водой» в философии Фалеса или «огнем» в учении Гераклита, или же
надо принять такую «первосубстанцию», по отношению к которой всякая реальная
материя представляет собой только преходящую форму. В античной философии были
разработаны оба направления, но здесь мы не станем их подробно обсуждать.
Двигаясь далее, мы связываем основополагающий принцип, т.е. нашу надежду на
простоту, лежащую в основе явлений, c некой «первосубстанцией». Тогда возникает
вопрос, в чем заключается простота первосубстанции или что в ее свойствах
позволяет охарактеризовать ее как простую. Ведь ее простоту нельзя усмотреть
непосредственно в явлениях. Вода может превратиться в лед или помочь прорастанию
цветов из земли. Но мельчайшие частицы воды одинаковые, по-видимому, во льду, в
паре или цветах — вот что, наверное, и есть простое. Их поведение, может быть,
подчиняется простым законам, поддающимся определенной формулировке.
Таким образом, если внимание направлено в первую очередь на материю, на
материальную причину вещей, естественным следствием стремления к простоте
оказывается понятие мельчайших частиц материи.
С другой стороны, понятие мельчайших частиц материи, подчиняющихся простым для
понимания законам, сразу же приводит к известным трудностям, связанным c
понятием бесконечности. Кусок вещества можно разделить на части, эти части можно
разделить на еще более мелкие кусочки, которые в свою очередь расщепляются на
еще более мелкие, и т.д. Однако нам уже довольно трудно представить себе процесс
деления, идущий до бесконечности. Нам более естественно предположить, что
существуют самые малые, далее уже неделимые частицы. Хотя, c другой стороны, мы
не можем представить себе и того, чтобы дальнейшее деление этих мельчайших
частиц было принципиально невозможно. Мы можем — по крайней мере мысленно —
вообразить еще более мелкие частицы, представив, что при сильном уменьшении
масштабов отношения остаются теми же. Наша способность воображения, видимо,
сбивает нас c толку, когда мы стремимся представить процесс бесконечно
продолжающегося деления. Греческая философия тоже осознала эту трудность и
атомистическую гипотезу; представление о мельчайших, далее неделимых частицах
можно считать первым и естественным выходом из подобных затруднений.
Основатели атомистического учения Левкипп и Демокрит попытались избежать этой
трудности, допустив, что атом вечен и неразрушим, т.е. что он есть подлинно
сущее. Все другие вещи существуют лишь постольку, поскольку они состоят из
атомов. Принятая в философии Парменида антитеза «бытия» и «небытия» огрубляется
здесь до антитезы «полного» и «пустого». Бытие не просто едино, оно может
воспроизводиться до бесконечности. Бытие неразрушимо, поэтому и атом неразрушим.
Пустота, пустое пространство между атомами обусловливает расположение и движение
атомов, обусловливает и индивидуальные свойства атомов, тогда как чистое бытие,
так сказать, по определению не может иметь иных свойств, кроме самого
существования.
Данная часть учения Левкиппа и Демокрита составляет одновременно его силу и его
слабость. c одной стороны, здесь дается прямое объяснение различных агрегатных
состояний материи, таких, как лед, вода, пар, ибо атомы могут быть плотно
упакованы и располагаться в определенном порядке, или находиться в состоянии
неупорядоченного движения, или, наконец, рассеиваться в пространстве на
достаточно далеких друг от друга расстояниях. Именно эта часть атомистической
гипотезы оказалась впоследствии весьма продуктивной. c другой стороны, атом
оказывается в конце концов всего лишь составной частью материи. Его свойства,
положение и движение в пространстве делают его чем-то совершенно иным по
сравнению c тем, что первоначально обозначалось понятием «бытие». Атомы могут
даже иметь конечную протяженность, в результате чего теряет силу единственно
убедительный аргумент в пользу их неделимости. Если атом обладает
пространственными характеристиками, то почему, собственно, его нельзя разделить?
Свойство неделимости оказывается тогда всего лишь физическим, а не
фундаментальным свойством. В таком случае можно вновь поставить вопрос о
структуре атома, рискуя при этом утратить ту самую простоту, которую мы
надеялись обрести c помощью понятия мельчайших частиц материи. Создается
впечатление, что атомистическая гипотеза — в ее первоначальной форме — еще
недостаточно тонка, чтобы объяснить то, что в действительности стремились понять
философы: простое начало в явлениях и материальных структурах.
Все же атомистическая гипотеза делает большой шаг в нужном направлении. Все
многообразие различных явлений, множество наблюдаемых свойств материального мира
можно свести к положению и движению атомов. Атомы не обладают такими свойствами,
как запах или вкус. Эти свойства возникают как косвенные следствия положения и
движения атомов. Положение и движение — понятия, как кажется, гораздо более
простые, чем эмпирические качества вроде вкуса, запаха или цвета. Но остается
неясным вопрос о том, чем же определяется положение и движение атомов. Греческие
философы не пытались найти и сформулировать единый закон природы, и современное
понятие такого закона не соответствует их образу мысли. Тем не менее они
говорили о необходимости, причине и действии, некоторым образом, видимо,
задумываясь все же над причинным описанием и детерминизмом.
Атомистическая гипотеза имела целью указать путь от «многого» к «единому»,
сформулировать основополагающий принцип, материальную причину, исходя из которой
можно было бы понять все явления. В атомах можно было видеть материальную
причину, но роль основополагающего принципа мог бы играть только общий закон,
определяющий их положение и скорость. Вместе c тем, когда греческие философы
говорили о закономерностях природы, они мысленно ориентировались на статичные
формы, на геометрическую симметрию, а не на процессы, протекающие в пространстве
и времени. Круговые орбиты планет, правильные геометрические тела казались им
неизменными структурами мира. Новоевропейская идея о том, что положение и
скорость атомов в данный момент времени могут быть однозначно, c помощью
математически формулируемого закона определены, исходя из их положения и
скорости в какой-то предшествующий момент времени, не соответствовала способу
мышления античности, поскольку нуждалась в понятии времени, сложившемся лишь в
гораздо более позднюю эпоху.
Когда Платон занялся проблемами, выдвинутыми Левкиппом и Демокритом, он
заимствовал их представление о мельчайших частицах материи. Но он со всей
определенностью противостоял тенденции атомистической философии считать атомы
первоосновой сущего, единственным реально существующим материальным объектом.
Платоновские атомы, по существу, не были материальными, они мыслились им как
геометрические формы, как правильные тела в математическом смысле. В полном
согласии c исходным принципом его идеалистической философии тела эти были для
него своего рода идеями, лежащими в основе материальных структур и
характеризующими физические свойства тех элементов, которым они соответствуют.
Куб, например, согласно Платону, — мельчайшая частица земли как элементарной
стихии и символизирует стабильность земли. Тетраэдр, c его острыми вершинами,
изображает мельчайшие частицы огненной стихии. Икосаэдр, из правильных тел
наиболее близкий к шару, представляет собой подвижную водную стихию. Таким
образом, правильные тела могли служить символами определенных особенностей
физических характеристик материи.
Но по сути дела, это были уже не атомы, не неделимые первичные единицы в смысле
материалистической философии. Платон считал их составленными из треугольников,
образующих поверхности соответствующих элементарных тел. Путем перестройки
треугольников эти мельчайшие частицы могли поэтому превращаться друг в друга.
Например, два атома воздуха и один атом огня могли составить один атом воды. Так
Платону удалось обойти проблему бесконечной делимости материи; ведь
треугольники, двумерные поверхности — уже не тела, не материя, и можно было
поэтому считать, что материя не делится до бесконечности. Это значило, что
понятие материи на нижнем пределе, т.е. в сфере наименьших измерений
пространства, трансформируется в понятие математической формы. Эта форма имеет
решающее значение для характеристики прежде всего мельчайших частиц материи, а
затем и материи как таковой. В известном смысле она заменяет закон природы
позднейшей физики, потому что, хотя явно и не указывает на временное течение
событий, но характеризует тенденции материальных процессов. Можно, пожалуй,
сказать, что основные тенденции поведения представлены тут геометрическими
формами мельчайших единиц, а более тонкие детали этих тенденций нашли свое
выражение в понятиях взаиморасположения и скорости этих единиц.
Все это довольно точно соответствует главным представлениям идеалистической
философии Платона. Лежащая в основе явлений структура дана не в материальных
объектах, каковыми были атомы Демокрита, а в форме, определяющей материальные
объекты. Идеи фундаментальнее объектов. А поскольку мельчайшие части материи
должны быть объектами, позволяющими понять простоту мира, приближающими нас к
«единому», «единству» мира, идеи могут быть описаны математически, они попросту
суть математические формы. Выражение «Бог — математик» связано именно c этим
моментом платоновской философии, хотя в такой форме оно относится к более
позднему периоду в истории философии.
Значение этого шага в философском мышлении вряд ли можно переоценить- Его можно
считать бесспорным началом математического естествознания, и тем самым на него
можно возложить также и ответственность за позднейшие технические применения,
изменившие облик всего мира. Вместе c этим шагом впервые устанавливается и
значение слова «понимание». Среди всех возможных форм понимания одна, а именно
принятая в математике, избирается в качестве «подлинной» формы понимания. Хотя
любой язык, любое искусство, любая поэзия несут c собой то или иное понимание, к
истинному пониманию, говорит платоновская философия, можно прийти, только
применяя точный, логически замкнутый язык, поддающийся настолько строгой
формализации, что возникает возможность строгого доказательства как
единственного пути к истинному пониманию. Легко вообразить, какое сильное
впечатление произвела на греческую философию убедительность логических и
математических аргументов. Она была просто подавлена силой этой убедительности,
но капитулировала она, пожалуй, слишком рано.
2. Ответ современной науки на древние вопросы
Важнейшее различие между современным естествознанием и античной натурфилософией
заключается в характере применяемых ими методов. Если в античной философии
достаточно было обыденного знания природных явлений, чтобы делать заключения из
основополагающего принципа, характерная особенность современной науки состоит в
постановке экспериментов, т.е. конкретных вопросов природе, ответы на которые
должны дать информацию о закономерностях. Следствием этого различия в методах
является также и различие в самом воззрении на природу. Внимание
сосредоточивается не столько на основополагающих законах, сколько на частных
закономерностях. Естествознание развивается, так сказать, c другого конца,
начиная не c общих законов, а c отдельных групп явлений, в которых природа уже
ответила на экспериментально поставленные вопросы. c того времени, как Галилей,
чтобы изучить законы падения, бросал, как рассказывает легенда, камни c
«падающей» башни в Пизе, наука занималась конкретным анализом самых различных
явлений — падением камней, движением Луны вокруг Земли, волнами на воде,
преломлением световых лучей в призме и т.д. Даже после того как Исаак Ньютон в
своем главном произведении «Principia mathematica» объяснил на основании единого
закона разнообразнейшие механические процессы, внимание было направлено на те
частные следствия, которые подлежали выведению из основополагающего
математического принципа. Правильность выведенного таким путем частного
результата, т.е. его согласование c опытом, считалась решающим критерием в
пользу правильности теории.
Такое изменение самого способа подхода к природе имело и другие важные
следствия. Точное знание деталей может быть полезным для практики. Человек
получает возможность в известных пределах управлять явлениями по собственному
желанию.
Техническое применение современной естественной науки начинается со знания
конкретных деталей. В результате и понятие «закон природы» постепенно меняет
свое значение. Центр тяжести находится теперь не во всеобщности, а в возможности
делать частные заключения. Закон превращается в программу технического
применения. Важнейшей чертой закона природы считается теперь возможность делать
на его основании предсказания о том, что получится в результате того или иного
эксперимента.
Легко заметить, что понятие времени должно играть в таком естествознании
совершенно другую роль, чем в античной философии. В законе природы выражается не
вечная и неизменная структура — речь идет теперь о закономерности изменений во
времени. Когда подобного рода закономерность формулируется на математическом
языке, физик сразу же представляет себе бесчисленное множество экспериментов,
которые он мог бы поставить, чтобы проверить правильность выдвигаемого закона
[26]. Одно-единственное несовпадение теории c экспериментом могло бы
опровергнуть теорию. В такой ситуации математической формулировке закона природы
придается колоссальное значение. Если все известные экспериментальные факты
согласуются c теми утверждениями, которые могут быть математически выведены из
данного закона, сомневаться в общезначимости закона будет чрезвычайно трудно.
Понятно поэтому, почему «Principia» Ньютона господствовала в физике более двух
столетий.
26 Неустранимая «двуязычность», двухмерность физической теории, в которой
конструктивные интуиции математического языка дополняются понятийными ин-
туициями языка естественного (лучше сказать культурного), — глубокая и мало
продуманная особенность теоретического мышления математической физики. Уяснение
физического смысла предполагает не только математическое конструирование понятий
и их экспериментальную интерпретацию, но и философский анализ смысла. По этому
поводу см. главу «Дисциплина чистого разума» в разделе «Трансцендентальное
учение о методе» кантовской «Критики чистого разума» (см.: Кант И. Соч.: В 6 т.
М., 1964. Т. 3. c 597 — 617. См. также статью В. Гейзенберга «Язык и реальность
в современной физике»).
Прослеживая историю физики от Ньютона до настоящего времени, мы заметим, что
несколько раз — несмотря на интерес к конкретным деталям — формулировались
весьма общие законы природы. В XIX веке была детально разработана статистическая
теория теплоты. К группе законов природы весьма общего плана можно было бы
присоединить теорию электромагнитного поля и специальную теорию относительности,
включающие высказывания не только об электрических явлениях, но и о структуре
пространства и времени. Математическая формулировка квантовой теории привела в
нашем столетии к пониманию строения внешних электронных оболочек химических
атомов, а тем самым и к познанию химических свойств материи. Отношения и связи
между этими различными законами, в особенности между теорией относительности и
квантовой механикой, еще не вполне ясны, но последние события в развитии физики
элементарных частиц внушают надежду на то, что уже в относительно близком
будущем эти отношения удастся проанализировать на удовлетворительном уровне. Вот
почему уже сейчас можно подумать о том, какой ответ на вопросы древних философов
позволяет дать новейшее развитие науки.
Развитие химии и учения о теплоте в течение XIX века в точности следовало
представлениям, впервые высказанным Левкип-пом и Демокритом. Возрождение
материалистической философии в форме диалектического материализма вполне
естественно сопровождало впечатляющий прогресс, который переживали в ту эпоху
химия и физика. Понятие атома оказалось крайне продуктивным для объяснения
химических соединений или физических свойств газов. Вскоре, правда, выяснилось,
что те частицы, которые химики назвали атомами, состоят из еще более мелких
единиц. Но и эти более мелкие единицы — электроны, а затем атомное ядро,
наконец, элементарные частицы, протоны и нейтроны, — на первый взгляд кажутся
атомарными в том же самом материалистическом смысле. Тот факт, что отдельные
элементарные частицы можно было реально увидеть хотя бы косвенно (в камере
Вильсона, или в пузырьковой камере), подтверждал представление о мельчайших
единицах материи как о реальных физических объектах, существующих в том же самом
смысле, что и камни или цветы.
Но трудности, внутренне присущие материалистическому учению об атомах,
обнаружившиеся уже в античных дискуссиях о мельчайших частицах материи,
проявились со всей определенностью и в развитии физики нашего столетия. Прежде
всего они связаны c проблемой бесконечной делимости материи. Так называемые
атомы химиков оказались составленными из ядра и электронов. Атомное ядро было
расщеплено на протоны и нейтроны. Нельзя ли — неизбежно встает вопрос —
подвергнуть дальнейшему делению и элементарные частицы? Если ответ на этот
вопрос утвердительный, то элементарные частицы — не атомы в греческом смысле
слова, не неделимые единицы. Если же отрицательный, то следует объяснить, почему
элементарные частицы не поддаются дальнейшему делению. Ведь до сих пор всегда в
конце концов удавалось расщепить даже те частицы, которые на протяжении долгого
времени считались мельчайшими единицами; для этого требовалось только применить
достаточно большие силы. Поэтому напрашивалось предположение, что, увеличивая
силы, т.е. просто увеличивая энергию столкновения частиц, можно в конце концов
расщепить также и протоны и нейтроны. А это, по всей видимости, означало бы, что
до предела деления дойти вообще нельзя и что мельчайших единиц материи вовсе не
существует. Но прежде чем приступить к обсуждению современного решения этой
проблемы, я должен напомнить еще об одной трудности.
Эта трудность связана c вопросом: представляют ли собою мельчайшие единицы
обыкновенные физические объекты, существуют ли они в том же смысле, что и камни
или цветы? Возникновение квантовой механики примерно 40 лет назад создало здесь
совершенно новую ситуацию. Математически сформулированные законы квантовой
механики ясно показывают, что наши обычные наглядные понятия оказываются
двусмысленными при описании мельчайших частиц. Все слова или понятия, c помощью
которых мы описываем обыкновенные физические объекты, как, например, положение,
скорость, цвет, величина и т.д., становятся неопределенными и проблематичными,
как только мы пытаемся отнести их к мельчайшим частицам. Я не могу здесь
вдаваться в детали этой проблемы, столь часто обсуждавшейся в последние
десятилетия. Важно только подчеркнуть, что обычный язык не позволяет однозначно
описать поведение мельчайших единиц материи, тогда как математический язык
способен недвусмысленно выполнить это.
Новейшие открытия в области физики элементарных частиц позволили решить также и
первую из названных проблем — загадку бесконечной делимости материи. c целью
дальнейшего расщепления элементарных частиц, насколько таковое возможно, в
послевоенное время в разных частях Земли были построены большие ускорители. Для
тех, кто еще не осознал непригодности наших обычных понятий для описания
мельчайших частиц материи, результаты этих экспериментов казались
поразительными. Когда сталкиваются две элементарные частицы c чрезвычайно
высокой энергией, они, как правило, действительно распадаются на кусочки, иногда
даже на много кусочков, однако эти кусочки оказываются не меньше распавшихся на
них частиц. Независимо от имеющейся в наличии энергии (лишь бы она была
достаточно высока) в результате подобного столкновения всегда возникают частицы
давно уже известного вида. Даже в космическом излучении, в котором при некоторых
обстоятельствах частицы могут обладать энергией, в тысячи раз превосходящей
возможности самых больших из существующих ныне ускорителей, не было обнаружено
иных или более мелких частиц. Например, можно легко измерить их заряд, и он
всегда либо равен заряду электрона, либо представляет кратную ему величину.
Поэтому при описании процесса столкновения лучше говорить не о расщеплении
сталкивающихся частиц, а о возникновении новых частиц из энергии столкновения,
что находится в согласии c законами теории относительности. Можно сказать, что
все частицы сделаны из одной первосубстанции, которую можно назвать энергией или
материей. Можно сказать и так: перво-субстанция «энергия», когда ей случается
быть в форме элементарных частиц, становится «материей». Таким образом, новые
эксперименты научили нас тому, что два, по видимости противоречащих друг другу
утверждения: «материя бесконечно делима» и «существуют мельчайшие единицы
материи» — можно совместить, не впадая в логическое противоречие. Этот
поразительный результат еще раз подчеркивает тот факт, что нашими обычными
понятиями не удается однозначно описать мельчайшие единицы.
В ближайшие годы ускорители высоких энергий раскроют множество интересных
деталей в поведении элементарных частиц, но мне представляется, что тот ответ на
вопросы древней философии, который мы только что обсудили, окажется
окончательным. А если так, то чьи взгляды подтверждает этот ответ — Демокрита
или Платона?
Мне думается, современная физика со всей определенностью решает вопрос в пользу
Платона. Мельчайшие единицы материи в самом деле не физические объекты в обычном
смысле слова, они суть формы, структуры или идеи в смысле Платона, о которых
можно говорить однозначно только на языке математики. И Демокрит, и Платон
надеялись c помощью мельчайших единиц материи приблизиться к «единому», к
объединяющему принципу, которому подчиняется течение мировых событий. Платон был
убежден, что такой принцип можно выразить и понять только в математической
форме. Центральная проблема современной теоретической физики состоит в
математической формулировке закона природы, определяющего поведение элементарных
частиц. Экспериментальная ситуация заставляет сделать вывод, что
удовлетворительная теория элементарных частиц должна быть одновременно и общей
теорией физики, а стало быть, и всего относящегося к физике.
Таким путем можно было бы выполнить программу, выдвинутую в новейшее время
впервые Эйнштейном: можно было бы сформулировать единую теорию материи, — что
значит квантовую теорию материи, — которая служила бы общим основанием всей
физики. Пока же мы еще не знаем, достаточно ли для выражения этого объединяющего
принципа тех математических форм, которые уже были предложены, или же их
потребуется заменить еще более абстрактными формами. Но того знания об
элементарных частицах, которым мы располагаем уже сегодня, безусловно,
достаточно, чтобы сказать, каким должно быть главное содержание этого закона.
Суть его должна состоять в описании небольшого числа фундаментальных свойств
симметрии природы, эмпирически найденных несколько десятилетий назад, и, помимо
свойств симметрии, закон этот должен заключать в себе принцип причинности,
интерпретированный в смысле теории относительности. Важнейшими свойствами
симметрии являются так называемая Лоренцова группа специальной теории
относительности, содержащая важнейшие утверждения относительно пространства и
времени, и так называемая изоспиновая группа, которая связана c электрическим
зарядом элементарных частиц. Существуют и другие симметрии, но я не стану здесь
говорить о них. Релятивистская причинность связана c Лоренцовой группой, но ее
следует считать независимым принципом.
Эта ситуация сразу же напоминает нам симметричные тела, введенные Платоном для
изображения основополагающих структур материи. Платоновские симметрии еще не
были правильными, но Платон был прав, когда верил, что в средоточии природы, где
речь идет о мельчайших единицах материи, мы находим в конечном счете
математические симметрии. Невероятным достижением было уже то, что античные
философы поставили верные вопросы. Нельзя было ожидать, что при полном
отсутствии эмпирических знаний они смогут найти также и ответы, верные вплоть до
деталей.
Гейзенберг В. Шаги за горизонт. М., 1987. С. 107 — 119
Раздел третий
ВСЕОБЩИЕ ЗАКОНЫ БЫТИЯ И ФИЛОСОФСКИЙ МЕТОД
1. СИСТЕМНЫЙ ПОДХОД
АРИСТОТЕЛЬ
Элементом называется первооснова вещи, из которой она слагается и которая по
виду не делима на другие виды, например элементы речи, из которых речь слагается
и на которые она делима как на предельные части, в то время как эти элементы уже
не делимы на другие звуки речи, отличные от них по виду. Но если они и делятся,
то получаются одного c ними вида части (например, часть воды — вода, между тем
как части слога не слог). Точно так же те, кто говорит об элементах тел,
разумеют под ними предельные части, на которые делимы тела, в то время как сами
эти части уже не делимы на другие, отличающиеся от них по виду; и, будет ли одна
такая часть или больше, их называют элементами. Подобным же образом говорят и об
элементах геометрических доказательств, и об элементах доказательств вообще:
доказательства первичные и входящие в состав большого числа доказательств
называют элементами доказательства; а таковы первичные силлогизмы, образуемые
каждый из трех [членов] посредством одного среднего [термина].
Элементами в переносном смысле именуют то, что, будучи одним и малым, применимо
ко многому; поэтому элементом называется и малое, и простое, и неделимое. Отсюда
и возникло мнение, что элементы — это наиболее общее, так как каждое такое
наиболее общее, будучи единым и простым, присуще многому — или всему, или как
можно большему числу, а потому некоторые считают началами также единое и точку
[1]. А поскольку так называемые роды общи и неделимы (ибо для них нет уже
определения), некоторые называют роды элементами и скорее их, нежели видовое
отличие, потому что род есть нечто более общее; в самом деле, чему присуще
видовое отличие, тому сопутствует и род, но не всему тому, чему присущ род,
сопутствует видовое отличие. Однако для всех значений элемента обще то, что
элемент вещи есть ее первооснова...
Частью называется [1] [а] то, на что можно так или иначе разделить некоторое
количество (ибо то, что отнимается от количества как такового, всегда называется
частью его, например: два в некотором смысле есть часть трех); [б] в другом
смысле частями называются только те, что служат мерой; поэтому два в одном
смысле есть часть трех, а в другом нет; [2] то, на что можно разделить вид, не
принимая во внимание количество, также называется частями его; поэтому о видах
говорят, что они части рода; [3] то, на что делится или из чего состоит целое —
или форма, или то, что имеет форму; например, у медного шара или у медной
игральной кости и медь (т.е. материя, которой придана форма) и угол суть части;
[4] то, что входит в определение, разъясняющее каждую вещь, также есть части
целого; поэтому род называется и частью вида, хотя в другом смысле вид — часть
рода...
1 Так считают, например, пифагорейцы и платоники.
Целым называется [1] то, у чего не отсутствует ни одна из тех частей, состоя из
которых, оно именуется целым от природы, а также [2] то, что так объемлет
объемлемые им вещи, что последние образуют нечто одно; а это бывает двояко: или
так, что каждая из этих вещей есть одно, или так, что из всех них образуется
одно. А именно: [а] общее и тем самым то, что вообще сказывается как нечто
целое, есть общее в том смысле, что оно объемлет многие вещи, поскольку оно
сказывается о каждой из них, причем каждая из них в отдельности есть одно;
например, человек, лошадь, бог — одно, потому что все они живые существа. А [б]
непрерывное и ограниченное есть целое, когда оно нечто одно, состоящее из
нескольких частей, особенно если они даны в возможности; если же нет, то и в
действительности. При этом из самих таких вещей природные суть в большей мере
целое, нежели искусственные, как мы говорили это и в отношении единого, ибо
целостность есть некоторого рода единство.
Далее, [3] из относящегося к количеству, имеющего начало, середину и конец,
целокупностью (to pan) называется то, положение частей чего не создает для него
различия, а целым — то, у чего оно создает различие. То, что допускает и то и
другое, есть и целое и целокупность; таково то, природа чего при перемене
положения остается той же, а внешняя форма нет; например, воск и платье: их
называют и целыми и целокупностью, потому что у них есть и то и другое. Вода,
всякая влага, равно как и число, называются целокупностями, а «целое число» и
«целая вода» не говорится, разве только в переносном смысле. О чем как об одном
говорят «всё», о том же говорят «все» применительно к его обособленным частям,
например: «всё это число», «все эти единицы».
Аристотель. Метафизика // Сочинения. В 4 т. М., 1975. Т. 1. С. 148 — 149, 174 —
175
П. ГОЛЬБАХ
Богопочитатели и теологи постоянно упрекают своих противников в пристрастиях к
парадоксам или к системам, в то время как сами основывают все свои теории на
фантастических гипотезах, принципиально отказываются от опыта, пренебрегают
указаниями природы и не считаются со свидетельствами собственных чувств,
подчиняя свой ум игу авторитета. Ученики природы вправе возразить им: «Мы
утверждаем лишь то, что видим; мы признаем лишь очевидность; если мы имеем
какую-нибудь систему, то она основывается только на фактах. Мы замечаем в самих
себе и повсюду одну лишь материю и заключаем на основании этого, что материя
способна чувствовать и мыслить. Мы видим, что во вселенной все происходит по
механическим законам согласно свойствам, сочетаниям, модификациям материи, и не
ищем других объяснений естественных явлений, кроме тех, которые наблюдаем в
природе. Мы представляем себе лишь одну-единую вселенную, где все связано между
собой и всякое действие происходит от известной или неизвестной естественной
причины, производящей его согласно необходимым законам. Мы не утверждаем ничего,
чего нельзя было бы доказать и чего вы не должны были бы признать вместе c нами;
принципы, из которых мы исходим, ясны, очевидны, выведены из фактов; если что-
нибудь неясно или непонятно для нас, то мы откровенно сознаемся в этой
неясности, т.е. в ограниченности нашего знания *; но мы не придумываем никаких
гипотез для объяснения неясного нам явления; мы соглашаемся c тем, что никогда
не познаем его, либо ждем, что время, опыт, успехи знания принесут c собой
необходимое разъяснение. Разве наш способ философствовать не самый правильный?
Действительно, во всех наших рассуждениях о природе мы поступаем так, как
поступают наши противники во всех прочих науках вроде естественной истории,
физики, математики, химии, морали, политики. Мы строго ограничиваемся тем, что
нам известно через посредство наших чувств — этих единственных орудий, данных
нам природой, чтобы открыть истину. А как поступают наши противники? Для
объяснения неизвестных им явлений они придумывают существа, еще более
неизвестные, чем явления, требующие объяснения, существа, о которых, по их
собственному признанию, они не имеют никакого представления! Иначе говоря, они
отказываются от бесспорных принципов логики, согласно которым следует переходить
от более известного к менее известному. Но на чем же покоится бытие этих
существ, c помощью которых они рассчитывают разрешить все трудности? На всеобщем
невежестве людей, на отсутствии у них опыта, на их испуге, на их расстроенном
воображении, на мнимом внутреннем чувстве, являющемся в действительности плодом
невежества, страха, неумения мыслить самостоятельно и привычки подчиняться
какому-нибудь авторитету. На таком-то шатком фундаменте, о теологи, вы
воздвигаете здание вашего учения! После этого вы, конечно, не в состоянии
составить себе какое-нибудь ясное представление об этих богах, являющихся
основой ваших теорий, об их атрибутах, бытии, способе действия, связи c
пространством. Таким образом, по вашему собственному признанию, вы не имеете
даже начатков знания вещи, являющейся, как вы полагаете, причиной всего
существующего. Таким образом, c какой бы стороны ни подходить к вашим теориям,
именно вы строите в воздухе свои системы, являясь нелепейшими из всех
системосозидателей, так как сочиненная вашим воображением причина должна была бы
по крайней мере объяснить все явления, искупая тем свой основной недостаток —
непостижимость. Но пригодна ли эта причина для объяснения чего бы то ни было?
Объясняет ли она происхождение мира, природу человека, способности души,
источник добра и зла? Конечно, нет; эта мнимая причина либо ничего не объясняет,
либо до бесконечности умножает затруднения, либо же вносит только мрак повсюду,
где обращаются к ее содействию. Какого бы вопроса мы ни коснулись, при
применении к нему представления о боге он становится только сложнее; даже в
наиболее точные науки это представление способно внести только путаницу и туман,
делая загадочными самые очевидные истины. Чему же может научить нас в вопросах
нравственности ваше божество, на намерениях и поведении которого вы основываете
все добродетели? Разве в самих ваших откровениях божество не выступает в виде
издевающегося над человеческим родом, творящего зло из одного только
удовольствия делать его, управляющего миром, исходя из своих неправедных
прихотей, тирана, которому вы заставляете нас поклоняться? Разве все ваши
остроумные теории, ваши таинства, различные придуманные вами хитроумные
измышления способны очистить вашего бога от всех его злодеяний, так возмущающих
здравый смысл? Наконец, разве не во имя его вы наполняете смутами мир,
преследуете и истребляете всех тех, кто отказывается признавать
систематизированный бред, торжественно называемый вами религией? Признайте же, о
теологи, что вы не только творцы нелепых систем, но и в конечном счете свирепые
и жестокие существа, тщеславно и своекорыстно стремящиеся навязать людям нелепые
теории, которые должны похоронить под собой и человеческий разум, и счастье
народов».
* «Nescire quaedam magna pars est sapientiae> [«Известное незнание есть
значительная доля мудрости»].
Гольбах П. Система природы, или О законах мира физического и мира духовного //
Избранные произведения. В 2 т. М., 1963. Т. 1. С. 670 — 672
Г. В. Ф. ГЕГЕЛЬ
III. Идея знания, или истины
§ 84
Абсолютное знание есть понятие, имеющее предметом и содержанием само себя и
являющееся своей собственной реальностью.
§85
Путь, или метод, абсолютного знания является столь же аналитическим, сколь и
синтетическим. Развертывание того, что содержится в понятии, анализ,
представляет собой обнаружение различных определений, которые содержатся в
понятии, но, как таковые, не даны непосредственно, и, следовательно, является
одновременно синтетическим. Выражение понятия в его реальных определениях
вытекает здесь из самого понятия, и то, что в обычном познании образует
доказательство, является здесь возвращением перешедших в различие моментов
понятия к единству. Последнее является благодаря этому тотальностью, наполненным
и превратившимся в свое собственное содержание понятием.
Гегель. Философская пропедевтика [2] // Работы разных лет. В 2 т. М., 1971. Т.
2. С. 146 — 147
2 «Философская пропедевтика» написана Гегелем в 1808 — 1811 годах, задумана как
пособие для старших классов гимназии.
Л. ФОН БЕРТАЛАНФИ
Если мы хотим верно представить и оценить современный системный подход, саму
идею системности имеет смысл рассматривать не как порождение преходящей моды, а
как явление, развитие которого вплетено в историю человеческой мысли... Не
лишено смысла утверждение, что системные представления c древнейших времен
наличествуют в европейской философии. Уже при попытке выявить основную линию
зарождения философско-научного мышления у досократиков ионийской школы одним из
возможных путей рассуждения будет следующий.
В древних культурах и в примитивных культурах современности человек воспринимал
себя «брошенным» во враждебный мир, где хаотически и безгранично правили
демонические силы. Наилучшим способом умилостивить эти силы или воздействовать
на них считалась магия. Философия и ее детище — наука — зародились, когда
древние греки научились искать и обнаруживать в эмпирически воспринимаемом мире
порядок, или космос, постижимый и тем самым поддающийся контролю со стороны
мышления и рационального действия.
Одним из теоретических выражений этого космического порядка явилось
мировоззрение Аристотеля, c присущими ему холистическими и телеологическими
представлениями [3]. Аристотелевское положение «целое — больше суммы его частей»
до сих пор остается выражением основной системной проблемы. Телеология
Аристотеля была преодолена и элиминирована, но последующее развитие
западноевропейской науки скорее отбрасывало и обходило, нежели решало
содержащиеся в ней проблемы (такие, например, как порядок и целенаправленность в
живых системах), и поэтому основная системная проблема не устарела до наших
дней.
3 Холизм — философия целостности. Согласно холизму, миром управляет процесс
творческой эволюции, создающей новые целостности.
Телеология — учение о цели и целесообразности. Принцип «конечных» причин,
согласно которому идеально постулируемая цель оказывает объективное воздействие
на ход процесса.
При более подробном рассмотрении перед нами предстала бы длинная вереница
мыслителей, каждый из которых внес свой вклад в развитие теоретических
представлений, известных в наши дни под названием общей теории систем. Рассуждая
о иерархическом строении, мы пользуемся термином, введенным христианским
мистиком Дионисием Ареопагитом, хотя его спекуляции касались ангельских хоров в
церковной организации. Николай Кузанский, один из самых глубоких мыслителей XV
в., попытался объединить средневековую мистику c зачатками современной науки. Он
ввел представление о coincidentia oppositorum, оппозиции или даже противоборстве
частей внутри целого, предстающего, в свою очередь, как единство более высокого
порядка... Иерархия монад у Лейбница выглядит точно так же, как современная
иерархия систем, его mathesis universalis является предсказанием будущей
экстенсивной математики, которая не будет ограничиваться количественными и
числовыми выражениями, но окажется в состоянии формализовать виды
концептуального мышления.
У Гегеля и Маркса особое значение придается диалектической структуре мышления и
порождающего его мира; чрезвычайно глубоким является у них утверждение, что
адекватно отразить действительность может не отдельное суждение, но только
единство двух сторон противоречия, достигаемое в диалектическом процессе: тезис
— антитезис — синтез. Густав Фехнер, известный как автор психофизического
закона, разработал в духе натурфилософов XIX в. проблему надындивидуальной
организации, т.е. организации высшего, относительно доступных наблюдению
объектов, порядка. Примеры подобной организации он видел в живых сообществах и
земной гармонии, — так романтично называл он то, что на языке современной науки
можно определить как экосистемы. Показательно, что об этом писались докторские
диссертации еще в 1929 г.
Подобный обзор, при всей краткости и поверхностности, показывает, что проблемы,
c которыми ученые наших дней сталкиваются в связи c понятием «система»,
появились на свет «не вдруг», не есть исключительный результат современного
развития математики, естествознания и техники, а являются лишь современным
выражением проблем, столетиями стоявших перед учеными и обсуждавшихся каждый раз
на соответствующем языке.
Один из способов охарактеризовать научную революцию XVI — XVII вв. — это
заявить, что она привела к замене описательно-метафизической концепции мира,
содержащейся в доктрине Аристотеля, математически-позитивистской концепцией
Галилея. Иными словами, она заменила взгляд на мир как на телеологический космос
описанием событий по законам причинности, выражаемым в математической форме.
Можно добавить: заменила, но не элиминировала. Аристотелевская трактовка целого,
которое больше суммы своих частей, сохраняется до сих пор. Следует определенно
сказать, что порядок или организация у целого, или системы, выше, чем у
изолированных частей. В подобном суждении нет ничего метафизического, никакого
антропоморфистского предрассудка или философской спекуляции — речь идет о факте,
эмпирически фиксируемом при наблюдении самых различных объектов, будь то живой
организм, социальная группа или даже атом.
Наука, однако, не была готова работать c такими проблемами. Вторая максима
«Рассуждения о методе» Декарта гласит: расчленить проблему на возможно большее
количество составных частей и рассматривать каждую из них в отдельности.
Аналогичный подход, сформулированный Галилеем под названием «резолютивного»
метода, служил концептуальной «парадигмой» опытной науки от ее основания до
современной лабораторной практики: расчленять и сводить сложные феномены к
элементарным частям и процессам...
Этот метод работал достаточно хорошо до тех пор, пока наблюдаемые процессы
позволяли расчленение на отдельные причинно связанные цепи событий, т.е.
сведение этих процессов до уровня отношений между двумя или несколькими
переменными. На этом фундаменте строились выдающиеся успехи физики и опирающейся
на нее техники. Но он ничего не давал, когда речь шла о задачах со многими
переменными. Они встречаются уже в механической задаче трех тел, а тем более,
когда речь заходит об изучении живого организма или даже атома, по сложности
превышающего простейшую систему атома водорода «протон-электрон».
В разработке проблем порядка или организации можно выделить две принципиальные
идеи. Одна из них — сравнение организма c машиной, другая — интерпретация
порядка как результата случайных процессов. Первая идея схематизирована Декартом
в bete machine (животное-машина) и расширена Ламетри до homme machine (человек-
машина). Вторая идея нашла свое выражение в концепции естественного отбора
Дарвина. Обе идеи оказались в высшей степени плодотворными. Интерпретация живого
организма как машины в ее многочисленных вариантах, начиная от механических
машин или часов в первых объяснениях физиков XVI в. и до тепловой, химико-
динамической, клеточной и кибернетической машин позволяла переводить объяснения
c макроскопического уровня физиологии организмов на уровень субмикроскопических
структур и энзиматических процессов в клетке... Точно так же интерпретация
порядка (организации) организма как результата случайных событий сделала
возможным концептуальное объединение огромного фактического материала,
охватываемого «синтетической теорией эволюции», включающей молекулярную генетику
и биологию.
Но это были частные успехи. Коренные вопросы оставались без ответа. Принцип
Декарта «животное-машина» давал объяснение процессов, происходящих в живом
организме. Но, согласно Декарту, творцом «машины» является бог.
Концепция эволюции «машин» как результата случайных событий содержит внутреннее
противоречие. Ручные часы или нейлоновые чулки, как правило, не появляются в
природе в результате случайных процессов, а митохондрические «машины» энзимати-
ческой организации в самых простых клетках или молекулах нук-леопротеидов
несравнимы по сложности c часами или простыми полимерами синтетического волокна.
Принцип «выживания наиболее приспособленных» (или, в современных терминах,
дифференциальная репродукция) приводит, по-видимому, к кругу в доказательстве.
Гомеостатические [4] системы должны существовать до того, как они вступят в
конкурентное соревнование, в процессе которого получат преобладание системы c
более высоким коэффициентом отбора или дифференциальной репродукции. Но подобное
утверждение само требует доказательства, ибо оно не выводится из известных
физических законов. Второй закон термодинамики предписывает обратное:
организованные системы, в которых происходят необратимые процессы, должны
стремиться к наиболее вероятным состояниям и, следовательно, к деструкции
имеющегося порядка и к распаду...
4 Гомеостаз — относительно динамическое постоянство состава и свойств внутренней
среды и устойчивость основных физиологических функций организма.
Неовиталистские [5] взгляды, нашедшие выражение в работах Дриша, Бергсона и
других на рубеже нашего столетия, опирались на более совершенную аргументацию. В
ее основе лежали представления о пределе возможной регуляции в «машине», о
случайной эволюции и целенаправленности действия; однако неовиталисты могли при
этом апеллировать только к старинной аристотелевской «энтелехии» [6] в ее новых
терминологических ипостасях, т.е. к сверхъестественному «фактору» организации.
5 Витализм — учение о качественном отличии живой природы от неживой, о
принципиальной несводимости жизненных процессов к силам и законам
неорганического мира, о наличии в живых телах особых факторов, отсутствующих в
неживых.
6 Энтелехия — один из терминов философии Аристотеля (наряду c энергией) для
обозначения актуальной действительности предмета, акта в отличие от его
потенции, возможности бытия. В философии нового времени понятие энтелехии
возрождается у Лейбница, относившего его к монадам.
Таким образом, именно «борьба за концепцию организма в первые десятилетия
двадцатого века» (так определил это движение Вуджер...) выявила все возрастающие
сомнения в возможности объяснить сложные явления в понятиях составляющих их
элементов. Появилась проблема «организации», которую можно обнаружить в любой
живой системе, а по сути дела, попытка обсуждения вопроса, «могут ли концепции
случайной мутации и естественного отбора ответить на все вопросы, связанные c
явлениями эволюции»... т.е. на вопросы об организации живого. Сюда же относится
и вопрос о целенаправленности, который можно отрицать и «снимать», но который
так или иначе каждый раз, подобно мифической гидре, поднимает свою безобразную
голову.
Процесс отнюдь не ограничивался рамками биологии. В психологии гештальтисты
одновременно c биологами поставили вопрос о том, что психологические целостности
(т.е. воспринимаемые гештальты) не допускают разложения на элементы подобно
точечным ощущениям и возбуждениям сетчатки. В тот же период был сделан вывод о
неудовлетворительности физикалистских теорий в социологии...
В конце 20-х годов я писал: «Поскольку фундаментальный признак живого —
организация, традиционные способы исследования отдельных частей и процессов не
могут дать полного описания живых явлений. Такие исследования не содержат
информации о координации частей и процессов. Поэтому главной задачей биологии
должно стать открытие законов, действующих в биологических системах (на всех
уровнях организации). Можно верить, что сами попытки обнаружить основания
теоретической биологии указывают на фундаментальные изменения в картине мира.
Подобный подход, когда он служит методологической базой исследования, может быть
назван «органической биологией», а когда он используется при концептуальном
объяснении жизненных явлений — «системной теорией организма»...
Добившись признания подобной точки зрения в качестве новой в биологической
литературе... организмическая программа явилась зародышем того, что впоследствии
получило известность как общая теория систем. Если термин «организм» в
приведенном утверждении заменить на «организованные сущности», понимая под
последними социальные группы, личность, технические устройства и т.п., то эту
мысль можно рассматривать как программу теории систем.
Постулат Аристотеля о том, что целое больше суммы своих частей, которым, c одной
стороны, пренебрегали механицисты и который, c другой стороны, привел к
демонологии витализма, получает простои и даже тривиальный ответ (тривиальный,
разумеется, в принципе, но требующий в то же время решения бесчисленных проблем
при своей разработке и конкретизации):
«Свойства предметов и способы действия на высших уровнях не могут быть выражены
при помощи суммации свойств и действий их компонентов, взятых изолированно.
Если, однако, известен ансамбль компонентов и существующие между ними отношения,
то высшие уровни могут быть выведены из компонентов»...
Многочисленные (в том числе и совсем недавние) дискуссии, посвященные парадоксу
Аристотеля и редукционизму, ничего не добавили к этим положениям: для того чтобы
понять организованную целостность, нужно знать как компоненты, так и отношения
между ними. Но такая постановка проблемы приводила к существенным трудностям,
поскольку «нормальная наука», в терминологии Т. Куна (т.е. традиционная наука),
была мало приспособлена заниматься «отношениями» в системах.
В этой методологической неподготовленности одна из причин того, что «системные»
проблемы — древние и известные на протяжении многих веков — оставались
«философскими» и не становились «наукой». Из-за недостаточности имеющихся
математических методов проблема требовала новой эпистемологии. В то же время
мощь «классической науки» и ее многочисленные успехи на протяжении нескольких
веков отнюдь не способствовали пересмотру ее фундаментальной парадигмы —
однолинейной причинности и расчленения предмета исследования на элементарные
составляющие.
Уже давно предпринимаются попытки создать «гештальтма-тематику», в основе
которой лежало бы не количество, а отношения, т.е. форма и порядок. Однако
возможности реализации такого предприятия появились лишь в наше время в связи c
развитием общенаучных представлений.
Положения общей теории системы были впервые сформулированы нами устно в 30-х
годах, а после войны были изложены в различных публикациях. «Существуют модели,
принципы и законы, которые применимы к обобщенным системам или к подклассам
систем безотносительно к их конкретному виду, природе составляющих элементов и
отношениям или «силам» между ними. Мы предлагаем новую дисциплину, называемую
общей теорией систем. Общая теория систем представляет собой логико-
математическую область исследований, задачей которой является формулирование и
выведение общих принципов, применимых к «системам» вообще. Осуществляемая в
рамках этой теории точная формулировка таких понятий, как целостность и сумма,
дифференциация, прогрессивная механизация, централизация, иерархическое
строение, финальность и эквифинальность и т.п., позволит сделать эти понятия
применимыми во всех дисциплинах, имеющих дело c системами, и установить их
логическую гомологию»...
Так выглядела схема общей теории систем, у которой, наряду c предтечами, нашлись
и независимые союзники, параллельно работающие в том же направлении. Очень
близко подошел к генерализации гештальттеории в общую теорию систем В. Кёлер...
А. Лотка, хотя он и не использовал термина «общая теория систем», рассмотрением
системы одновременных дифференциальных уравнений заложил основы последующей
разработки «динамической» теории систем... Уравнения Вольтерра, созданные
первоначально для описания межвидовой борьбы, приложимы к общей кинетике и
динамике... Ранняя работа У. Росс Эшби... в которой были независимо использованы
те же системные уравнения, что и у нас, также позволяет получить следствия
общего характера.
Мы разработали каркас «динамической» теории систем и дали математическое
описание системных параметров (целостность, сумма, рост, соревнование,
аллометрия, механизация, централизация, финальность, эквифинальность и т.п.) на
базе системного описания при помощи одновременных дифференциальных уравнений.
Занимаясь биологической проблематикой, мы были заинтересованы прежде всего в
разработке теории «открытых систем», т.е. систем, которые обмениваются со средой
веществом, как это имеет место в любой «живой» системе. Можно утверждать, что,
наряду c теорией управления и моделями обратной связи, теория Flie*gleichgewicht
(динамического «текучего» равновесия) и открытых систем является частью общей
теории систем, широко применяемой в физической химии, биофизическом
моделировании биологических процессов, физиологии, фармакодинамике и др...
Представляется обоснованным также прогноз о том, что базисные области
физиологии, такие, как физиология метаболизма, возбуждения и морфогенеза,
«вольются в общую теоретическую область, основанную на концепции открытой
системы»... Интуитивный выбор открытой системы в качестве общей модели системы
оказался верным. «Открытая система» представляется более общим случаем не только
в физическом смысле (поскольку закрытую систему всегда можно вывести из
открытой, приравняв к нулю транспортные переменные), она является более общим
случаем и в математическом отношении, поскольку система одновременных
дифференциальных уравнений (уравнения движения), используемая в динамической
теории систем, есть более общий случай, из которого введением дополнительных
ограничений получается описание закрытых систем (к примеру, описание сохранения
массы в закрытой химической системе...).
При этом оказалось, что «системные законы» проявляются в виде аналогий, или
«логических гомологии», законов, представляющихся формально идентичными, но
относящихся к совершенно различным явлениям или даже дисциплинам. Например,
замечательным фактом служит строгая аналогия между такими разными биологическими
системами, как центральная нервная система и сеть биохимических клеточных
регуляторов. Еще более примечательно то, что подобная частная аналогия между
различными системами и уровнями организации — лишь один из членов обширного
класса подобных аналогий... К сходным выводам независимо пришли многие
исследователи в разных областях науки.
Развитие системных исследований пошло в это время несколькими путями. Все
большее влияние приобретало кибернетическое движение, начавшееся c разработки
систем самонаведения для снарядов, автоматизации, вычислительной техники и т.д.
и обязанное своим теоретическим размахом деятельности Н. Винера. При различии
исходных областей (техника, а не фундаментальные науки, в частности, биология) и
базисных моделей (контур обратной связи вместо динамической системы
взаимодействий) у кибернетики и общей теории систем общим оказался интерес к
проблемам организации и телеологического поведения. Кибернетика также выступала
против «механистической» доктрины, которая концептуально основывалась на
представлении о «случайном поведении анонимных частиц» и также стремилась к
«поиску новых подходов, новых, более универсальных концепций и методов,
позволяющих изучать большие совокупности организмов и личностей»...
Следует, однако, указать, что при всей этой общности совершенно лишено оснований
утверждение, будто современная теория систем «родилась в результате усилий,
предпринятых во время второй мировой войны»... Общая теория систем не является
результатом военных или технических разработок. Кибернетика и связанные c ней
подходы развивались совершенно независимо, хотя во многом параллельно общей
теории систем...
Системная философия. В этой сфере исследуется смена мировоззренческой
ориентации, происходящая в результате превращения «системы» в новую парадигму
науки (в отличие от аналитической, механистической, линейно-причинной парадигм
классической науки). Как и любая общенаучная теория, общая теория систем имеет
свои «метанаучные», или философские аспекты. Концепция «системы», представляющая
новую парадигму науки, по терминологии Т. Куна, или, как я ее назвал... «новую
философию природы», заключается в организмическом взгляде на мир «как на большую
организацию» и резко отличается от механистического взгляда на мир как на
царство «слепых законов природы».
Прежде всего следует выяснить, «что за зверь система». Эта задача системной
онтологии — поиск ответа на вопрос, что понимать под «системой» и как системы
реализуются на различных уровнях наблюдаемого мира. Что следует определять и
описывать как систему — вопрос не из тех, на которые можно дать очевидный или
тривиальный ответ. Нетрудно согласиться, что галактика, собака, клетка и атом
суть системы. Но в каком смысле и в какой связи можно говорить о сообществе
людей или животных, о личности, языке, математике и т.п. как о «системах»?
Первым шагом может быть выделение реальных систем, т.е. систем, воспринимаемых
или выводимых из наблюдения и существующих независимо от наблюдателя. c другой
стороны, имеются концептуальные системы — логика, математика, которые по
существу являются символическими конструкциями (сюда же можно отнести и музыку);
подклассом последних являются абстрактные системы (наука), т.е. концептуальные
системы, имеющие эквиваленты в реальности. Однако подобное разграничение отнюдь
не так четко, как может показаться на первый взгляд.
Мы можем считать «объектами» (которые частично являются «реальными системами»)
сущности, данные нам в восприятии, поскольку они дискретны в пространстве и
времени. Не вызывает сомнения, скажем, что камень, стол, автомобиль, животное и
звезда (а в более широком смысле и атом, молекула, планетная система) «реальны»
и существуют независимо от наблюдателя. Восприятие, однако, ненадежный ориентир.
Следуя ему, мы видим, что Солнце обращается вокруг Земли, и, разумеется, не
видим, что такой солидный кусок материи, как камень, «на самом деле» есть в
основном пустое пространство c крохотными энергетическими центрами, рассеянными
на гигантских расстояниях друг от друга. Пространственные границы даже у того,
что кажется очевидным объектом или «вещью», оказываются очень часто неуловимыми.
Из кристалла, состоящего из молекул, валентности как бы высовываются в
окружающее пространство; так же расплывчаты границы клетки или организма,
которые сохраняют свою сущность только путем приобретения и выделения молекул, и
трудно даже сказать, что относится и что не относится к «живой системе». В
предельном случае все границы можно определить скорее как динамические, нежели
как пространственные.
В связи c этим объект, в частности система, может быть охарактеризован только
через свои связи в широком смысле слова, т.е. через взаимодействие составляющих
элементов. В этом смысле экосистема или социальная система в той же мере
реальны, как отдельное растение, животное или человек. В самом деле, загрязнение
биосферы как проблема нарушения экосистемы или как социальная проблема весьма
четко демонстрирует «реальность» обеих (экологической и социальной) систем.
Однако взаимодействия (или шире — взаимоотношения) никогда нельзя увидеть или
воспринять непосредственно; нашему сознанию они представляются как
концептуальные конструкции. То же самое истинно и для объектов повседневного
мира человека; они также отнюдь не просто «даны» нам в ощущениях, чувствах или в
непосредственном восприятии, но являются конструкциями, основанными на
врожденных или приобретенных в обучении категориях, совокупностью самых
различных чувств, предшествующего опыта, обучения, иначе говоря, мыслительных
процессов, которые все вместе определяют наше «видение» или восприятие. Таким
образом, различие между «реальными» объектами и системами, данными нам в
наблюдении, концептуальными конструкциями и системами не может быть проведено на
уровне здравого смысла.
Эта ситуация вызывает потребность в системной эпистемологии. Как ясно уже из
сказанного, она глубоко отличается от эпистемологии логического позитивизма и
эмпиризма, хотя во многом и разделяет их научную позицию. Эпистемология (и
метафизика) логического позитивизма была детерминирована идеями физикализма,
атомизма и «камерной теорией» знания. c современной точки зрения, они устарели.
Ни физикализм, ни редукционизм, которые требуют сведения исследовательского
предмета путем простой «редукции» к элементарным составляющим, подчиняющимся
законам традиционной физики, не могут считаться адекватными способами анализа
проблем и способами мышления современной биологии, бихевиоральных и социальных
наук. В отличие от аналитической процедуры классической науки, исходящей из
необходимости разложения объекта на составляющие элементы и представления об
однолинейных причинных цепях, исследование организованных целостностей со
многими переменными требует новых категорий — взаимодействия, регулирования,
организации, телеологии и т.д., что ставит много новых проблем, относящихся к
эпистемологии, математическому моделированию и аппарату.
Мы обязаны считаться c тем, что существует взаимодействие между познающим и
познаваемым, зависящее от массы факторов биологического, психологического,
культурного, лингвистического и т.п. характера. Сама физика сообщает, что нет
последних сущностей, таких, как частица или волна, независимых от наблюдателя.
Все это ведет к «перспективистской» концепции, c точки зрения которой физика,
при полном признании ее достижений в собственной и смежной областях, не дает,
однако, универсального способа познания.
В отличие от редукционизма и теорий, объявляющих, что реальность является «не
чем иным, как...» (массой физических частиц, генов, рефлексов, движения и чего
угодно еще), мы рассматриваем науку как одну из «перспектив» человека c его
биологическими, культурными и лингвистическими дарованиями и ограничениями,
созданную для взаимодействия c миром, в который он «включен», вернее, к которому
он приспособился в ходе эволюции и истории.
Следующий раздел системной философии связан c отношениями человека к миру того,
что в философской терминологии называется ценностями. Если реальность
представляет собой иерархию организованных целостностей, то и образ человека
должен отличаться от его образа в мире физических частиц, в котором случайные
события выступают в качестве последней и единственной «истины». Мир символов,
ценностей, социальных и культурных сущностей в этом случае представляется
гораздо более «реальным», а его встроенность в космический порядок является
подходящим мостом между «двумя культурами» Ч. Сноу — наукой и гуманитарным
мироощущением, технологией и историей, естественными и социальными науками или
сторонами любой иной сформулированной по аналогичному принципу антитезы.
Этот гуманистический аспект общей теории систем, как представляется, существенно
отличен от взглядов механистически ориентированных системных теоретиков, которые
говорят о системах исключительно в понятиях математики, кибернетики и техники,
давая тем самым повод думать, что теория систем является последним шагом на пути
механизации человека, утраты им ценностей, а следовательно, на пути к
технократии. Понимая и высоко оценивая математический и прикладной аспекты,
автор не представляет себе общей теории систем без указанных гуманистических ее
аспектов, поскольку такое ее ограничение неминуемо привело бы к узости и
фрагментарности ее представлений.
Таким образом, в общей теории систем можно обнаружить большое и, быть может,
запутанное множество «тенденций». Понятны и неудобства, которые причиняет
подобная множественность любителям аккуратных формализмов, составителям
хрестоматий и догматикам. Однако такое состояние вполне естественно для истории
мысли и науки, в особенности для начальных периодов какого-либо крупного их
движения. Различные модели и теории стремятся отразить различные аспекты,
дополняя тем самым друг друга. Дальнейшее же развитие, несомненно, приведет к их
унификации.
Общая теория систем, как уже подчеркивалось, является моделью определенных общих
аспектов реальности. Однако она в то же время дает нам угол зрения, позволяющий
увидеть предметы, которые раньше не замечались или обходились, и в этом ее
методологическое значение. Наконец, как любая научная теория широкого диапазона,
она связана c вечными философскими проблемами и пытается найти на них свои
ответы.
Берталанфи Л. фон. История и статус общей теории систем // Системные
исследования. Ежегодник. 1973. М., 1973. c 20 — 36
Б. РАССЕЛ
То логическое понятие, которое я попытаюсь разъяснить, есть понятие «структуры».
Выявить структуру объекта — значит упомянуть его части и способы, c помощью
которых они вступают во взаимоотношения. Если бы вы изучали анатомию, вы сначала
стали бы изучать названия и формы разных костей, а затем — где каждая кость
соединяется со скелетом. Тогда вы узнали бы структуру скелета так, как об этом
говорит анатомия. Но вы не узнали бы всего, что может быть сказано о структуре
скелета. Кости состоят из клеток, а клетки из молекул, а каждая молекула имеет
атомную структуру, изучение которой является делом химии. Атомы в свою очередь
имеют структуру, которую изучает физика. На этом ортодоксальная наука прекращает
свой анализ, но нет никакого основания предполагать, что дальнейший анализ
невозможен. Мы будем иметь случай предложить разложение физических сущностей на
структуры событий, и даже события, как я попробую показать, могут успешно
рассматриваться как имеющие структуру.
Рассмотрим теперь несколько другой пример структуры, именно предложения.
Предложение есть сочетание слов, упорядоченных отношением более раннего к более
позднему, если предложение произносится, и отношением левого к правому, если оно
написано. Но эти отношения не являются собственно отношениями между словами; они
являются отношениями между случаями употребления слов. Слово есть класс сходных
шумов, имеющих одно и то же или почти одно и то же значение. (Для простоты я
ограничусь устной речью в ее противоположности письменной.) Предложение также
есть класс шумов, поскольку многие люди могут произносить одно и то же
предложение. В таком случае мы должны сказать, что предложение есть не временное
сочетание слов, а что оно есть класс шумов, каждый из которых состоит из
сочетания шумов быстрой временной последовательности, причем каждый из этих
последних шумов представляет собой пример употребления слова. (Это необходимая,
но не достаточная характеристика предложения; она не достаточна потому, что
некоторые слова не являются значащими.) Я не буду останавливаться на различиях
между разными частями речи и перейду к следующей стадии анализа, которая
относится уже не к синтаксису, а к фонетике. Каждый случай употребления слова
есть сложный звук, состоящий из отдельных букв (имея в виду фонетический
алфавит). Но кроме фонетического анализа, существует также последующая ступень
анализа: анализ сложного физиологического процесса произнесения или слышания
отдельного звука. Кроме физиологического анализа, существует анализ физики, а c
этого момента анализ следует дальше таким же путем, как и в примере c костями.
Выше я не задерживался на двух пунктах, требующих разъяснения, именно, что слова
имеют значение и что предложения имеют смысл. «Дождь» есть слово, а «дожть» — не
является словом, хотя оба являются классами сходных шумов. «Идет дождь» есть
предложение, а «дождь снег слон» не есть предложение, хотя оба представляют
собой сочетания слов. Определить «смысл» и «значение» нелегко, как мы видели при
рассмотрении теории языка. Но пытаться дать эти определения не является
необходимостью, пока мы строго ограничиваемся вопросами структуры. Слово
приобретает значение через отношение к чему-то внешнему, точно так, как человек
приобретает признак быть чьим-то дядей. Никакое вскрытие человека после его
смерти, каким бы тщательным оно ни было, не обнаружит, был ли он чьим-либо дядей
или не был, и никакой анализ последовательности шумов (пока исключено все
являющееся для нее внешним) не обнаружит, имеет ли эта последовательность шумов
смысл или значение, если даже эта последовательность шумов имеет видимость слов.
Приведенный пример показывает, что анализ структуры, хотя и полный, не скажет
вам всего того, что вы можете хотеть узнать об объекте. Он скажет вам только,
каковы части объекта и как они относятся друг к другу; но он ничего не скажет
вам об отношениях объекта к тем объектам, которые не являются его частями или
компонентами.
Анализ структуры осуществляется обычно последовательными стадиями, как в обоих
вышеприведенных примерах. Что признается неразложимыми единицами на одной
стадии, рассматривается как нечто, имеющее сложную структуру, на следующей
стадии. Скелет состоит из костей, кости из клеток, клетки из молекул, молекулы
из атомов, атомы из электронов, позитронов и нейтронов; дальнейший анализ
остается пока еще только предположительным. Кости, молекулы, атомы и электроны
могут трактоваться для определенных целей, как если бы они были неразложимыми
единицами, лишенными структуры, но ни на какой стадии нет никакого
положительного основания предполагать, что это действительно так. Самые конечные
единицы, каких только наука пока достигла, могут в любой момент оказаться
доступными дальнейшему разложению. Могут ли существовать единицы, недоступные
разложению по той причине, что у них нет частей, является вопросом, для
разрешения которого нет никаких средств. Да это, впрочем, и не так существенно,
поскольку нет ничего ошибочного в таком описании структуры, которое начинается c
простых единиц, которые сами впоследствии оказываются сложными. Например, точки
могут быть определены как классы событий, но это нисколько не вредит
традиционной геометрии, которая трактовала точки как простые. Всякое описание
структуры совершается c помощью определенных единиц (и является, следовательно,
относительным по отношению к этим единицам), которые пока трактуются как
лишенные структуры, но никогда не следует думать, что эти единицы не будут в
другом контексте иметь важной для познания структуры.
Существует понятие «тождественности структуры», которое имеет большое значение
при решении большого числа вопросов. Перед тем как дать точное определение этого
понятия, я дам несколько предварительных примеров его.
Начнем c лингвистических примеров. Допустим, что в любом данном предложении вы
заменяете слова другими, но так, что предложение остается имеющим значение; в
этом случае получившееся новое предложение имеет ту же самую структуру, что и
первоначальное. Допустим, например, что первоначальным предложением было «Платон
любил Сократа»; вместо «Платона» подставим «Брута», вместо «любил» подставим
«убил» и вместо «Сократа» подставим «Цезаря». Получилось таким образом
предложение: «Брут убил Цезаря», которое имеет ту же структуру, что и
предложение: «Платон любил Сократа». Все предложения, имеющие эту структуру,
называются «предложениями, выражающими бинарные отношения». Подобным же образом
из предложения «Сократ был грек» вы можете получить предложение «Брут был
римлянин» без изменения структуры; предложения, имеющие эту структуру,
называются «субъектно-предикатными предложениями». Таким способом предложения
могут классифицироваться по их структуре; теоретически в предложениях может быть
бесконечное множество различных структур.
Логика имеет дело c предложениями, которые являются истинными в силу их
структуры и которые всегда остаются истинными, когда слова в них заменяются
другими, пока такая замена не делает их бессмысленными. Возьмем, например,
предложения: «Если все люди являются смертными и Сократ есть один из людей, то
Сократ смертен». Здесь мы можем подставить другие слова вместо «Сократа»,
«человека» и «смертного», не нарушая истинности предложения. Правда, в этом
предложении имеются другие слова, именно «если — то» (которые должны
рассматриваться как одно слово), «все», «являются», «и», «есть», «один из». Эти
слова нельзя изменить. Но они являются «логическими» словами, и их назначение —
выявлять структуру; когда они изменяются, изменяется и структура. (Здесь
возникают разные проблемы, но в данной связи нам нет надобности вдаваться в
обсуждение их.) Предложение относится к логике, если мы можем быть уверены, что
оно истинно (или ложно) даже в том случае, если мы не знаем смысла его слов, за
исключением тех, которые указывают на структуру. Это и является основанием для
использования переменных. Вместо вышеприведенного предложения о Сократе,
человеке и смертном, мы говорим: «Если все а, суть b, a х есть а, то х есть b».
Чем или кем бы ни были х, а и b это предложение истинно; оно истинно в силу
своей структуры. Для того чтобы это было ясно, мы и употребляем «х», «а» и «b»
вместо обычных слов.
Возьмем теперь отношение какой-либо местности к карте этой местности. Если
местность небольшая, так что искривлением поверхности земли можно пренебречь, то
принцип составления карты очень прост: восток и запад представлены правым и
левым, а север и юг — верхним и нижним, и все расстояния сводятся к этому же
отношению. Из этого следует, что из каждого утверждения о карте вы можете
вывести утверждение о местности и наоборот. Если даны два города, A и В, а карта
имеет масштаб один дюйм в одной миле, то из факта, что метка «А» находится на
расстоянии десяти дюймов от метки «В», вы можете вывести что А находится на
расстоянии десяти миль от В, и наоборот; и из направления линии от метки «Л» к
метке «В» вы можете вывести направление линии от А к. В. Эти выводы возможны
благодаря тождеству структуры карты и местности.
Теперь возьмем несколько более сложный пример: отношение граммофонной пластинки
к той музыке, которую она воспроизводит. Ясно, что она не могла бы
воспроизводить эту музыку, если бы в ней и в соответствующей музыке не было
определенного тождества структуры, которое может быть установлено переводом
отношений между звуками в пространственные отношения, или наоборот; например,
то, что ближе к центру пластинки, соответствует тому, что в музыке появляется по
времени позже. Только благодаря тождеству структуры пластинка способна быть
причиной музыки. Подобные же соображения применимы и к телефонам, радио и т.д.
Мы можем обобщить такие примеры и сказать, что в них мы имеем дело c отношениями
наших восприятий к внешнему миру. Радио преобразует электромагнитные волны в
звуковые волны; человеческий организм преобразует звуковые волны в слуховые
ощущения. Электромагнитные волны и звуковые волны имеют определенное сходство в
структуре, и такое же сходство в структуре (как мы можем предположить) имеют
звуковые волны и слуховые ощущения. Везде, где одна сложная структура является
причиной другой, там должна быть во многом одна и та же структура как в причине,
так и в действии, как в случае c граммофонной пластинкой и музыкой. Это вполне
правдоподобно, если мы принимаем положение: «Одна и та же причина — одно и то же
действие» и его следствие: «Различные действия — различные причины». Если этот
принцип считать правильным, то мы можем из сложного ощущения или
последовательности ощущений выводить структуру их физической причины, но не
больше; не считая того, что должны быть сохранены отношения соседства, то есть,
что соседние причины имеют соседствующие действия. Этот аргумент нуждается в
серьезной разработке; пока же я только авансом упоминаю о нем, для того чтобы
показать одно из важных применений понятия структуры.
Мы можем перейти теперь к формальному определению «структуры». Следует заметить,
что структура всегда предполагает отношения: простой класс как таковой не имеет
структуры. Из членов какого-либо данного класса может быть построено много
структур, как множество различных видов домов может быть построено из какой-либо
данной кучи кирпичей. Каждое отношение имеет то, что называется «полем»,
состоящим из всех членов, которые имеют отношение к чему-либо или к которым что-
либо имеет отношение. Таким образом, поле «родителя» есть класс родителей и
детей, а поле «мужа» есть класс мужей и жен. Такие отношения имеют два члена и
называются бинарными (dyadic). Имеются также отношения, состоящие из трех
членов, такие, как ревность и «между»; такие отношения называются тернарными
(triadic). Если я говорю: «Л купил В у c за D фунтов», то я употребляю
квартернарное (tetradic) отношение. Если я говорю: «А думает больше о любви В к
С, чем о ненависти D к Е», я употребляю квинтарное (pentadic) отношение. Для
этих отношений нет теоретической границы.
Займемся прежде всего бинарными отношениями. Мы будем говорить, что класс а,
упорядочиваемый отношением R, имеет ту же самую структуру, что и класс b
упорядочиваемый отношением S, если каждому члену в классе а соответствует какой-
либо член в классе b и наоборот, и если два члена в классе а имеют отношение R,
а соответствующие члены в классе b имеют отношение 5, и наоборот. Мы можем
иллюстрировать это подобием между устной и письменной речью. Здесь класс
произносимых слов в предложении есть а, класс написанных слов в предложении есть
b, и если одно произносимое слово произносится раньше другого, то написанное
слово, соответствующее произносимому, помещается налево от другого написанного
слова, соответствующего другому произносимому (или направо в еврейском языке). В
результате этого тождества структуры устные и письменные предложения могут
переводиться одно в другое. Процесс обучения чтению и письму есть процесс
обучения тому, какое произносимое слово соответствует данному написанному
(напечатанному) слову, и наоборот.
Структура может быть определена несколькими отношениями. Возьмем, например,
музыкальный отрывок. Одна нота может быть раньше или позже другой или быть
одновременной c ней. Одна нота может быть сильнее другой, или выше по тону, или
отличаться хорошей или плохой гармонией. Все эти отношения, имеющие в музыке
значение, должны иметь аналоги в граммофонной пластинке, если она дает хорошее
воспроизведение музыки. Говоря, что пластинка должна иметь ту же самую
структуру, что и музыка, мы подразумеваем, что мы имеем здесь дело не c одним
только отношением R между нотами музыки и одним соответствующим отношением S
между соответствующими знаками на пластинке, а c многими отношениями, подобными
R, и c многими соответствующими отношениями, подобными S. Некоторые карты
используют разные цвета для обозначения различной высоты над уровнем моря; в
этом случае различные положения на карте соответствуют разным широтам и
долготам, тогда как разные цвета соответствуют различным высотам над уровнем
моря. Тождество структуры в таких картах большее, чем в других; благодаря этому
они способны давать больше сведений.
Определение тождества структуры совершенно то же самое для отношений более
высокого порядка, как и для бинарного отношения. Если даны, например, два
тернарных отношения R и S и если даны два класса а и b из которых а находится в
поле R, тогда как b находится в поле 5, то мы скажем, что а, упорядоченный
отношением R, имеет ту же самую структуру, что и р, упорядоченный отношением 5,
если имеется способ сопоставления членов класса а c членами класса b и наоборот,
так что, если a1, a2, а3 сопоставлены соответственно c b1, b2, b3 и если R
связывает а1, а2, а3 (в этом порядке), то S связывает b1, b2 b3 (в этом
порядке), и наоборот. Здесь опять-таки может быть несколько отношений, таких,
как R, и несколько таких, как 5; в этом случае получается тождество структуры в
различных отношениях.
Когда два сложных образования имеют одну и ту же структуру, для каждого
утверждения об одном, поскольку оно зависит только от структуры, имеется
соответствующее утверждение о другом, истинное, если первое было истинным, и
ложное, если первое было ложным. Отсюда возникает возможность словаря,
посредством которого утверждения об одном комплексе могут быть переведены в
утверждения о другом. Или вместо словаря мы можем продолжать употреблять одни и
те же слова, но придавать им другие значения в соответствии c тем комплексом, к
которому они относятся. Это происходит при интерпретации текста священного
писания и при интерпретации законов физики. «Дни» в рассказе Библии о сотворении
мира интерпретируются как «века» и этим способом книга Бытия приводится в
согласие с геологией. В физике при предположении, что наше знание физического
мира касается только структуры и образуется из эмпирически познаваемого
отношения «соседства» в топологическом смысле, мы обладаем безграничной широтой
интерпретации наших символов. Всякая интерпретация, которая сохраняет уравнения
и связь c нашим чувственным опытом, имеет равные права рассматриваться как
возможно истинная и может c одинаковым правом использоваться физиком как одеяние
голого скелета его математических исчислений.
Возьмем, например, вопрос о волнах в их сравнении c частицами. До последнего
времени считалось, что это основной вопрос: свет должен состоять или из волн,
или из пучков маленьких частиц, называемых фотонами. Считалось несомненным, что
материя состоит из частиц. Но в конце концов было обнаружено, что уравнения
остаются одними и теми же, состоят ли материя и свет из частиц или из волн. И не
только уравнения остаются теми же самыми, но и все доступные проверке следствия.
Каждая из этих гипотез, следовательно, одинаково законна, и ни одна из них не
может рассматриваться как обладающая каким-либо преимуществом в ее притязании на
истинность. Основанием для этого служит то, что как по одной, так и по другой
гипотезе мир имеет одну и ту же структуру и одно и то же отношение к опыту.
Соображения, вытекающие из важности структуры, показывают, что наше знание,
особенно в физике, является гораздо более абстрактным и гораздо более насыщенным
логикой, чем это казалось. Имеется, однако, очень определенный предел для
процесса превращения физики в логику и математику; он устанавливается тем
фактом, что физика есть эмпирическая наука, правдоподобие которой зависит от ее
отношения к нашему чувственному опыту. Дальнейшее развитие этой темы должно быть
отложено до того времени, когда мы подойдем к теории научного вывода.
Рассел Б. Человеческое познание. М., 1957 С. 284 — 290
2. ДВИЖЕНИЕ, ИЗМЕНЕНИЕ И РАЗВИТИЕ
ЗЕНОН ЭЛЕЙСКИЙ
И вот, все есть движение, материя находится в движении, и еще, все есть материя,
и движение находится в материи. Они суть вещи и умопостигаемое, логическое и
действительное. Ибо то, что есть движение, является и материей, и то, что есть
материя, есть и движение, так как они являются творцами друг друга. Ибо
согревание и охлаждение, увлажнение и иссушение материи образуются (исходя) от
движения, а возникновение и уничтожение, рост и убыль, возмущение и изменение
движения исходят от материи.
Во-первых, подлежащее в движении различается по разреженности пустоты. А
подлежащее материи — по густоте (насыщенности) движения, и приобретает видимость
(проявление) от пустоты.
Во-вторых, (движение и материя), согласно бесконечности, неподвижны и
нематериальны, ибо не перемешаны, ибо движение и материя образуются из
неподвижного и нематериального, а покой — и из материи, и из движения, о чем
сказано в форме притчей.
Зенон Элейский. О природе // Аревшатян c Трактат философа Зенона «О природе».
Ереван, 1956. С. 339
АРИСТОТЕЛЬ
Что касается так называемых пифагорейцев [7], то они рассуждают о более
необычных началах и элементах, нежели размышляющие о природе, и это потому, что
они заимствуют их не из чувственно воспринимаемого, ибо математические предметы
лишены движения, за исключением тех, которыми занимается учение о небесных
светилах; и все же они постоянно рассуждают о природе и исследуют ее. В самом
деле, они говорят о возникновении неба и наблюдают за тем, что происходит c его
частями, за его состояниями и действиями, и для объяснения этого прибегают к
своим началам и причинам, как бы соглашаясь c другими размышляющими о природе,
что сущее — это [лишь] то, что воспринимается чувствами и что так называемое
небо объем лет. Однако же, как мы сказали, причины и начала, которые они
указывают, пригодны к тому, чтобы восходить и к высшим областям сущего, и более
подходят для этого, нежели для рассуждений о природе. c другой стороны, они
ничего не говорят о том, откуда возникает движение, если (как они считают) в
основе лежат только предел и беспредельное, нечетное и четное, и каким образом
возникновение и уничтожение или действия несущихся по небу тел возможны без
движения и изменения.
7 Пифагорейцы — сторонники религиозно-философского учения в Древней Греции VI —
IV веков до нашей эры, основанного Пифагором и исходившего из представления о
числе как основе всего существующего.
Далее, если согласиться c ними, что из этих начал образуется величина, или если
бы это было доказано, то все же каким образом получается, что одни тела легкие,
а другие тяжелые? В самом деле, исходя из тех начал, которые они кладут в основу
и указывают, они рассуждают о математических телах ничуть не больше, чем о
чувственно воспринимаемых; поэтому об огне, земле и других таких телах ими
ничего не сказано, поскольку, я полагаю, они о чувственно воспринимаемом не
сказали ничего свойственного лишь ему.
Далее, как это понять, что свойства числа и само число суть причина того, что
существует и совершается на небе изначала и в настоящее время, а вместе c тем
нет никакого другого числа, кроме числа, из которого составилось мироздание?
Если они в такой-то части [мира] усматривают мнение и удобный случай, а немного
выше или ниже — несправедливость и разъединение или смешение, причем в
доказательство этого они утверждают, что каждое из них есть число, а в данном
месте оказывается уже множество существующих вместе [небесных] тел, вследствие
чего указанные свойства чисел сообразуются c каждым отдельным местом, то
спрашивается, будет ли число, относительно которого следует принять, что оно
есть каждое из этих явлений, будет ли оно то же самое число-небо или же другое
число помимо него? Платон говорит, что оно другое число; впрочем, хотя и он
считает эти явления и их причины числами, но числа-причины он считает
умопостигаемыми, а другие — чувственно воспринимаемыми.
Аристотель. Метафизика // Сочинения. В 4 т. М., 1976. Т. 1. С. 85 — 86
ЦИЦЕРОН
Но обратимся к проблеме, так занимающей Диодора, — проблеме, которую называют
***; в ней исследуется, какое значение имеет то, что может произойти. По мнению
Диодора, только то может произойти, что либо истинно в настоящем, либо будет
истинным в будущем. Утверждать так значит утверждать, что не происходит ничего
такого, что не было необходимо, и что все, что может произойти, то или уже
произошло, или произойдет в будущем. А это значит, что не более возможно
изменить истинное в ложное из того, что произойдет в будущем, чем из того, что
уже произошло. Но в отношении уже происшедшего эта невозможность очевидна, а в
отношении будущего, поскольку оно скрыто от нас, это неясно. Так, применительно
к человеку, которого постигла смертельная болезнь, истинным будет: «Этот человек
умрет от этой болезни». Но то же самое, если это истинно сказано о человеке, на
котором сила болезни не так отразилась, все же должно произойти. И выходит, что
и в будущем также ничего невозможно изменить из истинного в ложное. Ведь
[выражение] «Сципион умрет» имеет такую силу, что хотя оно высказано о будущем,
однако оно не может быть обращено в ложное: ведь оно высказано о человеке, а
человек необходимо должен умереть. (18) А если бы было сказано: «Сципион умрет
ночью, в своей постели, насильственной смертью», то это тоже было бы истинное
высказывание, ибо было бы сказано, что произойдет то, что должно было произойти.
А то, что это должно было произойти, доказывается тем, что это действительно
произошло. Так что «умрет Сципион» было не более истинным, чем «умрет таким вот
образом»; умереть Сципиону было неизбежно, и не менее неизбежно было ему умереть
именно таким образом. «Сципион был убит» не может быть изменено из истинного в
ложное, и точно так же не может быть изменено «Сципион будет убит». Но хотя это
так, все же напрасно Эпикур, испугавшись судьбы, стал искать защиты у атомов,
сбил их c прямого пути и вместе c тем допустил сразу две непостижимые вещи: во-
первых, что что-то может произойти без причины, из чего следует ведь, что из
ничего может произойти нечто, а этого ни сам Эпикур, ни другой какой физик не
может допустить; во-вторых, что когда два атома (individua) несутся через
пустоту, то один из них движется по прямой, а другой отклоняется. (19) Ведь
Эпикуру, если бы он согласился c тем, что всякое высказывание либо истинно, либо
ложно, можно было бы не опасаться, что все необходимо происходит в силу судьбы.
Не в силу вечных причин, проистекающих из естественной необходимости, является
истинным то, что высказано в словах «Карнеад поступил в Академию», но и не вовсе
без причин. Есть ведь разница между причинами, случайно предшествующими, и
причинами, заключающими в себе природное воздействие. Так, всегда было истинным
высказывание «Эпикур умрет, прожив семьдесят два года, при архонте Пифа-рете»,
но вовсе не фатальны были причины, почему это произошло; но так как это событие
произошло именно так, то верно, что оно произошло так, как должно было
произойти. (20) Те, которые утверждают, что будущее невозможно изменить и что
невозможно истинное будущее превратить в ложное, вовсе не утверждают этим
необходимость судьбы. Они только разъясняют значение слов. Но те, которые вводят
[для объяснения] извечный ряд причин, те отнимают у человека свободную волю и
превращают его в раба судьбы.
X. Об этом достаточно, рассмотрим другие вопросы. Заключает Хрисипп еще
следующим образом: «Если есть движение без причины, то не всякое высказывание...
будет либо истинным, либо ложным. Ибо то, что не имеет действующих причин, то не
будет ни истинным, ни ложным. Но всякое высказывание или истинно, или ложно.
Следовательно, нет движения без причины.
(21) А если это так, то все, что происходит, происходит по предшествующим
причинам. А если это так, то все производится судьбой. И, стало быть, доказано,
что все, что происходит, происходит в силу судьбы».
На это я отвечу, во-первых, что если бы у меня была охота в чем-то согласиться c
Эпикуром и, в частности, c его утверждением, что могут быть высказывания ни
истинные, ни ложные, то я бы скорее пошел на такую крайность, чем согласился c
тем, что все происходит в силу судьбы. Потому что мнение Эпикура еще заслуживает
обсуждения, но Хрисиппа — [решительно] неприемлемо. Хрисипп изо всех сил
старается доказать, что всякая «аксиома» или истинна, или ложна. Эпикур
опасается, что если согласиться c этим, то придется согласиться и c тем, что
все, что происходит, происходит в силу судьбы, потому что если одно из двух
извечно истинно, то оно также достоверно, а если достоверно, то также
необходимо. Таким образом, считает он, утверждается и необходимость и судьба. А
Хрисипп точно так же боится, что если он не будет поддерживать мнение, что
всякое высказывание либо истинно, либо ложно, то ему не удержать и утверждения,
что все происходит в силу судьбы и от вечных причин будущих вещей.
(22) Но Эпикур считает, что отклонением атома можно избежать необходимость
судьбы. И вот у него родился некий третий вид движения, помимо тяжести и толчка.
Атом у него на чуточное расстояние отклоняется [8]... Что это отклонение
происходит без причины — это он вынужден признать если не на словах, то на деле.
Ведь атом от атома отклоняется не от толчка (plaga). Да и как один из них может
толкнуть другого, если отдельные атомы, по Эпикуру, несутся под влиянием своей
тяжести отвесно, по прямым линиям. Следовательно, если один атом от другого
никогда не отталкивается, то один другого также и не касается. И получается, что
даже если есть атомы и их отклонение, то они отклоняются без всякой причины.
(23) Эту идею Эпикур придумал вследствие того, что опасался, как бы, допустив
вечное, естественное и необходимое движение атомов от тяжести, не лишиться нам
всякой свободы действий, поскольку и движения нашей души также определяются
воздействием на нее движения атомов. Но сам изобретатель атомов, Демокрит,
предпочел признать, что все происходит по необходимости, чем отклонять у
неделимых телец их естественное движение.
8 Цицерон имеет в виду учение Эпикура о самопроизвольном отклонении атомов.
XI. Остроумнее оказался Карнеад, который показал, что эпикурейцы могли бы
защитить свое дело без этого выдуманного отклонения. Ибо если бы они учили, что
душе могут быть присущи некие самопроизвольные движения, то это была бы для них,
конечно, лучшая защита, чем вводить отклонение, тем более что причины его они
отыскать не могут. Защищаясь таким образом, эпикурейцы могли бы легко отразить
Хрисиппа. Потому что, согласившись c ним, что никакое движение невозможно без
причины, они могли бы отвергнуть его утверждение, что все происходящее
происходит по предшествующим причинам, ибо наша воля не нуждается во внешних и
предшествующих причинах. (24) Когда, используя ходовые выражения, мы говорим:
«Такой что-то желает, или не желает, беспричинно», то мы хотим этим сказать —
«без внешней и предшествующей причины», а не без всякой. Это так же, как когда
мы говорим: «Сосуд пустой», то мы вкладываем в эти слова иной смысл, чем те
физики, для которых пустоты не существует. Мы подразумеваем, что в сосуде нет,
скажем, или воды, или вина, или масла. Вот и когда мы говорим о беспричинном
движении души, то имеем в виду отсутствие предшествующих внешних причин, но не
вовсе без причины. О самом ведь атоме, который движется через пустоту его же
собственным весом и тяжестью, можно сказать, что он движется без причины,
поскольку на него извне не действует никакая причина. (25) Но чтобы физики всех
нас не высмеяли за слова, что нечто происходит без причины, нам следует
поправиться и сказать так: «Природа самого атома такова, что он движется своим
весом и тяжестью, и это и есть та самая причина, по которой он так движется».
Подобно этому не следует искать внешних причин самопроизвольных (voluntarii)
движений души. Ибо этим движениям свойственна такая природа, что они в нашей
власти и нам повинуются. Но они не беспричинны. Причиною их является сама их
природа. (26) А если так, то мы вполне можем признать, что всякое высказывание
либо истинно, либо ложно. Но почему это обязывает нас признать также власть
судьбы над всем, что происходит в мире? На это Хрисипп отвечает: потому что
никакое будущее событие не может быть истинным, если оно не имеет причин, в силу
которых оно должно произойти. Следовательно, то, что истинно, необходимо должно
иметь причины и, таким образом, то, что происходит, происходит в силу судьбы
(fato evenerint)...
XVI. (36) Они говорят, что есть большая разница между тем, без чего что-то не
может произойти, и тем, отчего что-то необходимо должно произойти. Нельзя
называть причиной то, что не производит собственной своей силой того, чего оно
считается причиной. И нельзя называть также причиной то, без чего что-нибудь не
происходит; причина — это то, что своим наличием необходимо производит то, чему
оно является причиной. До того как Филоктет был укушен змеей, разве была какая-
нибудь причина в природе вещей, по которой он должен был быть оставленным на
острове Лемносе? Но после укуса появилась эта ближайшая и непосредственно
связанная c тем, что его оставили, причина. Суть (ratio) события открыла его
причину. (37)
Но извечно истинным было это высказывание: «Останется на острове Филоктет», и
оно не могло из истинного превратиться в ложное. Необходимо, чтобы из двух
противоположностей (я здесь называю «противоположностями» два таких
[высказывания], из которых одно утверждает то, что другое отрицает), необходимо,
повторяю, чтобы из двух высказываний подобного рода, вопреки Эпикуру, одно было
истинным, другое — ложным; как, например, «Филоктет будет укушен» было извечно
истинным, а «не будет укушен» — ложным; если только мы не захотим следовать за
мнением эпикурейцев, которые говорят, что подобные высказывания ни истинны, ни
ложны. Они же, если этого постыдятся, то могут сказать такое, что еще постыднее,
а именно, что дизъюнкции из противоположных высказываний истинны, но по
содержанию высказанного в них ни одно не истинно. (38) Какое поразительное
бесстыдство и жалкое невежество в логике! Ведь если что-то в сказанном не
истинно и не ложно, то оно определенно не истинно. А так как оно не истинно, то
как оно может быть не ложно? Или то, что не ложно, как может быть не истинно?
Итак, будем придерживаться того мнения, которое защищает Хрисипп, а именно, что
всякое высказывание или истинно, или ложно. А отсюда мы вынуждены сделать вывод,
что кое-что может быть извечно истинным и в то же время не связанным c извечными
причинами и свободным от необходимости судьбы...
XX. (46) Стало быть, вот как надо решать это дело, а не искать помощи от
блуждающих и уклоняющихся от своих путей атомов. «Атом, — говорит Эпикур, —
отклоняется». Во-первых, почему? По Демокриту, атомы получают некую силу
движения от толчка, который он называет plaga, по-твоему, Эпикур, — от тяжести и
веса. А что же это за новая причина в природе, которая отклоняет атом? Или атомы
бросают между собой жребий, которому отклониться, которому нет? И почему они
отклоняются на ничтожнейшее расстояние, а не на большее? И почему именно на одно
такое расстояние, а не на двойное? Не на тройное? Так проблема не решается.
Потому что ты, Эпикур, не объясняешь отклонение и движение атома ни толчком
извне, ни какой-нибудь иной причиной, влияющей на него из той пустоты, сквозь
которую атом несется, ни какой-то переменой, которая происходит в самом атоме и
которая побуждает его изменить свое естественное движение под влиянием тяжести.
И вот, не приведя никакой причины, которая могла бы вызвать это отклонение, он,
Эпикур, считает, что сказал новое слово, высказав такое, что все умные люди c
презрением отвергают. А по-моему, больше всех укрепляет веру не только в судьбу,
но и в необходимость, и силу всего происходящего, и больше всех отвергает
произвольные движения души тот, кто, сознавая свою неспособность по-другому
возразить против судьбы, прибегает к выдуманным отклонениям атомов. Между тем
пусть даже атомы существуют, что, впрочем, мне никто никоим образом не сможет
доказать, эти отклонения никогда не удастся объяснить. Ибо если атомам присуще
естественно-необходимое [движение] от тяжести, потому что всякое тело, имеющее
вес, если этому ничто не препятствует, необходимо движется и несется [по прямой,
сверху вниз], то необходимо, чтобы и движение отклонения было также естественно
присуще некоторым или, если [эпикурейцы] того хотят, всем атомам... [9]
9 Окончание трактата Цицерона «О судьбе» не сохранилось.
Цицерон. О судьбе // Философские трактаты. М., 1985. С. 305 — 308, 312 — 313,
316
Т. ГОББС
10. Движение есть непрерывная перемена мест, т. е. оставление одного места и
достижение другого; то место, которое оставляется, называется обычно terminus a
qui; то же, которое достигается, — terminus ad quem. Я называю этот процесс
непрерывным, ибо ни одно тело, как бы мало оно ни было, не может сразу целиком
удалиться со своего прежнего места так, чтобы ни одна часть его не находилась в
части пространства, общей обоим местам — покинутому и достигнутому...
Нельзя себе представить, будто что-либо движется вне времени, ибо время есть,
согласно определению, призрак, т.е. образ движения. Представлять себе, будто
что-нибудь движется вне времени, значило бы поэтому представлять себе движение
без образа движения, что невозможно.
11. Покоящимся называется то, что в течение известного промежутка времени
остается в одном и том же месте; движущимся же или двигавшимся — то, что раньше
находилось в ином месте, чем теперь, независимо от того, пребывает ли оно в
данный момент в состоянии покоя или в состоянии движения. Из этого определения
следует, во-первых, что все тела, которые в настоящее время находятся в процессе
движения, двигались и до этого. Ведь пока они находятся в том же самом месте,
что и ранее, они пребывают в состоянии покоя, т. е. не движутся, согласно
определению покоя; если же они находятся в другом месте, то они двигались ранее,
согласно определению движения. Из этого же определения следует, во-вторых, что
тела, которые движутся, будут двигаться и дальше, ибо то, что движется,
оставляет место, в котором оно находится, и достигает другого места, а
следовательно, движется дальше. Из того же определения следует, в-третьих, что
тела, которые движутся, не остаются ни на один момент в одном и том же месте.
Ибо то, что находится в течение известного времени в одном и том же месте,
находится, согласно определению покоя, в состоянии покоя.
Существует известное ложное заключение относительно движения, вытекающее из
незнания этих положений. Это заключение формулируют обычно так: если какое-
нибудь тело движется, то оно движется или там, где находится, или там, где не
находится; но и то и другое неверно; следовательно, тело вообще не движется.
Однако большая посылка здесь неверна. Ибо то, что движется, не движется ни там,
где оно находится, ни там, где оно не находится, а движется c того места, где
оно находится, к тому месту, где оно не находится. Нельзя отрицать, что всякое
движущееся тело движется где-нибудь, т.е. в пределах известного пространства-
Местом же такого тела является не все пространство, а часть его, как уже
изложено выше в седьмом пункте. Из доказанного нами положения, согласно которому
все, что движется, не только двигалось, но и будет двигаться, следует, что
движение нельзя представить себе, не представляя прошлого и будущего...
Гоббс Т. К читателю. О теле // Избранные произведения. В 2 т. М., 1964. Т. 1. С.
141 — 142
В. С. СОЛОВЬЕВ
Понятие развития c начала настоящего столетия вошло не только в науку, но и в
обиходное мышление. Это не значит, однако, чтобы логическое содержание этой идеи
стало вполне ясным для общего сознания; напротив, это содержание является весьма
смутным и неопределенным не только для полуобразованной толпы, толкующей вкось и
вкривь о развитии, но даже иногда и для ученых и quasi философов, употребляющих
это понятие в своих теоретических построениях. Поэтому нам следует рассмотреть,
что, собственно, содержится в понятии развития, что им предполагается.
Прежде всего развитие предполагает один определенный субъект (подлежащее), о
котором говорится, что он развивается: развитие предполагает развивающегося. Это
совершенно просто, но тем не менее иногда забывается. Далее, субъектом развития
не может быть безусловно простая и единичная субстанция, ибо безусловная
простота исключает возможность какого бы то ни было изменения, а следовательно,
и развития. Вообще должно заметить, что понятие безусловно простой субстанции,
принадлежащее школьному догматизму, не оправдывается философской критикой. Но
подлежать развитию, c другой стороны, не может и механический агрегат элементов
или частей; изменения, происходящие c гранитною скалой или c кучей песка, не
называются развитием. Если же подлежащим развитию не может быть ни безусловно
простая субстанция, ни механическое внешнее соединение элементов, то им может
быть только единое существо, содержащее в себе множественность элементов,
внутренне между собою связанных, то есть живой организм. Действительно,
развиваться в собственном смысле этого слова могут только организмы, что и
составляет их существенное отличие от остальной природы. Но не всякие изменения
в организме образуют его развитие. Такие изменения, в которых определяющее
значение принадлежит внешним, чуждым самому организму деятелям, может влиять на
внешний ход развития, задерживать его или и совсем прекращать, разрушая его
субъект, но они не могут войти в содержание самого развития: в него входят
только такие изменения, которые имеют свой корень или источник в самом
развивающемся существе, из него самого вытекают и только для своего
окончательного проявления, для своей полной реализации нуждаются во внешнем
воздействии. Материал развития и побуждающее начало его реализации даются извне,
но это побуждающее начало может действовать, очевидно, лишь сообразно c
собственною природой организма, то есть оно определяется в своем действии
воздействием этого организма, и точно так же материал развития, чтобы стать
таковым, должен уподобиться (ассимилироваться) самому организму, то есть принять
его основные формы, должен быть обработан деятель-ностию самого организма для
органических целей, так что способ и содержание развития определяются извнутри
самим развивающимся существом. Говоря языком схоластики, внешние элементы и
деятели дают только causam materialem и causam efficientem * развития, causa же
formalis и causa finalis ** заключаются в самом субъекте развития.
Ряд изменений без известной исходной точки и продолжающийся без конца, не имея
никакой определенной цели, не есть развитие, ибо каждый член такого ряда за
отсутствием общего начала, определяющего его относительное значение, не мог бы
быть определенным моментом развития, а оставался бы только безразличным
изменением. Если, как было сказано, понятие цели предполагает понятие развития,
то точно так же последнее необходимо требует первого. Следовательно, развитие
есть такой ряд имманентных изменений органического существа, который идет от
известного начала и направляется к известной определенной цели: таково развитие
всякого организма; бесконечное же развитие есть просто бессмыслица, contra-
dictio in adjecto. Итак, мы должны предположить три общие необходимые момента
всякого развития, а именно: известное первичное состояние, от которого оно
зачинается; другое известное состояние, которое есть его цель, и ряд
промежуточных состояний, как переход или посредство, ибо если бы не было
последовательного и постепенного перехода от первого к последнему, то они
сливались бы в одно, и мы не имели бы никакого развития, а только одно
безразличное состояние. Общая формула, выражающая эти три момента, есть закон
развития. Определив закон развития, мы определим и цель его. Не то чтобы закон и
цель были одно и то же, но знание первого дает и знание второй: так, зная закон,
по которому развивается растение, мы знаем и цель этого развития — плодоношение
— как последний момент прогрессивного изменения, которое определяется тем
законом.
* — материальная причина (лат.) и — действующая причина (лат.).
** — формальная причина (лат.) и — целевая причина (лат.).
Если развитие есть процесс имманентный, пользующийся внешними данными только как
возбуждением и как материалом, то все определяющие начала и составные элементы
развития должны находиться уже в первоначальном состоянии организма — в его
зародыше. Это фактически доказывается тем, что из семени известного растения или
из эмбриона известного животного никакими средствами невозможно произвести
ничего иного, кроме этого определенного вида растения или животного. Итак,
первоначальное состояние организма, или его зародыш, по своим образующим
элементам есть уже целый организм, и если, таким образом, различие между
зародышем и вполне развитым организмом не может заключаться в разности самих
образующих начал и элементов, то оно, очевидно, должно находиться в разности их
состояния или расположения. И если в развитом организме составные его элементы и
формы расположены таким образом, что каждый из них имеет свое определенное место
и назначение, то первоначальное, или зародышевое, состояние представляет
противоположный характер: в нем составные формы и элементы организма еще не
имеют своего строго определенного места и назначения — другими словами, они
смешаны, индифферентны; их различие представляется невыразившимся, скрытым,
существующим только потенциально, они не выделились, не проявили своей
особенности, не обособились. Таким образом, развитие должно состоять собственно
в выделении или обособлении образующих форм и элементов организма ввиду их
нового, уже вполне органического соединения. Если, в самом деле, в развитие не
должны привходить извне новые составные формы и элементы, то оно, очевидно,
может состоять только в изменении состояния или расположения уже существующих
элементов. Первое состояние есть смешение или внешнее единство; здесь члены
организма связаны между собою чисто внешним образом. В третьем, совершенном
состоянии они связаны между собою внутренне и свободно по особенности своего
собственного назначения, поддерживают и восполняют друг друга в силу своей
внутренней солидарности; но это предполагает их предшествовавшее выделение или
обособление, ибо они не могли бы войти во внутреннее свободное единство как
самостоятельные члены организма, если бы прежде не получили эту
самостоятельность через обособление при выделении, что и составляет второй
главный момент развития. Не трудно показать необходимость перехода от второго к
третьему состоянию. Обособление каждого образующего элемента неразрывно связано
со стремлением исключить все остальные, уничтожить их как самостоятельное или
сделать их своим материалом, а так как это стремление одинаково присуще каждому
из элементов, то они и уравновешивают друг друга. Но простое равновесие было бы
возможно только в том случае, если бы все образующие элементы были совершенно
одинаковы, а этого в организме быть не может. В самом деле, при совершенной
одинаковости элементов каждый мог бы получить от всех других только то, что сам
уже имеет, причем не было бы решительно никакого основания к их тесному
внутреннему соединению, возможна была бы только чисто механическая случайная
связь, образующая агрегат, а не организм (так, соединение одинаковых песчинок
образует кучу песка, случайное единство которой распадается от всякого внешнего
действия); таким образом, в организме каждый член его имеет необходимое свое
различие или особенность, а вследствие этого простое равновесие необходимо
приводит здесь к такому состоянию, в котором каждый элемент уравновешивает все
остальные не как одна единица против других единиц, ей равных, а сообразно
своему внутреннему характеру и значению. Так, в организме человеческом мозг или
сердце имеют значение не как равные всем другим члены, а, сообразно своему
особенному назначению, играют роль главных органов, которым должны служить все
другие для сохранения целости всего организма, а следовательно, и самих себя.
Таким образом, необходимо получается не механическое равновесие, а внутреннее
органическое единство, которое и образует в своем полном осуществлении третий
главный момент развития.
Должно заметить, что безразличие первого момента есть только относительное:
абсолютного безразличия не может быть в организме ни в каком его состоянии.
Особенности образующих частей существуют и в первом моменте развития, но
связанные, подавленные элементом единства, которому здесь принадлежит
исключительная актуальность. Во втором моменте, напротив, эта актуальность
переходит на сторону отдельных членов и сам прежний элемент единства является
лишь как один из многих членов (так, например, католическая церковь, которая в
начале средних веков была исключительно актуальным элементом единства, стала в
новейшее время лишь одним из членов в общем организме цивилизации); связующее же
единство всех частей во втором моменте является лишь как отвлеченная сила или
общий закон, который получает живую действительность и становится конкретной
целостью в третьем моменте...
Соловьев В.С. Философские начала цельного знания [10] // Сочинения. В 2 т. М.,
1988. Т 2 С. 141 — 144
10 Незаконченная работа Вл. Соловьева «Философские начала цельного знания»
является первым наброском создания обширной философской системы. Философ сам
считал эту работу одной из значительных и потому назвал ее в «списке сочинений»,
составленном в 1890 году по просьбе Я. Н. Колубовского для третьего тома
перевода Иберверга «История философии».
Г. БАШЛЯР
Современная наука стремится познать явления, а не веши. Она совершенно «не
вещественная». Вещь есть не что иное, как остановленное явление. Мы сталкиваемся
здесь как бы c инверсией понятия сложности; нужно, по существу, воспринимать
объекты в движении и искать, при каких условиях их можно рассматривать как
находящиеся в состоянии покоя, как застывшие в пространстве обычного
представления. То есть уже нельзя, как это было раньше, считать естественным
восприятие объектов в качестве покоящихся — как будто они были вещами — и искать
затем, при каких условиях они способны двигаться.
Естественно, что эта инверсия вызывает изменения и в метафизических установках,
постулировавшихся в качестве исходных. Она приводит нас к метафизическому
заключению, прямо противоположному той поправке, которую внес в кантианство
Шопенгауэр. Шопенгауэр хотел перевести все кантовские категории из сферы
рассудка в сферу чувственности, истолковать их на основе причинности. Чтобы
удовлетворить новым требованиям рассудка, перестраивающегося перед лицом новых
явлений, мы считаем, напротив, что следует поднять обе формы чувственного
представления (пространство и время, — Ред.) до уровня рассудочных, сохранив за
чувственностью ее чисто аффективную роль, роль помощника в обиходной
деятельности. В результате мы придем к определению явлений в мыслимом
пространстве, в мыслимом времени, короче, в формах, строго приспособленных к
условиям, в которых явления воспроизведены.
Таким образом, мы приходим к заключению, возникшему у нас уже в ходе размышлений
о несубстанциализме: план воспроизведения, должным образом
интеллектуализированный, и есть тот план, где работает современная научная
мысль; мир научных явлений и есть наше интеллектуализированное воспроизведение.
Мы живем в мире шопенгауэровских воспроизведений, но мыслим в мире
интеллектуализированных воспроизведений. Мир, в котором мы мыслим, не есть мир,
в котором мы живем. Философское отрицание стало бы общей теорией, если бы оно
могло скоординировать все примеры того, когда мысль порывает c требованиями
жизни.
И что бы ни следовало из этого общего метафизического вывода, на наш взгляд,
одно заключение по меньшей мере совершенно справедливо: это то, что динамические
характеристики, отвечающие требованиям изучения микрообъектов, должны быть
неразрывно связаны c функциями определения пространственного положения.
Обобщенная логика не может более выступать как статическое описание любого
объекта. Логика не может больше быть «вещной», она должна вновь включить вещи в
динамику явлений. Но, становясь динамической физикой произвольного объекта,
логика должна годиться для всех новых теорий, изучающих новые динамические
объекты. Она должна кристаллизовать их в такие системы, которые представляли бы
собою типы объектов, сделанных подвижными.
Устойчивый объект, неподвижный объект, вещь в состоянии покоя задавали область
подтверждений аристотелевской логики. Теперь перед человеческой мыслью возникают
другие объекты, которые невозможно остановить, которые в состоянии покоя не
имеют никаких признаков и, следовательно, никакого концептуального определения.
Значит, нужно каким-то образом изменить действие логических ценностей; короче —
необходимо разработать столько логик, сколько существует типов объектов любой
природы.
Башляр Г. Новый рационализм. М., 1987. С. 251 — 252
Г. РЕЙХЕНБАХ
Парменид утверждал, что если бы имелось становление, то вещь должна была бы
возникать из ничего, что он считал логически невозможным. Его преемник в школе
элеатов, Зенон, сформулировал знаменитые апории, которые, как он полагал,
доказывают невозможность движения и справедливость концепции Парменида о
вневременном бытии.
Апории Зенона обсуждались неоднократно. Он доказывал, что если движение есть
переход из одной точки в другую, то летящая стрела не может двигаться, раз она
находится именно в одной точке. Как она может передвинуться в другую точку?
Прыгает через безвременный интервал? Очевидно, нет. Следовательно, движение
невозможно.
Рассмотрим другую апорию. Ахиллес должен догнать черепаху. Сперва он должен
достичь точки, от которой черепаха начала свое движение, но за это время
черепаха уже передвинется дальше, в другую точку. В таком случае Ахиллесу нужно
достичь уже этой точки, однако за это время черепаха продвинется еще дальше, и
так без конца. Чтобы догнать черепаху, Ахиллесу нужно пройти бесконечное число
отрезков, не равных нулю, однако он не в силах проделать это. Следовательно, он
не сможет догнать черепаху.
Относительно апории «стрела» мы теперь отвечаем, что можно провести различие
между покоем и движением в одной точке. «Движение» определяется, говоря более
точно, как «переход от одной точки к другой в конечный и неисчезающий промежуток
времени». Точно так же «покой» определяется как «отсутствие перехода от одной
точки к другой в конечный и неисчезающий промежуток времени». Утверждение
«покоиться в данной точке в данный момент времени» не определяется
предшествующими дефинициями. Для того чтобы определить его, мы определяем
понятие «скорость» c помощью предельных процессов, подобных тем, которые
используются в дифференциальном исчислении. В таком случае «покой в данной
точке» определяется как нулевое значение скорости. Этот логический анализ
приводит к выводу, что летящая стрела в каждой точке обладает скоростью,
отличной от нуля, и, следовательно, не покоится. К тому же вопрос, каким образом
стрела может достичь следующей точки, является неправильно поставленным, потому
что в континууме следующей точки вообще не существует. Непрерывность ряда целых
чисел, где за каждым целым числом следует другое целое число, нужно отличать от
непрерывности ряда точек, поскольку между любыми двумя точками всегда имеется
какая-то другая точка. Что касается второй апории, то мы утверждаем, что Ахиллес
может догнать черепаху, потому что бесконечное число неисчезающих отрезков,
стремящихся к нулю, может иметь конечную сумму и покрываться за конечный
промежуток времени.
Получение точных ответов на эти вопросы потребовало разработки теории
бесконечности и предельных процессов, что было выполнено только в XIX столетии.
Поэтому в истории логики и математики апории Зенона занимают важное место...
Если бы Зенон при формулировке своих апорий не находился под влиянием
«метафизической» цели, то он, возможно, пришел бы к другому решению. Он
рассуждал бы иначе: поскольку в действительности стрела летит, а бегун догоняет
черепаху, то, значит, имеется какая-то ошибка в логике его рассуждений, а не в
физической реальности. Однако он не пожелал сделать такой вывод. Он хотел
доказать, что изменение и становление иллюзорны, что бытие существует вне
времени и не зависит от преходящего, контролируемого временем человеческого
опыта, не подвержено исчезновению и смерти.
Теория времени Парменида стала историческим символом отрицательного
эмоционального отношения к потоку времени...
Историческим символом положительного эмоционального отношения к течению времени
является философия Гераклита, современника и противника Парменида.
«Все течет» — в этой форме можно суммировать философию Гераклита. Становление
является для него сущностью жизни. Утверждение «Солнце новое каждый день»
означает следующее: хорошо, что каждый день порождает нечто новое.
Рейхенбах Г. Направление времени М., 1962. С. 16 — 18
3. ДЕТЕРМИНИЗМ И ЗАКОНОМЕРНОСТЬ ЯВЛЕНИЙ
АРИСТОТЕЛЬ
...О причинах говорится в четырех значениях: одной такой причиной мы считаем
сущность, или суть бытия вещи [11] (ведь каждое «почему» сводится в конечном
счете к определению вещи, а первое «почему» и есть причина и начало); другой
причиной мы считаем материю, или субстрат (hypokeimenon*); третьей — то, откуда
начало движения; четвертой — причину, противолежащую последней, а именно «то,
ради чего», или благо (ибо благо есть цель всякого возникновения и движения)...
11 Суть бытия (букв, «что именно есть ставшее») вещи — то, чем является вещь
согласно своему определению или что остается в ней по отвлечении от нее материи;
имеет более широкое значение, чем материальный субстрат.
* — буквально «лежащее в основе», «под — лежащее».
Причиной называется [1] то содержимое вещи, из чего она возникает; например,
медь — причина изваяния и серебро — причина чаши, а также их роды суть причины;
[2] форма, или первообраз, а это есть определение сути бытия вещи, а также роды
формы, или первообраза (например, для октавы — отношение двух к одному и число
вообще), и составные части определения; [3] то, откуда берет первое свое начало
изменение или переход в состояние покоя; например, советчик есть причина, и отец
— причина ребенка, и вообще производящее есть причина производимого, и
изменяющее — причина изменяющегося; [4] цель, т.е. то, ради чего, например, цель
гулянья — здоровье. В самом деле, почему человек гуляет? Чтобы быть здоровым,
говорим мы. И, сказав так, мы считаем, что указали причину. Причина — это также
то, что находится между толчком к движению и целью, например: причина
выздоровления — исхудание, или очищение, или лекарства, или врачебные орудия;
все это служит цели, а отличается одно от другого тем, что в одном случае это
орудие, в другом — действие.
О причинах, таким образом, говорится, пожалуй, в стольких смыслах, а так как о
причинах говорится в различных значениях, то следует, что у одного и того же
бывает несколько причин, притом не как привходящее (например, причины изваяния —
и ваятельное искусство и медь, причем не в отношении чего-то иного, а поскольку
оно изваяние; но они причины не в одном и том же смысле, а одна из них в смысле
материи, другая — как то, откуда движение). И кроме того, есть причины по
отношению друг к другу (так, занятие трудом — причина хорошего самочувствия, а
оно причина занятия трудом, но не в одном и том же смысле, а одно — как цель,
другое — как начало движения). Далее, одно и то же бывает иногда причиной
противоположного, а именно то, что, будучи в наличии, есть причина вот этого, мы
иногда признаем причиной противоположного, если оно отсутствует, например:
причиной крушения судна — отсутствие кормчего, присутствие которого было
причиной его сохранности, причем то и другое — и присутствие и отсутствие — суть
причины в смысле движущего.
Все только что указанные причины подпадают под четыре совершенно очевидных вида.
Звуки речи у слогов, материал изделий, огонь, земля и все такого рода элементы
тел, части целого, предпосылки для вывода — все они причины этих вещей в
значении того, из чего эти вещи состоят; причем одни из них суть причины как
субстрат (например, части), другие — как суть бытия вещи (таковы целое, связь и
форма). c другой стороны, семя, врачеватель, советчик и вообще то, что
действует, — все это причины в смысле того, откуда начало изменения или покоя. А
остальные суть причины в смысле цели и блага для другого, ибо «то, ради чего»
должно быть наилучшим и целью для другого, причем нет никакой разницы, идет ли
речь о подлинном благе или о кажущемся благе.
Итак, причины, отличные между собой по виду, таковы и их столько; что касается
разновидностей причин, то по числу их, правда, много, но если представлять их в
главных чертах, то и их будет меньше. В самом деле, о причинах говорят в
различных значениях, и среди самих причин одного и того же вида одна по
сравнению c другой бывает первичной или вторичной, например: причина здоровья —
врачеватель и сведущий, причина октавы — отношение двух к одному и число, и так
всякий раз [общее], объемлющее какое-либо единичное. Далее, причиной может быть
и привходящее, и род его, например: причина изваяния в одном отношении —
Поликлет, а в другом — ваятель, ибо быть Поликле-том есть для ваятеля нечто
привходящее; причина также то, что объемлет привходящее, например: причина
изваяния — человек или также вообще живое существо, потому что Поликлет —
человек, а человек — живое существо. И среди этого привходящего точно так же
одно бывает более отдаленной и более близкой причиной, чем другое, например:
если обозначают как причину изваяния бледного и образованного, а не только
Поликлета или человека. — А помимо всех этих причин и в собственном смысле, и
причин привходящих говорят об одних причинах как сущих в возможности, а о других
— как сущих в действительности, например: причина строительства дома — строитель
дома [вообще] или строитель, строящий этот дом. И сходно c упомянутыми смыслами
можно будет говорить и о причинах причин, например: причина вот этого изваяния,
или изваяния [вообще], или изображения вообще, и равным образом вот этого куска
меди, или меди [вообще], или материала вообще; и точно так же о привходящих
причинах. Далее, и привходящие причины, и причины в собственном смысле могут
указываться в сочетании (например, не Поликлет и не ваятель, а ваятель
Поликлет).
Однако всех таких разновидностей причин по числу шесть, причем о каждой можно
говорить двояким образом; в самом деле, во-первых, они причины либо как
единичное или его род, либо как привходящее или его род, либо как их сочетание,
либо как взятые отдельно (haplos); во-вторых, все они причины как сущие или в
действительности, или в возможности. А различие здесь в том, что сами причины
как сущие в действительности и единичные существуют или не существуют
одновременно c тем, причины чего они есть, например: вот этот врачеватель вместе
c вот этим выздоравливающим, и вот этот строитель вместе c вот этой постройкой;
а c причинами, сущими в возможности, не всегда так бывает: ведь не в одно и то
же время погибают дом и домостроитель...
Необходимым называется [1] [а] то, без содействия чего невозможно жить
(например, дыхание и пища необходимы для животного: ведь существовать без них
оно не может); [б] то, без чего благо не может ни быть, ни возникнуть, а зло
нельзя устранить или от него освободиться (например, выпить лекарство
необходимо, чтобы выздороветь, и поплыть в Эгину [12], чтобы получить деньги).
[2] Насилие и принуждение, а таково то, что мешает и препятствует в чем-либо
вопреки желанию и собственному решению. В самом деле, насилие называется
необходимостью; поэтому оно -и тягостно, как и Эвен говорит: «Коль вещь
необходима, в тягость нам она». И принуждение также есть некоторого рода
необходимость, как и сказано у Софокла: «Принуждение заставляет это свершить»
[13]. И верно полагают, что необходимость неумолима, ибо она идет наперекор
движению, происходящему по собственному решению и по здравому размышлению. [3]
Про то, что не может быть иначе, мы говорим, что ему необходимо быть именно так.
И в соответствии c этим значением необходимости некоторым образом и все
остальное обозначается как необходимое. В самом деле, необходимостью в смысле
насилия называют действие или претерпевание, когда из-за принуждающего
невозможно поступать по собственному желанию, полагая, что необходимость и есть
то, из-за чего нельзя поступать иначе. И таким же точно образом — в отношении
причин, содействующих жизни и благу: когда без того или другого невозможны в
одном случае благо, в другом — жизнь и существование, тогда это признается
необходимым, и такая причина есть некоторого рода необходимость. — Далее, к
числу необходимого принадлежит доказательство, так как если что-то безусловно
доказано, то иначе уже не может быть; и причина этому — исходные посылки, а
именно: если c тем, из чего образуется умозаключение, дело не может обстоять
иначе.
12 Эгина — остров в Сароническом заливе недалеко от Афин.
13 Софокл. Электра, стих 256.
Аристотель. Метафизика // Сочинения. В 4 т. М, 1975. Т. 1. С. 70, 146 — 148, 151
Т. ГОББС
Незнание причин и основной природы права, справедливости, закона и правосудия
располагает людей сделать правилом своих действий обычай и пример. Неправым
делом в этом случае считается то, что согласно обычаю наказывалось, а правым —
то, безнаказанности и одобрения чего можно привести пример, или (как это
варварски называют юристы, которые одни лишь применяют эту фальшивую мерку
справедливости) прецедент. Люди в этих случаях похожи на маленьких детей, для
которых единственным масштабом хорошего и дурного поведения является наказание,
полученное от родителей и учителей, c той, однако, разницей, что дети
придерживаются своего масштаба постоянно, люди же нет. Напротив, становясь
сильными и упрямыми, люди апеллируют то от обычая к разуму, то от разума к
обычаю в зависимости от того, как служит это их склонности. Они отступают от
обычая, когда этого требуют их интересы, и действуют вопреки разуму, когда он
против них. Вот чем объясняется, что учения о праве и несправедливости постоянно
оспариваются как пером, так и мечом, между тем как учения о линиях и фигурах не
подлежат спору, ибо истина об этих последних не задевает интересов людей, не
сталкиваясь ни c их честолюбием, ни c их выгодой или вожделениями. Я не
сомневаюсь, что если бы истина, что три угла треугольника равны двум углам
квадрата, противоречила чьему-либо праву на власть или интересам тех, кто уже
обладает властью, то, поскольку это было бы во власти тех, чьи интересы задеты
этой истиной, учение геометрии было бы если не оспариваемо, то вытеснено
сожжением всех книг по геометрии.
Незнание отдельных причин располагает людей приписывать все события
непосредственным и промежуточным причинам, ибо только эти причины они замечают.
Отсюда происходит, что во всех тех местах, где люди отягощены сильными
государственными поборами, они изливают свой гнев на представителей податного
ведомства, т.е. на откупщиков, сборщиков податей и других чиновников ведомства
государственных сборов, и присоединяются к тем, кто критикует правительство,
причем, когда они зашли так далеко, что на оправдание нет надежды, они из страха
наказания или унизительного для них прощения нападают на верховную власть.
Незнание естественных причин располагает людей к легковерию, так что они часто
склонны верить в невозможное, ибо, будучи неспособными обнаружить эту
невозможность, такие люди могут лишь считать это правдоподобным. А так как люди
любят, чтобы их слушали в обществе, то легковерие делает их склонными к вранью.
Таким образом, одно это незнание делает людей склонными без всякого злого умысла
c их стороны как верить лжи, так и распространять ее, а иногда даже и сочинять
ее.
Любознательность Беспокойство за будущее располагает людей из-за заботы о
будущем к исследованию причин явлений, ибо знание этих причин делает людей более
способными устроить свое настоящее к своему вящему благополучию.
Гоббс Т. Левиафан, или Материм, форма и власть государства церковного и
гражданского // Избранные произведения. В 2 т. М., 1964. Т. 2. С. 132 — 133
1. Говорят, что тело производит действие, т.е. причиняет что-то другому телу,
если оно вызывает или уничтожает в последнем какую-нибудь акциденцию [14]. О
теле же, в котором вызывается или уничтожается какая-нибудь акциденция, говорят,
что оно претерпевает нечто, т.е. подвергается какому-то воздействию со стороны
другого тела. Когда какое-нибудь тело, толкая вперед другое тело, вызывает в нем
движение, то первое называется действующим fagens), а второе — подвергающимся
воздействию телом (patiens). Так, огонь, согревающий руку, есть действующее
тело, а рука, которая согревается, — тело, подвергающееся воздействию.
Акциденция же, возникающая в последнем, называется действием.
14 Акциденция — философский термин, означающий случайное, несущественное, в
противоположность субстанциальному, или существенному.
2. Если действующее тело и тело, подвергающееся воздействию, соприкасаются, то
действие и страдание (passio) называются непосредственными; в противном случае
их называют опосредствованными. Если же тело находится между действующим телом и
телом, подвергающимся воздействию, то оно одновременно и активно, и пассивно, а
именно оно активно в отношении тела, которое следует за ним и на которое оно
оказывает действие, но оно пассивно в отношении тела, которое ему предшествует и
воздействию которого оно подвергается. Если несколько тел следуют одно за другим
так, что каждые два соседних тела граничат друг c другом, то все тела, лежащие
между первым и последним, и активны, и пассивны; само же первое тело только
действует, а последнее только подвергается воздействию.
3. Действующее тело вызывает в теле, подвергающемся воздействию, известное
действие соответственно одной или многим акциденциям, присущим обоим телам, т.е.
действие производится не потому, что действующее тело есть тело, а потому, что
оно есть тело определенного рода и имеет определенное движение; иначе все
действующие тела вызывали бы во всех телах, подвергающихся воздействию,
одинаковые действия, ибо все тела, как таковые, равны друг другу. В силу этого
огонь греет не потому, что он тело, а потому, что он теплое тело, и одно тело
приводит в движение другое не потому, что оно есть тело, а потому, что оно
стремится занять место другого тела. Поэтому причина всех действий коренится в
определенных акциденциях действующих и подвергающихся воздействию тел: если эти
акциденции имеются в наличии, то действие имеет место, если же не хватает одной
из них, то действие не имеет места. Акциденция как действующего, так и
подвергающегося воздействию тела, при отсутствии которой действие не может
состояться, называется causa sine qua поп, т.е. причиной, необходимой в качестве
предпосылки, или причиной, необходимой для того, чтобы действие могло наступить.
Просто причиной или полной причиной называется сумма всех акциденций обоих тел —
действующего и подвергающегося воздействию, наличие которых делает немыслимым
отсутствие действия, отсутствие же одной из которых делает немыслимым его
наступление.
4. Сумма необходимых для произведения действий акциденций одного или нескольких
действующих тел называется, если действие уже наступило, действующей причиной
(causa efficiens). Сумма же акциденций тела, подвергающегося воздействию, обычно
называется, если только действие состоялось, материальной причиной. Я говорю:
если только действие состоялось, ибо там, где нет никакого действия, нет и
никакой причины, потому что ничего нельзя назвать причиной там, где нет ничего,
что можно было бы назвать действием. Действующая и материальная причины являются
частичными причинами, т.е. составляют части той причины, которую мы только что
назвали полной. Отсюда следует, что ожидаемое нами действие не может состояться,
если в теле, подвергающемся воздействию, не хватает чего-либо, хотя бы в
действующем теле и имелись все необходимые акциденции или наоборот.
5. Полная причина всегда достаточна, для того чтобы произвести соответствующее
действие, поскольку это действие вообще возможно. Ибо каково бы ни было
следствие, но раз оно состоялось, то очевидно, что вызвавшая его причина была
достаточна. Если же действие не состоялось, хотя оно и было возможно, то ясно,
что в действующем или в подвергающемся воздействию теле не хватало чего-то
такого, без чего действие не могло состояться, т.е. недоставало какой-нибудь
акциденции, которая была необходима для возникновения действия; значит, полная
причина не имела места, что противоречит предположению. Отсюда следует также,
что, как только оказывается налицо причина во всей ее совокупности, должно
состояться и действие. Если же оно не наступает, то не хватает еще чего-то
необходимого для его возникновения. Следовательно, причины во всей ее
совокупности не было налицо, как предполагалось.
Далее, если мы условимся, что под необходимой причиной следует понимать такую
причину, наличие которой делает безусловно необходимым наступление действия, то
отсюда будет следовать, что всякое когда-либо состоявшееся действие происходит
от необходимой причины. Ибо любое состоявшееся действие имело, поскольку оно
состоялось, достаточную причину, а именно все то, чем это действие c
необходимостью вызывается, т.е. оно имело необходимую причину. Таким же образом
можно показать, что все действия, которые наступят в будущем или наступили в
прошлом, c необходимостью обусловлены предшествовавшими им вещами.
6. Но из того обстоятельства, что c появлением полной причины немедленно должно
наступить и действие, c очевидностью следует, что причинение и произведение
действий образуют определенный непрерывный процесс, так что в соответствии c
непрерывным изменением одного или нескольких действующих тел под влиянием других
тел тела, подвергающиеся их воздействию, также непрерывно изменяются. Если,
например, огонь, непрерывно увеличиваясь, становится все горячее, то
одновременно все больше увеличивается и его действие, а именно теплота
ближайшего к нему и следующего за ближайшим тела. Это обстоятельство, кстати,
является важным аргументом в пользу того, что всякое изменение есть только
движение. Данное положение будет вскоре доказано нами в ходе нашего изложения.
Здесь же для нас важно только то, что при всяком мысленном разложении действия
на составные моменты начальный член ряда может представляться нам только как
воздействие, или как причина. Ибо если бы мы и этот первый член мыслили как
действие или страдание, то нам пришлось бы представить себе существующим до него
нечто другое в виде воздействия, или причины. Но это невозможно, ибо до начала
нет ничего. Подобным же образом мы можем мыслить последний член только как
действие, ибо причиной этот последний член мог бы быть назван только по
отношению к чему-либо, что следует за ним, но за последним членом ничего не
следует. Вот почему во всяком процессе развертывания действия начало и причина
отождествляются. Каждое же из отдельных промежуточных звеньев ряда является
деятельностью и страданием, причиной и действием в зависимости от того, мыслим
ли мы его по отношению к предыдущему или последующему члену.
7. Причина движения какого-либо тела может заключаться только в непосредственно
соприкасающемся c ним и движущемся теле. Предположим, например, что налицо
имеются два любых не соприкасающихся между собой тела, пространство между
которыми пусто или если и занято, то занято находящимся в покое телом;
предположим дальше, что одно из указанных тел находится в покое, — и вот я
утверждаю, что это тело всегда останется в покое. Ибо если это тело движется, то
причина его движения заключается, согласно пункту 19 главы VIII, в каком-либо
внешнем теле. Если же между данным телом и телом, находящимся вне его, есть
пустое пространство, то, каково бы ни было положение обоих тел, тело,
пребывающее по предположению в покое, будет, очевидно, пребывать в покое до тех
пор, пока не получит толчка от другого тела. Так как, однако, согласно
определению, причина есть сумма всех акциденций, которые представляются
необходимыми, для того чтобы действие наступило, то акциденции, находящиеся во
внешних телах или в самом теле, подвергающемся воздействию, не являются причиной
будущего движения. Так как столь же ясно, что тело, которое уже находится в
покое, будет и впредь находиться в покое, даже если бы оно соприкасалось c
другим телом, если только последнее не движется, то отсюда следует, что причина
движения не может заключаться в соприкасающемся, но находящемся в покое теле.
Тело становится причиной движения лишь тогда, когда оно движется и ударяется о
другое тело.
Точно таким же образом можно доказать, что все движущееся всегда будет двигаться
в том же направлении и c той же скоростью, если только не встретит препятствий к
этому из-за толчка, испытанного от другого движущегося тела. Далее отсюда
следует, что как находящиеся в покое, так и движущиеся каким-нибудь образом тела
не могут ни производить, ни уничтожать, ни уменьшать движения в другом теле,
поскольку между ними находится пустое пространство. Кем-то была высказана мысль,
что находящиеся в покое вещи оказывают движущимся вещам большее противодействие,
чем это делают два тела, движущиеся навстречу друг другу, так как
противоположностью движения является не движение, а покой. Недоразумение здесь
обусловливается тем обстоятельством, что имена покой и движение логически
исключают друг друга, между тем как в действительности движению оказывает
противодействие не покой, а встречное движение...
Если в теле, подвергающемся воздействию, имеются все акциденции, необходимые для
того, чтобы в нем могло быть вызвано действие каким-нибудь действующим телом, то
мы говорим, что в нем заложена возможность, или потенция, того действия, которое
станет действительностью, если это тело придет в столкновение c некоторым
действующим телом. Но эти акциденции, согласно определению, данному в предыдущей
главе, образуют материальную причину. Следовательно, возможность, или потенция,
в теле, подвергающемся воздействию, обычно именуемая также пассивной потенцией,
и материальная причина суть одно и то же. Таким образом, слово причина
подразумевает прошлое, а слово потенция — будущее. Поэтому возможность
действующего и подвергающегося воздействию тел в их совокупности, которую можно
было бы назвать целостной, или полной, потенцией, есть то же самое, что
целостная причина, ибо и то и другое есть сумма всех акциденций, наличность
которых необходима в обоих телах для того, чтобы действие наступило. Акциденцию,
которая производится чем-либо, называют, имея в виду ее отношение к причине,
действием, а имея в виду отношение к потенции, — действительностью, или актом.
2. Подобно тому как в тот самый момент, когда причина становится целостной,
наступает и действие, в тот самый момент, когда потенция становится целостной,
наступает актуализация. И подобно тому как не может возникнуть действие, если
оно не вызвано достаточной и необходимой причиной, не может возникнуть
действительность, если она не имеет источником необходимую потенцию, т.е.
потенцию, которая, безусловно, должна породить эту действительность.
3. Подобно тому как действующая и материальная причины, согласно нашему
разъяснению, являются только частями целостной причины и, только будучи связаны
между собой, производят какое-нибудь действие, активная и пассивная возможности
являются лишь частями целостной и полной возможности и лишь их соединение
порождает актуализацию. Поэтому возможности, как это указано в первом пункте,
всегда только условны: действующее тело обладает потенцией, поскольку оно
сталкивается c телом, подвергающимся действию; в таком же условном смысле
обладает потенцией и последнее. Само же по себе ни то ни другое тело не обладает
потенцией, поэтому акциденции, находящиеся в них, не могут в собственном смысле
слова называться потенциями и никакое действие не может наступить благодаря
потенции лишь в действующем теле или лишь в теле, подвергающемся воздействию.
4. Никакая актуализация невозможна, если нет налицо целостной возможности; так
как в целостной потенции соединяется все то, что необходимо для наступления
действия, или акта, то при отсутствии ее всегда будет недоставать чего-то, без
чего актуализация не может наступить. Действие, таким образом, не наступает, оно
невозможно. Всякое же действие, которое не невозможно, возможно. Всякое же
действие, которое не невозможно, возможно; поэтому всякое возможное событие рано
или поздно наступит. Ибо если мы предположим, что оно никогда не наступит, то
это будет означать, что никогда не могут соединиться все те условия, наличие
которых необходимо для того, чтобы событие могло наступить, т.е. событие
невозможно, согласно данному нами определению. Но это противоречит
предположению.
5. Необходимым мы называем такое действие, наступлению которого нельзя помешать;
поэтому всякое событие, которое вообще наступает, наступает в силу
необходимости. Ибо всякое возможное событие, как только что было доказано,
должно когда-нибудь наступить. Положение все, что должно наступить, наступит так
же необходимо, как утверждение человек есть человек.
Но тут перед нами встает вопрос: можно ли считать необходимым также и то
будущее, которое обычно называют случайным? Я отвечаю: все, что просходит, не
исключая и случайного, происходит по необходимым причинам, как это доказано в
предыдущей главе. Случайным что-либо называется только по отношению к событиям,
от которых оно не зависит. Дождь, который завтра пойдет, необходим, т.е.
обусловлен необходимыми причинами; но мы рассматриваем его как нечто случайное и
называем его так, ибо еще не знаем его причин, которые уже существуют. Вообще
случайным называется то, необходимую причину чего мы не можем усмотреть. Так же
мы обычно говорим и о прошлом, а именно, не зная, произошло или нет что-либо, мы
говорим, что это, может статься, и не произошло.
Все утверждения относительно будущих событий (например завтра будет дождь или
завтра взойдет солнце) c необходимостью истинны или ложны; но, не зная еще,
истинны они или ложны, мы называем эти события случайными. Их истинность,
однако, зависит не от нашего знания, а от того, имеются ли налицо
соответствующие причины. Есть, однако, люди, которые, признавая, что такому
предложению, как завтра будет дождь или не будет дождя, в целом присуща
логическая необходимость, тем не менее отрицают, что его отдельным частям
(завтра будет дождь или завтра не будет дождя) присуща истинность, поскольку,
согласно их утверждению, ни одно из этих предложений не является определенно
истинным. Что означает, однако, это определенно истинное, если не истинное в
познании, т.е. то, что является очевидной истиной. Поэтому их утверждение имеет
лишь следующий смысл: мы еще не знаем, истинно ли утверждение или нет. Однако
они выражаются несколько темнее и формулировкой, при помощи которой пытаются
скрыть свое незнание, одновременно затемняют очевидность истины.
6. В пункте 9 предыдущей главы мы показали, что действующая причина всякого
движения и изменения есть движение одного или нескольких действующих тел, в
пункте же 1 этой главы было доказано, что потенция активного тела — то же самое,
что действующая причина. Отсюда следует, что всякая активная потенция есть также
движение. Возможность, или потенция, не есть отличная от всякой действительности
акциденция. Сама она есть действительность, а именно движение, которое только
потому называется потенцией, что посредством его должна быть произведена другая
действительность. Если, например, из трех тел первое толкает вперед второе, а
второе — третье, то движение второго тела является его актом, или
действительностью, по отношению к движению первого тела, так как последнее —
причина движения второго тела; по отношению же к движению третьего тела движение
второго тела является его активной потенцией.
7. Кроме действующей и материальной причины метафизики признают еще две причины,
а именно сущность вещи (которую некоторые называют формальной причиной) и цель,
или конечную причину. На деле же обе они являются действующими причинами, ибо
непонятно даже, какой смысл можно вложить в утверждение сущность вещи является
ее причиной. Положение одаренность разумом есть причина человека означает то же,
что и положение существование в качестве человека есть причина человека, а это
не очень вразумительно. Познание сущности какой-нибудь вещи может, конечно, быть
причиной познания той же вещи. Если я знаю, что что-нибудь одарено разумом, то я
в силу этого знаю также, что это человек. Однако в данном случае речь идет о
действующей причине. О целевой причине речь может идти только тогда, когда имеют
в виду те вещи, которые обладают чувствами и волей. Однако и у них, как мы
покажем позже, конечная причина есть не что иное, как действующая причина.
Гоббс Т. К читателю. О теле // Избранные произведения. В 2 т. М., 1964. Т. 1 С.
150 — 154. 157 — 160
Г. В. ЛЕЙБНИЦ
Что по этой причине все происходит в соответствии c упрочившейся
предопределенностью (*** [15]), так же достоверно, как и то, что трижды три —
девять. Ибо предопределенность заключается в том, что все связано c чем-то
другим, как в цепи, и потому [все] будет происходить так же неотвратимо, как это
было испокон веков, и как безошибочно происходит и теперь, если происходит.
15 Здесь и далее в фрагменте в скобках приводятся термины оригинала в
соответствии c орфографией XVII века. В современном немецком языке такое их
написание не принято.
Древние поэты, Гомер и другие, назвали это золотой цепью, подвешенной под
небесами велением Юпитера, которую невозможно разорвать, сколько бы на нее ни
навешивали. Эта цепь состоит из последовательного ряда причин и действий. Каждая
причина имеет свое определенное действие, которое она вызвала бы, если бы была
единственной; однако если причина не одна-единственная, то из взаимодействия
многих причин неизбежно следует некоторое действие или результат (auswurff),
соразмерные силе каждой из причин, и это верно и в том случае, когда
взаимодействуют не только две, но и 10, и 1000, и даже бесконечное число вещей,
что в действительности и происходит в мире.
Математика, или искусство измерения, могла бы очень хорошо объяснить такие вещи,
ибо в природе все как бы отмерено числом, мерой, весом или силой. Когда,
например, какой-нибудь шар в свободном пространстве ударяется о другой и если
заранее известна величина их, а также направление их движения, то можно
предварительно вычислить и сказать, как они оттолкнутся друг от друга и какое
направление (своего движения) примут после столкновения. Все, что имеет свои
правила, также и совершается по ним, все равно, возьмем ли мы то или иное
количество шаров или каких-либо других фигур.
Отсюда, таким образом, можно заключить, что в обширном нашем мире все происходит
математически, т.е. безошибочно, так что если бы кто-нибудь сумел в достаточной
мере проникнуть в более глубокие составные части вещей (in die inneren theile
der dinge) и к тому же обладал достаточной памятью и разумением (verstand) для
того, чтобы учесть все обстоятельства и не оставлять ничего без внимания, то он
бы был пророком и видел бы будущее в настоящем, как в зеркале.
Ведь точно так же, как мы можем утверждать, что цветы, да, собственно, и
животные, сформированы уже в семени, хотя они, правда, могут претерпеть и
некоторые изменения благодаря различным обстоятельствам, точно так же мы можем
сказать, что весь будущий мир уже задан в мире современном и полностью
преформирован (vollkomrnentlich vorgebildet scy), так что никакое обстоятельство
извне не может ничему помешать, ибо вне мира не существует ничего.
Заметим, однако, что ограниченный рассудок (verstand) не в состоянии предвидеть
будущие события исходя из [существующих] обстоятельств, потому что мир состоит
из бесчисленных вещей, которые взаимодействуют, и нет такой вещи, сколь бы
малой, отдаленной она ни была, чтобы, согласно своей мере, она не вносила
никакого вклада во всеобщее взаимодействие. Ибо такие малые вещи часто вызывают
огромные и сильные изменения. Например, я считаю себя вправе утверждать, что
мушка могла бы вызвать изменения в целом государстве, если бы она летала перед
самым носом короля, принимающего в этот момент важные решения; ибо может
случиться так, что рассудок его в этот момент уподобляется весам в поисках
одинаковых оснований как для одного, так и для другого решения. И может быть, он
уже близок к принятию решения, к которому склоняется c большим основанием; мушка
же может помешать и воспрепятствовать ему именно в тот момент, когда он
собирается [окончательно] выяснить возможность другого решения и из-за мушки не
может придумать ничего путного.
Те, которые знакомы c действием артиллерии, знают, к чему может привести
маленькая неточность, из-за которой снаряд летит по совершенно другой
траектории. Можно сказать (например), что из-за такой именно мелочи и был убит
Тюренн. И если бы этого не случилось, то тогдашняя война протекала бы совсем по-
другому, а потому и современные обстоятельства сложились бы совсем иначе. Хорошо
известно также, что достаточно искорке попасть в пороховой погреб, чтобы погиб
целый город.
Действие таких мелочей и есть причина того, что некоторые представляют себе вещи
неверно, воображая, что все происходит как попало (es geschehe etwas
ohnegefahr), а не определенно; ведь различие заключается не в вещах, но только в
нашем понимании, не улавливающем всей совокупности мелочей, каждая из которых
производит определенное действие, и не берущем в расчет причину, которую оно не
видит, и потому считающем, что все происходит как попало.
Эта безошибочность предопределенности может служить нам средством успокоения
души; ведь если кто-то получил дважды деньги и каждый раз не более чем тысячу
талеров, то мы сочли бы его просто неразумным, если бы он после этого гневался
на то, что у него в кошельке только две тысячи талеров, а не три тысячи. Итак,
все в природе отмерено верно и точно.
Конечно, можно возразить, что я зол именно оттого, что я получил по тысяче
талеров только два раза, но не большее количество раз и что если бы это
произошло трижды, то я бы располагал нужной мне суммой. Однако тот, кто верно
понимает, что вся природа имеет правильную меру, правильно заключит, что
поскольку он этих денег не получил, то их и не может быть в природе и что
поэтому просто нелепо требовать их у нее, точно так же как нелепо требовать от
кошелька денег, которые в него не вложили.
Можно было бы задать вопрос, каким образом получилось так, что вся природа во
все времена воспринимается нами такой, какой мы ее застаем, в то время как было
бы, быть может, лучше, если бы она была такой, какой мы бы хотели ее видеть,
согласно нашим представлениям. Ответ на этот вопрос таков: несомненно, то, что
.вся природа имеет такую направленность своего движения, а не другую, также
имеет определенную причину. И поскольку мы всегда удовлетворены, когда узнаем
причину, по которой вещи должны существовать, точно так же мы всегда должны
стремиться угомонить нашу душу в ее любознательности сознанием наличия
безошибочно действующих причин, если даже мы в данный момент не в состоянии
распознать их во всех подробностях.
Лейбниц Г.В. О предопределенности // Сочинения В 4 т. М., 1982. Т. 1. С. 237 —
239
Д. ЮМ
Чтобы начать по порядку, нам надо исследовать идею причинности и посмотреть, из
какого источника она происходит. Невозможно правильно рассуждать, не поняв в
совершенстве ту идею, о которой мы рассуждаем, и невозможно понять в
совершенстве какую-нибудь идею, не следуя за ней к ее источнику и не
рассматривая первичного впечатления, от которого она происходит. Рассмотрение
впечатления придает ясность идее, а рассмотрение идеи придает такую же ясность
всему нашему рассуждению.
Итак, возьмем любые два объекта, которые мы называем причиной и действием, и
всесторонне рассмотрим их, чтобы открыть то впечатление, которое производит
столь исключительную по значению идею. c первого же взгляда я замечаю, что мне
незачем искать это впечатление в каком-нибудь из особенных качеств объектов, ибо
какое бы из этих качеств я ни выбрал, я всегда нахожу некоторый объект, не
обладающий им и тем не менее подпадающий под наименование причины или действия.
И действительно, все существующее как вне, так и внутри [нас] не может не
рассматриваться или как причина, или как действие, хотя ясно, что нет ни одного
качества, которое принадлежало бы всем существам вообще и давало бы им право на
подобное наименование.
Таким образом, идея причинности должна происходить от какого-нибудь отношения
между объектами, и отношение это мы должны теперь постараться открыть. Прежде
всего я замечаю, что все объекты, рассматриваемые как причины или действия,
смежны и что ни один объект не может произвести действие в такое время и в таком
месте, которые хоть несколько отдалены от времени или места его существования.
Хотя иногда и может казаться, что отдаленные объекты производят друг друга, но
по рассмотрении обычно выясняется, что они связаны цепью причин, смежных как
друг c другом, так и c отдаленными друг от друга объектами; и если мы даже не
можем открыть этой связи в каком-нибудь частном случае, то все же предполагаем,
что она существует. Таким образом, мы можем считать отношение смежности
существенным для отношения причинности...
Второе отношение, которое я отмечу как существенное для причин и действий, не
столь общепризнано и может дать повод к некоторому спору. Это отношение
предшествования во времени причины действию. Некоторые утверждают, что
предшествование причины ее действию не абсолютно необходимо и что любой объект
или действие в самый первый момент своего существования может проявить свое
порождающее качество (productive quality) и дать начало другому объекту или
действию, вполне одновременному c ним. Но помимо того, что опыт в большинстве
случаев, по-видимому, противоречит этому мнению, мы можем установить отношение
предшествования c помощью своего рода умозаключения или рассуждения. Как в
естественной, так и в моральной философии общепризнано положение, что объект,
который существует некоторое время как полностью проявляющий все свои свойства
(in its full perfection) и не производит другого объекта, не является
единственной причиной последнего, но что ему помогает какой-нибудь другой
принцип, пробуждающий его из состояния бездеятельности и заставляющий проявлять
ту энергию, которая таилась в нем. Но если какая-нибудь причина может быть
вполне одновременной со своим действием, то, согласно вышеуказанному положению,
и все причины должны быть таковыми, так как любая из них, опоздав хоть на
мгновение со своим действием, не проявляет его в тот самый момент, когда она уже
могла бы действовать, и в силу этого не является настоящей причиной Следствием
этого было бы не более не менее, как уничтожение последовательности причин,
наблюдаемой нами в мире, и даже полное уничтожение времени, ибо если бы одна
причина была одновременна со своим действием, а это действие — со своим
действием и т.д., то ясно, что вообще не существовало бы последовательности и
все объекты должны были бы быть сосуществующими.
Если этот аргумент покажется читателю удовлетворительным, тем лучше; если же
нет, я попрошу его дать мне то же право, которым я воспользовался в
предшествующем случае, т.е. право считать свой аргумент удовлетворительным;
читатель увидит, что особого значения вопрос этот не имеет.
Открыв или же предположив, таким образом, что оба отношения смежности и
последовательности существенны для причин и действий, я вижу, что вынужден
остановиться и не могу двигаться дальше, рассматривая какой-либо единичный
пример причины и действия. Движение одного тела при столкновении считается
причиной движения другого тела. Рассматривая же эти объекты c величайшим
вниманием, мы видим только, что одно тело приближается к другому и что движение
первого предшествует движению второго, причем, однако, перерыва [в движении] не
замечается. Напрасно стали бы мы и далее отягощать себя размышлениями по этому
поводу; мы не сможем двинуться дальше, если будем рассматривать только указанный
единичный пример.
Если бы кто-нибудь оставил данный пример в стороне и попытался определить
причину, сказав, что она есть нечто порождающее нечто другое, то очевидно, что
он не сказал бы тем самым ничего. Ибо что он подразумевает под порождением?
Может ли он дать этому слову такое определение, которое не будет тождественным
определению причинности? Если да, пусть он выскажет это определение; если нет,
значит, он вращается в кругу и приводит вместо определения равнозначный термин.
В таком случае не удовлетворимся ли мы двумя отношениями смежности и
последовательности, признав, что они дают полную идею причинности? Ни в коем
случае. Объект может быть смежным другому объекту и предшествовать ему, не
будучи рассматриваем как его причина. Надо еще принять во внимание необходимую
связь, и это отношение гораздо важнее, чем два вышеупомянутых.
Теперь я снова рассматриваю вопрос всесторонне, чтобы открыть природу этой
необходимой связи и найти то впечатление или те впечатления, от которых может
происходить эта идея. Стоит мне бросить взгляд на известные качества объектов,
чтобы непосредственно обнаружить, что отношение причины и действия от них
совершенно не зависит. Рассматривая их отношения, я нахожу лишь отношения
смежности и последовательности, которые уже признал недостаточными и
неудовлетворительными. Неужели же, отчаявшись в успехе, я стану утверждать, что
обладаю идеей, которой не предшествует никакое сходное c ней впечатление? Это
было бы слишком явным доказательством шаткости и непостоянства, коль скоро
противоположный принцип уже так твердо установлен мной, что не допускает никаких
дальнейших сомнений по крайней мере до тех пор, пока мы еще не рассмотрели более
совершенным образом встреченное нами затруднение.
Мы должны поэтому поступать подобно тем людям, которые ищут какую-нибудь скрытую
от них вещь и, не находя ее там, где ожидали ее встретить, обыскивают ближайшие
окрестности без определенного намерения и плана, надеясь лишь на то, что
счастливый случай наконец натолкнет их на предмет их поисков. Нам необходимо
оставить непосредственное рассмотрение вопроса о природе необходимой связи,
входящей в [состав] нашей идеи причины и действия, и постараться найти какие-
нибудь другие вопросы, исследование которых даст нам, быть может, указание,
пригодное для того, чтобы разъяснить встреченное затруднение. Мне приходят в
голову два таких вопроса, к рассмотрению которых я и приступлю.
Во-первых, почему мы считаем необходимым, чтобы всякая вещь, существование
которой имеет начало, имела бы также и причину? Во-вторых, почему мы заключаем,
что такие-то особенные причины необходимо должны иметь такие-то особенные
действия? И далее, какова природа заключения, которое мы делаем, переходя от
одних к другим, а также той веры, c которой мы относимся к этому заключению?
Прежде чем идти дальше, замечу следующее: хотя идеи причины и действия
происходят не только от впечатлений ощущения, но и от впечатлений рефлексии,
однако ради краткости я упоминаю лишь первые в качестве источника этих идей; но
пусть все, что я говорю об этих первых, применяется и к последним. Подобно тому
как внешние тела соединены между собой, так и страсти соединены со своими
объектами и друг c другом. Следовательно, то отношение причины и действия,
которое присуще одним, должно быть общим и всем им.
...Мы должны теперь рассмотреть вопрос о том, в чем состоит наша идея
необходимости, когда мы говорим, что два объекта необходимо связаны друг c
другом. И в данном случае я повторю то, что мне уже часто приходилось
высказывать, а именно, ввиду того что у нас нет такой идеи, которая не
происходила бы от впечатления, мы должны найти какое-либо впечатление, дающее
начало идее необходимости, если мы утверждаем, что такая идея действительно есть
у нас...
Предположим, что перед нами налицо два объекта, один из которых — причина, а
другой — действие; ясно, что путем простого рассмотрения одного из этих объектов
или же их обоих мы никогда не заметим той связи, которая их соединяет, и никогда
не будем в состоянии решить c достоверностью, что между ними есть связь. Итак,
мы приходим к идее причины и действия, необходимой связи, силы, мощи, энергии и
дееспособности не на основании какого-нибудь единичного примера. Если бы мы
никогда ничего не видели, кроме совершенно отличных друг от друга единичных
соединений объектов, мы никогда не были бы в состоянии образовать подобные идеи.
Но далее, предположим, что мы наблюдаем несколько примеров того, что одни и те
же объекты всегда соединены вместе: мы тотчас же представляем себе, что между
ними существует связь, и начинаем заключать от одного из них к другому. Таким
образом, эта множественность сходных примеров оказывается самой сущностью силы,
или связи, и является тем источником, откуда проистекает эта идея.
Следовательно, чтобы понять идею силы, мы должны рассмотреть эту множественность
— больше ничего и не требуется, чтобы преодолеть затруднение, так долго
смущавшее нас. Ибо я рассуждаю следующим образом: повторение совершенно сходных
примеров само по себе никогда не может породить первичной идеи, отличной от
того, что может быть обнаружено в любом единичном примере, как это уже было
замечено нами и как это c очевидностью вытекает из нашего основного принципа все
идеи скопированы c впечатлений. Итак, поскольку сила является новой первичной
идеей, которая не может быть обнаружена ни в одном примере и которая тем не
менее возникает при повторении нескольких примеров, то отсюда следует, что
повторение само по себе не производит данного действия, но что оно должно
открыть нам или породить нечто новое, что являлось бы источником указанной идеи.
Если бы повторение не открывало нам и не порождало чего-либо нового, оно могло
бы только умножить наши идеи, но не могло бы ничего прибавить к их содержанию,
полученному из наблюдения над единичным примером. Таким образом, всякое
прибавление (такое, как идея силы, или связи), порождаемое множественностью
сходных примеров, скопировано c каких-нибудь действий этой множественности и
станет вполне понятным нам, когда мы поймем эти действия. Как только мы
обнаружим, что повторение открывает нам или производит что-нибудь новое, в этом-
то новом мы и должны будем поместить силу и нам незачем будет искать ее в каком-
нибудь другом объекте.
Но прежде всего очевидно, что повторение сходных объектов в сходных отношениях
последовательности и смежности не открывает нам ничего нового ни в одном из этих
объектов, поскольку мы не можем вывести из этого повторения никакого заключения
и не можем сделать его предметом ни демонстративного, ни вероятного
заключения... Предположим даже, что мы могли бы вывести отсюда некоторое
заключение, в данном случае оно было бы бесполезно: ведь никакое заключение не
может дать начала новой идее, каковой является идея силы, но, делая любое
заключение, мы должны предварительно обладать ясными идеями, которые могут быть
объектами нашего заключения. Представление всегда предшествует процессу познания
(understanding), а когда первое неясно — и второй недостоверен, когда одно
отсутствует — и другой не должен иметь места.
Во-вторых, очевидно, что повторение сходных объектов в сходных положениях не
порождает ничего нового ни в этих объектах, ни в каком бы то ни было внешнем
теле, ибо все легко согласятся c тем, что те различные примеры соединения
сходных причин и действий, которыми мы обладаем, сами по себе совершенно
независимы и что то сообщение движения, которое я наблюдаю теперь как результат
столкновения двух бильярдных шаров, совершенно отлично от того, которое я
наблюдал как результат подобного толчка год тому назад. Эти толчки не оказывают
влияния друг на друга, они вполне разделены по времени и месту, и один из них
мог бы существовать и сообщать движение, хотя бы другого никогда не
существовало.
Итак, постоянное соединение объектов и непрерывное сходство в их отношениях
последовательности и смежности не открывает нам и не производит ничего нового в
этих объектах, но сходство это дает начало идеям необходимости, силы и
дееспособности. Таким образом, эти идеи не воспроизводят чего-либо такого, что
принадлежит или может принадлежать постоянно соединенным друг c другом объектам.
c какой бы точки зрения мы ни рассматривали этот аргумент, мы найдем его вполне
неопровержимым. Сходные примеры, несомненно, являются первоначальным источником
нашей идеи силы, или необходимости, хотя в то же время c помощью этого сходства
они не оказывают влияния ни друг на друга, ни на какой-либо внешний объект.
Итак, нам придется искать происхождение этой идеи в какой-либо другой области.
Хотя различные сходные примеры, дающие начало идее силы, не оказывают влияния
друг на друга и никогда не могут породить в объекте нового качества, которое
могло бы служить моделью этой идеи, однако наблюдение указанного сходства
порождает новое впечатление в уме, впечатление, являющееся реальной моделью
данной идеи; ибо, после того как мы наблюдали сходство на достаточном количестве
примеров, мы непосредственно чувствуем, что наш ум вынужден переходить от одного
из объектов к его обычному спутнику и представлять его благодаря этому отношению
более живо. Это принуждение является единственным действием сходства, а
следовательно, оно должно быть тождественным силе, или дееспособности, идея
которой возникает из этого сходства. Различные примеры сходных соединений
приводят нас к понятию силы и необходимости. Примеры эти сами по себе существуют
совершенно отдельно друг от друга и получают связь только в уме, который
наблюдает их и собирает их идеи. Таким образом, необходимость есть действие
указанного наблюдения; она не что иное, как внутреннее впечатление ума, или
принуждение к тому, чтобы переносить нашу мысль c одного объекта на другой. Если
мы не будем рассматривать необходимость c этой точки зрения, мы никогда не
придем даже к самому отдаленному понятию о ней и не будем в состоянии приписать
ее ни внешним, ни внутренним объектам, ни духу, ни телу, ни причинам, ни
действиям.
Необходимая связь между причинами и действиями является основанием нашего вывода
от одних к другим. Основанием вывода является переход от впечатления к идее,
порождаемый привычным соединением. Следовательно, необходимая связь и переход —
одно и то же.
Идея необходимости происходит от какого-либо впечатления. Но ни одно из
впечатлений, доставляемых нашими чувствами, не может дать нам этой идеи;
следовательно, она должна происходить от какого-либо внутреннего впечатления,
или от впечатления рефлексии. Нет другого внутреннего впечатления, которое имело
бы отношение к данному вопросу, кроме порождаемой привычкой склонности
переходить от какого-нибудь объекта к идее его обычного спутника. Следовательно,
в этом и заключается сущность необходимости. В общем необходимость есть нечто
существующее в уме, а не в объектах, и мы никогда не составим о ней даже самой
отдаленной идеи, если будем рассматривать ее как качество тел. Или у нас нет
идеи необходимости, или же необходимость не что иное, как принуждение нашей
мысли к переходу от причин к действиям и от действий к причинам сообразно их
связи, известной нам из опыта.
Итак, подобно тому как необходимость, заставляющая дважды два равняться четырем
или же три угла треугольника быть равными двум прямым углам, заключается
исключительно в акте познания, в акте, c помощью которого мы рассматриваем и
сравниваем данные идеи, так и необходимость, или сила, соединяющая причины и
действия, заключается в принуждении ума к переходу от одних к другим.
Дееспособность, или энергия, причин не находится ни в самих объектах, ни в
божестве, ни в соединении этих двух принципов — она всецело принадлежит душе,
рассматривающей связь двух или большего числа объектов во всех прошлых примерах.
Вот где лежит реальная сила причин, равно как их связь и необходимость.
Я сознаю, что из всех парадоксов, которые я уже имел и буду иметь случай
высказать в своем трактате, настоящий самый яркий; только прибегнув к
основательным доказательствам и рассуждениям, я могу надеяться на то, что он
будет принят и победит застарелые предубеждения человеческого рода. Прежде чем
примириться c этой доктриной, сколько раз придется нам повторять себе, что
простое восприятие двух объектов или актов, как бы они ни были связаны друг c
другом, никогда не может дать нам идеи силы, или связи между ними; что эта идея
происходит от повторения их соединения; что это повторение не открывает нам и не
производит ничего в объектах, но только влияет при помощи порождаемого им
привычного перехода на ум; что этот привычный переход, следовательно, то же
самое, что сила и необходимость, которые, стало быть, являются качествами
восприятий, а не объектов, качествами, внутренне чувствуемыми нашей душой, а не
наблюдаемыми внешним образом в телах...
Теперь настало время собрать все отдельные части нашего рассуждения и, соединив
их воедино, дать точное определение отношения причины и действия.
Можно дать этому отношению два определения, которые отличаются друг от друга
только тем, что представляют различный взгляд на один и тот же предмет,
заставляя нас рассматривать указанное отношение или как философское, или как
естественное, или как сопоставление двух идей, или как ассоциацию между ними. Мы
можем определить причину как объект, предшествующий другому объекту и смежный
ему, причем все объекты, сходные c первым, находятся в одинаковых отношениях
предшествования и смежности к тем объектам, которые сходны со вторым. Если это
определение признают неправильным, так как в него входят объекты, чуждые
причине, то мы можем заменить его другим определением, а именно причина есть
объект, предшествующий другому объекту, смежный ему и так c ним соединенный, что
идея одного из них определяет ум к образованию идеи другого, а впечатление
одного — к образованию более живой идеи другого...
Так как все объекты могут стать причинами или действиями друг друга, то не
мешает установить некоторые общие правила, при помощи которых мы могли бы
распознавать, когда они действительно оказываются таковыми.
1. Причина и действие должны быть смежными друг другу в пространстве и времени.
2. Причина должна предшествовать действию.
3. Между причиной и действием должна быть постоянная связь (union). Это качество
и образует главным образом отношение.
4. Одна и та же причина всегда производит одно и то же действие, а одно и то же
действие всегда вызывается одной и той же причиной. Принцип этот мы получаем из
опыта, и он является источником большинства наших философских суждений. Ибо,
открыв при помощи ясного опыта причины или действия какого-нибудь явления, мы
непосредственно распространяем свое наблюдение на все явления подобного рода, не
дожидаясь того постоянного повторения, которое дало начало первичной идее этого
отношения.
5. В зависимости от только что изложенного принципа находится еще один принцип,
а именно когда различные объекты производят одно и то же действие; это
происходит при посредстве какого-либо качества, общего им всем. Ведь если
сходные действия предполагают сходные причины, то мы должны всегда приписывать
причинность тому обстоятельству, в котором мы замечаем сходство.
6. Следующий принцип зиждется на том же основании. Различие в действиях двух
сходных объектов должно зависеть от той особенности, в силу которой они
различаются. Ведь если сходные причины всегда производят сходные действия, то
каждый раз, как мы видим свое ожидание обманутым, мы должны заключать, что эта
неправильность происходит от какого-нибудь различия в причинах.
7. Когда какой-либо объект увеличивается или уменьшается в зависимости от
увеличения или уменьшения его причины, то его надо рассматривать как сложное
действие, которое происходит от соединения нескольких различных действий,
производимых несколькими различными частями причины. Мы предполагаем в таком
случае, что отсутствие или присутствие одной части причины всегда сопровождается
отсутствием или присутствием соответствующей части действия. Такое постоянное
соединение в достаточной степени доказывает, что одна часть является причиной
другой. Мы должны, однако, остерегаться выводить такое заключение из небольшого
числа опытов. Некоторая степень тепла доставляет нам удовольствие; если вы
уменьшите эту степень, то и удовольствие уменьшится, но отсюда не следует, что
если вы увеличите ее за пределы известной степени, то и удовольствие также
увеличится, ибо мы убеждаемся, что последнее переходит [тогда] в страдание.
8. Восьмое, и последнее, правило, которое я отмечу, состоит в том, что объект,
существующий в течение некоторого времени как вполне проявляющий все свои
качества и не производящий определенного действия, не является единственной
причиной этого действия, но нуждается в помощи какого-нибудь иного принципа,
способного высвободить его силу и деятельность. Ведь если сходные действия
необходимо следуют за сходными причинами, смежными им во времени и пространстве,
то разделение их, хотя бы на мгновение, доказывает неполноту причин...
Таким образом... я только стремлюсь убедить читателя в истине своей гипотезы, в
силу которой все наши суждения относительно причин и действий основаны
исключительно на привычке...
Очевидно, что все рассуждения относительно фактов основаны на отношении причины
и действия и что мы никогда не можем вывести существование одного объекта из
другого, если они не взаимосвязаны, опосредованно или непосредственно.
Следовательно, чтобы понять указанные рассуждения, мы должны быть отлично
знакомы c идеей причины; а для этого мы должны осмотреться вокруг, дабы найти
нечто такое, что есть причина другого.
На столе лежит бильярдный шар, а другой шар движется к нему c известной
скоростью. Они ударяются друг о друга, и шар, который прежде был в покое, теперь
приобретает движение. Это наиболее совершенный пример отношения причины и
действия, какой мы только знаем из чувств или из размышления. Давайте поэтому
исследуем его. Очевидно, что перед тем как было передано движение, два шара
соприкоснулись друг c другом и что между ударом и движением не было никакого
промежутка времени. Пространственно-временная смежность является, следовательно,
необходимым условием действия всех причин. Подобным же образом очевидно, что
движение, которое было причиной, первично по отношению к движению, которое было
следствием. Первичность во времени есть, следовательно, второе необходимое
условие действия каждой причины. Но это не все. Возьмем какие-либо другие шары,
находящиеся в подобной же ситуации, и мы всегда найдем, что толчок одного
вызывает движение в другом. Здесь, следовательно, имеет место третье условие, а
именно постоянное соединение причины и действия. Каждый объект, подобный
причине, всегда производит некоторый объект, подобный действию. Помимо этих трех
условий смежности, первичности и постоянного соединения, я не могу открыть в
этой причине ничего. Первый шар находится в движении; он касается второго;
непосредственно приходит в движение второй шар; повторяя опыт c теми же самыми
или сходными шарами при тех же самых или сходных обстоятельствах, я нахожу, что
за движением и касанием одного шара всегда следует движение другого. Какую бы
форму я ни придавал этому вопросу и как бы ни исследовал его, я не могу
обнаружить ничего большего.
Так обстоит дело, когда и причина, и следствие даны ощущениям. Посмотрим теперь,
на чем основывается наш вывод, когда мы умозаключаем из наличия одного, что
существует или будет существовать другое. Предположим, я вижу шар, двигающийся
по прямой линии по направлению к другому; я немедленно заключаю, что они
столкнутся и что второй шар придет в движение. Это вывод от причины к действию.
И такова природа всех наших рассуждений в житейской практике. На этом основана
вся наша осведомленность в истории. Из этого выводится и вся философия, за
исключением геометрии и арифметики. Если мы сможем объяснить, как получается
вывод из столкновения двух шаров, мы будем в состоянии объяснить эту операцию
ума во всех случаях.
Пусть некоторый человек, такой, как Адам, созданный обладающим полной силой
разума, не обладает опытом. Тогда он никогда не будет в состоянии вывести
движение второго шара из движения и толчка первого. Выводить следствие
заставляет нас не какая-либо вещь, которую разум усматривает в причине. Такой
вывод, будь он возможен, был бы равносилен дедуктивному доказательству, ибо он
всецело основан на сравнении идей. Но вывод от причины к действию не равносилен
доказательству, что явствует из следующего очевидного рассуждения. Ум всегда
может представить, что какое-либо действие вытекает из какой-либо причины и даже
что какое-либо произвольное событие следует после какого-то другого. Все, что бы
мы ни вообразили, возможно по крайней мере в метафизическом смысле; но всякий
раз, когда имеет место дедуктивное доказательство, противоположное невозможно и
влечет за собой противоречие. Следовательно, не существует дедуктивного
доказательства какого-либо соединения причины и действия. И это принцип, который
философы признают всюду.
Следовательно, для Адама (если ему этого не внушили извне) необходимо было бы
иметь опыт, свидетельствующий, что действие следует за столкновением этих двух
шаров. Он должен на нескольких примерах наблюдать, что, когда один шар
сталкивается c другим, второй всегда приобретает движение. Если бы он наблюдал
достаточное число примеров этого рода, то всякий раз, когда бы он видел один
шар, двигающийся по направлению к другому, он бы заключал без колебаний, что
второй приобретет движение. Его разум предвосхищал бы его взор и осуществлял
умозаключение, соответствующее его прошлому опыту.
Отсюда следует, что все рассуждения относительно причины и действия основаны на
опыте и что все рассуждения из опыта основаны на предположении, что в природе
будет неизменно сохраняться один и тот же порядок. Мы заключаем, что сходные
причины при сходных обстоятельствах всегда будут производить подобные действия.
Теперь, может быть, стоит рассмотреть, что побуждает нас образовывать
умозаключения c таким бесконечным количеством следствий.
Очевидно, что Адам со всем своим знанием никогда не был бы в состоянии доказать,
что в природе постоянно должен сохраняться один и тот же порядок и что будущее
должно соответствовать прошлому. Никогда нельзя доказать, что возможное ложно. А
возможно, что порядок природы может измениться, ибо мы в состоянии вообразить
такое изменение.
Более того, я пойду дальше и буду утверждать, что Адам не смог бы доказать даже
и при помощи каких-либо вероятных умозаключений, что будущее должно
соответствовать прошлому. Все вероятные умозаключения основаны на предположении,
что существует соответствие между будущим и прошлым, а потому никто никогда не
сможет доказать, что такое соответствие существует. Это соответствие есть вопрос
факта; и, если его следовало бы доказать, оно не допускало бы никаких
доказательств, кроме почерпнутых из опыта. Но наш прошлый опыт не может ничего
доказать относительно будущего, разве лишь мы предположим, что между прошлым и
будущим существует сходство. Это, следовательно, пункт, который вообще не может
допускать доказательства и который мы принимаем как нечто само собой
разумеющееся без всякого доказательства.
Предполагать, что будущее соответствует прошлому, побуждает нас лишь привычка.
Когда я вижу бильярдный шар, двигающийся по направлению к другому, привычка
немедленно влечет мой ум к обычно имеющему место действию и предвосхищает то,
что я затем увижу, [заставляя меня] воображать второй шар в движении. В этих
объектах, абстрактно рассматриваемых и независимых от опыта, нет ничего, что
заставляло бы меня делать такое умозаключение. И даже после того как я в
[процессе] опыта воспринимал множество повторяющихся действий такого рода, нет
аргумента, понуждающего меня предположить, что действие будет соответствовать
прошлому опыту. Силы, которые действуют на тела, совершенно неизвестны. Мы
воспринимаем только свойства тех сил, которые доступны ощущениям. И на каком же
основании должны мы думать, что одни и те же силы всегда будут сочетаться c
одними и теми же ощущаемыми качествами?
Следовательно, руководителем в жизни является не разум, а привычка. Лишь она
понуждает ум во всех случаях предполагать, что будущее соответствует прошлому.
Каким бы легким ни казался этот шаг, разум никогда в течение целой вечности не
был бы в состоянии его совершить.
Юм Д. Трактат о человеческой природе // Сочинения. В 2 т. М., 1965. Т. 1. С. 170
— 174, 186, 270 — 275, 281 — 283, 293, 796 — 800
Г. БАШЛЯР
Не останавливаясь преждевременно на преимущественно логических вопросах,
обратимся к характеристике индетерминизма. В основе его лежит идея
непредсказуемости поведения. Например, нам ничего не известно об атоме, если он
не рассматривается как то, что сталкивается, в модели, используемой кинетической
теорией газа. В частности, мы ничего не знаем о времени атомных соударений; как
это элементарное явление может быть предвидимо, если оно «невидимо», т.е. не
поддается точному описанию? Кинетическая теория газа исходит, следовательно, из
элементарного неопределимого или неопределяемого явления. Разумеется,
неопределяемость здесь не синоним недетерминированности. Но когда ученый
приводит доводы в пользу тезиса, что некий феномен неопределим, он этим обязан
методу, заставляющему считать этот феномен недетерминированным. Он приходит к
индетерминизму, исходя из факта неопределенности.
Применить некоторый метод детерминации в отношении какого-то феномена — значит
предположить, что феномен этот испытывает воздействие других феноменов, которые
его определяют. В свою очередь, если предположить, что некий феномен не
детерминирован, это значит тем самым предположить, что он независим от других
феноменов. То огромное множество, которое представляют собой явления
межмолекулярных столкновений газа, обнаруживается как некое целостное
распыленное явление, в котором элементарные явления совершенно независимы одно
от другого. Именно c этим связано появление на сцене теории вероятностей.
В ее простейшей форме эта теория исходит из абсолютной независимости элементов.
Существование даже малейшей зависимости внесло бы путаницу в мир вероятностной
информации и потребовало бы больших усилий для выявления взаимодействия между
связями реальной зависимости и чисто вероятностными законами.
Такова, на наш взгляд, концептуальная основа появления в научном мышлении теории
вероятностей. Как уже сказано, психология вероятности еще не окрепла, ей
противостоит вся психология действия. Homo faber * не считается c Homo aleator
**; реализм не признает спекуляций. Сознание некоторых (даже известных) физиков
противится восприятию вероятностных идей. Анри Пуанкаре вспоминает в этой связи
такой любопытный факт из биографии лорда Кельвина: «Странное дело, — говорит
Пуанкаре, — лорд Кельвин одновременно склонялся к этим идеям и сопротивлялся им.
Он никогда так и не понял общий смысл уравнения Максвелла — Больцмана. Он
полагал, что у этого уравнения должны быть исключения, и, когда ему показывали,
что якобы найденное им исключение не является таковым, он начинал искать другое»
[16]. Лорд Кельвин, который «понимал» естественные явления c помощью
гироскопических моделей, считал, видимо, что законы вероятности иррациональны.
Современная же научная мысль занимается освоением этих законов случая,
вероятностных связей между явлениями, которые существуют без всякого отношения к
реальным связям. Причем она плюралистична уже в своих базовых предположениях. Мы
находимся c этом смысле как бы в царстве рабочих гипотез и различных
статистических методов, естественно, по-своему ограниченных, но в равной мере
принимаемых нами. Принципы статистики Бозе — Эйнштейна, c одной стороны, и
принципы статистики Ферми — c другой, противореча друг другу, используются в
различных разделах физики.
16 Poincare H. Savants et ecrivains. P., 1910. P. 237.
* — человек работающий (лат.).
** — человек играющий (лат.).
Несмотря на свои неопределенные основы, вероятностная феноменология уже достигла
значительных успехов в преодолении существующего качественного разделения
знания. Так, понятие температуры интерпретируется сегодня c позиций кинетики и,
прямо скажем, носит при этом более вербальный, чем реальный, характер. Как верно
заметил Эжен Блок: «Принцип эквивалентности тепла и работы материализован c
самого начала тем, что мы создали тепло» [17]. Но не менее верно то, что одно
качество выражается через другое и что даже в предположении механики в качестве
основы кинетической теории газа настоящая объяснительная сила принадлежит
сочетанию вероятностей. Следовательно, нужно всегда учитывать вероятностный
опыт. Вероятное имеет место в виде позитивного момента. Правда, его трудно
разместить между пространством опыта и пространством разума.
17 Bloch E. Theorie cinetique des gaz. P., 1921. P. 2.
Конечно, не следует при этом думать, что вероятность совпадает c незнанием, что
она основывается на незнании причин. Маргенау по этому поводу тонко заметил:
«Есть большая разница между выражениями: «Электрон находится где-то в
пространстве, но я не знаю, где, и не могу знать» и «Каждая точка —
равновероятное место нахождения электрона». Действительно, в последнем
утверждении содержится явная уверенность в том, что если я выполню большое число
наблюдений, то результаты их будут равномерно распределены по всему
пространству» [18]. Так зарождается совершенно позитивный характер
вероятностного знания.
18 Monist. July. 1929. P. 29.
Далее, не следует отождествлять вероятностное c ирреальным. Опыт вероятности
имеет основание в коэффициентах нашего психологического ожидания более или менее
точно рассчитываемых вероятностей. Хотя проблема эта поставлена нечетко,
соединяя две неясные, туманные вещи, но она отнюдь не ирреальна. Может быть,
следует даже говорить о причинной связи в сфере вероятного. Стоит задуматься над
вероятностным принципом, предложенным Бергманом: «Событие, обладающее большей
математической вероятностью, появляется и в природе соответственно c большей
частотой» [19]. Время нацелено на то, чтобы реализовать вероятное, сделать
вероятность эффективной. Имеется переход от закона, в каком-то смысле
статичного, рассчитываемого исходя из сложившейся на данный момент возможности,
к развитию во времени. И это происходит не потому, что вероятность выражается
обычно как мера случая, когда феномен, который она предсказывает, должен
появиться. Между вероятностью a priori и вероятностью a posteriori существует та
же пропасть, что и между логической геометрией a priori и геометрическим
описанием a posteriori реального. Совпадение между предполагаемой вероятностью и
измеренной вероятностью является, по-видимому, наиболее тонким и убедительным
доводом в пользу того, что природа проницаема для разума. Путь к рационализации
опыта вероятности действительно лежит через соответствие вероятности и частоты.
Не случайно Кэмпбелл приписывает атому что-то вроде реального вероятного: «Атом
a priori более расположен к тому, чтобы находиться в одном из более
преимущественных состояний, нежели в одном из менее преимущественных» [20].
Поэтому длящаяся реальность всегда кончает тем, что воплощает вероятное в бытие.
19 Bergmann N. Der Kampf um das Kansalgesetz in der jungester Physik.
Braunschweig. 1929. S. 49.
20 Campbell N. R. Theorie quantique des Spectres. P., 1924. P. 100.
Короче, как бы там ни было, c метафизической точки зрения ясно по крайней мере
следующее: современная наука приучает нас оперировать настоящими вероятностными
формами, статистикой, объектами, обладающими иерархическими качествами, т.е.
всем тем, постоянство чего не абсолютно. Мы уже говорили о педагогическом
эффекте процесса «совмещения» знаний о твердых и жидких телах. Мы могли бы
обнаружить при этом над слоем исходного индетерминизма топологический
детерминизм общего порядка, принимающий одновременно и флуктуации и вероятности.
Явления, взятые на уровне недетерминированности элементов, могут, однако, быть
связаны вероятностью, которая и придает им форму целостности. Именно к этим
формам целостности и имеет отношение причинность.
Ганс Рейхенбах на нескольких страницах блестяще показал, что между идеей причины
и идеей вероятности существует связь. Он пишет, что самые строгие законы требуют
вероятностной интерпретации. «Условия, подлежащие исчислению, на самом деле
никогда не реализуются; так, при анализе движения материальной точки (например,
снаряда) мы не в состоянии учесть все действующие факторы. И если тем не менее
мы способны на предвидение, то обязаны этим понятию вероятности, позволяющему
сформулировать закон относительно тех факторов, которые не рассматриваются в
вычислении» [21]. Любое применение к реальности причинных законов, полагает
Рейхенбах, включает соображения вероятностного характера. И он предлагает
заменить традиционную формулировку причинности следующими двумя:
21 Reichenbach H. La philosophie scientifique. Trad. Vonillemin. P., 1932. P. 26
et sniv.
— если явление описывается c помощью некоторого числа параметров, то следующее
состояние, также определяемое некоторым числом хорошо определенных параметров,
можно предвидеть c вероятностью E;
— вероятность E приближается к единице по мере увеличения числа учитываемых
параметров.
Если бы, следовательно, можно было учесть все параметры некоего реального
эксперимента — если бы слово «все» имело смысл в отношении реального
эксперимента, — то можно было бы сказать, что производное явление определено во
всех деталях, что оно, в сущности, предопределено. Рассуждая таким образом,
подходят к пределу, и этот подход к пределу совершается без той опаски, которая
свойственна философам-детерминистам. Мысленно они учитывают все параметры, всю
совокупность обстоятельств, не задаваясь, однако, вопросом о том, а поддаются ли
они исчислению. Или, другими словами, могут ли быть в самом деле даны эти
«данные». В противовес этому действия ученого ориентированы всегда на первое
высказывание; его интересуют наиболее характерные параметры, в отношении которых
наука и осуществляет свое предвидение. Эти параметры образуют как бы оси
предвидения. И уже сам тот факт, что некоторые элементы игнорируются, приводит к
тому, что предвидение выражается здесь обязательно в вероятностной форме. В
конечном счете опыт склоняется в сторону детерминизма, но определять последний
иначе, чем в плане сходящейся вероятности, — значит совершать грубую ошибку. Как
верно замечает Рейхенбах: «Часто мы забываем о таком определении посредством
сходящегося вероятностного высказывания, в силу чего и появляются совершенно
ошибочные представления о понятии причины, такие, в частности, что понятие
вероятности можно устранить. Эти ошибочные выводы подобны тем, которые
появляются при определении понятия производной через отношение двух бесконечно
малых величин».
Далее Рейхенбах делает следующее, чрезвычайно важное замечание. Ничто не
доказывает a priori, говорит он, что вероятность любого типа явлений непременно
должна сводиться к единице. «Мы предчувствуем, что каузальные законы могут быть,
в действительности, c необходимостью сведены к статистическим законам».
Продолжая это сравнение, можно сказать, что статистические законы без сведения к
причинности — это то же самое, что непрерывные функции без производной. Эти
статистические законы были бы связаны c отрицанием второго постулата Рейхенбаха.
Эти законы открывают дорогу некаузальной физике в том же примерно смысле, в
каком отрицание постулата Евклида означало рождение неевклидовой геометрии. В
самом деле, Гейзенберг привел убедительные доводы против рейхенбаховского
постулата. Согласно Гейзенбергу, недетерминистская физика далека от грубого и
догматического отрицания положений классического детерминизма. Недетерминистская
физика Гейзенберга как бы поглощает детерминистскую физику, четко выявляя те
условия и границы, в которых явление может считаться практически
детерминированным.
Башляр Г. Новый рационализм М., 1987. C. 109 — 114
Р. КАРНАП
Понятие причинности — одна из центральных проблем в современной философии науки
— привлекало внимание различных философов начиная c античной Греции и кончая
нашими днями. Раньше это понятие составляло раздел науки, которую называли
философией природы. Эта область охватывала как эмпирическое исследование
природы, так и философский анализ такого познания. В настоящее время становится
все более очевидным, что исследование природы составляет задачу ученого-
эмпирика, а не задачу философа как такового.
Конечно, философ может быть одновременно и ученым. Но в таком случае он должен
сознавать фундаментальное различие между двумя родами вопросов, которые он может
исследовать. Если он задается такими вопросами: «Как образовались лунные
кратеры?» или «Существуют ли галактики, построенные из антиматерии?», то он
выдвигает вопросы для астронома и физика. c другой стороны, если его вопрос
касается не природы мира, а анализа фундаментальных понятий науки, то он
предлагает вопрос для философии науки.
В предшествующие эпохи философы верили в существование метафизики природы,
области познания более глубокой и фундаментальной, чем любая эмпирическая наука.
В связи c этим задача философа состояла в интерпретации метафизических истин.
Современные философы науки не верят в существование такой метафизики. Старая
философия природы была заменена философией науки. Эта новая философия не имеет
дела ни c открытием фактов и законов (задача, которую должен решать ученый-
эмпирик), ни c метафизическими рассуждениями о мире. Вместо этого она обращает
свое внимание на саму науку, исследуя понятия и методы, которые в ней
используются, их возможные результаты, формы суждений и типы логики, которые в
ней применяются. Иными словами, она рассматривает проблемы такого рода, которые
обсуждаются в этой книге. Философ науки исследует философские (то есть
логические и методологические) основания психологии, а не «природу мысли». Он
изучает философские основания антропологии, а не «природу культуры». В каждой
области науки он в основном имеет дело c понятиями и методами этой области.
Некоторые философы предостерегают против слишком резкого разграничения работы
ученых в определенной области и работы философа науки, имеющего отношение к этой
области. В известном смысле такое предостережение правильно. Хотя следует всегда
отличать работу ученого-эмпирика от деятельности философа науки, на практике эти
две области обычно перекрещиваются. Творчески работающий физик постоянно
сталкивается c методологическими вопросами. Какого рода понятия он должен
использовать? Какие правила регулируют эти понятия? c помощью какого логического
метода он может определить эти понятия? Как может он объединить эти понятия в
суждения, а суждения — в логически связанную систему или теорию? На все эти
вопросы он должен отвечать как философ науки. Очевидно, что на них нельзя
ответить c помощью эмпирической процедуры. c другой стороны, нельзя сделать
значительную работу в философии науки без основательного знания эмпирических
результатов науки. В этой книге пришлось, например, подробно говорить о
некоторых специфических чертах теории относительности. Другие детали этой теории
не обсуждались, потому что сама теория привлекалась главным образом для того,
чтобы разъяснить важное отличие между эмпирической геометрией и чистой или
математической геометрией. Если исследователь в области философии науки не будет
основательно понимать науку, он не сможет даже ставить важные вопросы о ее
понятиях и методах.
Мои рассуждения об отличии задач философа науки от метафизических задач его
предшественника — философа природы — имеют важное значение для анализа
причинности, являющейся темой этой главы. Старые философы имели дело c
метафизической природой самой причинности. Наша задача здесь состоит в том,
чтобы изучить, как ученые в эмпирических науках используют понятие причинности,
сделать совершенно ясным, что они имеют в виду, когда говорят: «Это есть причина
того». Что означает в точности отношение причины — следствия? В повседневной
жизни это понятие, конечно, остается неопределенным. Даже в науке часто
оказывается неясным, что имеет в виду ученый, когда говорит, что одно событие
«вызвало» (caused) другое. Одна из наиболее важных задач философии науки состоит
в том, чтобы проанализировать понятие причинности и разъяснить его значение.
Даже историческое возникновение понятия причинности остается точно не
выясненным. По-видимому, оно возникло как проекция человеческого опыта на мир
природы. Когда мы толкаем стол, то чувствуем напряжение в мускулах. Если нечто
подобное наблюдается в мире, когда, например, один бильярдный шар ударяет
другой, легко представить аналогию между ударом шаров и толканием стола.
Ударяющий шар является действующей силой. Он что-то делает c другим шаром,
который начинает двигаться. Легко видеть, как люди примитивной культуры могли
вообразить, что элементы природы являются одушевленными, как и они сами,
благодаря душе, которая хочет, чтобы происходили некоторые вещи. Это особенно
понятно по отношению к таким явлениям природы, которые вызывают большой ущерб.
Гора будет ответственна за причинение обвала, а ураган — за разрушение деревни.
В настоящее время такой антропоморфический подход к природе больше не
встречается среди цивилизованных людей и, конечно, среди ученых. Тем не менее
элементы анимистического мышления продолжают сохраняться. Камень разбивает окно.
Было ли это намерением камня? Конечно, нет, скажет ученый. Камень есть камень.
Он не обладает никаким душевным стремлением. c другой стороны, большинство
людей, даже сами ученые, не колеблясь скажут, что событие b, разбитие окна, было
вызвано событием а, ударом камня о стекло. Что имеет в виду ученый, когда
говорит, что событие b вызвано событием а? Он может сказать, что событие а
«вызвало» или «произвело» событие b. Поэтому вы видите, что когда он пытается
объяснить значение «причины», то обращается к таким фразам, как «производит»,
«вызывает», «создает», «творит». Все они представляют метафорические фразы,
взятые из человеческой деятельности. Человеческая деятельность может в
буквальном смысле вызывать, творить и производить различные другие события. Но в
случае камня эти выражения нельзя брать буквально. Они не являются вполне
удовлетворительным ответом на вопрос: «Что имеют в виду, когда говорят, что одно
событие есть причина другого?»
Важно проанализировать это неясное понятие причинности, очистить его от всех
старых, ненаучных компонентов, которые могут входить в него. Но сначала следует
уяснить один важный пункт. Я не считаю, что имеется какое-либо основание
отрицать понятие причинности. Некоторые философы утверждают, что Давид Юм в
своей известной критике причинности отрицал понятие причинности in toto (в
целом). Я не считаю, что это было действительным намерением Юма. Он не имел в
виду отрицать понятие причинности, а хотел лишь очистить его. Позднее этот
вопрос будет рассмотрен снова, но теперь я хочу сказать, что Юм отрицал только
компонент необходимости в понятии причинности. Его анализ велся в правильном
направлении, хотя, по мнению современных философов науки, он не заходил
достаточно далеко и не был достаточно ясным. По моему мнению, нет необходимости
рассматривать причинность как донаучное понятие, метафизическое в худшем смысле
слова и, следовательно, подлежащее устранению. После того как понятие будет
проанализировано и полностью разъяснено, выяснится, что оно содержит нечто, что
может быть названо причинностью. Это нечто как раз и обосновывает его
использование в течение столетий как учеными, так и в повседневной жизни.
Мы начнем анализ c вопроса: между какого рода объектами существует причинное
отношение? Строго говоря, это не вещь, которая вызывает событие, а процесс. В
повседневной жизни мы говорим, что некоторые вещи служат причиной событий. То,
что действительно мы подразумеваем здесь, это то, что некоторые процессы или
события служат причиной других процессов или событий. Мы говорим, что солнце —
причина роста растений. На самом деле мы имеем в виду, что причина — процесс
солнечной радиации. Но если мы рассматриваем «процессы» или «события» как
объекты, входящие в отношение причины и следствия, то мы должны определить эти
термины в очень широком смысле. Мы должны включить сюда, хотя этого мы не делаем
в повседневной жизни, процессы, которые являются статическими.
Рассмотрим, например, стол. Я не могу заметить каких-либо изменений в нем. Вчера
он мог изменить свое положение, в будущем он сломается или разрушится, но в
данный момент я не вижу никаких изменений. Можно предположить, что его
температура, масса, даже отражение света от его поверхности и т.п. остаются
неизменными в течение некоторого периода времени. Это событие — существование
стола без изменений — представляет также процесс. Это статический процесс, в
котором относящиеся к нему величины остаются постоянными c течением времени.
Если говорят о процессах или событиях, входящих в отношение причины — следствия,
мы должны признать, что эти термины включают и статические процессы. Они
обозначают любую последовательность состояний физической системы, как
изменяющихся, так и неизменных.
Часто говорят, что обстоятельства или условия образуют причины или следствия.
Это также допустимый способ речи, и здесь не существует никакой опасности брать
термин в слишком узком смысле, потому что статическое или постоянное условие
также представляет условие. Предположим, что мы исследуем причину столкновения
двух автомобилей на шоссе. Мы должны изучить не только изменяющиеся условия —
как двигались автомобили, поведение шоферов и т.п., — но также условия, которые
оставались постоянными в момент столкновения. Мы должны проверить состояние
поверхности дороги. Была ли она влажной или сухой? Не светило ли солнце прямо в
лицо одному из шоферов? Такого рода вопросы могут также оказаться важными для
определения причин катастрофы. Для полного анализа причин мы должны исследовать
все относящиеся к нему условия, как постоянные, так и изменяющиеся. Может
оказаться, что на конечный результат повлияет множество различных факторов.
Когда умирает человек, доктор должен установить причину смерти. Он может
написать «туберкулез», как если бы существовала только одна причина смерти. В
повседневной жизни мы часто требуем отдельной причины для события — определенной
причины смерти, определенной причины столкновения. Но когда мы исследуем
ситуацию более тщательно, мы обнаружим, что могут быть даны многие ответы,
зависящие от точки зрения, c которой выдвигается вопрос. Автодорожный инженер
может сказать: «Да, я много раз до этого говорил, что это плохое покрытие для
шоссе. Оно становится очень скользким, когда оно сырое. Теперь мы имеем еще одно
происшествие, которое доказывает это!» По мнению инженера, несчастный случай
имел причиной скользкость дороги. Он интересуется событием со своей точки
зрения. Он выделяет это как определенную причину. В одном отношении он прав.
Если бы последовали его совету и дорога имела бы другую поверхность, она не была
бы такой скользкой. Другие вещи оставались бы теми же самыми, и несчастья могло
бы не случиться. Трудно быть уверенным в этом в любом частном случае, но по
крайней мере имеется хорошая возможность того, что инженер прав. Когда он
утверждает, что «это есть причина», он имеет в виду следующее: это представляет
важное условие такого рода, что если бы его не было, то несчастного случая не
произошло бы.
Другие люди, когда их спросят о причине происшествия, могут упомянуть другие
условия. Дорожная полиция, которая изучает причины уличных происшествий, захочет
знать, нарушали ли водители какие-либо дорожные правила. Ее работа состоит в
наблюдении за такими действиями, и если она обнаружит, что правила нарушались,
то будет считать нарушение причиной катастрофы. Психолог, который опросит одного
из шоферов, может заключить, что шофер был в состоянии тревоги. Он был так
глубоко охвачен беспокойством, что не мог быть достаточно внимательным при
приближении к другой машине на перекрестке. Психолог может сказать, что
тревожное состояние человека было причиной катастрофы. Он выделяет этот фактор,
интересующий его больше всего из всей полной ситуации. Для него это интересная,
решающая причина. Он также может быть прав, потому что, если бы человек не был в
состоянии тревоги, несчастного случая могло бы не быть или даже, вероятно, не
было бы. Инженер по автомобильным конструкциям может найти другую причину,
такую, как дефект конструкции одного из автомобилей. Механик гаража может
указать на неисправность тормозов одного из автомобилей. Каждое лицо, смотря на
всю картину со своей точки зрения, может обнаружить некоторое условие, такое,
что оно может точно сказать: если бы такого условия не существовало, то
происшествия бы не случилось.
Ни один из этих людей не может, однако, ответить на более общий вопрос: что
послужило определенной причиной происшествия? Они дают только множество
различных частных ответов, указывая на специальные условия, которые могли
повлиять на окончательный результат. Никакая отдельная причина не может быть
выделена как определенная причина. В самом деле, ведь это же очевидно, что
никакой определенной причины здесь не существует. Существует много компонентов,
относящихся к сложной ситуации, каждый из которых влияет на происшествие в том
смысле, что если бы этот компонент отсутствовал, то катастрофа могла бы не
произойти. Если должно быть найдено причинное отношение между происшествием и
предыдущим событием, то это предыдущее событие должно быть полной предыдущей
ситуацией. Когда говорят, что эта ситуация является «причиной» происшествия,
имеют в виду то, что если бы предыдущая ситуация была дана со всеми ее деталями
и относящимися к ней законами, то происшествие могло бы быть предсказано. Никто
в действительности, конечно, не знает и не может знать все факты и относящиеся к
ним законы. Но если бы кто-то это знал, он мог бы предсказать столкновение.
«Относящиеся к делу законы» включают не только законы физики и технологии
(относящиеся к трению на дороге, движению автомобилей, операции торможения и
т.п.), но также физиологические и психологические законы. Знание всех этих
законов, так же как относящихся сюда отдельных фактов, должно предполагаться до
того, как можно будет предсказать результат.
Итог такого анализа можно резюмировать следующим образом: причинное отношение
означает предсказуемость. Это не означает действительную предсказуемость, потому
что никто не может знать всех относящихся к событию фактов и законов. Оно
означает предсказуемость в том смысле, что, если полная предыдущая ситуация
будет известна, событие может быть предсказано. По этой причине, когда я
употребляю термин «предсказуемость», я беру его в известном метафорическом
смысле. Она не означает возможности действительного предсказания кем-либо
события, а скорее, потенциальную предсказуемость. Если будут даны все
относящиеся к событию факты и законы природы, возможно предсказать это событие
до того, как оно случится. Это предсказание является логическим следствием
фактов и законов. Иными словами, существует логическое отношение между полным
описанием предыдущих условий, относящихся к ним законов и предсказанием события.
Отдельные факты, входящие в предыдущую ситуацию, в принципе могут быть
известными. (Мы игнорируем здесь практическую трудность получения всех фактов,
так же как принципиальные границы, налагаемые квантовой теорией на знание всех
факторов на внутриатомном уровне.) В отношении знания соответствующих законов
возникает еще более широкая проблема. Когда причинное отношение определяется
путем утверждения, что событие может быть логически выведено из совокупности
фактов и законов, то что здесь подразумевается под «законами»? Возникает
искушение сказать, что под ними подразумеваются все те законы, которые можно
найти в учебниках по различным наукам и которые связаны c ситуацией, более
точно, все относящиеся к событию законы, которые известны в данное время. На
формальном языке событие Y в момент времени Т вызывается предшествующим событием
X, если и только если Y выводимо из X c помощью законов Lt, известных в момент
Т.
Легко видеть, что это не очень полезное определение причинного отношения.
Рассмотрим следующий противоречащий пример. Существует исторический отчет о
событии В, которое произошло в древние времена, вслед за событием А. В момент
времени T1, люди не могли объяснить В. Теперь В может быть объяснено c помощью
некоторых законов L * путем демонстрации того, что В логически следует из А и
L*. Но в момент времени Т1 законы L* были неизвестны и, следовательно, событие В
не могло быть объяснено как результат события А. Предположим, что в момент
времени Т1 ученый выдвигал в качестве гипотезы утверждение, что событие В
вызывалось событием А. Оглядываясь назад, можно сказать, что эта гипотеза была
истинной, хотя ученый не мог доказать ее. Он был не в состоянии доказать ее,
потому что законы, которые были известны ему, Lt1 не включали законов L*,
которые являются существенными для доказательства. Однако, если принять
определение причинного отношения, предложенное в предыдущем параграфе,
необходимо сказать, что утверждение ученого было ложно. Оно ложно потому, что он
не был в состоянии вывести В из А и Lt1. Иными словами, его утверждение должно
быть названо ложным, даже если сейчас известно, что оно истинно.
Неадекватность предложенного определения выявляется также тогда, когда мы
размышляем о том факте, что современное знание законов науки весьма далеко от
полноты. Современные ученые знают гораздо больше, чем ученые любой предыдущей
эпохи, но, конечно, они знают меньше, чем будут знать (если цивилизация не будет
разрушена катастрофой) ученые через сотни лет. Никогда наука не будет обладать
полным знанием всех законов природы. Однако, как было показано раньше, чтобы
получить адекватное определение причинности, следует обратиться скорее к целой
системе законов, чем к тем законам, которые известны в какое-либо определенное
время.
Что имеют в виду, когда говорят, что событие В имеет причиной событие Л?
Существуют ли определенные законы природы, из которых событие В может быть
логически выведено, когда они объединяются c полным описанием события А?
Существенно или несущественно то, что могут быть установлены законы L? Конечно,
это существенно, если требуется доказательство истинности утверждения. Но это
несущественно для придания смысла утверждению. Вот что делает анализ причинности
такой трудной, ненадежной задачей. Когда говорят о причинной связи, то всегда
неявно имеют в виду несформулированные законы природы. Было бы чересчур точным и
слишком необычным для повседневного использования требовать, чтобы всякий раз,
когда кто-то утверждает, что «Л есть причина В», он был в состоянии
охарактеризовать все относящиеся сюда законы. Конечно, если он может установить
все относящиеся сюда законы, то он докажет свое утверждение. Но такого
доказательства нельзя требовать до установления осмысленности утверждения.
Допустим, что заключается пари, что через четыре недели будет дождь. Никто не
знает, является ли это предсказание истинным или ложным. Прежде чем можно будет
решить этот вопрос, должно пройти четыре недели. Тем не менее очевидно, что
предсказание является осмысленным. Эмпирики, конечно, правы, когда говорят, что
не существует никакого значения утверждения, если не имеется, хотя бы в
принципе, возможности нахождения свидетельств, подтверждающих или опровергающих
это утверждение. Но это не значит, что утверждение осмысленно, если и только
если возможно разрешить вопрос о его истинности сегодня. Предсказание дождя
осмысленно, хотя его истинность или ложность не может быть установлена сегодня.
Утверждение, что А есть причина В, также является осмысленным, хотя говорящий
может быть не в состоянии охарактеризовать законы, необходимые для
доказательства утверждения. Это значит только, что если бы все факты,
относящиеся к Л, вместе со всеми законами были известны, то появление В могло бы
быть предсказано.
Здесь возникает трудный вопрос. Вытекает ли из такого определения отношения
причины и следствия, что результат c необходимостью следует из причины? В
определении ничего не говорится о необходимости. Оно просто утверждает, что
событие В может быть предсказано, если все относящиеся к нему факты и законы
будут известны. Но, вероятно, это уход от вопроса. Метафизик, который желает
ввести необходимость в определение причинности, может аргументировать так:
«Верно, что слово «необходимость» здесь не употребляется. Но зато говорится о
законах, а законы представляют собой утверждения необходимости. Следовательно,
необходимость в конечном счете входит сюда. Она является обязательной составной
частью любого утверждения о причинной связи».
Карнап Р. Философские основания физики. Введение в философию науки. М., 1971. С.
253 — 263
Б. РАССЕЛ
Существует много различных постулатов, которые могут быть приняты в качестве
основы научного метода, но их трудно сформулировать c необходимой точностью. К
ним относится закон причинности, принцип единообразия природы, — постулат о
господстве закона, вера в естественные виды и принцип ограниченного многообразия
Кейнса, наконец, принцип структурного постоянства и пространственно-временной
непрерывности. Из всех этих довольно расплывчатых предположений необходимо
отобрать какую-то отличающуюся определенностью аксиому или аксиомы, которые,
будучи верными, придадут научным выводам желаемую степень истинности.
Принцип причинности появляется в трудах почти всех философов в той элементарной
форме, в которой он никогда не фигурирует ни в одной достаточно развитой науке.
По мнению философов, наука признает, что если дан какой-либо определенный класс
событий А, то всегда есть какой-то другой класс событий В, такой, что А
«причинно обусловливается» этим В; более того, они считают, что всякое событие
относится к какому-либо из таких классов.
Большинство философов считало, что «причина» есть нечто отличающееся от
«неизменного антецедента». Это отличие может быть иллюстрировано опытом
Гейлинкса c двумя часами, которые идут абсолютно согласованно: когда одни из них
показывают час, другие бьют, но мы, однако, не думаем, что первые «причинно
обусловливают» бой других. Один далекий от естественной науки член моего
колледжа заметил c замешательством, что «барометр перестал оказывать какое бы то
ни было влияние на погоду». Это замечание было воспринято как шутка, но если бы
под «причиной» имелся в виду «неизменный антецедент», то это не было бы шуткой.
Предполагается, что, когда Л причинно обусловливается В, следствие является не
просто только фактом, а становится в некотором смысле необходимым. Это понимание
связано со спорами о свободной воле и детерминизме, отражением которых служат
следующие строки поэта:
Черт возьми! — сказал один молодой человек. —
Горько узнавать, что я представляю собой созданье.
Движущееся по заранее проложенным рельсам,
Что я, одним словом, не автобус, а трамвай.
В противоположность этому взгляду большинство эмпиристов считало, что слово
«причина» обозначает не что иное, как «неизменный антецедент». Затруднения,
связанные c этим взглядом и со всяким предположением, что научные законы имеют
форму «Л причинно обусловливает В», заключаются в том, что такие следствия редко
бывают неизменными и что, даже если они действительно неизменны, легко можно
представить себе обстоятельства, которые помешают им быть неизменными. Если вы
скажете человеку, что он дурак, то, как правило, он рассердится, но он может
оказаться святым или может умереть от удара прежде, чем успеет рассердиться.
Если вы чиркаете о спичечную коробку спичкой, то последняя обычно загорается, но
иногда она ломается или бывает отсыревшей. Если бы бросаете камешек вверх, то
обычно он падает снова вниз, но его может проглотить орел, вообразивший, что это
птица. Если вы хотите двинуть своей рукой, то обычно она будет двигаться, но
этого не случится, если она парализована. Таким образом, все законы, имеющие
форму «А причинно обусловливает В», подвержены исключениям, так как всегда может
произойти нечто, что помешает наступить ожидаемому результату.
Тем не менее имеются основания (значение и роль которых выявится в шестой части
книги) для признания законов формы «A причинно обусловливает В», если только мы
признаем их c соответствующими предосторожностями и ограничениями. Понятие о
более или менее постоянных устойчивых физических объектах в форме, придаваемой
им обыденным здравым смыслом, предполагает понятие «субстанции», а если
«субстанцию» отвергнуть, то мы должны найти какой-либо другой способ определения
тождества физического объекта в различное время. Я думаю, что это должно быть
сделано c помощью понятия «причинной линии». Я называю последовательность
событий «причинной линией», если при том условии, что даны некоторые из них, мы
можем вывести что-либо о других без необходимости знать что-либо об окружающих
обстоятельствах. Например, если двери и окна моей комнаты закрыты и я, время от
времени оглядываясь, вижу, что моя собака спит на коврике перед камином, то я
делаю вывод, что она находится там, или по крайней мере где-то в комнате, и в то
время, когда я не гляжу на нее. Фотон, идущий от звезды к моему глазу, является
последовательностью событий, подчиняющихся внутреннему закону, но перестающих
подчиняться ему, когда фотон достигает моего глаза. Когда два события
принадлежат одной и той же причинной линии, то о более раннем из них можно
сказать, что оно есть «причина» более позднего. Благодаря такому вниманию законы
формы «А причинно обусловливает B» могут сохранять определенное значение. Они
важны как в связи c восприятием, так и в связи c устойчивостью материальных
объектов.
Именно возможность какой-либо зависимости от внешних условий привела физику к
тому, что она сформулировала свои законы в форме дифференциальных уравнений,
которые могут рассматриваться как формулы того, что имеет тенденцию к
проявлению. Классическая же физика, как уже говорилось выше, когда имеет дело c
несколькими причинами, действующими одновременно, представляет результат их
действия в виде векторной суммы, так что в каком-то смысле каждая причина
производит свое следствие, как если бы не действовала никакая другая причина.
Однако в действительности вся концепция «причины" сводится к понятию «закона». А
законы, в том их виде, в каком они встречаются в классической физике, имеют дело
c тенденциями в тот или иной момент. То, что реально совершается, должно быть
выведено c помощью векторной суммы всех тенденций момента и последующего
интегрирования для нахождения результата, наступающего спустя какой-то
ограниченный период времени...
Понятие «причины», как оно встречается в трудах большинства философов, по-
видимому, уже не используется ни в какой хорошо развившейся науке. Но понятия,
которые сейчас употребляются, развились из примитивного понятия причины, которое
является еще преобладающим среди философов, а это примитивное понятие, как я
постараюсь показать, все еще имеет значение как источник приблизительных
обобщений и донаучных индукций и как понятие, которое является верным, если его
соответственным образом ограничить.
«Причина», как она встречается, например, у Дж. Ст. Милля, может быть определена
следующим образом: все события могут быть разделены на классы таким образом, что
за каждым событием некоторого класса А следует событие некоторого класса В,
который может отличаться или может не отличаться от А. Если даны два таких
события, то событие класса А называется «причиной», а событие класса В
называется «действием». Если А и В квантитативны, то обычно будет иметь место
квантитативное же отношение между причиной и действием, например больший заряд
пороха при взрыве будет причиной более сильного шума. Когда мы открываем
причинное отношение, мы можем, если дано А, вывести В. Обратный вывод, от В к Л,
менее надежен, потому что иногда много разных причин могут иметь одно и то же
действие. Тем не менее c соответствующими предосторожностями обратные выводы от
действия к причине очень часто возможны.
Милль полагает, что это закон всеобщей причинности в более или менее таком же
виде, в каком мы его сформулировали, доказывается или по крайней мере делается
чрезвычайно вероятным благодаря индукции. Его знаменитые четыре метода, которые
предназначены в данном классе случаев открывать, что является причиной, а что
действием, предполагают причинность и зависят от индукции только в том, что
индукция, как предполагается, подтверждает это предположение. Но мы видели, что
индукция не может доказать причинности, если причинность не является
предварительно вероятной. Однако для индуктивного обобщения причинность,
возможно, является гораздо более слабым основанием, чем это обычно думают.
Предположим, что мы начинаем c допущения, что если дано какое-то событие, то
вероятно (а не достоверно), что имеется некий класс событий, к которому оно
принадлежит и который является таким классом, что за большинством (но не
обязательно за всеми) членов этого класса следуют события некоторого другого
класса. Предположения такого рода может быть достаточно для сообщения высокой
степени индуктивной вероятности обобщениям, имеющим форму «За большинством А
следует B», если наблюдалось очень много случаев Л, за которыми следовали случаи
В, и если не наблюдалось ни одного противоположного случая.
Может быть, благодаря чистому предубеждению, или влиянию традиции, или же
какому-либо другому основанию оказывается, что легче верить в существование
закона природы, говорящего о том, что за причинами всегда следуют их действия,
чем это обычно происходит. Мы чувствуем, что можем представлять себе или иногда,
может быть, даже воспринимать отношение «причина — действие», которое, когда оно
имеет место, обеспечивает неизменное следствие. Единственное ослабление закона
причинности, которое легко признать, говорит не то, что причинное отношение не
является неизменным, а то, что в некоторых случаях может не быть никакого
причинного отношения. Мы можем оказаться вынужденными признать, что квантовые
переходы и радиоактивные распады в индивидуальном атоме не имеют неизменных
антецедентов; хотя они и являются причинами, они не являются действиями, и нет
никакого класса непосредственных антецедентов, которые можно рассматривать как
их причины. Такая возможность может быть допущена без ущерба для индуктивной
силы свидетельства в пользу причинного закона, если только продолжают считать,
что наблюдаемые в большой пропорции события являются и причинами и действиями. Я
буду считать это ограничение принятым. Это значит, что я буду считать, что закон
причинности утверждает, что причинные следствия, когда они наступают, неизменны
и что они наступают часто, но он не утверждает, что каждое событие является
членом какого-то неизменного причинного следствия.
Мы должны спросить себя: признаем ли мы какое-либо специфическое отношение
причины и действия, когда допускаем причинность, или просто признаем неизменное
следствие? Это значит, что когда я утверждаю: «Каждое событие класса А является
причиной события класса В», то думаю ли я просто, что «за каждым событием класса
А следует событие класса В», или я имею в виду нечто большее? До Юма всегда
признавался последний взгляд; начиная c Юма большинство эмпиристов признает
первый.
Сейчас я собираюсь только интерпретировать закон причинности, а не исследовать
вопрос о его истинности. В отношении интерпретирования того, во что обычно
верят, я не думаю, что неизменного следствия достаточно. Допустим, что я узнал,
что в XIX веке был только один специалист по конхологии *, фамилия которого
начиналась c буквы X, и что он женился на своей кухарке. Я мог бы тогда
утверждать: «Все конхологи XIX века, фамилии которых начинались c буквы X,
женились на своих кухарках». Но никто не подумал бы, что это — причинный закон.
Допустим, что вы жили в XIX веке и что ваша фамилия была Ximines. Допустим,
далее, что у вас было небольшое увлечение конхологией и была кухарка весьма
отталкивающей наружности. Вы ведь не обратились бы к самому себе c такими
словами: «Я должен освободиться от своего интереса к раковинам, потому что я не
хочу быть вынужденным жениться на этой, может быть, и достойной, но уж очень
непривлекательной женщине». c другой стороны, хотя Эмпедокл и был (насколько мне
известно) единственным человеком, прыгнувшим в кратер Этны, тем не менее мы
считаем этот пример достаточным основанием, чтобы не следовать ему, потому что
мы думаем, что между его прыжком и его смертью была причинная связь.
* Конхология — от греч. konche (раковина) — отдел зоологии, изучающий раковины
моллюсков. Прим. перев.
Двое часов Гейлинкса, которые точно и согласованно шли и из которых одни всегда
били, когда другие указывали час, не являются таким хорошим примером, потому что
между ними имеется только непрямая причинная связь. Но в природе имеются сходные
примеры, могущие служить иллюстрацией. Возьмем, например, два облака
раскаленного газа какого-либо элемента: оба дают одни и те же спектральные
линии, но мы не думаем, что каждое из них имеет какое-то влияние на другое.
Вообще, если даны любые одинаковые процессы, то, когда один достигает
определенной стадии своего развития, другой также достигает определенной стадии,
но мы вообще не выводим из этого причинной связи, например связи между вращением
Земли и периодом какой-либо переменной цефеиды.
По-видимому, ясно, что неизменное сосуществование или следование не есть то, что
мы имеем в виду под причинностью: причинность имплицирует их, но не наоборот. Но
это еще не значит, что причинность есть закон природы; она является только
заключением о том, что имеется в виду под «причиной» в обычной речи.
Вера в причинение — правильная или неправильная — глубоко укоренилась в языке.
Вспомним, как Юм, несмотря на свое желание оставаться скептиком, c самого начала
допускает употребление слова «впечатление». «Впечатление» должно быть
результатом какого-то воздействия на кого-либо, что является чисто причинным
пониманием. Различие между «впечатлением» и «идеей» должно заключаться в том,
что первое (но не последнее) имеет ближайшую внешнюю причину. Правда, Юм
заявляет, что он нашел и внутреннюю разницу: впечатления отличаются от идей
своей большей «живостью». Но это не так: некоторые впечатления бывают слабыми, а
некоторые идеи очень живыми. Что касается меня, то я определил бы «впечатление»
или «ощущение» как психическое событие, ближайшая причина которого является
физической, тогда как «идея» имеет ближайшую причину психическую. Если, как
полагает солипсист, никакое психическое событие не имеет внешних причин, то
различие между «впечатлением» и «идеей» является ошибочным.
Мы думаем, что в сновидениях имеем впечатления, но, когда просыпаемся, обычно
заключаем, что ошибались. Из этого следует, что не существует внутреннего
признака, который неизменно отличал бы впечатления от идей.
Вера во внешнюю причинность определенного рода опыта является примитивной и в
определенном смысле присуща поведению животного. Она подразумевается в понятии
«восприятия». Когда вы «воспринимаете» стол или человека, солнце или луну, шум
взрыва или запах канализации, то для обыденного здравого смысла это происходит
потому, что то, что вы воспринимаете, имеется налицо для воспринимания. Если вы
думаете, что воспринимаете какой-либо объект, который на самом деле отсутствует,
то вы галлюцинируете, или бредите, или ошибочно интерпретируете ощущение. Но
считается, что такие происшествия достаточно необычны или странны и поэтому не
могут постоянно обманывать кого-либо, кроме душевнобольного. Многие восприятия в
большинстве случаев считаются или заслуживающими доверия, или способными
обмануть только на один момент; люди, явные восприятия которых угрожают своей
необычностью нашей безопасности, помещаются в психиатрические больницы. Таким
образом, обыденный здравый смысл c помощью закона преуспевает в сохранении своей
веры в то, что все кажущееся похожим на восприятия обычно имеет внешние причины,
которые более или менее похожи на свои действия в восприятии. Я думаю, что
обыденный здравый смысл прав в этой вере, за исключением того, что сходство
между восприятиями и объектом, вероятно, меньше, чем думает обыденный здравый
смысл. Об этом уже шла выше речь; сейчас мы обращаемся к той роли, которую
играет понятие «причины».
Концепция «причины» в том ее виде, в каком мы ее разобрали, является примитивной
и ненаучной. В науке она заменяется концепцией «причинных законов».
Необходимость в этой замене возникает следующим образом. Допустим, что мы имеем
обобщение обыденного здравого смысла, что Л является причиной В, например, что
желуди являются причиной дубов. Если имеется какой-либо ограниченный промежуток
времени между A и В, та в течение этого времени может произойти нечто такое, что
помешает наступлению В, например свиньи могут съесть желуди. Мы не можем
объяснить всю бесконечную сложность мира и не можем сказать иначе, как c помощью
прежнего причинного знания, которое из возможных обстоятельств помешает
наступлению В. Наш закон, следовательно, гласит: «Л вызовет В, если ничего не
случится, что может помешать наступлению В». Или проще: «А вызовет В, если оно
уже не делает этого». Это бедный содержанием закон, и он не очень полезен в
качестве основы научного познания.
Существуют три способа, c помощью которых наука преодолевает это затруднение;
это способы (1) дифференциальных уравнений, (2) квазипостоянства, (3)
статистической закономерности. Я остановлюсь коротко на каждом из них.
1. Использование дифференциальных уравнений необходимо всякий раз, когда
некоторый ряд обстоятельств создает тенденцию к некоторому изменению в этих
обстоятельствах и когда это изменение, в свою очередь, изменяет эту тенденцию к
изменению. Тяготение является наиболее хорошо известным принципом: Земля в
каждый момент имеет ускорение своего движения по направлению к Солнцу, но
направление Солнца непрерывно изменяется. Закон тяготения, следовательно, должен
установить эту тенденцию изменения (ускорения) в каждый момент, если дана
конфигурация в этот момент, оставляя для вычисления получающееся в результате
общее изменение в течение конечного времени. Или возьмем «кривую преследования».
Человек находится на одном углу квадратного поля, а его собака — на смежном
углу. Человек идет вдоль стороны поля в сторону от собаки; собака все время
бежит по направлению к своему хозяину. Каков будет путь собаки? Ясно, что только
дифференциальные уравнения позволят нам ответить на этот вопрос, поскольку
направление собаки непрерывно изменяется.
Эта интерпретация причинных законов является общим местом классической динамики,
и нам нет нужды на нем задерживаться.
2. Значение квазипостоянства менее условно, и на него меньше обращали внимания.
Оно может рассматриваться в известном смысле как расширение первого закона
движения. Первый закон движения устанавливает, что тело, на движение которого не
влияют внешние причины, будет продолжать двигаться по прямой линии c постоянной
скоростью. Это предполагает, во-первых, что тело будет продолжать существовать,
а во-вторых, что то, что может рассматриваться как «малые» причины, будет
производить только небольшие изменения в направлении или скорости. Все это
неопределенно, но устанавливает то, что можно назвать «нормальными» ожиданиями.
Закон квазипостоянства, как я его понимаю, является гораздо более общим, чем
первый закон движения, и предназначается для объяснения успеха созданного
обыденным здравым смыслом понятия «вещей» и физического понятия «материи» (в
классической физике). По основаниям, изложенным в предшествующих главах, «вещь»,
или часть материи, не должна рассматриваться как отдельная, постоянная
субстанциальная сущность, а как цепь событий, имеющих определенную причинную
связь друг c другом. Эта связь и есть то, что я называю «квазипостоянством».
Причинный закон, который я предлагаю, может быть сформулирован следующим
образом: «Если в определенное время дано событие, тогда во всякое несколько
более раннее или несколько более позднее время в каком-либо месте по соседству
имеется очень похожее событие». Я не утверждаю, что это происходит всегда, а
только то, что это происходит очень часто — достаточно часто, чтобы, сооощать
высокую вероятность индукции, подтверждающей это в каком-либо частном случае.
Когда отбрасывается понятие «субстанции», тождество вещи или человека в
различное время для обыденного здравого смысла объясняется как состоящее в том,
что может быть названо «причинной линией». Мы нормально узнаем вещь или человека
по качественному сходству c прежним видом, но не это определяет «тождество».
Когда наш друг возвращается после нескольких лет пребывания в японской тюрьме,
мы можем сказать: «Я никогда не узнал бы вас». Допустим, что вы знаете двух
близнецов, которых вы не можете отличить друг от друга; допустим, далее, что
один из них потерял на войне глаз, руку и ногу. Он будет тогда казаться гораздо
менее похожим на прежнего самого себя, чем его брат-близнец, но мы тем не менее
отождествляем c ним его самого, каким он был раньше, а не его брата-близнеца
благодаря определенной причинной непрерывности. Для самого себя персональное
тождество гарантируется памятью, которая создает один вид «причинной линии».
Данная часть материи в данный момент может принадлежать нескольким причинным
линиям; например, моя рука всегда одна и та же, хотя составляющие ее молекулы и
изменяются. В одном случае мы принимаем в расчет анатомические и физиологические
причинные линии, в другом случае — физические.
Концепция «причинных линий» предполагается не только в понятии квазипостоянства
вещей и людей, но также и в определении «восприятия». Когда я вижу множество
звезд, каждая производит свое отдельное действие на мою сетчатку, и это
достигается только посредством причинной линии, простирающейся через
промежуточное пространство. Когда я вижу стол, стул или печатную страницу, то
налицо имеются причинные линии, идущие от частей этих предметов к глазам. Мы
можем проследить эту цепь причинения дальше назад, пока не достигнем солнца, —
если мы видим при дневном свете. Но когда мы идем дальше назад от стола, стула
или печатной страницы, причины больше не имеют близкого сходства c их
действиями. Более того, они являются событиями, связанными не c одной только
«вещью», но и c взаимодействиями, например между солнцем и столом. Вследствие
этого опыт, который я получаю, когда «вижу стол», может дать мне много знания,
касающегося стола, но не много знания относительно более ранних частей этого
процесса, кончающегося в моем опыте. На этом основании принято говорить, что я
вижу стол, а не солнце. Но если солнце отражается в хорошем зеркале, то говорят,
что я вижу солнце. Вообще то, что, как говорят, воспринимается в том виде опыта,
который называется «восприятием», является первым элементом причинной линии,
заканчивающейся в органе чувства.
«Причинная линия», как я собираюсь определить этот термин, есть временная
последовательность событий, так относящихся друг к другу, что если даны
некоторые из них, то что-то может быть выведено о других, что бы ни случилось в
другом месте. Причинная линия всегда может рассматриваться как постоянство чего-
либо — человека, стола, фотона и вообще чего угодно. На протяжении данной
причинной линии может быть постоянство качества, постоянство структуры или
постепенное изменение в каждом из них, но не может быть внезапных и значительных
изменений. Я считаю процесс, идущий от диктора к слушателю в радиовещании, одной
причинной линией; здесь начало и конец сходны по качеству, как и по структуре,
но промежуточные звенья — звуковые волны, электромагнитные волны и
физиологические процессы — имеют сходство только в структуре друг c другом и c
начальным и конечным звеньями последовательности.
Существование таких более или менее самих себя определяющих причинных процессов
ни в какой степени не представляет собой логической необходимости, но является,
как я думаю, одним из основных постулатов науки. Именно в силу истинности этого
постулата — если только он действительно истинен — мы способны приобретать
частичное знание, несмотря на наше колоссальное невежество. То, что вселенная
представляет собой систему взаимосвязанных частей, может быть истинно, но
открыто это может быть только в том случае, если некоторые ее части могут в
какой-то степени быть познаны независимо от других частей. Наш постулат и делает
это возможным.
3. Нет необходимости много говорить о статистической закономерности, поскольку
она является выводом, а не постулатом. Ее большое значение в физике начало
сказываться c кинетической теории газов, которая сделала, например, температуру
статистическим понятием. Квантовая теория в очень большой степени укрепила роль
статистической закономерности в физике. Сейчас кажется вероятным, что основные
закономерности физики являются статистическими и не могут сказать нам даже в
теории, что будет делать индивидуальный атом. Различие между этой теорией и
старым индивидуальным детерминизмом значения не имеет в связи c нашей настоящей
проблемой, которая является проблемой нахождения постулатов, которые служили бы
необходимой основой для индуктивных выводов. Эти постулаты не обязательно должны
быть достоверными и всеобщими; мы требуем только вероятности того, что в
определенном классе случаев некоторые признаки обыкновенно имеют место. А это
так же истинно в квантовой механике, как и в классической физике.
Более того, замена индивидуальных закономерностей статистическими оказалась
необходимой только в отношении атомных явлений, которые все являются логически
выводными. Все доступные наблюдению явления являются макроскопическими, и
проблема превращения таких явлений в доступные для научной обработки остается
такой же, какой она была.
Рассел Б. Человеческое познание М., 1957. С. 350 — 352, 486 — 493
Г. РЕЙХЕНБАХ
Детерминизм не есть наблюдаемый факт. Он представляет собой теорию, которая
выводится из наблюдений путем экстраполяции. Наблюдения приводят к физическим
законам, делающим возможным научное предвидение. Поэтому предполагается, что,
если бы мы смогли проводить наблюдения более тщательно, наши предсказания
оправдывались бы без исключений. Допускается, что за наблюдаемыми
взаимоотношениями скрывается система первичных причинных связей. Таким образом,
детерминизм основывается на распространении представлений о наблюдаемых
регулярностях на области ненаблюдавшегося, и при этом предполагается, что
наблюдающееся несовершенство предсказаний исчезло бы, если бы мы только смогли
раскрыть первичные причинные структуры.
Проанализируем более подробно этот вывод. Предположим, что мы хотим предсказать
место падения снаряда, выпущенного из орудия. Мы определяем направление ствола
орудия, величину порохового заряда, массу снаряда и т.д.; и, используя эти
величины, как заданные параметры, или начальные условия, процесса, мы вычисляем
на основе физических законов точку падения снаряда. Хорошо известно, что такое
предсказание не является достаточно надежным. Почему же оно ненадежно?
Потому, говорим мы, что в наших вычислениях не учитываются все факторы,
оказывающие влияние на полет снаряда. Мы только можем сказать: если учитываемые
параметры обладают принятыми при расчете значениями и если никакие другие
параметры не оказывают никакого влияния на этот процесс, снаряд попадет в
предсказанное место, то есть мы используем предположение о причинности,
выраженное в условной форме. Но мы очень хорошо знаем, что эта форма
недостаточна для того, чтобы гарантировать правильность предсказания. Условия
«если» полностью не будут удовлетворяться, измеренные значения параметров будут
верны лишь c некоторой степенью точности, и будут существовать другие параметры,
опущенные при вычислениях, которые могут оказывать влияние на данное явление.
Некоторые из них можно было бы учесть при более точных вычислениях. Например, мы
могли бы принять во внимание вращение Земли и действие ветра. Многие параметры
нельзя учесть, так как человеческие способности к наблюдению ограниченны.
Например, из глубин вселенной мог бы прилететь метеор и столкнуться со снарядом
на его пути, тогда наше предсказание стало бы абсолютно неверным.
Не помогло бы нам и ограничение нашего предсказания выдвижением условия: «Если
не произойдет никаких нарушений». Предсказания, ограниченные таким образом, не
имеют практической пользы, если мы не знаем, что нарушения и другие отклонения
представляют исключительные явления. Мы хотим быть уверенными, что большинство
предсказаний, основанных на учитываемых параметрах, правильны, то есть что любое
такое предсказание весьма и весьма вероятно. Поэтому мы должны дополнить
условную форму причинности вероятностной гипотезой, согласно которой мы можем
таким образом произвести учет параметров, что они позволят сделать предсказание
c высокой степенью вероятности даже и в том случае, когда условие «если» будет
выполняться не строгим образом. Только в своем сочетании c вероятностной
гипотезой условная форма причинности представляет собой содержательное
утверждение, которое можно проверить путем наблюдений. В этом смысле идея
вероятности необходима даже для классической физики.
На основе большого опыта мы знаем, что эта вероятностная гипотеза верна, и мы
также знаем, что мы можем повысить вероятностную оценку предсказания, включая в
вычисление все большее и большее число параметров. Кроме того, часто приходится
заменять используемые физические законы на более точные. Например, законы,
которым подчиняются процессы трения, испытываемые снарядом в воздухе, носят
приближенный характер и допускают уточнения. Исходя из таких соображений, мы
убеждаемся, что причинность можно сформулировать в безусловной форме. Мы
предполагаем, что физически возможно узнать все параметры процесса и первичные
физические законы, хотя это технически и невозможно. Затем, используя условную
форму, мы делаем вывод, что при этом предположении мы можем сделать предсказание
c вероятностью 1, то есть практически достоверное. Но именно безусловная форма
причинности выражает детерминизм, и мы должны ее проанализировать. При этом мы
будем исходить из предположения, что условная форма по крайней мере правильна и
остается таковой в рамках классической физики. В квантовой физике отказались
даже от условной формы...
Вследствие того что при определении детерминизма необходима ссылка на первичные
начальные условия и первичные законы, детерминизм представляется предельным
утверждением. Как таковое он имеет смысл тогда, когда его можно преобразовать в
конвергентные утверждения, относящиеся к действительным наблюдаемым и
действительно известным законам. Уже отмечалось, что эти конвергентные
утверждения включают понятие вероятности, которое необходимо точно
сформулировать.
Если D(1) описывает физическое состояние пространственного объема v в момент
времени t1, мы можем предсказать c определенной вероятностью р(1), что объем v
окажется в некотором состоянии, описываемом Е в более поздний момент времени t2.
Для того чтобы эта вероятность приняла большее значение p(2), мы заменяем D(1)
более точным описанием D(2), которое также относится к моменту времени t1. Это
новое описание может отличаться от D(1) в любом или во всех из следующих
отношений:
1. Новое описание включает начальные граничные условия объема v, то есть оно
относится к расширенному пространственному объему V. Однако описание Е все еще
относится к первоначальному объему v.
2. Новое описание относится к более точным измерениям параметров и использует
внутренние параметры системы, входящей в v, которыми раньше пренебрегали;
например, параметры, относящиеся к внутреннему состоянию молекул.
3. Новое описание использует более совершенные причинные законы.
Эту процедуру можно продолжить. Тогда описания D(i) будут изменяться от описаний
макросостояния к описаниям микросостояния. В классической физике обычно
предполагается, что в отношении п. 2 и 3 мы быстро достигаем конечной стадии,
которая приводит к предельной точности, и что только п. I содержит трудности
фундаментального характера. Полагали, что первичные законы найдены в уравнениях
движения, а первичные параметры — в механической модели атома. Интересно, что
еще в 1898 году Больцман подверг сомнению эту веру в отношении п. 2 и 3*.
В наше время едва ли кто согласится c предположением, что найдены первичные
законы или установлена окончательная модель атома. Развитие как небесной
механики, так и механики атома настроило нас скептически. Поэтому, даже не
обращая внимания на статистический характер квантовой физики, мы должны
рассмотреть все три возможности улучшения заданного описания.
В процессе постоянного совершенствования описания, переходя от D(1) к D(2) и
далее ко все более и более точным описаниям, мы получаем последовательность
конвергентных описаний. Детерминизм теперь можно сформулировать как гипотезу о
том, что в этой последовательности вероятность предсказания более позднего
состояния ? возрастает, приближаясь к 1, и что существует предельно (ultimate)
точное описание D, к которому сходятся приближенные описания. Эта гипотеза
выражается схемой:
D(1) D(2) D(3) —> D
p(1) p(2) p(3) —> 1.
В этой схеме описание Е объема v в момент времени t2 остается неизменным. Но,
каким бы точным ни хотели мы сделать описание Е, детерминизм требует, чтобы
существовала сформулированная в (1) конвергентная схема.
Рейхенбах Г. Направление времени. М., 1962. С. 114-117
* Больцман Л. Лекции по теории газов. М., 1956. С. 529. Приводим соответствующий
отрывок; «Так как у нас любят сейчас представлять время, когда наши воззрения на
природу станут совершенно иными, мне хочется еще упомянуть, что основные
уравнения движения для отдельных молекул могут оказаться лишь приближенными
формами, дающими средние значения, которые вытекают, согласно исчислению
вероятностей, из совместного действия очень большого количества отдельных
движущихся частиц, составляющих окружающую среду...»
4. ТОЖДЕСТВО, РАЗЛИЧИЕ, ПРОТИВОПОЛОЖНОСТЬ И ПРОТИВОРЕЧИЕ
АРИСТОТЕЛЬ
Противолежащими называются противоречащее одно другому, противоположное
(tanantia) одно другому, соотнесенное, лишенность и обладание, а также последнее
«откуда» и последнее «куда» — такие, как разного рода возникновение и
уничтожение; равным образом противолежащими называются те свойства, которые не
могут вместе находиться в том, что приемлет их, — и сами эти свойства, и то,
откуда они. Действительно, серое и белое не находятся вместе в одном и том же, а
потому те [цвета] откуда они *, противолежат друг другу.
* — то есть черный и белый цвет. Ред.
Противоположными называются [1] те из различающихся по роду свойств, которые не
могут вместе находиться в одном и том же; [2] наиболее различающиеся между собой
вещи, принадлежащие к одному и тому же роду; [3] наиболее различающиеся между
собой свойства, наличие которых возможно в одном и том же носителе; [4] наиболее
различающееся одно от другого среди относящегося к одной и той же способности;
[5] то, различия чего наибольшие или вообще, или по роду, или по виду. Все
остальное называется противоположным или потому, что имеет указанные
противоположности, или потому, что способно принимать их, или потому, что
способно делать или испытывать таковые, или оно на самом деле их делает или
испытывает, утрачивает или приобретает, имеет или не имеет.
...В одном смысле мы иногда как о тождественном говорим о едином по числу, затем
— когда нечто едино и по определению, и по числу, например: ты сам c собой одно
и по форме, и по материи; и далее — когда обозначение первичной сущности одно,
например, равные прямые линии тождественны, и равные и равноугольные
четырехугольники — тоже, хотя их несколько, но у них равенство означает
единство.
А сходными называются вещи, когда, не будучи во всех отношениях тождественными и
имея различие в своей составной сущности, они одни и те же по форме, как больший
четырехугольник сходен c малым, и неравные прямые сходны друг c другом, ибо они
именно сходны друг c другом, но не во всех отношениях одни и те же. Далее, вещи
называются сходными, когда, имея одну и ту же форму и будучи в состоянии быть
больше и меньше, они не больше и не меньше. А другие вещи, когда у них одно и то
же по виду свойство (например, белый цвет) бывает [у одной] в значительной
степени и [у другой] слабее, называются сходными, потому что форма у них одна.
Наконец, вещи называются сходными, когда у них больше тождественных свойств,
нежели различных, или вообще, или очевидных; например, олово сходно c серебром,
а золото — c огнем, поскольку оно желтое и красноватое.
А отсюда ясно, что о разном, или инаковом, и о несходном говорится в различных
значениях. И «другое» в одном значении противолежит «тождественному», а потому
каждая вещь по отношению к каждой другой есть либо то же самое, либо другое; в
ином смысле говорят о «другом», когда у них ни материя не одна, ни определение
не одно и то же, поэтому ты и твой сосед — разное. А третье значение «другого» —
то, в каком оно употребляется в математике*. Таким образом, каждая вещь
обозначается по отношению к каждой другой как «разное» или «тождественное» в той
мере, в какой о ней говорится как о едином и сущем, и вот почему: «другое» не
есть противоречащая противоположность «тождественному», поэтому оно (в отличие
от «нетождественного») не сказывается о не-сущем, а сказывается о всем сущем:
ведь всякое сущее и единое есть от природы либо «одно», либо не «одно».
Вот каким образом противополагаются «разное», или «инаковое», и «тождественное»,
а различие — это не то, что инаковость. Ведь «инаковое» и то, в отношении чего
оно инаковое, не должны быть инаковыми в чем-то определенном (ибо всякое сущее
есть или инаковое, или тождественное). Различное же различается от чего-то в
чем-то определенном, так что необходимо должно быть нечто тождественное, в чем
различаемые вещи различаются между собой**. А это нечто тождественное — род или
вид. Ибо все различающееся между собой различается либо по роду, либо по виду;
по роду различаются вещи, у которых нет общей материи и которые не могут
возникать друг из друга (таково, например, то, что принадлежит к разным
категориям); по виду — те, что принадлежат к одному и тому же роду (а называется
родом то, благодаря чему различающиеся между собой вещи называются
тождественными по сущности).
Противоположные же друг другу вещи различаются между собой, и противоположность
есть некоторого рода различие. Что мы здесь исходим из правильного
предположения, это ясно из наведения. Ведь все противоположные друг другу вещи
очевидным образом различаются между собой; они не только разные вещи, но одни
разные по роду, а другие попарно находятся в одной и той же категории, так что
принадлежат к одному и тому же роду, т.е. тождественны друг другу по роду...
* — например, неравные прямые или четырехугольники c неравными сторонами и
углами. Ред.
** — то есть они должны быть сопоставимы по роду или виду. Ред.
Так как различающиеся между собой вещи могут различаться в большей и в меньшей
степени, то имеется и некоторое наибольшее различие, и его я называю
противоположностью. Что она есть наибольшее различие — это ясно из наведения.
Вещи, различающиеся между собой по роду, не переходят друг в друга, а в большей
мере отдалены друг от друга и несопоставимы; а у тех, что различаются по виду,
возникновение происходит из противоположностей как крайностей; но расстояние
между крайностями — самое большое, а потому и расстояние между
противоположностями такое же.
Но право же, наибольшее в каждом роде есть нечто законченное, ибо наибольшее
есть то, что не может быть превзойдено, а законченное — то, за пределами чего
нельзя найти что-то [относящееся к вещи]; ведь законченное различие достигло
конца (так же как и остальное называется законченным потому, что достигло
конца), а за пределами конца нет уже ничего, ибо конец — это крайний предел во
всякой вещи и объемлет ее, а потому нет ничего за пределами конца, и законченное
не нуждается в чем-либо еще.
Таким образом, из только что сказанного ясно, что противоположность есть
законченное различие; а так как о противоположном говорится в различных
значениях, то ему каждый раз будет сопутствовать законченность в том же смысле,
в каком ему присуще быть противоположным. И если это так, то ясно, что каждая
противоположность не может иметь больше одной противоположности: ведь ничего не
может быть еще более крайним, чем крайнее, как и не может быть у одного
расстояния больше чем две конечные точки; да и вообще если противоположность
есть различие, а различие бывает между двумя вещами, то и законченное различие
должно быть между двумя.
Равным образом необходимо правильны и другие определения противоположного, а
именно: законченное различие есть наибольшее различие, ибо за пределами такого
различия ничего нельзя найти у вещей, различающихся по роду или по виду (ведь
было показано, что между чем-то и вещами, находящимися вне [его] рода, нет
«различия», а между вещами, принадлежащими к одному роду, законченное различие —
наибольшее); вещи, больше всего различающиеся внутри одного и того же рода,
противоположны (ибо законченное различие — наибольшее между ними);
противоположны также вещи, больше всего различающиеся между собой в том, что
может быть их носителем (ведь у противоположностей материя одна и та же);
наконец, из тех вещей, которые подпадают под одну и ту же способность, больше
всего различающиеся между собой противоположны (ведь и наука об одном роде вещей
— одна), и законченное различие между ними — наибольшее.
А первичная противоположность — это обладание и лишенность, но не всякая
лишенность (ведь о лишенности говорится в различных смыслах), а законченная. Все
же остальные противоположности будут называться так сообразно c этими первичными
противоположностями; одни потому, что имеют их, другие потому, что порождают или
способны порождать их, третьи потому, что приобретают или утрачивают эти или
другие противоположности. Если же виды противолежания — это противоречие,
лишенность, противоположность и отношение, а первое из них — противоречие и у
противоречия нет ничего промежуточного, тогда как у противоположностей оно
возможно, то ясно, что противоречие и противоположность не одно и то же. Что же
касается лишенности, то она есть некоторого рода противоречие: ведь обозначают
как лишенное то, что чего-то лишено либо вообще, либо в некотором отношении, или
то, что вообще не в состоянии обладать чем-то, или то, что, будучи по природе
способным иметь его, его не имеет (мы говорим здесь о лишенности уже в различных
значениях... это разобрано у нас в другом месте); так что лишенность — это
некоторого рода противоречие, иначе говоря, неспособность, точно определенная
или взятая вместе c ее носителем. Поэтому у противоречия нет ничего
промежуточного, но у лишенности в каких-то случаях оно бывает: все или есть
равное, или не есть равное, но не все есть или равное, или неравное, разве
только то, что может быть носителем равенства. Так вот, если разного рода
возникновение для материи происходит из противоположного и исходным служит либо
форма и обладание формой, либо некоторая лишенность формы, или образа, то ясно,
что всякое противоположение есть некоторого рода лишенность, но вряд ли всякая
лишенность есть противоположение (и это потому, что вещь, лишенная чего-то,
может быть лишена его не одинаковым образом): ведь противоположно [только] то,
от чего изменения исходят как от крайнего. А это очевидно также из наведения. В
самом деле, каждое противоположение содержит лишенность одной из
противоположностей, но не во всех случаях одинаково: неравенство есть лишенность
равенства, несходство — лишенность сходства, а порок — лишенность добродетели. И
различие здесь бывает такое, как об этом было сказано раньше: в одном случае
имеется лишенность, когда нечто вообще лишено чего-то, в другом — когда оно
лишено его или в определенное время, или в определенной части (например, в
таком-то возрасте, или в главной части), или повсюду. Поэтому в одних случаях
бывает нечто промежуточное (и человек, например, может быть не хорошим и не
плохим), а в других — нет (необходимо же числу быть либо нечетным, либо четным).
Кроме того, одни противоположности имеют определенный носитель, а другие нет.
Таким образом, очевидно, что всегда одна из противоположностей подразумевает
лишенность [другой]; но достаточно, если это верно для первичных
противоположностей и их родов, например для единого и многого: ведь все другие
противоположности сводятся к ним.
Аристотель. Метафизика // Сочинения.. В 4 т. М., 1975. Т 1. С. 159, 258 — 262
Т. ГОББС
1. До сих пор речь шла о теле, об акциденциях, общих всем телам, таких, как
величина, движение, покой, деятельность, страдание, потенция, о том, что
возможно и т.д. Теперь следовало бы перейти к тем акциденциям, посредством
которых одно тело отличается от другого. Но прежде всего следует объяснить, что
значит различаться и не различаться, что такое тождество и различие, ибо тела
обладают, кроме всего прочего, тем общим свойством, что они различаются между
собой и что их можно отличить друг от друга. Мы говорим, что два тела различны,
когда об одном из них можно высказать нечто, чего нельзя одновременно сказать о
другом.
2. Прежде всего очевидно, что два тела не суть одно и то же тело, ибо так как их
два, то они находятся в одно и то же время в двух местах, между тем как одна и
та же вещь находится в одно и то же время в одном и том же месте. Все тела во
всяком случае различны по числу, а именно как одно и другое. То же самое и
различны по числу суть взаимно исключающие друг друга имена.
Тела различаются по величине, если одно из них содержит больше единиц измерения,
чем другое, например одно имеет локоть в длину, а другое — два локтя, одно весит
два фунта, а другое — три. Такого рода различиям противополагается равенство тел
по величине.
Те тела, которые различаются не только по величине, называются несходными. c
другой стороны, те тела, которые различаются только по величине, называются
обычно сходными. Считается, что несходство может быть видовым и родовым. Видовым
является, например, различие между черным и белым — свойствами, воспринимаемыми
одним и тем же органом чувств; родовым — различие между белым и теплым —
свойствами, воспринимаемыми разными органами чувств.
3. Сходство или несходство, равенство или неравенство тел именуют отношениями;
поэтому сами тела называются находящимися в отношениях друг c другом, или во
взаимоотношениях (relata или correlata). Аристотель же называет их *** Первое из
тел обычно обозначают как предыдущий член (antece-dens), второе — как
последующий член (consequens). Отношение предыдущего члена к последующему по
признаку величины (равны ли они, или один из членов больше или меньше другого)
называется пропорцией.
Пропорция есть не что иное, как равенство или неравенство величины предыдущего
члена и величины последующего члена. Например, пропорциональное отношение 2 к 3
означает не более чем то, что 3 на единицу больше 2, а пропорциональное
отношение 2 к 5 — не более чем то, что 2 на три единицы меньше 5. В пропорциях
неравных величин отношение меньшей величины к большей называется недостатком, а
большей к меньшей — излишком.
4. Кроме того, и разности нескольких неравных величин могут быть равны или
неравны между собой. Поэтому кроме пропорций величин существуют также и
пропорции пропорций. Именно таков случай, когда две неравные величины находятся
в определенном отношении к двум другим также неравным величинам. Мы можем,
например, сравнивать неравенство 2 и 3 c неравенством 4 и 5. В такой пропорции
всегда необходимы четыре величины, за исключением того случая, когда при наличии
трех величин среднюю величину считают за две, так что в результате получаются те
же четыре члена. Если пропорциональное отношение первого члена ко второму равно
пропорциональному отношению третьего члена к четвертому, то эти четыре члена
называются пропорциональными; в противном случае их именуют непропорциональными.
Гоббс Т. К читателю. О теле // Избранные произведения. В 2 т. М., 1964. Т. I. С.
160 — 162
Г. В. ЛЕЙБНИЦ
§ 1. Филалет. Одна из важнейших относительных идей — это идея тождества или
различия. Мы не находим никогда и не считаем возможным, чтобы две вещи одного и
того же рода существовали в одно и то же время в одном и том же месте. Вот
почему, когда мы спрашиваем о чем-нибудь, есть ли это та же самая вещь или нет,
то это всегда относится к одной вещи, существующей в такое-то время в таком-то
месте. Отсюда следует, что одна вещь не может иметь двух начал существования и
две вещи — одного начала по отношению к времени и месту.
Теофил. Помимо разницы во времени и месте должен всегда иметься внутренний
принцип различия, и хотя существует много вещей одного и того же рода, однако
никогда не бывает совершенно одинаковых вещей. Таким образом, хотя время и место
(т.е. отношение к внешнему) служат нам для различения вещей, которые мы не умеем
достаточно различать сами по себе, вещи все же различимы в себе. Следовательно,
сущность (le precis) тождества и различия заключается не во времени и месте,
хотя действительно различие вещей сопровождается различием времени или места,
так как они влекут за собой различные впечатления об одной и той же вещи. Я уже
не говорю о том, что скорее вещи должны служить нам для отличения одного места
или времени от другого, так как сами по себе последние совершенно одинаковы, но
вещи тоже не являются полными субстанциями и реальностями. Предлагаемый Вами
метод различения, который Вы, по-видимому, считаете единственно пригодным для
однородных вещей, основывается на том предположении, что проницаемость
противоречит природе. Предположение это разумно, но опыт все же показывает, что
в вопросе о различии оно не обязательно для нас. Мы наблюдаем, например,
взаимное проникновение двух теней или двух световых лучей, и мы могли бы
сочинить себе воображаемый мир, где тела обладали бы тем же свойством. Однако мы
все же отличаем один луч от другого по линии их прохождения, даже когда они
скрещиваются между собой.
§ 3. Филалет. То, что называют принципом индивидуации в схоластической
философии, которая столько билась над определением этого понятия, заключается в
самом существовании, прикрепляющем каждую вещь к некоторому определенному
времени и месту, которые не могут быть общими для двух однородных вещей.
Теофил. Принцип индивидуации сводится у индивидов к принципу различия, о котором
я только что говорил. Если бы два индивида были совершенно сходны и одинаковы,
одним словом, неразличимы сами по себе, то не было бы принципа индивидуации, и я
осмеливаюсь даже сказать, что в этом случае не было бы индивидуального различия
или различных индивидов. Вот почему иллюзорно понятие атомов, имеющее своим
источником несовершенные представления людей. Если бы существовали атомы, т.е.
совершенно твердые и совершенно неспособные к внутреннему изменению тела,
отличающиеся друг от друга лишь по величине и фигуре, то очевидно, что атомы,
обладающие одной и той же фигурой и величиной (что было бы вполне возможно),
были бы тогда неразличимы само по себе и их можно было бы различить только по
внешним наименованиям, лишенным внутреннего основания, что противоречит самым
основным принципам разума. Но в действительности всякое тело способно изменяться
и даже фактически постоянно изменяется, так что оно в себе самом отличается от
всякого другого тела. Я вспоминаю, как одна знаменитая, обладающая возвышенным
умом принцесса сказала однажды на прогулке в своем саду, что она не верит, что
существуют два совершенно одинаковых листка. Один остроумный дворянин из ее
свиты заметил, что их нетрудно было бы найти, но хотя он очень усердно искал их,
однако должен был убедиться собственными глазами, что в них всегда можно найти
какое-нибудь различие. Соображения эти, которыми до сих пор пренебрегали,
показывают, как далеко отошли в философии от самых естественных понятий и от
великих принципов истинной метафизики.
§ 4. Филалет. Единство (тождество) одного и того же растения составляет такая
организация частей в одном теле, которая участвует в общей жизни. Это длится в
течение всего времени существования растения, хотя части его изменяются.
Теофил. Организации или конфигурации без жизненного принципа, называемого мною
монадой, было бы недостаточно для сохранения idem numero * или того же самого
индивида, так как конфигурация может сохранить свою специфичность, но не
сохранить индивидуальности. Когда железная подкова превращается в медную в
венгерской минеральной воде, то остается та же самая фигура по роду, но не
остается тот же самый индивид, так как железо растворяется, а медь, которой
насыщена эта вода, осаждается и незаметно замещает его. Но фигура есть
акциденция, не переходящая от одного субъекта к другому (de subjecto in
subjectum). Поэтому следует сказать, что организованные тела, подобно другим
телам, остаются теми же самыми лишь по видимости, а не в строгом смысле слова.
Это подобно реке, вода которой постоянно меняется, или кораблю Тезея, который
постоянно чинили афиняне. Что же касается субстанций, которые имеют в себе самих
истинное и реальное субстанциальное единство, которым могут быть свойственны
жизненные действия в собственном смысле слова, а также, что касается
субстанциальных существ, quae uno spiriiu continentur **, как выражается один
древний юрист, т.е. которые одушевлены некоторым неделимым духом, то c полным
правом утверждают, что они остаются совершенно тем же самым индивидом благодаря
этой душе или этому духу, составляющему у мыслящих субстанций их «я».
* — численно того же. Ред.
** — которых поддерживает один дух. Ред.
§ 5. Филалет. Животные в этом отношении не особенно отличаются от растений.
Теофил. Если растения и животные не имеют души, то их тождество лишь кажущееся;
если же они имеют душу, то индивидуальное тождество присуще им в истинном смысле
слова, хотя их организованные тела не сохраняют этого тождества.
§ 6. Филалет. Это показывает, в чем заключается тождество того же самого
человека. Оно есть не что иное, как участие в той же самой жизни, непрерывно
продолжаемой частицами материи, находящимися в постоянном изменении, но жизненно
соединенными при этой смене c тем же самым организованным телом.
Теофил. Это можно понять в указанном мною смысле. Действительно, организованное
тело уже спустя мгновение не то же самое, оно только эквивалентно. И если не
иметь в виду души, то не будет ни той же самой жизни, ни тем более жизненного
единства. Таким образом, это тождество было бы лишь кажущимся.
Филалет. Кто станет связывать тождество человека c чем-нибудь другим, а не c
правильно организованным телом, взятым в известный момент и сохраняющим затем
эту жизненную организацию благодаря смене различных частиц материи, соединенных
c ним, тому будет трудно признать одним и тем же человеком зародыш и взрослого
человека, сумасшедшего и здравомыслящего человека, чтобы из этого предположения
не следовала возможность того, что Сиф, Измаил, Сократ, Пилат, Блаженный
Августин — это один и тот же человек...
§ 29. Филалет. ...Спор о том, остается ли человек тем же самым, есть чисто
словесный спор, зависящий от того, что понимают под человеком: только ли
разумный дух, или только тело так называемой человеческой формы, или, наконец,
дух, соединенный c таким телом. В первом случае дух отделенный (по крайней мере
от грубого тела) будет еще человеком, во втором случае орангутан, во всем
похожий на нас, за исключением разума, был бы человеком; и если бы человек
лишился своей разумной души и получил душу животного, то он оставался бы тем же
самым человеком. В третьем случае должны оставаться в той же самой связи и дух и
тело — тот же самый дух и частью то же самое тело или по крайней мере тело,
эквивалентное c точки зрения чувственной телесной формы. Таким образом, можно
было бы оставаться тем же самым существом физически или морально, т.е. той же
самой субстанцией и той же самой личностью, не оставаясь человеком, если в
соответствии c третьим значением слова «человек» считать существенной для
человека определенную фигуру.
Теофил. Я согласен, что это действительно вопрос о словах и третий случай имеет
сходство c тем, как одно и то же животное бывает то гусеницей, то шелковичным
червем, то бабочкой, и напоминает предположение, будто ангелы этого мира были
людьми какого-то прошлого мира. Но в нашей беседе мы занимались обсуждением
более важных вопросов, чем вопрос о значении слов. Я Вам показал источник
истинного физического тождества; я доказал, что ни нравственность, ни память не
противоречат этому; что они не всегда могут осведомить о физическом тождестве
как саму личность, о которой идет речь, так и тех лиц, которые поддерживают c
ней сношения, но тем не менее они никогда не противоречат физическому тождеству
и не оторваны от него; что всегда существуют сотворенные духи, которые знают или
могут узнать, как обстоит дело, и есть основание думать, что если оно недоступно
самой личности, то это может быть только временно.
Лейбниц Г.В. Новые опыты о человеческом разумении // Сочинения.. В 4 т. М., 1983
Т. 2. С. 230 — 233, 247 — 248
4. Не бывает никаких двух неразличимых друг от друга отдельных вещей. Один из
моих друзей, остроумный дворянин, беседуя со мной в присутствии Ее Высочества
Принцессы Софии в герренгаузенском парке, высказал мнение, что, быть может, он
найдет два совершенно подобных листа. Принцесса оспаривала это, и он долгое
время тщетно искал их. Две капли воды или молока, рассматриваемые через
микроскоп, оказываются различными. Это является доводом против атомов, которые
так же, как и пустота, оспариваются принципами истинной метафизики.
5. Великие принципы достаточного основания и тождества неразличимого придают
метафизике новый вид, так как посредством их она получает реальное значение и
доказательную силу, в то время как раньше она состояла лишь из пустых слов.
6. Полагать две вещи неразличимыми — означает полагать одну и ту же вещь под
двумя именами.
Лейбниц Г. В Переписка c Кларком // Сочинения. В 4 т. М., 1982. Т. 1. С. 450
Д. ЮМ
Слово отношение обычно употребляется в двух смыслах, значительно различающихся
друг от друга. Им обозначается или то качество, посредством которого две идеи
связываются в воображении, причем одна из них естественно вызывает за собой
другую, как это было объяснено выше, или то особое обстоятельство, в связи c
которым мы находим нужным сравнивать две идеи даже при их произвольном
соединении в воображении. В обыденной речи слово отношение всегда употребляется
нами в первом смысле; лишь в философии мы расширяем смысл этого слова, обозначая
им любой предмет сравнения и при отсутствии связывающего принципа. Так,
расстояние философы признают истинным отношением, потому что мы приобретаем идею
о нем путем сравнения объектов. Но обычно мы говорим: ничто не может быть дальше
друг от друга, ничто не может находиться в меньшем отношении друг к другу, чем
такие-то и такие-то вещи, — как будто расстояние и отношение несовместимы.
Перечисление всех тех качеств, которые допускают сравнение объектов и c помощью
которых образуются идеи философского отношения, может, пожалуй, показаться
неисполнимой задачей. Но если мы тщательно рассмотрим эти качества, то
обнаружим, что они могут быть без всякого труда подведены под семь общих рубрик,
которые можно рассматривать как источники всякого философского отношения.
1. Первое из них — сходство. Это такое отношение, без которого не может
существовать ни одно философское отношение, ибо сравнение допускают лишь те
объекты, между которыми есть хоть какое-нибудь сходство. Но хотя сходство
необходимо для всякого философского от ношения, отсюда еще не следует, что оно
всегда производит связь, или ассоциацию, идей. Когда какое-нибудь качество
становится весьма общим и оказывается свойственным очень большому числу
отдельных объектов, оно непосредственно не ведет ум ни к одному из этих
объектов, но, сразу предоставляя воображению слишком большой выбор, тем самым не
дает ему остановиться на каком-нибудь одном объекте.
2. Вторым видом отношения можно считать тождество. Я рассматриваю здесь это
отношение как применяемое в самом точном его смысле к постоянным и
неизменяющимся объектам, не исследуя природы и основания личного тождества,
которому будет отведено впоследствии надлежащее место. Из всех отношений
наиболее всеобщим является тождество как свойственное всякому бытию,
существование которого обладает какой-либо длительностью.
3. После тождества наиболее всеобщими и широкими по объему являются отношения
пространства и времени, которые суть источники бесконечного числа сравнений,
например, таких, как отдаленное, смежное, наверху, внизу, прежде, после и т.д.
4. Все объекты, причастные количеству, или числу, могут быть сравниваемы в
данном отношении. Итак, вот еще один очень богатый источник отношений.
5. Когда какие-нибудь два объекта обладают одним и тем же общим качеством, то
степени, в которых они обладают последним, составляют пятый вид отношения. Так,
из двух тяжелых объектов один может обладать большим или меньшим весом, чем
другой. Два цвета, будучи однородными, тем не менее могут быть различных
оттенков и в данном отношении допускают сравнение.
6. Отношение противоположности на первый взгляд может показаться исключением из
того правила, что ни одно отношение какого-либо рода не может существовать без
некоторой степени сходства. Но примем во внимание, что никакие две идеи не
являются сами по себе противоположными, за исключением идей существования и
несуществования, но последние явно сходны, так как обе заключают в себе
некоторую идею объекта, хотя вторая исключает объект из всех времен и мест, в
которых, как полагают, он не существует.
7. Все остальные объекты, как-то: огонь и вода, тепло и холод — признают
противоположными только на основании опыта, исходя из противоположности их
причин или действий. Это отношение причины и действия является седьмым
философским отношением и в то же время отношением естественным. Сходство,
заключающееся в этом отношении, будет выяснено впоследствии.
Естественно было бы ожидать, что я присоединю к перечисленным отношениям и
различие. Но я рассматриваю последнее скорее как отрицание отношения, чем как
нечто реальное или положительное. Различие бывает двух родов в зависимости от
того, противополагают ли его тождеству или сходству. Первое называется различием
числа, второе — различием рода...
Мы без труда допускаем, что объект может оставаться тождественным в своей
единичности, хотя бы он несколько раз исчезал и [снова] был дан чувствам, и,
несмотря на перерыв в восприятии, приписываем ему тождество каждый раз, когда
заключаем, что он давал бы нам неизменное и непрерывное восприятие, если бы мы
все время не спускали c него глаз или не отнимали от него рук. Но это
заключение, выходящее за пределы впечатлений наших чувств, может быть основано
только на связи причины и действия: иначе мы не можем быть уверены в том, что
объект не сменился другим, как бы похож ни был новый объект на тот, который
раньше был дан нашим чувствам. Каждый раз, как мы открываем такое полное
сходство, мы рассматриваем, свойственно ли оно вообще такого рода объектам,
возможно ли и вероятно ли, чтобы какая-нибудь причина своим действием произвела
изменение и сходство [объектов]; в зависимости же от решения, к которому мы
приходим относительно таких причин и действий, находится и наше суждение
относительно тождества объекта.
...Относительно принципа индивидуации мы можем заметить, что рассмотрение
какого-либо одного объекта недостаточно, чтобы дать нам идею тождества. Ведь
если бы в суждении объект тождествен себе самому идея, выраженная словом объект,
ничем не отличалась от идеи, выраженной словами себе самому, мы в
действительности ничего бы не высказали и это суждение не заключало бы в себе
сказуемого и подлежащего, каковые, однако, содержатся в данном утверждении.
Единичный объект дает нам идею единства, но не тождества.
С другой стороны, и множественность объектов, какими бы сходными мы их ни
предположили, никогда не может дать нам этой идеи. Наш ум всегда признает, что
один из этих объектов не есть другой, и считает, что они составляют два, три или
вообще какое-нибудь определенное число объектов, существующих совершенно
раздельно и независимо.
Таким образом, если ни число, ни единство несовместимы c отношением тождества,
последнее должно заключаться в чем-то отличном от обоих. Но по правде сказать,
на первый взгляд это кажется совершенно невозможным. Между единством и числом не
может быть ничего среднего, так же как между существованием и несуществованием.
Предположив, что какой-нибудь объект существует, мы должны или предположить, что
существует еще другой объект — и в таком случае у нас получится идея числа, или
предположить, что его не существует — и в таком случае первый объект останется
единством.
Чтобы устранить это затруднение, обратимся к идее времени, или длительности. Я
уже отметил, что время, строго говоря, подразумевает последовательность и что мы
применяем эту идею к неизменяющимся объектам только в силу фикции нашего
воображения, c помощью которой неизменяющийся объект считается причастным
изменениям сосуществующих c ним объектов, в частности же наших восприятий. Эта
фикция нашего воображения имеет место почти всегда, и благодаря ей находящийся
перед нами единичный объект, в котором при рассмотрении его в течение некоторого
времени мы не замечаем ни перерыва, ни изменения, может дать нам представление
тождества. Ведь, рассматривая два любых момента времени, мы можем делать это
различным образом: или рассматривать их в одно и то же мгновение — и в этом
случае они дают нам идею числа и сами по себе, и c помощью объекта, который
должен быть удвоен, чтобы мы могли мгновенно представить его существующим в эти
два различных момента времени; или, c другой стороны, прослеживать
последовательность времени c помощью такой же последовательности идей и,
представив сперва один момент c существующим в нем объектом, воображать затем
изменение во времени без всякого изменения или перерыва в объекте — и в таком
случае мы получаем идею единства. Итак, у нас есть идея, оказывающаяся чем-то
средним между единством и числом или, выражаясь точнее, оказывающаяся и тем и
другим сообразно тому, c какой точки зрения мы ее рассматриваем. Идею эту мы
называем тождеством. Мы не выразимся правильно, сказав, что объект тождествен
самому себе, если не будем подразумевать под этим, что объект, существующий в
один момент времени, тождествен самому себе как существующему в другой момент
времени. Таким образом, мы проводим различие между идеей, выражаемой словом
объект, и идеей, выражаемой словами самому себе, не прибегая к числу и в то же
время не ограничивая себя строгим и абсолютным единством.
Итак, принцип индивидуации есть не что иное, как неизменяемость и непрерывность
какого-нибудь объекта при предположении изменения во времени, c помощью которых
наш ум может проследить объект в различные моменты его существования, не делая
перерыва в его представлении и не прибегая к образованию идеи множества, или
числа...
Приступая к рассмотрению вопроса об источнике той ошибки, того заблуждения, в
которые мы впадаем, когда приписываем тождество своим сходным восприятиям,
несмотря на перерыв между ними, я должен напомнить одно наблюдение, которое уже
было удостоверено и объяснено мной. Ничто так не заставляет нас смешивать одну
идею c другой, как некоторое отношение между ними, ассоциирующее их в
воображении и заставляющее последнее легко переходить от одной идеи к другой. Но
из всех отношений наиболее действительным в данном случае оказывается отношение
сходства, ибо оно вызывает ассоциацию не только между идеями, но и между
состояниями ума, принуждая нас представлять одну идею при помощи некоторого
акта, или же некоторой операции нашего ума, имеющей сходство c той операцией,
при помощи которой мы представляем другую идею. Я уже заметил, что это
обстоятельство весьма важно; и мы можем установить в качестве общего правила,
что все идеи, приводящие ум в одинаковое или сходное состояние, очень легко
могут быть смешаны. Наш ум без труда переходит от одной идеи к другой, замечая
перемену лишь при крайней внимательности, на которую он, вообще говоря, совсем
не способен.
Чтобы применить это общее правило на практике, мы должны прежде всего
исследовать состояние нашего ума при рассмотрении любого объекта, сохраняющего
полное тождество, а затем найти какой-нибудь другой объект, который мы смешиваем
c первым потому, что он вызывает подобное же состояние ума. Сосредоточивая свою
мысль на каком-нибудь объекте и предполагая, что он остается некоторое время
тождественным, мы, очевидно, считаем, что изменение [его] происходит только во
времени, и не стараемся образовать новый образ или новую идею этого объекта.
Способности нашего ума как бы предаются отдыху и действуют лишь постольку,
поскольку это нужно для того, чтобы продлить ту идею, которой мы уже обладаем и
которая продолжает существовать без изменения, без перерыва. Переход от одного
момента к другому едва заметен для нас и не отмечен каким-нибудь новым
восприятием, или же новой идеей, для представления которой могло бы
потребоваться иное направление нашей душевной деятельности.
Но какие объекты, кроме тождественных, способны в тот момент, когда мы
рассматриваем их, привести ум в такое же состояние и заставить воображение так
же без всякого перерыва переходить от одной идеи к другой? Вопрос этот
чрезвычайно важен. Ибо, если мы найдем подобные объекты, мы, конечно, можем
заключить на основании вышеизложенного правила, что они естественно смешиваются
c тождественными объектами и принимаются за таковые почти во всех наших
рассуждениях. Но, несмотря на всю свою важность, вопрос этот не так уж труден и
не вызывает особых сомнений. Ибо я тотчас же могу ответить, что ум приводится в
такое состояние под влиянием последовательности соотносительных объектов, причем
ход воображения бывает таким же плавным и непрерывным тогда, когда оно
рассматривает эту последовательность, как и тогда, когда оно представляет один
неизменяющийся объект. Сама природа и сущность отношения состоят в том, чтобы
устанавливать взаимосвязь наших идей и облегчать при появлении одной идеи
переход к идее соотносительной. Поэтому переход от какой-либо идеи к
соотносительной [с ней] так плавен и легок, что производит мало изменений в уме
и кажется похожим на продолжение прежнего акта; а так как продолжение прежнего
акта является следствием непрерывного рассмотрения того же объекта, то мы и
приписываем на этом основании тождество всякой последовательности
соотносительных объектов. Мысль так же легко скользит вдоль такой
последовательности, как если бы она рассматривала лишь один объект; в силу этого
она и смешивает последовательность c тождеством.
Впоследствии мы увидим много примеров этой тенденции приписывать тождество
различным объектам, которую вызывает отношение, но пока мы ограничимся
рассматриваемым предметом. Опыт учит нас следующему: почти все впечатления наших
чувств обладают таким постоянством, что перерыв их не производит в них перемены
и не мешает им сохранять при новом появлении прежний вид и прежнее положение. Я
рассматриваю мебель в своей комнате, затем закрываю глаза, снова открываю их и
нахожу, что новые восприятия вполне сходны c теми, которые раньше поражали мои
чувства. Сходство это наблюдается нами на тысячах примеров и, естественно,
ставит наши идеи этих прерывистых восприятий в теснейшее отношение друг к другу,
заставляя наш ум легко переходить от одной из них к другой. Но когда воображение
легко переходит или пробегает ряд идей различных и прерывистых восприятий,
состояние нашего ума бывает почти одинаково c тем, когда мы рассматриваем одно
постоянное и неизменное восприятие. Поэтому очень естественно, что мы смешиваем
одно состояние c другим.
...Я решаюсь утверждать относительно остальных людей, что они суть не что иное,
как связка или пучок (bundle or collection) различных восприятий, следующих друг
за другом c непостижимой быстротой и находящихся в постоянном течении, в
постоянном движении. Наши глаза не могут повернуться в глазницах без того, чтобы
не изменились наши восприятия. Наша мысль еще более изменчива, чем зрение, а все
остальные наши чувства и способности вносят свою долю в эти изменения, и нет
такой душевной силы, которая оставалась бы неизменно тождественной, разве только
на одно мгновение. Дух — нечто вроде театра, в котором выступают друг за другом
различные восприятия; они проходят, возвращаются, исчезают и смешиваются друг c
другом в бесконечно разнообразных положениях и сочетаниях. Собственно говоря, в
духе нет простоты в любой данный момент и нет тождества в различные моменты, как
бы велика ни была наша естественная склонность воображать подобную простоту и
подобное тождество. Сравнение c театром не должно вводить нас в заблуждение: дух
состоит из одних только восприятий, следующих друг за другом, и у нас нет ни
малейшего представления о том месте, в котором разыгрываются эти сцены, и о том
материале, из которого этот театр состоит.
Но что же вызывает в нас такую сильную склонность приписывать тождество этим
сменяющим друг друга восприятиям и предполагать, что мы обладаем неизменным и
непрерывным существованием в течение всей своей жизни? Прежде чем ответить на
этот вопрос, мы должны провести различение между тождеством личности, поскольку
оно касается нашего мышления или воображения, и тождеством личности, поскольку
оно касается наших аффектов или нашего отношения к самим себе. В настоящее время
предметом нашего рассмотрения является первое; чтобы в совершенстве объяснить
его, мы должны очень глубоко вникнуть в дело и выяснить то тождество, которое мы
приписываем растениям и животным, так как между ним и тождеством я, или
личности, существует значительная аналогия.
Мы можем составить себе отчетливую идею объекта, существующего неизменно и
непрерывно при предполагаемом изменении времени, и эту идею мы называем идеей
тождества, или одинаковости. У нас есть также отчетливая идея нескольких
различных объектов, следующих друг за другом и связанных тесным отношением; а
это при точном рассмотрении дает нам такое же полное представление о различии,
как если бы между указанными объектами не было никакого отношения. Но хотя эти
две идеи тождества и последовательности соотносительных объектов сами по себе
совершенно раздельны и даже противоположны друг другу, однако несомненно, что в
своем обыденном мышлении мы обычно смешиваем их. Тот акт нашего воображения, при
помощи которого мы рассматриваем непрерывный и неизменяющийся объект, и тот, при
помощи которого мы созерцаем последовательность соотносительных объектов,
переживаются нами почти одинаково, и во втором случае требуется не больше усилий
мысли по сравнению c первым. Отношение облегчает нашему уму переход от одного
объекта к другому и делает этот переход столь же легким, как если бы ум созерцал
один непрерывный объект. Это сходство и является причиной смешения и ошибки,
заставляя нас заменять представление соотносительных объектов представлением
тождества. Если даже в данную минуту мы рассматриваем последовательность
соотносительных объектов как нечто изменчивое и прерывистое, то в следующее
мгновение мы, несомненно, припишем ей полное тождество и будем рассматривать ее
как нечто неизменное и непрерывное. В силу вышеупомянутого сходства наша
склонность к этой ошибке так сильна, что мы впадаем в нее прежде, чем успеваем
ее заметить, и хотя мы постоянно поправляем себя при помощи размышления и
возвращаемся к более точному методу мышления, однако не можем ни долго
придерживаться своего философского взгляда, ни искоренить из своего воображения
упомянутую склонность. Последнее средство, остающееся у нас, состоит в том,
чтобы поддаться ей и смело утверждать, что различные соотносительные объекты в
действительности тождественны, как бы прерывисты или изменчивы они ни были. А
для того чтобы оправдать в своих глазах эту нелепость, мы часто придумываем
какой-нибудь новый и непредставимый принцип, соединяющий объекты и
препятствующий их перерыву или изменению. Так, c целью устранить перерыв мы
воображаем непрерывное существование наших чувственных восприятий, а для того,
чтобы скрыть изменения, прибегаем к идее души, я и субстанции. Следует далее
заметить, что когда мы даже не образуем подобной фикции, наша склонность к
смешению тождества и отношения так велика, что мы готовы воображать кроме
отношения между частями еще нечто неизвестное и таинственное, связывающее
последние; так, по моему мнению, обстоит дело c тем тождеством, которое мы
приписываем растениям и животным. Если же мы и не делаем этого, то тем не менее
чувствуем сильную склонность к смешению указанных идей, хотя и оказываемся не в
состоянии вполне удовлетворить себя в данном отношении и не находим ничего
неизменного и непрерывного, что оправдывало бы нашу идею тождества.
Итак, полемика относительно тождества не простой спор о словах. Ведь когда мы
ошибочно приписываем тождество изменчивым или прерывистым объектам, то наша
ошибка не ограничивается одним способом выражения: мы обычно присоединяем сюда
фикцию чего-то неизменного и непрерывного, чего-то таинственного и необъяснимого
или по крайней мере чувствуем склонность к подобным фикциям. Наша гипотеза будет
доказана настолько, чтобы удовлетворить всякого серьезного исследователя, если
мы покажем на основании ежедневного опыта и наблюдения, что объектами, которые
сами по себе изменчивы и прерывисты, но считаются тем не менее тождественными,
бывают лишь объекты, состоящие из последовательности частей, связанных друг c
другом посредством сходства, смежности и причинности. Так как подобная
последовательность отвечает, очевидно, нашему представлению о различии, то мы
лишь по ошибке можем приписывать ей тождество; а так как отношение частей,
вводящее нас в заблуждение, в действительности не что иное, как качество,
порождающее ассоциацию идей и легкий переход воображения от одной идеи к другим,
то, следовательно, данная ошибка может возникнуть лишь в силу сходства,
существующего между описанным актом нашего ума и тем, при помощи которого мы
рассматриваем единый непрерывный объект. Итак, нашей главной задачей должно быть
доказательство того, что все объекты, которым мы приписываем тождество, не
наблюдая в них неизменности и непрерывности, состоят из последовательности
соотносительных объектов.
Предположим для этой цели, что перед нами налицо некоторая масса материи, масса,
части которой смежны и связаны друг c другом; очевидно, что раз все части этой
массы остаются непрерывно и неизменно тождественными, то мы должны приписать ей
полное тождество, какое бы движение или перемену места мы ни наблюдали в целом
или в любой его части. Но предположим, что к этой массе будет прибавлена или же
от нее будет убавлена очень малая, или незначительная, часть материи: строго
говоря, это безусловно нарушит тождество целого; однако, редко придерживаясь
такой точности в своем мышлении, мы обычно не колеблясь признаем тождественную
массу, в которой находим такое незначительное изменение. Переход мысли от
объекта, еще не подвергавшегося изменению, к объекту, уже претерпевшему
изменение, совершается так беспрепятственно и легко, что мы едва замечаем его и
бываем склонны воображать, будто продолжаем непрерывно рассматривать один и тот
же объект.
Этот опыт связан c одним весьма замечательным обстоятельством, а именно хотя
изменение любой значительной части массы нарушает тождество целого, однако
измерять величину этой части надо не абсолютно, а пропорционально целому.
Прибавление или убавление горы оказалось бы недостаточным для того, чтобы
произвести изменение в планете, тогда как тождество некоторых тел могло бы быть
нарушено прибавлением или убавлением всего нескольких дюймов- Объяснить это
можно только посредством того соображения, что объекты действуют на ум, нарушая
или прерывая непрерывность его актов, не пропорционально своей действительной
величине, а в зависимости от своих взаимных пропорций. Если же объект в силу
такого перерыва перестает казаться тождественным, то, значит, непрерывное
течение мысли и составляет это тождество.
В подтверждение этого можно привести еще одно явление. Изменение значительной
части какого-нибудь тела нарушает его тождество; но замечательно, что, когда это
изменение происходит постепенно и незаметно, мы менее склонны приписывать ему
такое действие. Причина этого явления, очевидно, может быть лишь такова: следя
за последовательными изменениями тела, наш ум чувствует, что ему легко
переходить от рассмотрения состояния тела в один момент к рассмотрению его
состояния в другой момент, и совсем не сознает перерыва в своих актах. В силу
непрерывности своего восприятия ум приписывает непрерывное существование и
тождество самому объекту.
Но какие бы предосторожности мы ни соблюдали, стараясь вводить изменения
постепенно и делать их пропорциональными целому, очевидно, что, когда они
становятся наконец значительными, мы уже не решаемся приписывать тождество столь
различным объектам. Существует, однако, еще один искусственный прием, c помощью
которого мы можем заставить воображение продвинуться на шаг дальше: для этого
надо поставить части в известное отношение друг к другу и скомбинировать их
применительно к какой-нибудь общей цели, общему назначению. Корабль,
значительная часть которого подвергалась изменениям из-за частого ремонта, тем
не менее считается тождественным, и отличие материала, из которого он теперь
состоит, от прежнего не мешает нам приписывать ему тождество. Общая цель, к
которой приноровлены части, при всех изменениях остается одинаковой и позволяет
воображению легко переходить от одного состояния объекта к другому.
Этот результат станет еще заметнее, если к общему назначению частей прибавить их
гармоническое сочетание (sympathy) и предположить, что во всех своих действиях и
операциях они находятся во взаимном отношении причины и действия. Так обстоит
дело со всеми животными и растениями, составные части которых не только
приноровлены к одной общей цели, но и находятся во взаимной зависимости,
взаимной связи. Действие столь тесного отношения между ними таково, что хотя,
как всякий согласится, по прошествии нескольких очень немногих лет и растения, и
животные изменяются полностью, однако мы все же приписываем им тождество,
несмотря на то что их форма, размеры и вещество совершенно меняются. Дуб
вырастает из маленького растения в большое дерево, но остается все тем же дубом,
хотя ни одна его материальная частица, ни одна форма его частей не остаются
тождественными. Ребенок становится мужчиной и то полнеет, то худеет, не
утрачивая своего тождества.
Можно упомянуть еще два следующих явления, замечательных в своем роде. Первое из
них таково: хотя мы обычно можем довольно точно отличить нумерическое тождество
от родового, однако нам часто случается смешивать их и пользоваться одним вместо
другого в своем мышлении, в своих рассуждениях. Так, слыша часто прерывающийся и
опять возобновляющийся шум, человек говорит, что это один и тот же шум, хотя
очевидно, что слышимые им звуки лишь по роду тождественны или сходны, а численно
тождественной является лишь порождающая их причина. Точно так же можно сказать,
не греша против общепринятого способа выражения, что такая-то церковь,
сооруженная сперва из кирпича, пришла в ветхость и была вновь построена приходом
из камня в соответствии c современным архитектурным стилем. В этом случае ни
форма, ни материал не остаются тождественными, а между обоими объектами нет
ничего общего, кроме их отношения к прихожанам, тем не менее одного этого
достаточно, чтобы мы назвали указанные объекты тождественными. Нужно, однако,
заметить, что в подобных случаях первый объект некоторым образом уничтожается,
прежде чем второй начинает существовать, в силу чего идея различия и
множественности совсем не приходит нам на ум, а потому мы c меньшими колебаниями
признаем эти объекты тождественными.
Во-вторых, легко заметить, что хотя для сохранения тождества в
последовательности соотносительных объектов до некоторой степени требуется,
чтобы изменение частей этой последовательности было невнезапным и неполным,
однако в тех случаях, когда объекты по природе своей изменчивы и непостоянны, мы
допускаем более внезапный переход, чем тот, который вообще был бы согласуем c
отношением тождества. Так, в силу самой природы реки части последней подвижны и
изменчивы, и, несмотря на то что они совершенно меняются менее чем за сутки,
река все же остается тождественной в течение нескольких веков. Все, что
свойственно какой-нибудь вещи и существенно для нее, мы всегда до некоторой
степени ожидаем, а все, что мы ожидаем, производит на нас меньшее впечатление и
кажется нам менее важным, чем необычное и исключительное. Значительная, но
ожидаемая перемена в действительности представляется воображению меньшей, чем
самое маленькое, но необычное изменение; меньше нарушая непрерывное течение
мысли, первая перемена меньше способствует уничтожению тождества.
Теперь мы переходим к выяснению природы личного тождества, вопроса, приобретшего
такое большое значение в философии, а за последнее время занимавшего по
преимуществу Англию, где все наиболее туманные научные проблемы изучаются c
особым рвением и вниманием. Очевидно, что и в данном случае нужно продолжать
пользоваться тем самым методом рассуждения, при помощи которого мы так удачно
объяснили тождество растений, животных, кораблей, домов и вообще всех сложных,
изменчивых произведений как искусства, так и природы. Тождество, приписываемое
нами человеческому уму, фиктивно и однородно c тем, которое мы приписываем
растениям и животным; стало быть, и по происхождению оно не может быть иным, но
должно порождаться сходным актом воображения, производимым по отношению к
сходным же объектам.
Но если этот аргумент, на мой взгляд, впрочем вполне доказательный, не убедит
читателя, то пусть последний примет во внимание следующее рассуждение, еще ближе
и непосредственнее касающееся сути дела. Очевидно, что, каким бы совершенным мы
ни воображали тождество, приписываемое нами человеческому уму, оно не способно
слить несколько различных восприятий в одно и заставить их утратить существенные
для них черты раздельности и различия. Далее, верно и то, что каждое отдельное
восприятие, входящее в состав ума, есть отдельное существование, отличное,
отличимое и отделимое от всякого другого восприятия, одновременного ему или
следующего за ним. Но так как, несмотря на это различие и эту отделимость, мы
тем не менее предполагаем, что весь ход восприятий объединяется посредством
некоторого тождества, то по поводу этого отношения тождества, естественно,
возникает следующий вопрос: есть ли оно нечто реально объединяющее наши
отдельные восприятия или же нечто лишь ассоциирующее их идеи в воображении,
т.е., иными словами, когда мы говорим о тождестве некоторой личности, наблюдаем
ли мы некоторую реальную связь между восприятиями или же чувствуем эту связь
только между образуемыми нами идеями последних? Мы легко можем ответить на этот
вопрос, если вспомним то, что уже было обстоятельно доказано нами, а именно в
познании никогда не наблюдается реальной связи между объектами и даже связь
причины и действия при внимательном рассмотрении сводится к привычной ассоциации
между идеями. Ибо отсюда c очевидностью следует, что тождество не есть нечто
реальное, принадлежащее этим различным восприятиям и объединяющее их, но что оно
лишь качество, которое мы приписываем восприятиям, в силу того что, наблюдая их
идеи, находим последние связанными в воображении. Но единственными качествами,
которые могут придать идеям связь в воображении, являются три вышеупомянутых
отношения. Они играют роль объединяющих принципов в мире идей; без них же каждый
отдельный объект может быть выделен умом, может быть рассматриваем отдельно и
кажется имеющим столь же мало связи c любым другим объектом, как если бы их
разъединяло самое большое различие, самое большое расстояние. Следовательно,
тождество зависит от одного из трех отношений: сходства, смежности и
причинности; а так как сама сущность этих отношений состоит в порождении легкого
перехода от одной идеи к другой, то отсюда следует, что наши представления о
личном тождестве целиком порождаются беспрепятственным и непрерывным
продвижением мысли вдоль ряда связанных друг c другом идей, что соответствует
вышеобъясненным принципам.
Юм Д. Трактат о человеческой природе // Сочинения. В 2 т. М., 1965. Т. I. С. 102
— 104, 169 — 170, 310 — 312, 313 — 315, 367 — 375
Г. В. Ф. ГЕГЕЛЬ
1. Тождество причины c собой в ее действии — это снятие ее мощи и
отрицательности и потому безразличное к различиям формы единство, содержание. —
Вот почему содержание лишь в себе соотнесено c формой, в данном случае — c
причинностью. Тем самым они положены как разные, и форма по отношению к
содержанию есть лишь непосредственно действительная форма, случайная
причинность.
Далее, содержание, взятое таким образом как нечто определенное, — это разное
содержание в самом себе; и причина, а тем самым и действие определены по своему
содержанию. — Так как рефлектированность есть здесь также непосредственная
действительность, то содержание есть действительная, но конечная субстанция.
Таково теперь отношение причинности в своей реальности и конечности. Как
формальное оно бесконечное отношение абсолютной мощи, содержанием которой служит
чистое обнаружение себя или необходимость. Напротив, как конечная причинность
оно имеет то или иное данное содержание и развивается как внешнее различие в
тождественном, которое в своих определениях есть одна и та же субстанция.
Благодаря такому тождеству содержания эта причинность есть аналитическое
положение. Одна и та же вещь выступает в одном случае как причина, а в другом —
как действие, там — как собственная ее устойчивость, здесь — как положенность
или определение в чем-то ином. Так как эти определения формы суть внешняя
рефлексия, то, когда определяют то или иное явление как действие и восходят от
него к его причине, для того чтобы постичь и объяснить его, это по существу дела
— тавтологическое рассмотрение, осуществляемое субъективным рассудком; дважды
повторяется лишь одно и то же содержание; в причине не имеется ничего, чего нет
в действии. — Например, дождь — причина сырости, которая есть его действие;
«дождь дает влагу», это — аналитическое предложение; та же вода, которая
составляет дождь, и есть влага; как дождь эта вода имеется в форме отдельной
вещи, а как сырость или влажность она прилагательное, нечто положенное, которое,
как предполагают, уже не имеет своей устойчивости в самом себе; и то и другое
определение одинаково внешни воде. — Подобным же образом причина вот этого цвета
—нечто окрашивающее, пигмент, который есть одна и та же действительность,
выступающая в одном случае во внешней ей форме чего-то действующего, т.е. как
внешне связанная c отличным от нее действующим, а во втором случае — в столь же
внешнем для нее определении действия. — Причина того или иного поступка —
внутреннее убеждение действующего субъекта, которая как внешнее наличное бытие,
приобретаемое этим убеждением благодаря действованию, есть то же содержание и та
же ценность. Если движение какого-либо тела рассматривается как действие, то
причина его — некоторая толкающая сила; но и до и после толчка имеется одно и то
же количество движения, одно и то же существование, содержавшееся в толкающем
теле и сообщенное им толкаемому телу; и сколько оно сообщает, столько же оно
само и теряет.
Причина, например живописец или толкающее тело, имеет, правда, еще и другое
содержание: живописец — помимо красок и их формы, соединяющей краски для
[создания] картины, а толкающее тело — помимо движения определенной силы и
определенного направления. Но это другое содержание — случайный придаток, не
касающийся причины; какие бы другие качества живописец ни имел независимо от
того, что он живописец данной картины, это не входит в картину; лишь те из его
свойств, которые представлены в действии, присущи ему как причине; по остальным
же своим свойствам он не причина. Точно так же, есть ли толкающее тело камень
или дерево, зеленое ли оно, желтое и т.п., это не входит в его толчок, и в этом
смысле оно не причина.
По поводу этой тавтологичности отношения причинности следует отметить, что оно
не кажется содержащим тавтологию в тех случах, когда указываются не ближайшие, а
отдаленные причины действия. Изменение формы, претерпеваемое лежащей в основании
вещью в этом прохождении через многие промежуточные звенья, скрывает тождество,
сохраняющееся при этом самой вещью. В то же время в этом умножении причин,
вклинивающихся между ней и последним действием, она связывается c другими вещами
и обстоятельствами, так что не то первое, которое объявляется причиной, а лишь
все эти многие причины, вместе взятые, содержат полное действие. — Так,
например, если для человека сложились такие обстоятельства, при которых развился
его талант вследствие того, что он потерял своего отца, убитого пулей в
сражении, то можно указа гь на этот выстрел (или, если идти еще дальше назад, на
войну или на причину войны и т.д. до бесконечности) как на причину искусности
этого человека. Но ясно, что, например, не этот выстрел сам по себе есть
причина, а причиной служит лишь сочетание его c другими действующими
определениями. Или, вернее, выстрел этот вообще не причина, а лишь отдельный
момент, относящийся к обстоятельствам возможности [действия].
Затем следует главным образом обратить еще внимание на неуместное применение
отношения причинности к отношениям [в сфере] физико-органической и духовной
жизни. То, что называется причиной, оказывается здесь, конечно, имеющим другое
содержание, чем действие, но это потому, что то, что действует на живое,
определяется, изменяется и преобразуется этим живым самостоятельно, ибо живое не
дает причине вызвать ее действие, т.е. снимает ее как причину. Так,
недозволительно говорить, что пища есть причина крови или что такие-то кушанья
или холод, сырость — причины лихорадки и т.п.; так же недопустимо указывать на
климат Ионии как на причину творений Гомера или на честолюбие Цезаря как на
причину падения республиканского строя в Риме. Вообще в истории действуют и
определяют друг друга духовные массы и индивиды; природе же духа еще в более
высоком смысле, чем характеру живого вообще, свойственно скорее не принимать в
себя другого первоначального, иначе говоря, не допускать в себе продолжения
какой-либо причины, а прерывать и преобразовывать ее. — Но такого рода отношения
принадлежат идее и должны быть рассмотрены лишь при анализе ее. — Здесь же можно
еще отметить, что, поскольку допускается отношение причины и действия хотя бы и
не в собственном смысле, действие не может быть больше, чем причина, ибо
действие есть не более как обнаружение себя причины. В истории стало обычным
остроумное изречение, что из малых причин происходят большие действия, и поэтому
для объяснения значительного и серьезного события приводят какой-нибудь анекдот
как первую причину. Такая так называемая причина должна рассматриваться лишь как
повод, лишь как внешнее возбуждение, в котором внутренний дух события мог бы и
не нуждаться или вместо которого он мог бы воспользоваться бесчисленным
множеством других поводов, чтобы начать c них в явлении, пробить себе путь и
обнаружить себя. Скорее наоборот, только самим этим внутренним духом события
нечто само по себе мелкое и случайное было определено как его повод. Эта
живопись истории в стиле арабесок, создающая из тонкого стебля большой образ,
есть поэтому хотя и остроумная, но в высшей степени поверхностная трактовка.
Правда, в этом возникновении великого из малого имеет место вообще
переворачивание внешнего, совершаемое духом, но именно поэтому внешнее не есть
причина внутри духа, иначе говоря, само это переворачивание снимает отношение
причинности.
Гегель. Наука логики. М., 1971. Т. 2. С. 210 — 214
И. В. ГЁТЕ
При рассмотрении явлений природы возникают два требования: в совершенстве
познакомиться c самими явлениями и путем раздумий овладеть ими. К совершенству
ведет порядок, порядок требует метода, а метод облегчает представления. Если мы
можем охватить взглядом объект во всех его деталях, правильно понять и мысленно
его воспроизвести, то мы имеем право сказать, что рассматриваем его в
собственном и в более высоком смысле, что он нам принадлежит, что мы приобретаем
некое господство над ним. И так частное всегда ведет нас к общему, общее — к
частному. Оба взаимодействуют при любом рассмотрении, при любом изложении.
Здесь следует предпослать некоторые общие положения.
Двойственность явления как противоположность:
Мы и предметы,
Свет и тьма,
Тело и душа,
Две души,
Дух и материя,
Бог и мир,
Мысль и протяженность,
Идеальное и реальное,
Чувственность и рассудок,
Фантазия и разум,
Бытие и стремление,
Две половины тела,
Правое и левое.
Дыхание.
Физический опыт:
Магнит.
Гете И. В. Избранные философские произведения. М., 1964. C. 123
Ф. НИЦШЕ
— Как же может что бы то ни было возникать из своей противоположности?
Например, истина из заблуждения? Или воля к истине из воли к обману? Или
самоотверженный поступок из корыстолюбия? Или чистое солнцевидное созерцание
мудреца из алчности? Нет, подобное невозможно, а кто мечтает о таком, тот
глупец, дурак, еще похлеще того, — все отмеченное высшей ценностью обладает
иным, собственным истоком, — ничего такого не вывести из нашего преходящего,
полного соблазнов и вводящего в обман мира, из этого клубка иллюзий и алканий!
Нет, источник всего такого — лоно бытия, непреходящее, сокрытый бог, «вещь в
себе»: тут основа, а не где-нибудь!..
Такой способ рассуждения — типичный предрассудок: по нему распознаешь
метафизиков всех времен; подобное оценивание стоит за любыми их логическими
процедурами; на основе такой своей «веры» они пытаются достичь «знания», того,
что напоследок торжественно провозглашают «истиной». Главная статья веры
метафизиков — противоположность ценностей. И самым осторожным из числа их не
приходило в голову, что уже на самом пороге пора засомневаться, что здесь самое
для этого время; им это не приходит в голову, даже если поклялись себе: de
omnibus dubitandum *. Можно по праву сомневаться — во-первых, в том, есть ли
вообще противоположности, и, во-вторых, в том, не являются ли поверхностными
«популярные» оценки и ценностные противоположения, на каких поставили свою
печать метафизики, не являются ли они сугубо предварительными точками зрения, да
к тому же взглядами под углом — снизу вверх, — «лягушачьими» перспективами,
чтобы позаимствовать у живописцев хорошо известное им выражение? При всей
ценности истинного, правдивого, самоотверженного кто знает, не следует ли
приписывать более высокую для жизни, более принципиальную ценность иллюзии воле
к обману, своекорыстию, алчности? И, кто знает, не может ли быть так, что сама
ценность благих и почтенных вещей объясняется их родством, их соблазнительной
сцепкой, связью, пожалуй, даже единосущностью их c дурными, мнимо
противоположными им вещами. Кто знает!.. А кто готов побеспокоиться о таких
рискованных предположениях! Надо дожидаться, пока не явится новое поколение
философов — со вкусом иным, чем прежде, c иными, обратными наклонностями,
философов опасных «бытьможностей» во всех отношениях... Говоря же вполне
серьезно: вижу — такие философы уже на подходе.
* — подвергать все сомнению (лат.).
Ницше Ф. По ту сторону добра и зла // Вопросы философии. I989 № 5. С. 124 — 125
Н. А. БЕРДЯЕВ
Невозможно отрицать самого факта развития, и его признание совсем не означает
признания эволюционной теории, как она выражалась в эволюционных теориях второй
половины XIX века. Жизнь мира есть прежде всего движение, изменение положения в
пространстве и времени. И поразительно, что развитие так поздно было замечено
человеческим сознанием. Хотя нужно сказать, что уже в греческой мысли были
зачатки учения о развитии. Для Гераклита все было потоком изменения, все текло.
Но преобладал статический онтологизм Парменида и Платона. Учение Аристотеля о
потенции и акте может быть истолковано как попытка объяснения происходящего в
мире изменения. Великие идеалисты начала XIX века, Шеллинг, Гегель и другие,
учили о развитии, но не в натуралистической форме, для них то было развитие
духа.
Натуралистический же эволюционизм имел своим истоком биологические науки. И это
понятно, потому что развивается прежде всего жизнь. Жизнь всегда имеет тенденцию
или к возрастанию и развитию, или к разложению и смерти. Все живое развивается.
В мире нет неподвижности, все меняется и развивается. Но есть и сила инерции,
сопротивление всякому изменению, вражда ко всякой новизне. Жизнь в мире
организуется и развивается к высшим формам. Иррациональная стихия есть источник
организуемой жизни, но она и сопротивляется окончательной рационализации.
Человеческой жизни свойственно не только развитие, возникновение раньше не
бывшего, но и окостенение, минерализация. Два полярных начала борются в жизни.
Отношение к изменению, происходящему в мире, должно быть двойственно. Жизнь есть
изменение, и жизни нет без новизны. Но изменение может быть изменой. Реализация
человеческой личности предполагает изменение и новизну, но предполагает и
неизменное, без чего нет личности. В развитии личности человек должен быть верен
себе, не изменять себе, сохранять свое лицо, предназначенное для вечности. В
жизни необходимо сочетание изменения к новизне c верностью.
Я говорил уже, что признание основного факта развития в жизни совсем не требует
эволюционной теории в духе Дарвина, Спенсера и Геккеля. Такого рода эволюционизм
устарел и научно и философски. Эволюционизм XIX века был формой
натуралистического детерминизма и никогда не мог объяснить источников эволюции.
Он говорил о последствиях эволюции, о формах изменения, но не об источниках и
причинах. Для эволюционизма XIX века не существует субъекта развития,
внутреннего фактора развития. Эволюционизм, в сущности, консервативная теория и
отрицает творчество в мире, признает лишь перераспределение частей мира.
Изменение происходит от толчков извне, и никогда не улавливается изменение,
происходящее изнутри, из внутренней активности, из свободы. Идут в бесконечность
внешнего, внешних толчков, никогда не достигается внутреннее, нет никакого ядра,
обладающего творческой энергией. Но подлинное развитие, которое внешне
улавливает эволюционная теория, есть результат внутреннего творческого процесса.
Эволюция есть лишь выражение по горизонтали, по плоскости творческих актов,
совершающихся по вертикали, в глубине.
Диалектический материализм в той форме, которую он прошел в Советской России,
пытался внести коррективы в эволюционную теорию и признать самодвижение изнутри.
Таким образом, материя наделялась качествами духа — творческой активностью,
свободой, разумом. При этом происходит насилие над терминологией. Требует
радикальной переоценки натуралистический детерминизм. Не существует законов
природы, которые, как тираны, господствуют над миром и человеком. Существует
лишь направление действия сил, которые при данном соотношении действуют
однообразно по результатам. Изменение направления сил может изменить
закономерность. В первооснове этих сил лежит духовное начало, нумен.
Материальный мир есть лишь экстериоризация и объективация духовных начал,
процесс затвердения, сковывания. Можно было бы сказать, что законы лишь привычки
действия сил и часто дурные привычки. Вторжение новых духовных сил может
изменить результат закономерной необходимости, внести творческую новизну.
Гегелевское учение о диалектическом развитии гораздо глубже эволюционного учения
второй половины XIX века и не носит натуралистического характера. Это
диалектическое развитие духа, которое происходит по тройственной схеме тезиса,
антитезиса и синтеза. Развитие определяется внутренним противоречием, которое
требует разрешения. Боль отрицания играет огромную роль в гегелевской
диалектике. Диалектика, динамизм определяются тем, что есть другое, и это очень
глубоко. Для гладкой эволюционной теории другого нет и потому нет настоящего
динамизма. Гегелевский монизм, утверждающий единство бытия и небытия, тождество
противоположностей, в отличие от монизма Спинозы, динамичен. В гегелевской
философии готовились взрывчатые вещества, несмотря на то что сам Гегель был
консерватором в политике. Ошибка была в том, что он верил в имманентное
разрешение диалектики противоречий. Между тем как диалектика противоречий
требует трансцендентного. Имманентизм притупляет остроту диалектических
противоречий. Гладкая натуралистическая эволюционная теория никаких противоречий
не признает. Диалектическое развитие через противоречие заключает в себе большую
истину, в нем совершается исторический путь и судьба человека.
Но свобода у Гегеля есть не причина развития, а результат развития. Свобода есть
порождение необходимости, сознанная необходимость. Гегелевское учение о
диалектическом развитии есть все-таки детерминизм, но детерминизм не
натуралистический, а логический. Становление есть логически необходимый,
неотвратимый результат соотношения бытия и небытия. Киркегард хотел освободиться
от детерминизма, и для него все новое происходит через скачок. Но это и значит,
что все новое происходит из свободы и через свободу. Эволюция, как бы мы ее ни
понимали, есть всегда объективация, и потому она отличается от творчества.
Заглавие книги Бергсона «devolution creatrice» * спорно и свидетельствует о
натуралистических элементах его метафизики. Творчество принадлежит царству
свободы, эволюция же принадлежит царству необходимости. Я говорил уже, что
старый эволюционизм принужден отрицать возможность творческой новизны, он
закован в имманентном кругу космических сил.
Возникновение новизны, небывшего есть величайшая тайна мировой жизни. Не только
замкнутый круг природы, но и более глубокий замкнутый круг бытия не может
допустить и объяснить возникновения новизны. Тайна возникновения новизны связана
c тайной свободы, невыводимой из бытия. Творческий акт свободы есть прорыв в
природном феноменальном мире, он идет из нуменального мира. Творческий акт
свободы не есть результат развития, развитие есть результат творческого акта
свободы, которая объективируется. Эта тайна приоткрывается через движение в
глубину, в глубину бездонную, а не через движение вовне, как в эволюционной
теории. Падшесть объективированного мира, в котором царит необходимость и рок,
определилась направлением свободы в глубине, разрывом богочеловечности, и подъем
совершается через восстановление богочеловеческой связи. Тварный мир есть мир
возможностей, это не готовый, законченный, статический мир, в нем должен
продолжаться творческий процесс и должен продолжаться через человека. Все
возможности должны раскрыться, реализоваться. Поэтому творческое развитие в мире
нужно понимать как восьмой день творения. Миротворение есть не только процесс,
идущий от человека к Богу. Бог требует творческой новизны от человека, ждет дел
человеческой свободы.
Процесс развития -должен быть применен и к истории религии и истории
христианства. Невозможно понимать христианство статически. Как уже было сказано,
существуют эпохи откровения, существуют зоны мировой истории. Существует
одухотворение в восприятии откровения, существует его очеловечение в смысле
высшей человечности, которая и есть богочеловечность. Развитие в христианстве
было двойственно: оно было и улучшением, обогащением, творчеством — появилась
подлинная новизна, — и ухудшением, искажением, приспособлением к среднему
человеческому уровню, изменой истокам, уходом от изначального. И нужно уметь
различать. Кардинал Ньюман и Вл. Соловьев признавали возможность развития
догматов, раскрытие еще недостаточно раскрытого. Но они недостаточно это
признавали, не сделали отсюда радикальных выводов. Развитие христианства в мире
есть сложный богочеловеческии процесс, и он должен быть понят в свете
богочеловечности. Все в более новом и сильном свете должны быть поняты истоки
откровения. Изменение сознания, разворачивание человечности, усложнение и
утончение души ведут к тому, что новый свет проливается на религиозную истину,
т.е. это значит, что откровение, которое исходит от вечной Истины, не дано
статически в окончательной завершенности и имеет внутреннюю историю.
С этим связан вопрос о модернистских течениях в христианском сознании XIX и XX
веков. Самое слово «модернизм» имеет тот недостаток, что производит впечатление
подчинения вечного временному. Между тем как речь идет о том, чтобы освободить
от притязаний власти временно-исторического и возрастать к вечному. То, что
выдавалось за вечное в религиозной жизни, слишком часто бывало властью
временного, т.е. недостаточной духовностью. Поэтому я предпочитаю употребить не
слово «модернизм», а слово «пневматизм» [22]. Правда модернизма заключается в
том, что происходят изменения в человеческой среде и человеческом сознании и, в
зависимости от этих изменений, меняется и восприятие откровения, преодолевается
тяжесть исторических наслоений, подготовляется возможность новых откровений или,
вернее, одного откровения — завершительного откровения Духа.
22 Пневма — в древнегреческой натурфилософии и медицине сила, регулирующая
дыхание и пульс. Позднее, особенно в стоицизме, жизненная сила, отождествляемая
c логосом — первоогнем; космическое «дыхание», дух. В христианстве «святой дух»,
третье лицо троицы.
Модернистские течения особенно заняты были отношением христианства к страшно
возросшим научным знаниям и к изменениям в социальной жизни. Эти течения не
доходили до глубины, но они были полезны, как очистительный и подготовительный
процесс. Вера человека должна пройти через критику, через борения духа, и тогда
только она приобретает высшую ценность. Человек проходит через сомнения, через
раздвоение, через страдание, и, только преодолев все, он духовно закаляется и
готов для высшей ступени духовности. Достоевский любил говорить, что вера его
прошла через горнило сомнений, которых не знали поверхностные безбожники. То,
что происходит в человеке и c человеком в истории, имеет огромное значение для
полноты бого-человеческой истины. Мир меняется в зависимости от того, откуда на
него смотрят, из какого возраста, среды, класса, конфессии и пр. И меняется не
только взгляд на мир, меняется и взгляд на то, что открывается из мира иного,
высшего. Все меняется в зависимости от человеческой высоты или человеческой
низости, от творческого развития человека или от низкого уровня человека и его
падения. Истину откровения хотели стабилизировать в соответствии со
средненормальным сознанием человека, которое отождествили c вечной человеческой
природой. И истина откровения предстала в статически-окаменевшем виде. Был
наложен запрет на творчество, не хотели, боялись признать творческую природу
человека и возможность нового. Дурное новое все равно происходило, но была
пресечена возможность хорошего нового. На этой почве совершилось окостенение
христианства, омертвение и угашение духа. Но сказано: духа не угашайте. То, что
не идет вперед, не развивается к новизне Царства Божьего, то идет назад и
превращается в минерал. Истина есть путь и жизнь, а не объектный предмет.
История европейской души была очень динамична, и в ней происходили большие
изменения. Совсем не та уже душа стоит ныне перед христианством, какая стояла
перед христианством средних веков или первохристнанством, совсем иная
чувствительность в ней раскрылась. Много нового раскрылось в человеческой душе у
Петрарки, у Руссо, в начале XIX века у романтиков, в конце XIX века у
Достоевского, Киркегарда, Ницше, Ибсена, символистов, в начале XX века в
поколении коммунистов. Нельзя не считаться c опытом, который раскрывается в
наиболее показательных умственных течениях нашей эпохи. Таковы Гейдеггер и
экзистенциальная философия, Фрейд и психоанализ, К. Барт и диалектическая
теология, Гуссерль и феноменология, расизм и тоталитаризм, марксизм и коммунизм.
Властителями душ, оказывающими наибольшее влияние, являются Ницше, Маркс,
Киркегард. На новую проблематику, на новое беспокойство не могут дать ответа
старые христианские катехизисы. В первые века христианства учители Церкви давали
ответы на темы, поставленные ересями того времени. Наша эпоха не знает ересей,
подобных старым ересям. Но возникают ереси совсем иного стиля, которые не
сознаются пребывающими внутри христианской догматики, и они требуют
христианского ответа. Этого ответа не могут дать омертвевшие формы исторического
христианства. Такова тема о творческом дерзновении человека, о совершенно новых
формах зла, не поддающихся разрешению старой нормативной морали, о притяжении
бездны небытия, о небывалой свободе, которой не знали прежние века, о переходе
свободы в рабство, о тайне личности и ее разрушении, о совершенном обществе на
земле и о его соблазнах, и многие другие формы человеческого самоутверждения и
гордыни стали иными и более жуткими, чем в прошлом.
Словом, очень изменилась человеческая душевная стихия. Антропология старой
святоотеческой литературы не соответствует уже состоянию современного человека,
претерпевшего сложное развитие. Развернулись энергии, скрывавшиеся в глубинных
слоях души. Но развитие это очень сложно и двойственно. Человек, c одной
стороны, углубляется, c другой стороны, выбрасывается на поверхность.
Эмоциональность человека, c одной стороны, начиная c Руссо и романтиков, очень
усиливается и развивается по сравнению c предшествующими веками, c другой
стороны, ослабляется и замирает от власти техники, от холодного прикосновения
металла.
Эта сложность особенно явственна в отношении к нравственному развитию. Неверно
было бы сказать, что существует нравственное совершенствование человека и
человеческих обществ по поступательной восходящей линии. Происходит и
нравственный регресс, обнаруживаются все новые и новые формы человеческой
звериности, и в формах более утонченных и отвратительных. Нравственное сознание
в прошлом допускало пытку, и это было связано c верованиями, которые были
суевериями. Но пытки при нынешнем нравственном сознании представляют гораздо
более страшное явление. В прежние века люди часто бывали лучше. Но прогресс
нравственного сознания все же существует. Человечность есть новое явление, она
есть результат внутреннего, подземного действия христианства. Человек бывает
более нравственно безобразен, чем в менее гуманном, более суровом прошлом, но
уже новое сознание его судит. Модернизм бывает плох потому, что он бывает связан
c модой и подражанием, c рабством у времени. Может возрастать эстетическая
чувствительность и утонченность, но смена направлений в искусстве не означает
прогресса. Никак нельзя сказать, что современные писатели находятся на более
высокой ступени развития, чем Софокл, Данте или Шекспир. Смена классицизма,
романтизма, реализма, символизма, сюрреализма, экспрессионизма и пр. не означает
развития, но означает историю человеческой души и отражение ее исканий. Эволюция
не означает непременно прогресса, движения к высшей цели, к Царству Божьему,
может даже означать регресс. Новизна не означает непременно улучшения и
достижения высшей ценности. Поклонение новизне как новизне так же плохо, как и
поклонение прошлому как прошлому. Подлинная религиозная новизна может быть
связана только c новой эпохой Духа. Это есть новая эпоха откровения, которая не
может быть только действием Бога, но должна быть и действием человека, его
творческим актом. Говорить об этом можно только при допущении динамического
понимания и жизни мира и жизни Бога. Ложна перспектива бесконечного развития в
будущем, как допускает, например, учение о прогрессе Кондорсе и др. Но прогресс
может упираться не в другую бесконечность, а в конец. И потому углубленное
понимание развития упирается в эсхатологию.
Бердяев Н. А. Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого. Париж,
1939. С. 67 — 77
Б. РАССЕЛ
Допустим, что вашего друга зовут мистер Джоунз. Его очертания c физической точки
зрения довольно неопределенны как потому, что он непрерывно теряет и приобретает
электроны, так и потому, что каждый электрон, имея распределение по энергии, не
имеет резкой границы на определенном расстоянии от своего центра. Поэтому
внешние очертания мистера Джоунза имеют в себе нечто призрачно-неосязаемое, что
никак не ассоциируется c видимой плотностью вашего друга. Нет никакой
необходимости вдаваться в тонкости теоретической физики, для того чтобы
показать, что мистер Джоунз есть некая печальная неопределенность. Когда он
стрижет свои ногти, то в этом процессе есть определенный, хотя и короткий,
период времени, когда нельзя сказать, продолжают ли еще обрезки его ногтей быть
частью его самого или уже нет. Когда он кушает баранью котлету, то можно ли
точно установить момент, когда котлета становится частью его самого? Когда он
выдыхает углекислый газ, то является ли этот последний частью его самого, пока
он не выйдет из его ноздрей? Даже если мы дадим на этот вопрос утвердительный
ответ, все же окажется, что есть такой период времени, в течение которого
остается неясным, прошли определенные молекулы газа через его ноздри или еще
нет. Так или иначе, все же остается неясным, что еще является частью мистера
Джоунза, а что уже не является. Так обстоит дело c пространственной
неопределенностью.
Такая же проблема возникает и в отношении времени. На вопрос: «На кого вы
смотрите?» — вы можете ответить: «На мистера Джоунза», — хотя вы видите его то
анфас, то в профиль, то сзади, то, возможно, бегущим, то дремлющим в кресле. На
другой вопрос, именно: «О чем вы думаете?» — вы можете ответить: «О мистере
Джоунзе», — хотя в действительности ваши мысли могут быть весьма различными и о
различном: о мистере Джоунзе в его детстве, о недовольстве мистера Джоунза по
поводу опоздания завтрака, о том, как мистер Джоунз принял известие о получении
им титула сэра, и т.д. Во всех этих случаях мысли ваши весьма различны, но для
многих практических целей удобно рассматривать их как относящиеся к одному
общему для них объекту, обозначаемому названием «мистер Джоунз». Это имя,
особенно будучи напечатанным, хотя и не может полностью избежать
неопределенности и изменчивости, свойственных всем физическим объектам, все же
подвержено им в меньшей степени, чем сам мистер Джоунз. Печатные оттиски двух
слов «мистер Джоунз» гораздо больше походят друг на друга, чем два зрительных
образа, например бегущего мистера Джоунза и (по памяти) мистера Джоунза, когда
он был ребенком. И каждый из этих образов, будучи печатно выражен, изменяется
гораздо медленнее чем сам мистер Джоунз: он (образ) не ест, не дышит и не
стрижет своих ногтей. Имя, соответственно, дает большую, чем что-либо другое,
возможность думать о мистере Джоунзе как о единой квазипостоянной субстанции,
что хотя и неверно, но зато удобно в повседневной жизни.
Язык, как видно из рассмотренного выше примера c мистером Джоунзом, есть хотя и
полезное и даже необходимое, но опасное орудие, поскольку он начинает c
предположения об определенности, дискретности и мнимой постоянности объектов,
каковыми свойствами, как, по-видимому, доказывает физика объекты на самом деле
не обладают.
Рассел Б. Человеческое познание М., 1957. С. 95 — 96
5. ДИАЛЕКТИЧЕСКИЙ И МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ МЕТОД (ОБЩАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА)
Г. В. Ф. ГЕГЕЛЬ
Этот столь же синтетический, сколь и аналитический момент суждения, в силу
которого первоначальное всеобщее определяет себя из самого себя как иное по
отношению к себе, должен быть назван диалектическим. Диалектика — это одна из
тех древних наук, которая больше всего игнорировалась в метафизике нового
времени, а затем вообще в популярной философии как античного, так и нового
времени. О Платоне Диоген Лаэрций говорит, что подобно тому как Фалес был
творцом философии природы, Сократ — моральной философии, так Платон был творцом
третьей науки, относящейся к философии, — диалектики; древние считали это
величайшей его заслугой, которую, однако, часто оставляют совершенно без
внимания те, кто больше всего говорит о Платоне. Диалектику часто рассматривали
как некоторое искусство, как будто она основывается на каком-то субъективном
таланте, а не принадлежит к объективности понятия. Какой вид она приобрела в
философии Канта и какой вывод он сделал из нее — это было показано выше на
определенных примерах его взглядов. Следует рассматривать как бесконечно важный
шаг то, что диалектика вновь была признана необходимой для разума, хотя надо
сделать вывод, противоположный тому, который был сделан отсюда [Кантом].
Помимо того, что диалектика обычно представляется чем-то случайным, она, как
правило, имеет ту более точную форму, что относительно какого-нибудь предмета,
например относительно мира, движения, точки и т.д., указывают, что ему присуще
какое-нибудь определение, например (в порядке названных предметов) конечность в
пространстве или времени, нахождение в этом месте, абсолютное отрицание
пространства; но что, далее, ему столь же необходимо присуще и противоположное
определение, например бесконечность в пространстве и времени, ненахождение в
этом месте, отношение к пространству и тем самым пространственность. Древнейшая
элеатская школа применяла свою диалектику главным образом против движения;
Платон же часто применяет диалектику против представлений и понятий своего
времени, в особенности софистов, но также против чистых категорий и определений
рефлексии; позднейший развитый скептицизм распространил ее не только на
непосредственные так называемые факты сознания и максимы обыденной жизни, но и
на все научные понятия. А вывод, который делают из такой диалектики, — это
вообще противоречивость и ничтожность выдвинутых утверждений. Но такой вывод
может иметь двоякий смысл: либо тот объективный смысл, что предмет, который
таким образом сам себе противоречит, снимает и уничтожает себя (таков, например,
был вывод элеатов, согласно которому отрицалась истинность, например, мира,
движения, точки); либо же тот субъективный смысл, что неудовлетворительно само
познание. Этот последний вывод понимается или так, что лишь сама эта диалектика
проделывает фокус, создающий такого рода ложную видимость. Таков обычный взгляд
так называемого здравого человеческого рассудка, придерживающегося чувственной
очевидности и привычных представлений и высказываний; иногда он проявляется
более спокойно (как, например, у Диогена-собаки, который показывал
несостоятельность диалектики движения посредством молчаливого хождения взад и
вперед), иногда же начинает гневаться по поводу этой диалектики, считая ее либо
просто глупостью, либо, если дело идет о важных для нравственности предметах, —
святотатством, которое стремится поколебать самые устои и поставляет доводы
пороку (таков взгляд сократовской диалектики, направленной против диалектики
софистов, таков тот гнев, который, в свою очередь, стоил жизни самому Сократу).
Вульгарное опровержение, которое противопоставляет, как это сделал Диоген,
мышлению чувственное сознание, и полагает, что в этом чувственном сознании оно
обретает истину, должно быть предоставлено самому себе; что касается
утверждения, что диалектика упраздняет нравственные определения, то нужно питать
доверие к разуму — он сумеет восстановить их, однако в их истине и в сознании их
права, но также и их границы. — Или же вывод о субъективной ничтожности касается
не самой диалектики, а скорее того познания, против которого она направлена, и —
в скептицизме, а равным образом в кантовской философии — познания вообще.
Главный предрассудок состоит здесь в том, будто диалектика имеет лишь
отрицательный результат; это сейчас будет определено более подробно. Но прежде
всего следует заметить относительно упомянутой формы, в которой обычно выступает
диалектика, что по этой форме диалектика и ее результат касаются исследуемого
предмета или же субъективного познания, и объявляют ничтожным или это познание,
или предмет; определения же, которые указываются в предмете как в чем-то
третьем, не рассматриваются и предполагаются как значимые сами по себе. Одна из
бесконечных заслуг кантовской философии состоит в том, что она обратила внимание
на этот некритический образ действия и этим дала толчок к восстановлению логики
и диалектики в смысле рассмотрения определений мышления в себе и для себя.
Предмет, каков он без мышления и без понятия, есть некоторое представление или
даже только название; лишь в определениях мышления и понятия он есть то, что он
есть. Поэтому в действительности дело в них одних; они истинный предмет и
содержание разума, и все то, что обычно понимают под предметом и содержанием в
отличие от них, имеет значение только через них и в них. Поэтому нельзя считать
виной какого-нибудь предмета или познания, если они по своему характеру и в силу
некоторой внешней связи выказывают себя диалектическими. В этом случае
представляют и то и другое как субъект, в который определения в форме
предикатов, свойств, самостоятельных все-общностей привнесены так, что в
диалектические отношения и в противоречие их полагают как прочные и сами по себе
правильные только путем чуждого им и случайного соединения их в чем-то третьем и
через него. Такого рода внешний и неподвижный субъект представления и рассудка,
равно как и абстрактные определения, вместо того чтобы считать их последними,
прочно остающимися лежать в основании, должны скорее сами рассматриваться как
нечто непосредственное, а именно как такое предположенное и началополагающее,
которое, как показано выше, само по себе должно быть подчинено диалектике,
потому что его следует принимать за понятие в себе. Так все противоположности,
принимаемые за нечто прочное, например конечное и бесконечное, единичное и
всеобщее, суть противоречие не через какое-то внешнее соединение, а, как
показало рассмотрение их природы, сами по себе суть некоторый переход; синтез и
субъект, в котором они являют себя, есть продукт собственной рефлексии их
понятия. Если чуждое понятия рассмотрение не идет дальше их внешнего отношения,
изолирует их и оставляет их как прочные предпосылки, то, напротив, понятие,
рассматривающее их самих, движет ими как их душа и выявляет их диалектику.
Гегель. Наука логики. М., 1972. Т. 3 С. 296 — 299
Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ
Мы столь же мало последователи Гегеля, как и Декарта или Аристотеля. Гегель ныне
уже принадлежит истории, настоящее время имеет другую философию и хорошо видит
недостатки гегелевой системы; но должно согласиться, что принципы, выставленные
Гегелем, действительно, были очень близки к истине, и некоторые стороны истины
были выставлены на вид этим мыслителем c истинно поразительною силою. Из этих
истин, открытие иных составляет личную заслугу Гегеля; другие, хотя и
принадлежат не исключительно его системе, а всей немецкой философии со времен
Канта и Фихте, но никем до Гегеля не были формулированы так ясно и высказываемы
так сильно, как в его системе.
Прежде всего укажем на плодотворнейшее начало всякого прогресса, которым столь
резко и блистательно отличается немецкая философия вообще, и в особенности
гегелева система, от тех лицемерных и трусливых воззрений, какие господствовали
в те времена (начало XIX века) у французов и англичан: «истина — верховная цель
мышления; ищите истины, потому что в истине благо; какова бы ни была истина, она
лучше всего, что не истинно; первый долг мыслителя: не отступать ни перед какими
результатами; он должен быть готов жертвовать истине самыми любимыми своими
мнениями. Заблуждение — источник всякой пагубы; истина — верховное благо и
источник всех других благ». Чтобы оценить чрезвычайную важность этого
требования, общего всей немецкой философии со времени Канта, но особенно
энергически высказанного Гегелем, надобно вспомнить, какими странными и узкими
условиями ограничивали истину мыслители других тогдашних школ: они принимались
философствовать не иначе, как затем, чтобы «оправдать дорогие для них
убеждения», т.е. искали не истины, а поддержки своим предубеждениям; каждый брал
из истины только то, что ему нравилось, а всякую неприятную для него истину
отвергал, без церемонии признаваясь, что приятное заблуждение кажется ему
гораздо лучше беспристрастной правды. Эту манеру заботиться не об истине, а о
подтверждении приятных предубеждений немецкие философы (особенно Гегель)
прозвали «субъективным мышлением», философствованием для личного удовольствия, а
не ради живой потребности истины. Гегель жестоко изобличал эту пустую и вредную
забаву. Как необходимое предохранительное средство против поползновений
уклониться от истины в угождение личным желаниям и предрассудкам, был выставлен
Гегелем знаменитый «диалектический метод мышления». Сущность его состоит в том,
что мыслитель не должен успокаиваться ни на каком положительном выводе, а должен
искать, нет ли в предмете, о котором он мыслит, качеств и сил, противоположных
тому, что представляется этим предметом на первый взгляд; таким образом,
мыслитель был принужден обозревать предмет со всех сторон, и истина являлась ему
не иначе, как следствием борьбы всевозможных противоположных мнений. Этим
способом, вместо прежних односторонних понятий о предмете, мало-помалу являлось
полное, всестороннее исследование и составлялось живое понятие о всех
действительных качествах предмета. Объяснить действительность стало-существенною
обязанностью философского мышления. Отсюда явилось чрезвычайное внимание к
действительности, над которою прежде не задумывались, без всякой церемонии
искажая ее в угодность собственным односторонним предубеждениям. Таким образом,
добросовестное, неутомимое изыскание истины стало на месте прежних произвольных
толкований. Но в действительности все зависит от обстоятельств, от условий места
и времени, — и потому Гегель признал, что прежние общие фразы, которыми судили о
добре и зле, не рассматривая обстоятельств и причин, по которым возникало данное
явление, — что эти общие, отвлеченные изречения не удовлетворительны: каждый
предмет, каждое явление имеет свое собственное значение, и судить о нем должно
по соображению той обстановки, среди которой оно существует; это правило
выражалось формулою: «отвлеченной истины нет; истина конкретна», т.е.
определительное суждение можно произносить только об определенном факте,
рассмотрев все обстоятельства, от которых он зависит *.
Само собою разумеется, что это беглое исчисление некоторых принципов гегелевой
философии не может дать понятия о поразительном впечатлении, которое производят
творения великого философа, который в свое время увлекал самых недоверчивых
учеников необыкновенною силою и возвышенностью мысли, покоряющей своему
владычеству все области бытия, открывающей в каждой сфере жизни тождество
законов природы и истории c своим собственным законом диалектического развития,
обнимающей все факты религии, искусства, точных наук, государственного и
частного права, истории и психологии сетью систематического единства, так что
все является объясненным и примиренным. Время той философии, последним и
величайшим представителем которой был Гегель, прошло для Германии. При помощи
результатов, выработанных ею, наука сделала, как мы сказали, шаг вперед; но
новая наука эта явилась только как дальнейшее развитие гегелевой системы,
которая навсегда сохранит историческое значение, как переход от отвлеченной
науки к науке жизни.
Таково было значение гегелевой философии у нас: она послужила переходом от
бесплодных схоластических умствований, граничивших c апатиею [и невежеством] к
простому и светлому взгляду на литературу и жизнь, потому что в ее принципах
заключались, как мы старались показать, зародыши этого взгляда. Пылкие и
решительные умы, как Белинский и некоторые другие, не могли долго
удовлетворяться теми узкими выводами, которыми ограничивалось приложение этих
принципов в системе самого Гегеля; скоро заметили они недостаточность и самых
принципов этого мыслителя. Тогда, отказавшись от прежней безусловной веры в его
систему, они пошли вперед, не останавливаясь, как остановился Гегель, на
половине дороги. Но навсегда сохранили они уважение к его философии, которой в
самом деле были обязаны очень многим.
* Например: «благо или зло дождь?» — это вопрос отвлеченный; определи-тельно
отвечать на него нельзя: иногда дождь приносит пользу, иногда, хотя реже,
приносит вред; надобно спрашивать определительно: «после того как посев хлеба
окончен, в продолжении пяти часов шел сильный дождь, — полезен ли был он для
хлеба?» — только тут ответ ясен и имеет смысл: «этот дождь был очень полезен». —
«Но в то же лето, когда настала пора уборки хлеба, целую неделю шел проливной
дождь, — хорошо ли было это для хлеба?» Ответ так же ясен и так же справедлив:
«нет, этот дождь был вреден». Точно так же решаются в гегелевой философии все
вопросы. «Пагубна или благотворна война?» Вообще, нельзя отвечать на это
решительным образом; надобно знать, о какой войне идет дело, все зависит от
обстоятельств, времени и места. Для диких народов вред войны менее чувствителен,
польза ощутительнее; для образованных народов воина приносит обыкновенно менее
пользы и более вреда. Но, например, война 1812 года была спасительна для
русского народа; марафонская битва была благодетельнейшим событием в истории
человечества. Таков смысл аксиомы: «отвлеченной истины нет; истина конкретна» —
конкретно понятие о предмете тогда, когда он представляется со всеми качествами
и особенностями и в той обстановке, среди которой существует, а не в отвлечении
от этой обстановки и живых своих особенностей (как представляет его отвлеченное
мышление, суждения которого поэтому не имеют смысла для действительной жизни).
Но мы уже говорили, что содержание системы Гегеля совершенно не соответствует
тем принципам, которые провозглашались ею и которые мы указали. В пылу первого
увлечения Белинский и его друзья не заметили этого внутреннего противоречия, и
ненатурально было бы, если б оно было замечено ими c первого же раза: оно
чрезвычайно хорошо прикрыто необычайною силою гегелевой диалектики, так что в
самой Германии только самые зрелые и сильные умы и только после долгого изучения
заметили это внутреннее несогласие основных идей Гегеля c его выводами.
Величайшие из современных немецких мыслителей, не уступающие самому Гегелю
гениальностью, долго были безусловными приверженцами всех его мнений, и много
времени прошло, пока они успели возвратить себе самостоятельность и, открыв
ошибки Гегеля, положить основание новому направлению в науке. Так всегда бывает:
сам Гегель долго был безусловным поклонником Шеллинга, Шеллинг — поклонником
Фихте, Фихте — Канта; Спиноза, далеко превосходивший гениальностью Декарта,
очень долго считал себя его вернейшим учеником...
Все немецкие философы, от Канта до Гегеля, страдают тем же самым недостатком,
какой мы указали в системе Гегеля: выводы, делаемые ими из полагаемых ими
принципов, совершенно не соответствуют принципам. Общие идеи у них глубоки,
плодотворны, величественны, выводы мелки и отчасти даже пошловаты. Но ни у кого
из них эта противоположность не доходит до такого колоссального противоречия,
как у Гегеля, который, превосходя всех своих предшественников возвышенностью
начал, оказывается, едва ли не слабее всех в своих выводах. И в Германии, и у
нас люди ограниченные и апатичные успокоились на выводах, забывая о принципах;
но и у нас, как в Германии, эти ученики, слишком верные букве и потому неверные
духу, нашлись только между людьми второстепенными, лишенными сил на историческую
деятельность и не могшими иметь никакого влияния. Напротив, и у нас, как в
Германии, все истинно даровитые и сильные люди, когда прошло первое увлечение,
отбросили фальшивые выводы, радостно жертвуя ошибками учителя требованиям науки,
и бодро пошли вперед. Потому ошибки Гегеля, подобно ошибкам Канта, не имели
важных последствий, между тем как здоровая часть его учения действовала очень
плодотворно.
Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы // Избранные
философские сочинения. М., 1950. Т. 1. С. 665 — 668, 669 — 670
Г. В. ПЛЕХАНОВ
Французский материализм обнаруживал поразительную, просто мало вероятную ныне,
слабость всякий раз, когда ему приходилось сталкиваться c вопросами развития в
природе или в истории. Возьмем хоть происхождение человека. Хотя мысль о
постепенном развитии этого вида и не казалась материалистам «противоречивой», но
они считали такую «догадку» очень мало вероятной. Авторы «Systeme de la nature»
(«Система природы». — Ред.) (см. шестую главу первой части) говорят, что если бы
кто-нибудь восстал против подобной догадки, если бы кто-нибудь возразил, «что
природа действует c помощью известной суммы общих и неизменных законов», и
прибавил при этом, что «человек, четвероногое, рыба, насекомое, растение и т.д.
существуют от века и остаются вечно неизменными», то они «не воспротивились бы и
этому». Они заметили бы только, что и такой взгляд не противоречит излагаемым
ими истинам. «Человеку не дано знать все: ему не дано знать свое происхождение»
— вот все, что говорят, в конце концов, авторы «Systeme de la nature» no поводу
этого важного вопроса.
Гельвеции как будто больше склоняется к мысли о постепенном развитии человека.
«Материя вечна, но формы ее изменчивы», — замечает он, напоминая, что и теперь
человеческие породы видоизменяются действием климата. Он даже вообще считает
изменчивыми все животные виды. Но эта здравая мысль формулируется им очень
странно. У него выходит, что причины «несходства» между различными видами
животных и растений лежат или уже в свойстве их зародышей, или в различии
окружающей их среды, в различии их «воспитания».
Наследственность исключает таким образом изменчивость и наоборот. Приняв теорию
изменчивости, мы должны, следовательно, предположить, что из каждого данного
«зародыша» может получиться при надлежащей обстановке любое животное или
растение: из зародыша дуба, например, бык или жирафа. Само собой разумеется, что
подобная «догадка» не могла пролить света на вопрос о происхождении видов, и сам
Гельвеции, раз высказав ее мимоходом, уже не возвращается к ней ни разу.
Столь же плохо умели объяснить французские материалисты и явления общественного
развития. Различные системы «законодательства» изображаются ими исключительно
как плод сознательной творческой деятельности «законодателей»; различные
религиозные системы — как плод хитрости жрецов и т.д.
Это бессилие французского материализма перед вопросами развития в природе и в
истории делало очень бедным его философское содержание. В учении о природе
содержание это сводилось к борьбе против одностороннего понятия дуалистов о
материи; в учении о человеке оно ограничилось бесконечным повторением и
некоторым видоизменением локковского положения: нет врожденных идей. Как ни
полезно было такое повторение в борьбе против отживших нравственных и
политических теории, — серьезное научное значение оно могло иметь только в том
случае, если бы материалистам удалось применить свою мысль к объяснению
духовного развития человечества. Мы уже сказали выше, что некоторые, очень
замечательные попытки сделаны были в этом направлении французскими
материалистами (т.е., собственно, Гельвецием), но что они окончились неудачей (а
если бы они удались, то французский материализм оказался бы очень сильным в
вопросах развития), и материалисты, в своем взгляде на историю, стали на чисто
идеалистическую точку зрения: мнения правят миром. Лишь по временам, лишь очень
редко материализм врывался в их исторические рассуждения в виде замечаний на ту
тему, что один какой-нибудь шальной атом, попавший в голову «законодателя» и
причинивший в ней расстройство мозговых отправлений, может на целые века
изменить ход истории. Такой материализм был в сущности фатализмом и не оставлял
места для предвидения событий, т.е., иначе сказать, для сознательной
исторической деятельности мыслящих личностей.
Неудивительно поэтому, что способным и талантливым людям, не вовлеченным в ту
борьбу общественных сил, в которой материализм являлся страшным теоретическим
оружием крайней левой партии, это учение казалось сухим, мрачным, печальным. Так
отзывался о нем, например, Гёте. Чтобы этот упрек перестал быть заслуженным,
материализм должен был покинуть сухие, отвлеченные рассуждения и попытаться
понять и объяснить c своей точки зрения «живую жизнь», сложную и пеструю цепь
конкретных явлений. Но в своем тогдашнем виде он неспособен был решить эту
великую задачу, и ею овладела идеалистическая философия.
Главным, конечным звеном в развитии этой философии является гегелевская система,
поэтому мы и будем указывать преимущественно на нее в нашем изложении.
Гегель называл метафизической точку зрения тех мыслителей, — безразлично,
идеалистов или материалистов, — которые, не умея понять процесса развития
явлений, поневоле представляют их себе и другим как застывшие, бессвязные,
неспособные перейти одно в другое. Этой точке зрения он противопоставил
диалектику, которая изучает явления именно в их развитии и, следовательно, в их
взаимной связи.
По Гегелю, диалектика есть принцип всякой жизни. Нередко встречаются люди,
которые, высказав известное отвлеченное положение, охотно признают, что, может
быть, они ошибаются и что, может быть, правилен прямо противоположный взгляд.
Это — благовоспитанные люди, до конца ногтей проникнутые «терпимостью»: живи и
жить давай другим, говорят они своему рассудку. Диалектика не имеет ничего
общего со скептической терпимостью светских людей, но и она умеет соглашать
прямо противоположные отвлеченные положения [23]. Человек смертен, говорим мы,
рассматривая смерть, как нечто коренящееся во внешних обстоятельствах и
совершенно чуждое природе живого человека. Выходит, что у человека есть два
свойства: во-первых, быть живым, а во-вторых — быть также и смертным. Но при
ближайшем рассмотрении оказывается, что жизнь сама носит в себе зародыши смерти
и что вообще всякое явление противоречиво в том смысле, что оно само из себя
развивает те элементы, которые, рано или поздно, положат конец его
существованию, превратят его в его собственную противоположность. Все течет, все
изменяется, и нет силы, которая могла бы задержать это постоянное течение,
остановить это вечное движение; нет силы, которая могла бы противиться
диалектике явлений. Гёте олицетворяет диалектику в образе духа:
23 Г. В. Плеханов полемизирует здесь со статьей Н. К- Михайловского, которая
была напечатана в «Русском богатстве» (1894, № 1). Это была одна из первых
статей либеральных народников, направленная против марксистов.
In Lebensfluthen, im Thatensturm
WalTich auf und ab,
Webe hin und her!
Geburt und Grab —
Ein ewiges Meer,
Ein wechselnd Weben,
Ein gliihend Leben,
So schaff'ich am sausenden Webstuhl der Zeit
Und wirke der Gottheit lebendiges Kleid *
* В буре деяний, в волнах бытия
Я подымаюсь,
Я опускаюсь...
Смерть и рождение —
Вечное море;
Жизнь и движение
В вечном просторе...
Так на станке преходящих веков
Тку я живую одежду богов.
(Строки из «Фауста» Гёте. Пер. И. Холодковского.)
В данную минуту движущееся тело находится в данной точке, но в то же время
находится и вне ее, потому что, если бы оно находилось только в ней, оно, по
крайней мере на это мгновение, стало бы неподвижным. Всякое движение есть
диалектический процесс, живое противоречие, а так как нет ни одного явления
природы, при объяснении которого нам не пришлось бы в последнем счете
апеллировать к движению, то надо согласиться c Гегелем, который говорил, что
диалектика есть душа всякого научного познания. И это относится не только к
познанию природы. Что означает, например, старый афоризм: summum jus summa
injuria (высшее право — высшее бесправие. — Ред.)? То ли, что справедливее всего
мы поступаем тогда, когда, отдавши дань праву, мы в то же время отдадим должное
и бесправию? Нет, так рассуждает только «пошлый опыт, ум глупцов». Этот афоризм
означает, что всякое отвлеченное право, дойдя до своего логического конца,
превращается в бесправие, т.е. в свою собственную противоположность.
«Венецианский купец» Шекспира служит этому блестящей иллюстрацией [24].
Взгляните теперь на экономические явления. Каков логический конец «свободного
соперничества»? Каждый предприниматель стремится побить своих соперников,
остаться единоличным хозяином рынка. И, конечно, нередки случаи, когда какому-
нибудь Ротшильду или Вандербильту удается счастливо осуществить это стремление.
Но это показывает, что свободное соперничество ведет к монополии, то есть к
отрицанию соперничества, т.е. к своей собственной противоположности. Или
посмотрите, к чему ведет прославленный нашей народнической литературою так
называемый трудовой принцип собственности. Мне принадлежит только то, что
создано моим трудом. Это как нельзя более справедливо. И не менее справедливо
то, что я употребляю созданную мною вещь по своему свободному усмотрению: я
пользуюсь ею сам или меняю ее на другую вещь, почему-либо для меня желательную.
Столь же справедливо, наконец, и то, что я пользуюсь вымененною мною вещью
опять-таки по своему свободному усмотрению, — как мне приятнее, лучше, выгоднее.
Положим теперь, что я продал продукт моего собственного труда за деньги, а
деньги употребил на наем работника, т.е. купил чужую рабочую силу.
Воспользовавшись этой чужой силой, я оказываюсь владельцем стоимости, которая
значительно выше стоимости, израсходованной мною на ее покупку. Это, c одной
стороны, очень справедливо, так как ведь уже признано, что я могу пользоваться
вымененною вещью, как мне лучше и выгоднее, а c другой стороны, это очень
несправедливо, потому что я эксплуатирую чужой труд и тем отрицаю тот принцип,
который лежал в основе моего понятия о справедливости. Собственность,
приобретенная моим личным трудом, родит мне собственность, созданную трудом
другого. Summum jus sum ma injuria. И такая injuria самою силой вещей
порождается в хозяйстве чуть ли не каждого зажиточного кустаря, чуть не каждого
исправного сельского домохозяина*.
24 Персонаж комедии У. Шекспира «Венецианский купец» ростовщик Шейлок ссужает
деньги молодому купцу Антонио под условие, что в случае невыплаты долга в срок
он может взять у должника фунт мяса, вырезав его как можно ближе к сердцу.
Выступающая под видом адвоката возлюбленная Антонио высказывается в пользу
Шейлока ввиду формальной законности его иска. Но в то же время, предлагая ему
осуществить свое право, она настаивает на точном соблюдении буквы договора: «Тут
в векселе ни слова о крови... и ровно фунт, не больше и не меньше (см.: Шекспир
У. Избранные произведения. М., 1950. С. 196 — 197).
* Г. Михайловскому кажется непонятным это вечное и повсюдное господство
диалектики; все изменяется, кроме законов диалектического движения, — говорит он
c ехидным скептицизмом. Да, это именно так, отвечаем мы, и если вас это
удивляет, если вы хотите оспаривать этот взгляд, то потяните, что вам придется
оспаривать основную точку зрения современного естествознания. Чтобы убедиться в
этом, вам достаточно припомнить те слова Пляйфайра, которые Ляйелль взял
эпиграфом к своему знаменитому сочинению «Principles of Geology»: «Amid the
revolutions of the globe, the economy of Nature has been uniform and her laws
are the only that have resisted the general movement. The rivers and the rocks,
the seas and the continents have been changed in all their parts; but the laws
which direct these changes, and the rules to which they are subject, have
remained invariably the same» [«Принципы геологии»; «В то время как земной шар
претерпевал перемены, устройство природы пребывало единообразным и единственно
ее законы противостояли общему движению. Реки и скалы, моря и континенты
изменялись во всех своих частях; но законы, управляющие этими изменениями, и
правила, которым они подчинены, остались неизменно одними и теми же»].
Итак, каждое явление действием тех самых сил, которые обусловливают его
существование, рано или поздно, но неизбежно превращается в свою собственную
противоположность.
Мы сказали, что идеалистическая немецкая философия смотрела на все явления c
точки зрения их развития и что это-то и значит смотреть из них диалектически.
Нужно заметить, что метафизики умеют искажать и самое учение о развитии. Они
твердят, что ни в природе, ни в истории скачков не бывает. Когда они говорят о
возникновении какого-нибудь явления или общественного учреждения, они
представляют дело так, как будто это явление или учреждение было когда-то очень
маленьким, совсем незаметным, а потом постепенно подрастало. Когда речь идет об
уничтожении того же явления и учреждения, предполагается, наоборот, постепенное
его уменьшение, продолжающееся до тех пор, пока явление станет совсем незаметным
в силу своих микроскопических размеров. Понимаемое таким образом развитие ровно
ничего не объясняет; оно предполагает существование тех самых явлений, которые
оно должно объяснить, и считается лишь c совершающимися в них количественными
изменениями. Господство метафизического мышления было когда-то так сильно в
естествознании, что многие натуралисты иначе и не могли представить себе
развитие, как именно в виде такого постепенного увеличения или уменьшения
размеров изучаемого явления. Хотя уже со времен Гарвея было признано, что «все
живое развивается из яйца», но c таким развитием из яйца, очевидно, не
связывалось никакого точного представления, и открытие сперматозоидов тотчас
послужило поводом к возникновению теории, по которой в семенной клеточке уже
заключается готовое, совершенно развившееся, но микроскопически маленькое
животное, так что все «развитие» его сводится к росту. Совершенно так рассуждают
теперь мудрые старцы, а в их числе многие знаменитые европейские социологи-
эволюционисты, о «развитии», например, политических учреждений: история скачков
не делает: va piano...
Немецкая идеалистическая философия решительно восстала против такого уродливого
понятия о развитии. Гегель язвительно осмеивал его и неопровержимо доказал, что
и в природе, и в человеческом обществе скачки составляют такой же необходимый
момент развития, как и постепенные количественные изменения. «Изменения бытия, —
говорит он, — состоят не только в том, что одно количество переходит в другое
количество, но также и в том, что качество переходит в количество и, наоборот,
каждый из переходов этого последнего рода составляет перерыв постепенности (ein
Abbrechen des Allmahltchen) и дает явлению новый вид, качественно отличный от
прежнего. Так, вода при охлаждении твердеет не постепенно... а сразу; уже
охладившись до точки замерзания, она остается жидкостью, если только сохраняет
спокойное состояние, и тогда достаточно малейшего толчка, чтобы она вдруг
сделалась твердой... В мире нравственных явлений... имеют место такие же
переходы количественного в качественное, или, иначе сказать, различия в
качествах и там основываются на количественных различиях. Так, немножко меньше,
немножко больше составляют ту границу, за которой легкомыслие перестает быть
легкомыслием и превращается в нечто совершенно другое, в преступление... Так,
государства при прочих равных условиях получают различный качественный характер
лишь вследствие различий в величине. Данные законы и данное государственное
устройство приобретают совершенно другое значение c расширением территории
государства и численности его граждан...».
Современные натуралисты прекрасно знают, как часто изменения количества ведут к
изменениям качества. Почему одна часть солнечного спектра производит на нас
ощущение красного цвета, другая — зеленого и т.д.? Физика отвечает, что тут все
дело в числе колебаний частиц эфира. Известно, что число это изменяется для
каждого спектрального цвета, возрастая от красного к фиолетовому. Это не все.
Напряжение теплоты в спектре увеличивается по мере приближения к наружному краю
красной полосы и достигает наибольшей степени на некотором расстоянии от него,
по выходе из спектра. Выходит, что в спектре имеются особого рода лучи, которые
уже не светят, а только греют. Физика и здесь говорит, что качества лучей
изменяются вследствие изменения числа колебаний частиц эфира.
Но и это не все. Солнечные лучи производят известное химическое действие, как
это показывает, например, линяние материй от солнца. Наибольшей химической силой
отличаются фиолетовые и так называемые за-фиолетовые лучи, которые уже не
вызывают в нас светового ощущения. Различие в химическом действии солнечных
лучей объясняется опять-таки не чем иным, как количественными различиями в
колебаниях частиц эфира: количество переходит в качество.
То же подтверждает и химия. Озон имеет другие свойства, чем обыкновенный
кислород. Откуда это различие? В молекуле озона иное число атомов, чем в
молекуле обыкновенного кислорода. Возьмем три углеводородистых соединения: СН4
(болотный газ), С2Н6 (димэтил) и С3Н8 (мэтил-этил). Все они составлены по
формуле: п атомов углерода и 2n+2 атома водорода. Если п равно единице, вы
имеете болотный газ; если п равно двум, получается димэтил; если п равно трем,
является мэтил-этил. Таким образом составляются целые ряды, о значении которых
вам расскажет любой химик, и все эти ряды единогласно подтверждают положение
старых диалектиков-идеалистов: количество переходит в качество.
Теперь мы узнали уже главнейшие отличительные признаки диалектического мышления,
но читатель чувствует себя неудовлетворенным. А где же знаменитая триада,
спрашивает он, та триада, в которой заключается, как известно, вся суть
гегелевской диалектики? Извините, читатель, мы не говорили о триаде по той
простой причине, что она вовсе не играет у Гегеля той роли, которую ей
приписывают люди, не имеющие никакого понятия о философии этого мыслителя,
изучавшие ее, например, по «учебнику уголовного права» г. Спасовича. Полные
святой простоты, эти легкомысленные люди убеждены, что вся аргументация
немецкого идеалиста сводилась к ссылкам на триаду; что c каким бы теоретическим
затруднением ни сталкивался старик, он c спокойной улыбкой предоставлял другим
ломать над ним свои бедные, «непосвященные» головы, а сам немедленно строил
силлогизм: все явления совершаются по триаде; я имею дело c явлением;
следовательно, обращусь к триаде. Это просто сумасшедшие пустяки, как выражается
один из персонажей Каронина, или неестественное празднословие, если вам больше
нравится щедринское выражение. Ни в одном из 18 томов сочинений Гегеля «триада»
ни разу не играет роли довода, и кто хоть немного знаком c его философским
учением, тот понимает, что она никоим образом не могла играть ее. У Гегеля
триада имеет такое же значение, какое она имела еще у Фихте, философия которого
существенно отличается от гегелевской. Понятно, что только круглое невежество
может считать главным отличительным признаком одной философской системы признак,
свойственный по меньшей мере двум совершенно различным системам.
Нам очень жаль, что «триада» отвлекает нас от нашего изложения, но, заговорив о
ней, надо кончить. Посмотрим же, что это за птица.
Всякое явление, развиваясь до конца, превращается в свою противоположность; но
так как новое, противоположное первому, явление также, в свою очередь,
превращается в свою противоположность, то третья фаза развития имеет формальное
сходство c первой. Оставим пока вопрос о том, насколько соответствует
действительности такой ход развития; допустим, что ошибались люди, думавшие, что
— совершенно соответствует; во всяком случае ясно, что «триада» вытекает только
из одного из положений Гегеля, но сама вовсе не служит ему основным положением.
Это очень существенная разница, потому что, если бы триада фигурировала в
качестве основного положения, то под ее «сенью» действительно могли бы искать
защиты люди, отводящие ей такую важную роль, но так как она в этом качестве не
фигурирует, то за нее могут прятаться разве лишь такие, которые слышали звон, да
не знают, откуда он.
Само собою разумеется, что положение дел не изменилось бы, в сущности, ни на
йоту, если бы, не прячась за «триаду», диалектики «при малейшей опасности»
укрывались «под сенью» того положения, что всякое явление превращается в свою
собственную противоположность. Но и так никогда не поступали они, и не поступали
потому, что указанное положение вовсе не исчерпывает их взгляда на развитие
явлений. Они говорят, например, кроме того, что в процессе развития количество
переходит в качество, а качество в количество. Следовательно, им приходится
считаться и c качественной, и c количественной стороной процесса; а это
предполагает внимательное отношение к его действительному, фактическому ходу; а
это значит, что они не довольствуются отвлеченными выводами из отвлеченных
положений, или, по крайней мере, не должны довольствоваться такими выводами,
если хотят остаться верными своему миросозерцанию.
«На каждой странице своих сочинений Гегель постоянно и неустанно указывал, что
философия тождественна c совокупностью эмпирии, что философия ничего не требует
так настойчиво, как углубления в эмпирические науки... Фактический материал без
мысли имеет только относительное значение, мысль без фактического материала
является простой химерой... Философия есть то сознание, к которому приходят
относительно самих себя эмпирические науки. Она не может быть ничем иным» [25].
25 См.: Лассаль Ф. Система приобретенных прав. Соч. Изд. «Круг». Т. 3. С. 231.
Вот какой взгляд на задачу мыслящего исследователя вынес Лассаль из изучения
гегелевской философии: философы должны быть специалистами в тех науках, которым
они хотят помочь в достижении «самосознания». Кажется, от специального изучения
предмета очень далеко до легкомысленной болтовни во славу «триады». И пусть не
говорят нам, что Лассаль был не «настоящий» гегельянец, что он принадлежал к
«левым» и резко упрекал «правых» в том, что они занимались отвлеченными
построениями. Ведь человек прямо говорит вам, что он заимствовал свой взгляд
непосредственно от Гегеля...
Может быть, читателю угодно припомнить кое-какие другие отзывы автора «Очерков
гоголевского периода» о Гегеле? Может быть, он укажет нам на знаменитую статью
«Критика философских предубеждений против общинного землевладения»? [26] В этой
статье говорится именно о триаде, и, по-видимому, она выставляется главным
коньком немецкого идеалиста. Но это только по-видимому. Рассуждая об истории
собственности, автор утверждает, что в третьей, высшей фазе своего развития она
вернется к своей исходной точке, т.е. что частная собственность на землю и
средства производства уступит место общественной. Такой возврат, говорит он,
есть общий закон, проявляющийся во всяком процессе развития. Аргументация автора
есть в данном случае, действительно, не что иное, как ссылка на триаду. И в этом
заключается ее существенный недостаток: она отвлеченна; развитие собственности
рассматривается без отношения ее к конкретным историческим условиям; поэтому и
доводы автора остроумны, блестящи, но неубедительны; они только поражают,
удивляют, но не убеждают. Но виноват ли Гегель в этом недостатке аргументации
автора «Критики философских предубеждений»? Как вы думаете, была ли бы
аргументация автора отвлеченна, если бы он рассмотрел предмет именно так, как,
по его собственным словам, Гегель советовал рассматривать все предметы, т.е.
держась почвы действительности, взвешивая все конкретные условия, все
обстоятельства времени и места? Кажется, что нет; кажется, что тогда-то именно и
не было бы в статье указанного нами недостатка. Но в таком случае, чем же был
порожден недостаток? Тем, что автор статьи «Критика философских предубеждений
против общинного землевладения», оспаривая отвлеченные доводы своих противников,
позабыл благие советы Гегеля, оказался неверен методу того самого мыслителя, на
которого он ссылался. Нам жаль, что в полемическом увлечении он сделал такую
ошибку. Но еще раз, виноват ли Гегель в том, что в этом случае автор «Критики
философских предубеждений» не сумел воспользоваться его методом? c каких это пор
философские системы оцениваются не по их внутреннему содержанию, а по тем
ошибкам, которые случается делать ссылающимся на них людям?
26 См.: Чернышевский Н. Г. Критика философских предубеждений против общинного
владения // Полн. собр. соч. М., 1950. Т. 5. С. 391.
И, опять-таки, как ни настойчиво ссылается автор названной статьи на триаду, он
и там не выставляет ее главным коньком диалектического метода; она и там
является у него не основой, а разве что неоспоримым следствием. Основа, главная
относительная черта диалектики, указывается у него в следующих словах: «Вечная
смена форм, вечное отвержение формы, рожденной известным содержанием или
стремлением, вследствие усиления того же стремления, высшего развития того же
содержания... — кто понял этот великий, вечный, повсеместный закон, кто научился
применять его ко всякому явлению, — о, как спокойно призывает он шансы, которыми
смущаются другие» и т.д.
«Вечная смена форм, вечное отвержение формы, порожденной известным
содержанием»... [27] — диалектики действительно смотрят на такую смену, на такое
«отвержение форм», как на великий, вечный, повсеместный закон. В настоящее время
этого убеждения не разделяют c ними только представители некоторых отраслей
общественной науки, не имеющие мужества взглянуть истине прямо в глаза,
старающиеся отстоять, хотя бы c помощью заблуждения, дорогие им предрассудки.
Тем более должны мы ценить заслуги великих немецких идеалистов, которые уже c
самого начала нынешнего столетия неустанно твердили о вечной смене форм, о
вечном их отвержении, вследствие усиления породившего эти формы содержания.
27 См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 19. С. 206.
Выше мы оставили «пока» без рассмотрения вопрос о том, точно ли всякое явление
превращается, как это думали немецкие идеалисты-диалектики, в свою собственную
противоположность. Теперь, надеемся, читатель согласится c нами, что,
собственно, этот вопрос можно и совсем не рассматривать. Когда вы применяете
диалектический метод к изучению явлений, вам необходимо помнить, что формы вечно
меняются вследствие «высшего развития их содержания». Этот процесс отвержения
форм вы должны проследить во всей его полноте, если хотите исчерпать предмет. Но
будет ли новая форма противоположна старой, — это вам покажет опыт, и знать это
наперед вовсе не важно. Правда, именно на основании исторического опыта
человечества всякий понимающий дело юрист скажет вам, что всякое правовое
учреждение рано или поздно превращается в свою собственную противоположность:
ныне оно способствует удовлетворению известных общественных нужд; ныне оно
полезно, необходимо именно ввиду этих нужд. Потом оно начинает все хуже и хуже
удовлетворять эти нужды; наконец, оно превращается в препятствие для их
удовлетворения: из необходимого оно становится вредным, — и тогда оно
уничтожается. Возьмите, что хотите, — историю литературы, историю видов, и
всюду, где есть развитие, вы увидите подобную диалектику. Но все-таки, кто,
пожелав вникнуть в сущность диалектического процесса, начал бы именно c проверки
учения о противоположности явлений, стоящих рядом в каждом данном процессе
развития, тот подошел бы к делу c ненадлежащего конца.
В выборе точки зрения для такой проверки всегда оказалось бы очень много
произвольного. Надо взглянуть на этот вопрос c его объективной стороны, иначе
сказать, надо выяснить себе, что такое неизбежная смена форм, обусловливаемая
развитием данного содержания& Это — та же самая мысль, только выраженная другими
словами. Но при проверке ее уже нет места произволу, потому что точка зрения
исследователя определяется самим характером форм и содержания.
Плеханов Г. В. К вопросу о развитии монистического взгляда на историю //
Избранные философские произведения В 5 т. М., 1956. Т. I. C. 564 — 573. 576-578
Раздел четвертый
ФИЛОСОФСКИЕ ПРОБЛЕМЫ СОЗНАНИЯ И ПОЗНАНИЯ
1. ФИЛОСОФСКОЕ ПОНИМАНИЕ СОЗНАНИЯ
ПЛАТОН
— Тебе легче будет понять, если сперва я скажу вот что: я думаю, ты знаешь, что
те, кто занимается геометрией, счетом и тому подобным, предполагают в любом
своем исследовании, будто им известно, что такое чет и нечет, фигуры, три вида
углов и прочее в том же роде. Это они принимают за исходные положения и не
считают нужным отдавать в них отчет ни себе, ни другим, словно это всякому и без
того ясно. Исходя из этих положений, они разбирают уже все остальное и
последовательно доводят до конца то, что было предметом их рассмотрения.
— Это-то я очень хорошо знаю.
— Но ведь когда они вдобавок пользуются чертежами и делают отсюда выводы, их
мысль обращена не на чертеж, а на те фигуры, подобием которых он служит. Выводы
свои они делают только для четырехугольника самого по себе и его диагонали, а не
для той диагонали, которую они начертили. Так и во всем остальном. То же самое
относится к произведениям ваяния и живописи: от них может падать тень, и
возможны их отражения в воде, но сами они служат лишь образным выражением того,
что можно видеть не иначе как мысленным взором.
— Ты прав.
— Вот об этом виде умопостигаемого я тогда и говорил: душа в своем стремлении к
нему бывает вынуждена пользоваться предпосылками и потому не восходит к его
началу, так как она не в состоянии выйти за пределы предполагаемого и пользуется
лишь образными подобиями, выраженными в низших вещах, особенно в тех, в которых
она находит и почитает более отчетливое их выражение...
Символ пещеры
— После этого, — сказал я, — ты можешь уподобить нашу человеческую природу в
отношении просвещенности и непросвещенности вот какому состоянию... посмотри-ка:
ведь люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее
длину тянется широкий просвет. c малых лет у них там на ногах и на шее оковы,
так что людям не двинуться c места, и видят они только то, что у них прямо перед
глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной
к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и
узниками проходит верхняя дорога, огражденная — глянь-ка — невысокой стеной
вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх
ширмы показывают кукол.
— Это я себе представляю.
— Так представь же себе и то, что за этой стеной другие люди несут различную
утварь, держа ее так, что она видна поверх стены; проносят они и статуи, и
всяческие изображения живых существ, сделанные из камня и дерева. При этом, как
водится, одни из несущих разговаривают, другие молчат.
— Странный ты рисуешь образ и странных узников!
— Подобных нам. Прежде всего разве ты думаешь, что, находясь в таком положении,
люди что-нибудь видят, свое ли или чужое, кроме теней, отбрасываемых огнем на
расположенную перед ними стену пещеры?
— Как же им видеть что-то иное, раз всю свою жизнь они вынуждены держать голову
неподвижно?
— А предметы, которые проносят там, за стеной? Не то же ли самое происходит и c
ними?
— То есть?
— Если бы узники были в состоянии друг c другом беседовать, разве, думаешь ты,
не считали бы они, что дают названия именно тому, что видят?
— Непременно так.
— Далее. Если бы в их темнице отдавалось эхом все, что бы ни произнес любой из
проходящих мимо, думаешь ты, они приписали бы эти звуки чему-нибудь иному, а не
проходящей тени?
— Клянусь Зевсом, я этого не думаю.
— Такие узники целиком и полностью принимали бы за истину тени проносимых мимо
предметов.
— Это совершенно неизбежно.
— Понаблюдай же их освобождение от оков неразумия и исцеление от него, иначе
говоря, как бы это все у них происходило, если бы c ними естественным путем
случилось нечто подобное.
Когда c кого-нибудь из них снимут оковы, заставят его вдруг встать, повернуть
шею, пройтись, взглянуть вверх — в сторону света, ему будет мучительно выполнять
все это, он не в силах будет смотреть при ярком сиянии на те вещи, тень от
которых он видел раньше. И как ты думаешь, что он скажет, когда ему начнут
говорить, что раньше он видел пустяки, а теперь, приблизившись к бытию и
обратившись к более подлинному, он мог бы обрести правильный взгляд?
— Обдумай еще и вот что: если бы такой человек опять спустился туда и сел бы на
то же самое место, разве не были бы его глаза охвачены мраком при таком
внезапном уходе от света Солнца?
— Конечно.
— А если бы ему снова пришлось состязаться c этими вечными узниками, разбирая
значение тех теней? Пока его зрение не притупится и глаза не привыкнут — а на
это потребовалось бы немалое время, — разве не казался бы он смешон? О нем стали
бы говорить, что из своего восхождения он вернулся c испорченным зрением, а
значит, не стоит даже и пытаться идти ввысь. А кто принялся бы освобождать
узников, чтобы повести их ввысь, того разве они не убили бы, попадись он им в
руки?
— Непременно убили бы.
— Так вот, дорогой мой Главкон, это уподобление следует применить ко всему, что
было сказано ранее: область, охватываемая зрением, подобна тюремному жилищу, а
свет от огня уподобляется в ней мощи Солнца. Восхождение и созерцание вещей,
находящихся в вышине, — это подъем души в область умопостигаемого. Если ты все
это допустишь, то постигнешь мою заветную мысль — коль скоро ты стремишься ее
узнать, — а уж богу ведомо, верна ли она. Итак, вот что мне видится: в том, что
познаваемо, идея блага — это предел, и она c трудом различима, но стоит только
ее там различить, как отсюда напрашивается вывод, что именно она — причина всего
правильного и прекрасного. В области видимого она порождает свет и его владыку,
а в области умопостигаемого она сама — владычица, от которой зависят истина и
разумение, и на нее должен взирать тот, кто хочет сознательно действовать как в
частной, так и в общественной жизни.
— Я согласен c тобой, насколько мне это доступно.
— Тогда будь со мной заодно еще вот в чем: не удивляйся, что пришедшие ко всему
этому не хотят заниматься человеческими делами; их души всегда стремятся ввысь.
Да это и естественно, поскольку соответствует нарисованной выше картине.
— Да, естественно.
Платон. Государство [1] // Сочинения. В З т. М., 1971. Т. 3 Ч. 1. С. 318 — 319,
321 -322, 324 — 325
1 Вершиной платоновской диалектики можно считать «Государство» — небывалый по
размаху мысленный эксперимент, в ходе которого диалектически определяется
понятие справедливости. Сфера представления, по мнению Платона, охватывает все
видимое — живое и неживое, естественно существующее и созданное людьми.
Представление нужно возвести к знанию. Таков смысл знаменитого символа пещеры в
начале VII кн. «Государства», где описывается восхождение от мира теней и
подобий, которые только представляются существующими, к подлинному бытию, c
которым связано истинное знание.
Д. ДИДРО
Даламбер. Я признаю, что трудно допустить существо, которое находится где-то и
не соответствует ни одной точке пространства; существо непротяженное, которое,
однако, занимает пространство и в полном своем составе пребывает в каждой части
этого пространства; которое по существу отличается от материи и вместе c тем c
ней связано; которое за ней следует и приводит ее в движение, само, однако,
оставаясь неподвижным; которое на нее воздействует и подвержено всем ее сменам;
существо, о котором я не имею ни малейшего представления и обладающее столь
противоречивой природой. Но тех, кто отрицает его, ждут новые затруднения: ведь
если вы на его место ставите чувствительность, как общее и существенное свойство
материи, то из этого следует, что и камень чувствует.
Дидро. А почему нет?
Даламбер. Этому трудно поверить.
Дидро. Тому, кто его режет, точит, дробит и не слышит его крика.
Даламбер. Мне было бы очень интересно, если бы вы мне сказали, в чем, по-вашему,
заключается разница между человеком и статуей, между мрамором и телом.
Дидро. Разница небольшая. Мрамор делается из тела, тело — из мрамора.
Даламбер. Но это не то же самое.
Дидро. Точно так же, как то, что вы называете живой силой, не есть мертвая сила.
Даламбер. Я вас не понимаю.
Дидро. Я объяснюсь. Перемещение тела из одного места в другое не есть движение,
а только результат. Движение имеется одинаково и в движущемся теле и в теле
неподвижном.
Даламбер. Это совсем новый взгляд на вещи.
Дидро. От этого он не оказывается ложным. Устраните препятствия, которые мешают
пространственному перемещению неподвижного тела, и оно передвинется. Внезапно
разрядив воздух, создайте безвоздушное пространство вокруг ствола этого
громадного дуба, и содержащаяся в нем вода, внезапно расширившись, разорвет его
на сотни тысяч частей. То же самое можно сказать о вашем теле.
Даламбер. Пусть так. Но какая связь между движением и чувствительностью? Неужели
вы признаете пассивную и активную чувствительность, подобно живой и мертвой
силе? Живая сила обнаруживается в передвижении, мертвая сила проявляется в
давлении. Так и активная чувствительность характеризуется известными действиями,
которые мы замечаем у животного и, пожалуй, у растений, а в пассивной
чувствительности мы убеждаемся при переходе к состоянию активной
чувствительности.
Дидро. Прекрасно. Теперь вы раскрыли эту связь.
Даламбер. Таким образом, у статуи лишь пассивная чувствительность; человек же,
животное, быть может, даже растение одарены активной чувствительностью.
Дидро. Несомненно, такова разница между глыбой мрамора и телесной тканью, но вы
хорошо понимаете, что дело не сводится к одному этому.
Даламбер. Конечно. Каково бы ни было сходство между внешней формой человека и
формой статуи, нет никакой связи в их внутренней организации. Резец самого
ловкого скульптора не может создать малейшего кожного покрова. Но при помощи
очень простого процесса можно создать переход от мертвой силы к живой силе; этот
опыт повторяется перед нашими глазами сотни раз ежедневно, между тем как я не
очень вижу, каким образом тело из состояния пассивной чувствительности может
перейти в состояние чувствительности активной.
Дидро. Вы просто не хотите этого заметить. Это тоже весьма обычное явление.
Даламбер. Скажите, пожалуйста, каково же это столь обычное явление?
Дидро. Я вам его укажу, раз вы хотите, чтобы вам стало стыдно. Это явление
происходит всякий раз, когда вы едите.
Даламбер. Всякий раз, как я ем?
Дидро. Разумеется; ведь в то время, как вы едите, что вы делаете? Вы устраняете
препятствия, мешающие активной чувствительности пищи. Вы ассимилируете ее c
самим собой; вы из нее создаете тело, вы ее одухотворяете, вы делаете ее
чувствительной; и то, что вы производите c пищей, то я сделаю c мрамором, когда
мне это вздумается.
Даламбер. Каким же это образом?
Дидро. Каким образом? Я сделаю его съедобным.
Даламбер. Сделать мрамор съедобным, — это мне не кажется легким.
Дидро. Это мое дело указать вам, как это происходит. Я беру статуэтку, которую
вы видите, кладу ее в ступку и сильными ударами песта...
Даламбер. Полегче, пожалуйста: это шедевр Фальконэ. Если бы еще это было
скульптурой Гюэ или кого-нибудь другого...
Дидро. Фальконэ это безразлично; за статую заплачено, а Фальконэ мало
прислушивается к тому, что говорят теперь, и вовсе не интересуется тем, что
будут говорить о нем в будущем.
Даламбер. Дальше, начинайте толочь.
Дидро. Когда глыба мрамора превращена в незаметный на ощупь порошок, я
примешиваю этот порошок к перегною или чернозему, хорошо смешиваю все это,
поливая образовавшееся месиво, даю ему гнить в продолжение года, двух лет,
целого века: время для меня ничего не значит. Когда все это превратится в
приблизительно одинаковое вещество, в перегной, знаете, что я сделаю?
Даламбер. Я уверен, что вы не едите перегноя?
Дидро. Нет, но есть средство соединения, усвоения между перегноем и мною; latus
— как сказал бы химик.
Даламбер. А этот latus, что это — растение?
Дидро. Прекрасно. Я сею горох, бобы, капусту и другие овощи. Овощи питаются
землей, а я питаюсь овощами.
Даламбер. Верно это или нет, но мне нравится этот переход от мрамора к перегною,
от перегноя к растительному царству, а от растительного царства — к животному
царству, к телу.
Дидро. Итак, я из тела или из души, как говорит моя дочка, делаю активно
чувствительную материю; и если я не разрешаю выставленной вами проблемы, я, во
всяком случае, близко к ней подхожу; ведь вы признаете, что между куском мрамора
и чувствующим существом большая разница, чем между чувствующим существом и
существом мыслящим.
Даламбер. Согласен; при всем том чувствующее существо еще не есть существо
мыслящее.
Дидро. Прежде чем сделать дальнейший шаг, позвольте рассказать вам историю
одного из величайших математиков Европы. Что собою раньше представляло это
удивительное создание? Ничего.
Даламбер. Как ничего? Из ничего ничего и не бывает.
Дидро. Вы слишком буквально понимаете слова. Я хочу сказать, что еще до того,
как его мать, прекраснейшая и преступная канонисса Тансэн, достигла зрелого
возраста, еще до того, как военный Латуш достиг возраста юноши, молекулы,
долженствовавшие сформировать первоначальные зачатки моего математика, были
рассеяны в молодых и хрупких организмах того и другого, просачиваясь вместе c
лимфой, циркулировали c кровью, пока, наконец, они не попали в вместилище,
предназначенное для их соединения, в половые яички и железы его отца и матери.
Но вот редкостное яйцо сформировалось; по фаллопиевым трубам оно, по общему
мнению, было введено в матку; вот оно прикрепилось к ней длинным стеблем, вот,
постепенно увеличиваясь, оно приближается к состоянию зародыша, вот подходит
момент его выхода из мрачной темницы, вот он родился и брошен на ступеньки храма
св. Иоанна Круглого, от которого он получил свое имя; вот он взят из
воспитательного дома, вот он у груди доброй стекольщицы г-жи Руссо, вскормлен,
сделался сильным телом и духом, вот он литератор, механик, математик. Как это
произошло? При помощи еды и других чисто механических процессов. Вот в
нескольких словах общая формула: ешьте, переваривайте, перегоняйте in vasi
licito et fiat homo secundum artem*. И тот, кто стал бы излагать в академии
этапы развития при формировании человека или животного, ссылался бы только на
материальные силы, а результат в последовательном порядке проявился бы в виде
пассивного существа, чувствующего существа, мыслящего существа, в виде существа,
разрешающего проблему предварения равноденствий, существа высочайшего,
поразительного, существа стареющего, приходящего в упадок, умирающего,
разложившегося и вернувшегося в плодотворную землю.
Даламбер. Следовательно, вы не верите в предсуществующие зародыши? **
* — в соответствующем сосуде, и пусть получится человек по правилам искусства.
Ред.
** Согласно представлению о «предсу шествующих зародышах», зародыш представляет
собою в миниатюрных размерах вполне сформировавшийся организм. Ред.
Дидро. Нет.
Даламбер. А! Мне это очень приятно!
Дидро. Это противоречит опыту и разуму: опыту, который тщетно искал бы эти
зародыши в яйце и у большей части животных до известного возраста; противоречит
разуму, который нас учит, что делимость материи имеет в природе свой предел,
хотя для мысли такого предела нет; поэтому ни c чем не сообразно представление,
будто вполне сформировавшийся слон содержится в атоме, а в атоме этого слона
другой сформировавшийся слон, и так до бесконечности.
Даламбер. Но возникновение первых животных необъяснимо без этих предсуществующих
семян.
Дидро. Если вас смущает вопрос о том, что первоначальнее — яйцо или курица, то,
значит, вы предполагаете, что животные c самого начала были таковы, какими они
являются сейчас. Какое безумие! Мы не знаем, ни чем они были, ни во что они
обратятся. Незаметный червячок, который возится в грязи, быть может, достигнет
состояния крупного животного, а громадное животное, поражающее нас своей
величиной, быть может, станет со временем червяком, являясь, пожалуй,
своеобразным мгновенным произведением нашей планеты.
Даламбер. Что вы такое говорите?
Дидро. Я бы вам сказал... но это нас отвлечет в сторону от нашего
первоначального рассуждения.
Даламбер. Ну, и что же из этого? Мы или вернемся к нему, или нет.
Дидро. Позвольте мне перенестись на несколько тысячелетий вперед?
Даламбер. Пожалуйста. Почему же нет? Время для природы не имеет значения.
Дидро. Итак, позволите ли вы мне загасить наше солнце?
Даламбер. c тем большей охотой, что ведь не оно первое потухнет.
Дидро. Если солнце потухнет, что произойдет? Погибнут растения, животные, земля
станет одинокой и немой. Зажгите вновь это светило, и тотчас же вы восстановите
необходимую причину бесконечного числа новых поколений, по отношению к которым я
не решусь утверждать, что теперешние наши растения и животные возникнут вновь
или нет, когда пройдут века.
Даламбер. Но почему, соединившись, те же самые рассеянные элементы не могут
привести к тому же результату?
Дидро. Ведь все подчинено законам природы, и тот, кто предполагает новое явление
или вызывает его из прошлого, воссоздает новый мир.
Даламбер. Этого глубокий мыслитель не стал бы отрицать, но, возвращаясь к
человеку, поскольку ход природы его вызвал, вспомните, что вы остановились на
переходе существа чувствующего к существу мыслящему.
Дидро. Я помню.
Даламбер. Искренно вам скажу, что вы меня премного обяжете, разрешив этот
вопрос. Мне хотелось бы поскорее его выяснить.
Дидро. Если я не до конца все выясню, какое это будет иметь значение для ряда
неопровержимых фактов?
Даламбер. Никакого. Нам только пришлось бы на этом остановиться.
Дидро. А чтобы идти вперед, разве дозволительно измыслить какого-то деятеля,
противоречивого по своим свойствам, измыслить слово, лишенное смысла, — нечто
непонятное?
Даламбер. Нет.
Дидро. Могли ли бы вы мне определить, в чем заключается бытие чувствующего
существа в отношении к самому себе?
Даламбер. В том, что оно сознает самого себя начиная c первого момента сознания
до настоящего времени.
Дидро. А на что опирается это сознание?
Даламбер. На память о своих действиях.
Дидро. А что было бы без этой памяти?
Даламбер. Без этой памяти человек не обладал бы самим собой, так так, испытывая
свое бытие только в непосредственном восприятии, он не имел бы никакой истории
своей жизни. Для него жизнь была бы лишь прерывной последовательностью ощущений,
ничем не связанных.
Дидро. Превосходно. А что такое память? Каково ее происхождение?
Даламбер. Она связана c известной организацией, возрастающей, слабеющей и иногда
полностью погибающей.
Дидро. Таким образом, существо чувствующее и обладающее этой организацией,
пригодной для памяти, связывает получаемые впечатления, созидает этой связью
историю, составляющую историю его жизни, и доходит до самосознания; тогда оно
может отрицать, утверждать, умозаключать, мыслить.
Даламбер. Все это так. Для меня остается лишь одно затруднение.
Дидро. Вы ошибаетесь. Их остается гораздо больше.
Даламбер. Но одно затруднение — главное; а именно, мне кажется, что одновременно
мы можем думать только об одном каком-нибудь предмете, между тем, не говоря уже
о бесконечной цепи рассуждений, охватывающей тысячи понятий, чтобы образовать
простое суждение, мы сказали бы, что нужно иметь по меньшей мере два элемента:
объект, который кажется неизменно пребывающим перед взором ума, в то время как
ум занят свойством, им утверждаемым или отрицаемым.
Дидро. Я думаю, что это так. Это в иных случаях позволяло мне сравнивать нервные
волокна наших органов c чувствительными, вибрирующими струнами. Чувствительная,
вибрирующая струна приходит в колебание и звучит еще долго спустя после удара.
Вот это-то дрожание, этот своеобразный и необходимый резонанс не позволяет
объекту исчезать в то время, как ум занят соответствующим свойством. Но у
дрожащих струн еще одна особенность, заключающаяся в том, что струна заставляет
дрожать соседние; таким образом, одно представление вызывает другое; эти оба
представления — третье; все три представления — четвертое, и так далее, без
того, чтобы можно было определить границу идей, которые возникают и связываются
у философа, погруженного в думы или занятого размышлениями в тиши и темноте.
Этому инструменту свойственны удивительные скачки, и порой возникшее
представление вызывает созвучное представление, отделенное от первого
непостижимым расстоянием. Если мы можем наблюдать это явление у звучащих струн,
инертных и друг от друга отделенных, то это явление непременно встретится среди
животных и связанных точек, среди непрерывных и чувствительных нервных волокон.
Даламбер. Если это и неверно, то во всяком случае очень остроумно. Но пришлось
бы предположить, что вы незаметно впадаете в затруднение, которого хотели
избежать.
Дидро. Какое же?
Даламбер. Вы против различения двух субстанций?
Дидро. Я этого не скрываю.
Даламбер. Если присмотреться поближе, вы из разума философа создаете существо,
отличное от инструмента, создаете своеобразного музыканта, прислушивающегося к
звучащим струнам и высказывающегося по поводу их консонанса или диссонанса.
Дидро. Возможно, что я дал повод к этому возражению, которое, быть может, вы бы
мне сделали, если бы вы учли разницу между инструментом в лице философа и между
инструментом, представляющим собою фортепиано; инструмент-философ одарен
чувствительностью, он одновременно и музыкант и инструмент. Будучи
чувствительным, он обладает мгновенным сознанием вызываемого звука; как животное
существо, он обладает памятью. Эта органическая способность, связывая в нем
звуки, созидает и сохраняет мелодию. Предположите, что фортепиано обладает
способностью ощущения и памятью, и скажите, разве бы оно не стало тогда само
повторять тех арий, которые вы исполняли бы на его клавишах? Мы — инструменты,
одаренные способностью ощущать и памятью. Наши чувства — клавиши, по которым
ударяет окружающая нас природа и которые часто сами по себе ударяют; вот, по
моему мнению, все, что происходит в фортепиано, организованном подобно вам и
мне. Пусть дано впечатление, причина которого находится внутри или вне
инструмента, возникает ощущение, вызываемое этим впечатлением, ощущение
длительное; ведь нельзя себе представить, чтобы оно вызывалось и исчезало бы во
мгновение ока; за ним следует другое впечатление, причина которого также
находится внутри или вне такого животного существа; тогда возникает второе
ощущение и голоса, обозначающие ощущения при помощи естественных или условных
звуков.
Даламбер. Понимаю. Таким образом, если бы это ощущающее, одушевленное фортепиано
было наделено способностью питания и воспроизведения, оно бы жило и порождало
самостоятельно или c своей самкой маленькие, одаренные жизнью и резонирующие
фортепиано.
Дидро. Без сомнения. Что же другое, по вашему мнению, представляет зяблик,
соловей, музыкант, человек? Какое другое отличие установите вы между чижиком и
ручным органчиком? Но возьмите яйцо. Вот что ниспровергает все учения теологии и
все храмы на земле. Что такое это яйцо? Масса неощущающая, пока в него не введен
зародыш, а когда в него введен зародыш, то что это такое? Масса неощущающая, ибо
этот зародыш, в свою очередь, есть лишь инертная и грубая жидкость. Каким
образом эта масса переходит к другой организации, к способности ощущать, к
жизни? Посредством теплоты. А что производит теплоту? Движение. А каковы будут
последовательные результаты движения? Не спешите ответить мне, присядьте, и
будем в отдельности наблюдать последовательно, этап за этапом. Сначала это будет
колеблющаяся точка, потом ниточка, которая растягивается и окрашивается, далее —
формирующееся тело; появляется клюв, концы крыльев, глаза, лапки; желтое
вещество, которое разматывается и производит внутренности, наконец, — это
животное. Это животное двигается, волнуется, кричит. Я слышу его крики через
скорлупу, оно покрывается пухом, оно начинает видеть. От тяжести голова его
качается; оно непрестанно направляет свой клюв против внутренней стенки своей
темницы. Вот она проломлена; животное выходит, оно двигается, летает,
раздражается, убегает, приближается, жалуется, страдает, любит, желает,
наслаждается; оно обладает всеми вашими эмоциями, проделывает все ваши действия.
Станете ли вы утверждать вместе c Декартом, что это — простая машина подражания?
Но над вами расхохочутся малые дети, а философы ответят вам, что если это
машина, то вы — такая же машина. Если вы признаете, что между этими животными и
вами разница только в организации, то вы обнаружите здравый смысл и
рассудительность, вы будете правы; но отсюда будет вытекать заключение против
вас, именно, что из материи инертной, организованной известным образом, под
воздействием другой инертной материи, затем теплоты и движения, получается
способность ощущения, жизни, памяти, сознания, эмоций, мышления. Остается только
одно из двух: представить себе в инертной массе яйца какой-то «скрытый элемент»,
который обнаруживает свое присутствие в определенной стадии развития, или же
предположить, что этот незаметный элемент неизвестным образом проникает в яйцо
через скорлупу в определенный момент развития. Но что это за элемент? Занимает
ли он пространство или нет? Как он проникает туда или ускользает, не двигаясь?
Где он находился? Что он там делал в другом месте? Был ли он создан в тот
момент, когда он понадобился? Существовал ли он? Ждал ли он своего жилища? Если
он был однородным, то он был чем-то материальным. Если он был разнородным, то
непонятна ни его пассивность до его развития, ни его энергия в развившемся
животном. Выслушайте самих себя, и вы себя пожалеете; вы поймете, что, не
допуская простого предположения, которое объясняет все, именно, что способность
ощущения есть всеобщее свойство материи или продукт ее организованности, — вы
изменяете здравому смыслу и ввергаете себя в пропасть, полную тайн, противоречий
и абсурда. Даламбер. Предположение! Легко сказать. Но что, если это качество по
существу несовместимо c материей?
Дидро. А откуда вы знаете, что способность ощущения по существу несовместима c
материей, раз вы не знаете сущности вещей вообще, ни сущности материи, ни
сущности ощущения? Разве вы лучше понимаете природу движения, его существование
в каком-либо теле, его передачу от одного тела к другому?
Даламбер. Не зная природы ни ощущения, ни материи, я вижу, что способность
ощущать есть качество простое, единое, неделимое и несовместимое c субъектом или
субстратом (suppot), который делим.
Дидро. Метафизико-теологическая галиматья! Как? Неужели вы не видите, что все
качества материи, все ее доступные нашему ощущению формы по существу своему
неделимы? Не может быть большей или меньшей степени непроницаемости. Может быть
половина круглого тела, но не может быть половины круглости; может быть больше
или меньше движения, но движение, как таковое, не может быть больше или меньше,
не может существовать полголовы, трети головы, четверти головы, или уха, или
пальца, так же как не может быть половины мысли, трети или четверти мысли. Если
во вселенной нет молекулы, похожей на другую, а в молекуле не может быть точки,
похожей на другую точку, признайте, что самый атом наделен качеством, наделен
неделимой формой, признайте, что деление несовместимо c сущностью форм, потому
что она их уничтожает. Будьте физиком и согласитесь признать производный
характер данного следствия, когда вы видите, как оно производится, хотя вы и не
можете объяснить связи причины со следствием. Будьте логичны и не подставляйте
под ту причину, которая существует и которая все объясняет, какой-то другой
причины, которую нельзя постичь, связь которой со следствием еще меньше можно
понять и которая порождает бесконечное количество трудностей, не решая ни одной
из них.
Даламбер. Ну а если я буду исходить от этой причины?
Дидро. Во вселенной есть только одна субстанция, и в человеке, и в животном.
Ручной органчик из дерева, человек из мяса. Чижик из мяса, музыкант — из мяса,
иначе организованного; но и тот, и другой — одинакового происхождения,
одинаковой формации, имеют одни и те же функции, одну и ту же цель.
Даламбер. А каким образом устанавливается соответствие звуков между вашими двумя
фортепиано?
Дидро. Животное — чувствительный инструмент, абсолютно похожий на другой, — при
одинаковой конструкции; если снабдить его теми же струнами, ударять по ним
одинаковым образом радостью, страданием, голодом, жаждой, болью, восторгом,
ужасом, то невозможно предположить, чтобы на полюсе и на экваторе он издавал бы
различные звуки. Также во всех мертвых и живых языках вы находите приблизительно
одинаковые междометия; происхождение условных звуков следует объяснять
потребностями и сродством по происхождению. Инструмент, обладающий способностью
ощущения, или животное убедилось на опыте, что за таким-то звуком следуют такие-
то последствия вне его, что другие чувствующие инструменты, подобные ему, или
другие животные приближаются или удаляются, требуют или предлагают, наносят рану
или ласкают, и все эти следствия сопоставляются в его памяти и в памяти других
животных c определенными звуками; заметьте, что в сношениях между людьми нет
ничего, кроме звуков и действий. А чтобы оценить всю силу моей системы, заметьте
еще, что перед ней стоит та же непреодолимая трудность, которую выдвинул Беркли
против существования тел. Был момент сумасшествия, когда чувствующее фортепиано
вообразило, что оно есть единственное существующее на свете фортепиано и что вся
гармония вселенной происходит в нем.
Даламбер. По этому поводу можно сказать многое.
Дидро. Это верно.
Даламбер. Например, если следовать вашей системе, то не совсем ясно, как мы
составляем силлогизм и как мы делаем выводы.
Дидро. Дело в том, что мы их вовсе не делаем; они все извлекаются из природы. Мы
только изъясняем связанные явления, связь которых или необходима или случайна;
эти явления нам известны из опыта; они необходимы в математике, физике и в
других точных науках; они случайны в этике, в политике и в других неточных
науках.
Даламбер. Что же, связь явлений менее необходима в одном случае, чем в другом?
Дидро. Нет. Но причина слишком изменчива, и эти изменения слишком мимолетны,
чтобы мы могли безошибочно рассчитывать на определенное действие. Уверенность, c
которой мы ожидаем гнева вспыльчивого человека на несправедливость,
неравносильна уверенности, что тело, толкающее меньшее тело, заставит его
двигаться.
Даламбер. А что такое аналогия?
Дидро. В самых сложных случаях аналогия есть простое тройное правило,
осуществляемое в чувствительном инструменте. Если определенное явление в природе
сопровождается другим известным явлением природы, то каково четвертое явление,
сопровождающее третье, данное природой или представленное в подражание природе?
Если копье обычного воина длиною в десять футов, каково будет копье Аякса? Если
я могу бросить камень в четыре фунта, то Диомед будет в состоянии свернуть
каменную глыбу. Длина шагов богов и прыжки их коней будут находиться в
воображаемом соотношении роста богов к человеку. Аналогия — это четвертая
струна, согласованная и пропорциональная трем другим струнам; животное ожидает
этот резонанс, и в нем он всегда имеется, но не всегда бывает в природе. Поэту
это неважно, для него резонанс всегда имеет силу. Иначе обстоит дело c
философом; ему необходимо вслед за появлением резонанса спросить у природы, а
она часто доставляет ему явление, совершенно отличное от предположенного им,
тогда он замечает, что аналогия ввела его в заблуждение.
Даламбер. До свиданья, мой друг, добрый вечер и покойной ночи.
Дидро. Вы шутите; но вы увидите во сне этот разговор, и, если он у вас не
запечатлеется, то тем хуже для вас, — вы будете принуждены обратиться к весьма
нелепым гипотезам.
Даламбер. Ошибаетесь: как я лягу скептиком, так я и встану скептиком.
Дидро. Скептиком! Разве можно быть скептиком?
Даламбер. Вот так так. Ведь не будете же вы меня уверять, что я не скептик? Кто
это знает лучше меня?
Дидро. Подождите минутку.
Даламбер. Спешите, потому что мне пора спать.
Дидро. Я буду краток. Думаете ли вы, что есть хоть один спорный вопрос, по
отношению к которому у человека оказываются одинаково веские доводы за и против.
Даламбер. Нет: иначе он был бы буридановым ослом*.
Дидро. В таком случае скептиков не существует; ведь за исключением
математических вопросов, не допускающих ничего недостоверного, во всех других
вопросах есть всегда то, что говорит за, и то, что говорит против.
Следовательно, полного равновесия никогда не может быть, и невозможно, чтобы не
перевешивала та сторона, которая нам кажется более правдоподобной.
Даламбер. А у меня по утрам правдоподобие справа, а после обеда — слева.
Дидро. Значит, вы по утрам настроены догматически положительно, а после обеда —
догматически отрицательно.
Даламбер. А по вечерам, когда я вспоминаю эту быструю смену моих суждений, я ни
во что не верю — ни в свое утреннее, ни в свое послеобеденное мнение.
Дидро. То есть это значит, что вы не помните, на какой стороне из двух мнений,
между которыми вы колебались, оказался перевес; что этот перевес вам кажется
слишком незначительным, чтобы остановиться на определенном мнении, и что вы
приходите к решению не заниматься больше такими гадательными вопросами,
предоставить их обсуждать другим и больше не спорить.
Даламбер. Возможно.
Дидро. Но, если бы вас кто-нибудь отвел в сторонку и дружески спросил, какому
мнению вы по чистой совести, откровенно отдали бы предпочтение, разве вам трудно
было бы ответить, разве вы захотели бы подражать положению буриданова осла?
Даламбер. Я не думаю.
Дидро. Так вот, мой друг, если бы вы хорошо обдумали, то вы бы пришли к выводу,
что обычно наше подлинное мнение не то, в котором мы никогда не сомневались, а
то, к которому мы обычно склонялись.
Даламбер. Я думаю, вы правы.
Дидро. Так думаю и я. Прощайте, друг мой, и memento, quia pulvis es, et in
pulverem reverteris **.
* Буриданов осел погибает от голода, находясь между двумя совершенно одинаковыми
вязанками сена. Ред.
** Лат. — помни, что ты прах и в прах возвратишься. Ред.
Даламбер. Это печальная истина.
Дидро. И неизбежная. Даруйте человеку не скажу бессмертие, но только двойную
жизнь, и вы увидите, что получится.
Даламбер. А чего вы ждете? Но это меня не касается, пусть будет, что будет. Мне
пора спать, прощайте.
Дидро Д. Разговор Даламбера и Дидро // Избранные философские произведения М.,
1941. С. 143 — 153
Э. Б. де КОНДИЛЬЯК
ВАЖНОЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ ЧИТАТЕЛЮ
Я забыл предупредить читателя об одной вещи, о которой я должен был бы
упомянуть. Может быть, мне следовало бы повторить ее в нескольких местах
предлагаемого труда. Но я рассчитываю на то, что настоящее заявление сможет
заменить эти повторения, не имея в то же время их неудобств. Итак, я
предупреждаю читателя, что очень важно поставить себя на место статуи, которую
мы собираемся наблюдать. Надо начать существовать вместе c ней, обладать только
одним органом чувств, когда у нее будет только один такой орган; приобретать
лишь те идеи, которые она приобретает; усваивать лишь те привычки, которые она
усваивает, — одним словом, надо быть лишь тем, что она есть. Она сумеет судить о
вещах подобно нам лишь тогда, когда будет обладать всеми нашими органами чувств
и всем нашим опытом, а мы сумеем судить подобно ей лишь тогда, когда мы
предположим, что мы лишены всего того, чего ей не хватает...
Познания нашей статуи, ограниченной ощу щением обоняния, распространяются только
на запахи. Она так же мало способна обладать идеями протяженности, фигуры или
чего бы то ни было, находящегося вне ее или вне ее ощущений, как идеями света,
звука, вкуса.
Если мы преподнесем ей розу, то по отноше- нию к нам она будет статуей,
ощущающей 0 розу. Но по отношению к себе она будет просто самим запахом этого
цветка. Таким образом, она будет запахом розы, гвоздики, жасмина, фиалки в
зависимости от предметов, которые станут действовать на ее орган обоняния. Одним
словом, запахи в этом отношении представляют собой лишь ее собственные
модификации (modifications) или состояния (manieres d'etre) *, и она не сможет
считать себя чем-либо иным, ибо это единственные ощущения, к которым она
способна.
* — способ существования.
Пусть философы, считающие столь очевидной истину,. будто все материально, станут
на минуту на ее место, и пусть они подумают, как они могли бы предположить, что
существует нечто похожее на то, что мы называем материей.
Таким образом, мы уже можем убедиться в том, что достаточно было бы увеличить
или сократить число чувств, чтобы заставить нас высказывать суждения, совершенно
отличные от тех, которые нам привычны; и наша статуя, ограниченная обонянием,
может дать нам представление о классе существ, познания которого наименее
обширны...
При первом же ощущении запаха способ- ность ощущения нашей статуи целиком
находится под впечатлением, испытываемым ее органом чувства. Это я называю
вниманием.
С этого момента она начинает наслаждаться или страдать; действительно, если
способ-ность ощущения целиком поглощена приятным запахом, то мы испытываем
наслаждение; если же она целиком поглощена неприятным запахом, мы испытываем
страдание. Но у нашей статуи нет еще никакого пред-ставления о различных
изменениях, которые она может испытать. Поэтому она чувствует
себя хорошо, не желая ничего лучшего, или чувствует себя плохо, не желая
чувствовать себя хорошо. Страдание не может заставить ее желать блага, которого
она не знает, точно так же как наслаждение не может заставить ее бояться
неприятностей, которые ей также незнакомы. Следовательно, как бы неприятно ни
было первое ощущение, даже если бы оно вызывало острое страдание в органе
обоняния, оно не может породить желания.
Если у нас страдание всегда сопровождается желанием не страдать, то о статуе мы
этого не может сказать. Страдание вызывает в нас это желание лишь потому, что
указанное состояние нам уже известно. Усвоенная нами привычка рассматривать
страдание как то, без чего мы существовали и без чего мы можем существовать,
является причиной того, что мы не способны страдать, не испытывая тотчас же
желания не страдать, и это желание неотделимо от связанного со страданием
состояния.
Но статуя, которая в первый момент ощущает себя лишь благодаря испытываемому ею
страданию, не знает, что она может перестать страдать, чтобы стать чем-то другим
или вообще не существовать. У нее нет еще никакого представления об изменении,
последовательности, длительности. Таким образом, она существует, не будучи в
состоянии испытывать желания.
Когда она заметит, что может перестать быть тем, что она есть, чтобы снова стать
тем, чем она была раньше, то из состояния страдания, которое она станет
сравнивать c состоянием удовольствия, вопроизведенным ее памятью, у нее
зародятся желания. Такова та уловка, благодаря которой удовольствие и страдание
становятся единственной причиной, обусловливающей операции ее души и постепенно
подготовляющей ее ко всем тем познаниям, к которым она способна; чтобы раскрыть
предстоящее ей дальнейшее развитие, достаточно будет наблюдать удовольствия,
которых она сможет пожелать, страдания, которых она должна будет бояться, и
соответственно влияние тех и других. Если бы У статуи не оставалось никакого
воспоминания об испытанных ею модифика-циях, то каждый раз она думала бы, что
ощущает впервые; целые годы терялись бы в каждом данном мгновении. Так как ее
внимание было бы всегда ограничено одним-единственным состоянием, она никогда не
могла бы сравнить между собой два таких состояния и судить об отношениях между
ними. Она наслаждалась бы или страдала, не испытывая еще ни желания, ни страха.
Но ощущаемый ею запах не исчезает полностью после того, как издающее запах тело
перестает действовать на ее орган обоняния. Внимание, которое она обратила на
него, удерживает его, и оно оставляет более или менее сильное впечатление в
зависимости от степени сосредоточенности самого внимания. В этом заключается
память.
Когда наша статуя становится новым запахом, она еще продолжает обладать тем
запахом, которым она была в предыдущее мгновение. Ее способность ощущения
разделяется между памятью и обонянием; первая из этих способностей обращена к
прошедшему ощущению, а вторая — к ощущению, имеющемуся налицо.
Таким образом, у статуи имеются два способа ощущения, отличающиеся лишь тем, что
один из них относится к имеющемуся налицо ощущению, а другой — к ощущению,
которого
больше нет, но впечатление от которого еще продолжается. Поскольку статуя не
знает, что существуют предметы, действующие на нее, не знает даже, что она
обладает некоторым органом чувств, то различие между воспоминанием о каком-то
ощущении и ощущением, имеющимся налицо, есть для нее обыкновенно лишь различие
между слабым ощущением того, чем она была, и ярким ощущением того, чем она
является теперь.
Я говорю «обыкновенно», ибо воспоминание не всегда бывает слабым переживанием, а
ощущение — ярким переживанием. Действительно, всякий раз, когда память рисует
статуе ее прежние состояния c большой силой, а орган чувства, наоборот,
испытывает слабые впечатления, переживание имеющегося налицо ощущения будет
гораздо менее ярким, чем воспоминание об ощущении, которого больше нет.
Таким образом, в то время как один запах представлен в обонянии благодаря
воздействию некоторого издающего запах тела на орган обоняния, другой запах
находится в памяти, ибо впечатление от другого пахучего тела существует в мозгу,
куда оно передано органом обоняния [2]. Переживая эти состояния, статуя
чувствует, что она уже не то, чем она была; познание этого изменения заставляет
ее относить первое состояние к моменту, отличному от того, когда она испытала
второе состояние; и это заставляет ее проводить различие между тем, чтобы
существовать определенным образом, и тем, чтобы вспоминать, что она существовала
раньше другим образом.
2 Описание того процесса, происходящего в теле человека, который обусловливает
рассматриваемые здесь психические явления, весьма сходно c тем, что говорится об
этом в «Естественной истории души» Ж. О. Ламетри.
Статуя активна по отношению к одному из своих способов ощущать и пассивна по
отношению к другому. Она активна, когда вспоминает о каком-нибудь ощущении,
потому что причина, напоминающая ей об этом, именно память, заключается в ней.
Она пассивна в тот момент, когда она испытывает какое-либо ощущение, ибо
вызывающая его причина находится вне ее, именно в издающих запах телах,
действующих на ее орган обоняния*.
* В нас находится причина (principe) наших действий, которую мы ощущаем, но
которой мы не можем определить; ее называют силой. Мы одинаково активны по
отношению ко всему, что эта сила производит в нас или вне нас. Мы активны,
например, когда мы размышляем или приводим в движение какое-нибудь тело. По
аналогии мы приписываем всем предметам, вызывающим какое-либо изменение,
некоторую силу, которую мы знаем еще меньше; мы пассивны по отношению к
впечатлениям, производимым на нас этими телами. Таким образом, существо активно
или пассивно в зависимости от того, находится ли причина произведенного действия
в нем или вне его.
Но статуя, не будучи в состоянии догадаться о действии на нее внешних предметов,
не может провести различия между причиной, находящейся в ней, и причиной,
находящейся вне ее. Все ее модификации по отношению к ней.таковы, как если бы
она была обязана ими себе самой, и независимо от того, испытывает ли она
некоторое ощущение или только вспоминает его, она никогда не замечает ничего
другого, кроме того, что она находится или находилась раньше в таком-то
состоянии. Следовательно, она не способна заметить никакого различия между
состоянием, когда она активна, и состоянием, когда она совершенно пассивна.
Однако чем чаще станет упражняться пaмять тем легче она будет действовать.
Благодаря этому статуя приобретает привычку вспоминать без труда изменения,
которые она испытала, и делить свое внимание между тем, что она есть, и тем, чем
она была. Действительно, привычка есть не что иное, как способность легко
повторять то, что делаешь, а легкость эта приобретается благодаря повторным
действиям*.
* В данном случае, равно как и на протяжении всего предлагаемого труда, я говорю
лишь о привычках, приобретаемых естественным образом; в сверхъестественном
порядке все подчинено другим законам.
Если, испытав несколько раз запахи розы и гвоздики, она почувствует еще раз
запах розы, то пассивное внимание, вызываемое обонянием, целиком будет обращено
к имеющемуся в данный момент налицо запаху розы, а активное внимание, вызываемое
памятью, будет распределено между воспоминаниями о запахах розы и гвоздики. Но
различные состояния статуи не способны делить между собой способность ощущения,
не становясь предметом сравнения. Действительно, сравнивать — значит не что
иное, как уделять одновременно все свое внимание двум идеям.
Если есть сравнение, то имеется и суждение.
Наша статуя не может одновременно проявлять внимание к запаху розы и к запаху
гвоздики, не замечая, что первый не есть второй, и она не может обнаруживать
внимания к запаху розы, который она чувствует в данный момент, и к запаху розы,
который она чувствовала раньше, не замечая, что они представляют одну и ту же ее
модификацию. Таким образом, суждение есть не что иное, как восприятие отношения
между двумя сравниваемыми идеями.
Чем чаще повторяются сравнения и суж-дения тем легче начинает производить их
наша статуя. Она приобретает таким образом привычку сравнивать и судить. Поэтому
достаточно будет дать ей почувствовать другие запахи, чтобы заставить ее делать
новые сравнения, выносить новые суждения и приобретать новые привычки.
Она не испытывает удивления при первом переживаемом ею ощущении, ибо она еще не
привыкла ни к какому суждению.
Точно так же она не испытывает удивления, когда, ощущая последовательно
несколько запахов, она переживает каждый из них лишь одно мгновение. В этом
случае она не останавливается ни на одном из произносимых ею суждений, и, чем
более она изменяется, тем более она должна себя чувствовать склонной к
изменению.
Она не испытывает также удивления, если путем незаметных переходов мы приведем
ее от привычки считать себя некоторым определенным запахом к суждению, что она
есть другой запах, ибо в этом случае она изменяется, не замечая этого.
Но она не преминет испытать удивление, если внезапно перейдет от состояния, к
которому она привыкла, к совершенно отличному состоянию, о котором она еще не
имела идеи.
Это удивление заставляет ее сильнее почув- ствовать разницу между ее
состояниями. Чем более резок переход от одних к другим, тем больше ее удивление
и тем больше ее поражает контраст между сопровождающими их
удовольствиями и страданиями. Если ее внимание детерминировано удовольствиями и
страданиями, которые чувствуются сильнее, то оно устремляется c большей энергией
на все ощущения, последовательно сменяющие друг друга. Она тщательнее сравнивает
их и поэтому лучше судит об отношениях между ними. Таким образом, удивление
усиливает активность операций ее души. Но так как оно усиливает ее лишь
благодаря тому, что делает более заметной противоположность между приятным и
неприятным ощущениями, то первоисточником способностей статуи всегда оказываются
удовольствие и страдание.
Если все запахи одинаково привлекают ее внимание, то они сохранятся в ее памяти
в соответствии c тем порядком, в котором они сменяли друг друга, и благодаря
этому окажутся связ-анными между собой.
Если ряд их очень велик, то впечатление от последних, как более свежее, окажется
более сильным, а впечатление от первых незаметно ослабнет и под конец совсем
исчезнет; все будет иметь такой вид, как если бы их вовсе не было.
Но те запахи, которые привлекли к себе лишь слабое внимание, не оставят после
себя никакого следа и тотчас же будут забыты.
Наконец, те запахи, которые произведут особенно сильное впечатление на статую,
всплывут в ее памяти c большей яркостью и поглотят ее настолько, что смогут
заставить ее забыть другие ощущения. Таким образом, память — это ряд идей,
образующих как бы некоторую цепь. Эта связь дает возможность переходить от одной
идеи к другой и вспоминать самые отдаленные из них. Следовательно, мы вспоминаем
о какой-нибудь идее, которую имели когда-то раньше, лишь потому, что пробегаем c
большей или меньшей быстротой весь ряд промежуточных идей.
Когда наша статуя испытывает второе ощущение, память ее не имеет никакого
выбора: она может вспомнить лишь первое ощущение, причем она будет действовать c
большей или меньшей силой в зависимости от остроты удовольствия и страдания.
Но если статуя истытала ряд модификаций, то, сохраняя воспоминание о большом
числе их, она охотнее станет вспоминать о тех из них, которые могут больше
содействовать ее счастью, быстро минуя прочие или же останавливаясь на них
только вопреки своему желанию.
Чтобы понять все значение этой истины, надо определить различные степени
удовольствия и страдания, которые мы способны переживать, а также привести
вытекающие из этого сравнения.
Удовольствия и страдания бывают двух видов. Одни относятся главным образом к
телу — это чувственные удовольствия; другие сохраняются в памяти и во всех
способностях души — это интеллектуальные, или духовные, удовольствия. Но статуя
не способна заметить это различие.
Это неведение избавляет ее от одной ошибки, которой нам трудно избегнуть;
действительно, эти ощущения не отличаются друг от друга так резко, как мы
воображаем. На самом деле все они интеллектуальны, или духовны, потому что ведь
ощущает, собственно, только душа. Но, c другой стороны, все они, если угодно, в
известном смысле чувственны, или телесны, ибо тело есть единственная
окказиональная причина ощущений.
Мы делим их на два вида лишь в зависимости от их отношения к телесным или
душевным способностям.
Удовольствие может постепенно уменьшать- ся или увеличиваться; уменьшаясь, оно
стремится к исчезновению и исчезает вместе c ощущением; наоборот, увеличиваясь,
оно может дойти до страдания, ибо раздражение становится слишком сильным для
органа чувства. Таким образом, удовольствие имеет две границы; нижняя находится
там, где ощущение начинается c минимальной силой, — это первый шаг от небытия к
ощущению; верхняя граница находится там, где ощущение не может больше
усиливаться, не переставая быть приятным, — это наиболее близкое к страданию
состояние.
Впечатление от слабого удовольствия кажется сосредоточенным в органе чувства,
передающем его душе. Но если оно обладает некоторой степенью яркости, то оно
сопровождается эмоцией, распространяющейся по всему телу. Эта эмоция — факт, в
котором наш опыт не позволяет сомневаться.
Страдание также может усиливаться или уменьшаться. Усиливаясь, оно стремится к
полному разрушению животного; уменьшаясь же, оно в отличие от удовольствия не
стремится к отсутствию всякого ощущения; наоборот, момент окончания его всегда
приятен.
Среди этих различных степеней ощущения невозможно найти безразличного состояния;
каким бы слабым ни было первое ощущение, статуя при этом необходимо должна
чувствовать себя хорошо или плохо. Но, испытав последовательно, друг за другом
самые острые страдания и самые яркие удовольствия, она будет считать
безразличными, или перестанет считать приятными или неприятными, более слабые
ощущения, которые она сравнит c более сильными.
Таким образом, мы можем предположить, что статуя обладает приятными и
неприятными состояниями различной интенсивности, а также состояниями, которые
она считает безразличными.
Всякий раз, когда статуя чувствует себя плохо или не так хорошо, она вспоминает
свои прежние ощущения; она сравнивает их c тем, что она есть в данный момент, и
чувствует, что ей нужно снова стать тем, чем она была. Отсюда у нее возникает
потребность, или знание того, что существует некоторое благо, пользование
которым, по ее мнению, ей необходимо.
Таким образом, статуя познает свои потребности лишь потому, что она сравнивает
испытываемое ею страдание c удовольствиями, которыми она наслаждалась прежде.
Отнимите у нее воспоминание об этих удовольствиях, и она будет чувствовать себя
плохо, не испытывая никакой потребности, ибо, чтобы чувствовать потребность в
какой-либо вещи, надо иметь какое-то знание о ней. Но, согласно нашему
предположению, она не знает иного состояния, кроме того, в котором она
находится. Наоборот, когда она вспоминает более счастливое состояние, теперешнее
ее состояние тотчас же заставляет ее почувствовать потребность в не.л. Так
удовольствие и страдание всегда обусловливают действие ее способностей.
Потребность статуи может быть вызвана подлинным страданием, каким-нибудь
неприятным ощущением, каким-нибудь ощущением, менее приятным, чем некоторые из
предшествовавших ему; наконец, она может быть вызвана одним из таких слабых
переживаний, которые статуя привыкла считать безразличными.
Если ее потребность вызывается запахом, причиняющим ей острое страдание, то он
почти целиком поглощает способность ощущения, оставляя на долю памяти лишь
столько, сколько требуется, чтобы напомнить статуе, что она не всегда
чувствовала себя так плохо. В этом случае статуя лишена возможности сравнивать
между собой различные испытанные ею модификации, она не способна судить, какая
из этих модификаций наиболее приятна. Ее занимает только одно — как выйти из
этого состояния, чтобы испытать любое другое; и, если она знает какое-нибудь
средство, способное избавить ее от страдания, она приложит все свои способности,
чтобы использовать это средство. Так в случае тяжелой болезни мы перестаем
желать удовольствий, к которым страстно стремились, и думаем лишь о том, чтобы
выздороветь.
Если потребность вызывается менее приятным ощущением, следует различать два
случая: либо удовольствия, c которыми его сравнивает статуя, были ярки и
сопровождались очень сильными эмоциями, либо же они не были столь ярки и не
вызвали почти никаких эмоций [3].
3 Кондильяк непосредственно следует за Д. Локком. Говоря, что смысл вопроса «Что
определяет волю?» сводится к выявлению того, что побуждает сохранять то или иное
состояние или изменять его, Локк писал: «...побудительной причиной продолжения
того же самого состояния или действия является только удовлетворенность им... а
побудительной причиной перемены бывает всегда некоторое неудовольствие...»
(Избр. филос. произв. В 2 т. М., 1960. Т. 1. С. 259); «Желание есть беспокойство
неудовольствия... Беспокойство неудовольствия определяет волю» (там же. С. 261).
В первом случае прошлое счастье вспоминается c тем большей интенсивностью, чем
более оно отличается от имеющегося налицо ощущения. Сопровождавшая его эмоция
частично воскресает и, притягивая к себе почти всю способность ощущения, не
позволяет заметить приятных ощущений, следовавших за ним или предшествовавших
ему. Поэтому статуя, ничем не отвлекаемая, легче сравнивает это счастье c тем
состоянием, в котором она теперь находится; она лучше понимает, насколько оно
отличается от ее нынешнего состояния, и так как она старается представить его
себе самым живым образом, то отсутствие его вызывает более сильную потребность,
а обладание им становится более необходимым благом.
Наоборот, во втором случае пережитое счастье вспоминается c меньшей живостью;
другие удовольствия привлекают к себе внимание; его преимущество ощущается c
меньшей силой; оно вовсе не воскрешает эмоций или воскрешает их лишь слабо.
Поэтому статуя менее заинтересована в его возвращении и не прилагает к этому
всех своих способностей.
Наконец, если причиной потребности является одно из тех ощущений, которые статуя
привыкла считать безразличными, то вначале она не испытывает ни страдания, ни
удовольствия. Но состояние это при сравнении его c теми счастливыми состояниями,
в которых она находилась раньше, скоро становится ей неприятным; испытываемое ею
в этом случае неудовольствие есть то, что мы называем огорчением. Между тем
огорчение продолжается, оно усиливается, становится невыносимым и заставляет все
способности статуи бурно устремляться к счастью, утрату которого она чувствует.
Огорчение может стать столь же тягостным, как и страдание; в этом случае статуя
интересуется лишь тем, чтобы избавиться от него, и без разбору стремится к любым
ощущениям, способным рассеять его. Но если тяжесть огорчения уменьшится,
состояние ее будет не столь тягостным, она не будет так стремиться избавиться от
него и сможет направить свое внимание на все приятные ощущения, о которых у нее
сохранилось какое-нибудь воспоминание, и тогда удовольствие, c которым она
станет вспоминать самую яркую идею, привлечет к себе все ее способности. Таким
образом, существуют две причины, определяющие степень активности способностеи
статуи. c одной стороны, это интенсивность блага, которого она больше не имеет;
c другой — ничтожность удовольствия, доставляемого ей имеющимся налицо
ощущением, или сопровождающее его страдание.
Когда обе эти причины соединяются, статуя делает больше усилий, чтобы вспомнить
то, чем она перестала быть, и от этого слабее чувствует то, что она есть в
данный момент. Действительно, так как ее способность ощущения по необходимости
ограничена, то, чем большую часть ее привлекает к себе память, тем меньше ее
остается для чувства обоняния. А если активность памяти окажется настолько
велика, что поглотит всю способность ощущения, то статуя не сможет заметить
впечатления, произведенного на ее орган чувства, и станет так живо представлять
себе то, чем она была раньше, что ей начнет казаться, будто она и в данный
момент является тем же самым*. Но если ее теперешнее состояние — самое приятное
из всех известных ей, то удовольствие побуждает ее наслаждаться преимущественно
им. В этом случае нет причины, способной заставить память c такой энергией
действовать в ущерб обонянию, чтобы последнее вовсе ничего не ощущало. Наоборот,
удовольствие привлекает к данному налицо ощущению большую часть внимания или
способности ощущения; и если статуя еще вспоминает о том, чем она была раньше,
то лишь потому, что, сравнивая это c тем, что она есть в настоящий момент, она
еще больше наслаждается своим счастьем.
Таким образом, мы имеем два продукта памяти: один — это ощущение, переживаемое
так ярко, как если бы оно происходило в самом органе чувства; другой — ощущение,
от которого остается лишь слабое воспоминание.
Следовательно, мы можем установить две степени действия этой способности:
низшую, когда она едва дает наслаждаться пережитым раньше, и высшую, когда она
наслаждается им c такой силой, как если бы оно переживалось в данный момент.
Способность эта называется памятью, когда она представляет вещи лишь как
прошедшие, и воображением, когда она воскрешает их c такой силой, что они
кажутся данными в настоящий момент. Таким образом, наша статуя обладает наряду c
памятью еще и воображением, причем обе эти способности отличаются друг от друга
лишь по степени. Память есть начало воображения, обладающего еще небольшой
силой; воображение есть память, имеющая максимальную степень яркости.
Первоначально мы выделили у нашей статуи два вида внимания: один осуществляется
обонянием, другой — памятью; теперь мы можем отметить третий вид внимания — оно
осуществляется воображением, и его функция заключается в том, чтобы удерживать
впечатления от чувств и подставлять на их место ощу-щение, не зависящее от
действия внешних предметов **.
* Это суждение подтверждается нашим опытом; действительно, не может быть ни
одного человека, который не вспоминал бы иногда испытанные им раньше
удовольствия c такой же яркостью, как если бы он ими наслаждался в данный
момент, или по крайней мере c такой яркостью, чтобы не обращать никакого
внимания на переживаемое им в данный момент, иногда очень тяжелое состояние. **
Тысячи фактов показывают влияние воображения на органы чувств. Человек,
поглощенный какой-нибудь мыслью, не видит предметов, находящихся у него перед
глазами, не слышит шума, поражающего его уши. Все знают подобные рассказы об
Архимеде Если воображение устремляется на какой-нибудь предмет c еще большей
силой, то человека можно колоть, жечь и при этом он не будет чувствовать
страдания, а душа его будет казаться недоступной каким бы то ни было
впечатлениям от органов чувств. Чтобы понять, как возможны подобные явления,
достаточно обратить внимание на следующее обстоятельство: поскольку наша
способность ощущения ограниченна, мы оказываемся абсолютно нечувствительными к
впечатлениям органов чувств всякий раз, когда наше воображение целиком
направляет эту способность на какой-нибудь предмет.
Однако когда наша статуя воображает себе ощущение, которого она больше не имеет,
и представляет его себе c такой силой, как если бы она им обладала в данный
момент, то она не знает, что в ней имеется причина, вызывающая такие же
результаты, как и пахучее тело, которое стало бы действовать на ее орган
чувства. Таким образом, она в отличие от нас не может проводить различия между
тем случаем, когда она лишь представляет себе что-либо, и тем, когда она это
ощущает.
Но есть основание предположить, что ее воображение активнее нашего. Ее
способность ощущения целиком поглощена одним-единственным видом ощущения, вся
сила ее способностей устремлена исключительно на запахи, ничто не может отвлечь
ее от этого. Мы же разрываемся между множеством ощущений и идей, беспрестанно
осаждающих нас, и, оставляя для нашего воображения лишь часть наших сил, мы
оказываемся способными лишь слабо представить себе что-либо. Кроме того, наши
чувства, будучи всегда на страже против нашего воображения, непрерывно
предупреждают нас об отсутствии предметов, которые мы хотим вообразить себе;
наоборот, статуя имеет полный простор для воображения. Поэтому она спокойно
вспоминает какой-либо запах, которым она наслаждалась, и действительно
наслаждается им, как будто ее орган обоняния испытывает его воздействие.
Наконец, легкость, c которой мы устраняем причиняющие нам неприятность предметы
и отыскиваем те предметы, наслаждение которыми нам приятно, делает еще более
ленивым наше воображение. Но поскольку нашей статуе, чтобы избавиться от какого-
либо неприятного ощущения, достаточно ярко представить себе какое-нибудь из
своих приятных состояний, это доставляет больше упражнений ее воображению, и оно
может превосходить наше воображение.
Однако есть случай, когда воображение обнаруживает бездеятельность и когда
бездеятельна даже память. Это происходит тогда, когда какое-нибудь ощущение
достаточно ярко, чтобы целиком поглотить способность ощущения. В этом случае
статуя совершенно пассивна. Удовольствие представляет для нее тогда какое-то
опьянение, которым она еле-еле наслаждается, а боль — состояние подавленности,
при котором она почти не страдает.
Но лишь только интенсивность ощущения несколько ослабнет, как немедленно
начинают действовать способности души, и потребность снова детерминирует их.
Модификации, которые особенно нравятся статуе не всегда являются последними из
испытанных ею. Они могут находиться в начале, в середине или же в конце цепи ее
познаний. Поэтому воображение часто вынуждено быстро пробегать весь ряд
промежуточных идей. Оно сближает самые далекие идеи, изменяет порядок, в котором
они находились в памяти, и образует из них совершенно новую цепь.
Таким образом, связь идей неодинакова для различных способностей статуи. Чем
более привычным станет тот порядок, который сообщает идеям воображение, тем
менее сохранится та связь, которая продиктована ей памятью. Благодаря этому идеи
могут связываться между собой тысячью различных способов, и нередко статуя
станет вспоминать не столько тот порядок, в котором она испытала свои ощущения,
сколько тот, в котором она их себе воображает.
Но все эти ^епи идей образуются лишь благодаря сравнениям, произведенным между
каждым звеном цепи и предшествующим и следующим за ним звеньями, и благодаря
суждениям об их отношениях. Эта связь усиливается по мере того, как в результате
упражнения способностей укрепляются привычки вспоминать и воображать, и здесь
кроется источник чудесной способности узнавать ощущения, которые мы уже имели
раньше.
В самом деле, мы дадим нашей статуе воспринять знакомый ей запах; это
модификация, которую она сравнивала, о которой она составила себе суждение и
которую она связала c некоторыми из звеньев цепи, пробегаемой ее памятью по
привычке. Вот почему она считает, что состояние, в котором она находится,
тождественно c тем состоянием, в котором она находилась. Другое дело — запах,
которого она еще не ощущала: он должен казаться ей совершенно новым.
Бесполезно указывать на то, что статуя, узнавая какое-либо свое состояние, не
способна объяснить его. Причину этого явления так трудно вскрыть, что она
ускользает от всех людей, не способных наблюдать и анализировать то, что
происходит в них.
Но допустим, что наша статуя в течение долгого времени не думает о каком-нибудь
своем состоянии. Что станется за это время c в памяти приобретенной ею идеей о
нем? Откуда появляется эта идея, когда она затем всплывает в памяти? Сохранилась
ли она в душе или в теле? Ни в душе, ни в теле.
Она не сохранилась в душе, ибо достаточно какого-нибудь мозгового расстройства,
чтобы стало невозможным вспомнить ее. Она не сохранилась в теле. В последнем
могла бы сохраниться лишь ее физическая причина, а для этого надо было бы
предположить, что мозг остается в том самом состоянии, в которое его привело
вспоминаемое статуей ощущение. Но как согласовать эту гипотезу c непрерывным
движением животных духов (esprits), особенно при наличии множества идей,
которыми обогащается память? Явление это можно объяснить гораздо проще.
Я получаю ощущение, когда в одном из моих органов чувств происходит движение,
сообщаемое затем мозгу. Если то же самое движение начинается в мозгу и доходит
до органа чувств, мне кажется, будто я испытываю ощущение, которого я в
действительности не имею. Это иллюзия; но если это движение начинается в мозгу,
то я вспоминаю об ощущении, которое я имел раньше.
Таким образом, если какая-нибудь идея всплывает в памяти статуи, то это не
значит, что она сохранилась в теле или в душе. Дело в том, что движение,
являющееся ее физической и окказиональной причиной, воспроизводится в мозгу. Но
здесь не место для рискованных предположений о механизме памяти. Мы сохраняем
воспоминание о своих ощущениях, мы вспоминаем их, даже если долго не думали о
них; для этого достаточно, чтобы они произвели на нас сильное впечатление или
чтобы мы испытали их несколько раз. Эти факты дают мне право думать, что наша
статуя, будучи организована подобно нам, способна, как и мы, обладать памятью.
Мы приходим к выводу, что статуя усвоила несколько привычек: привычку
концентрировать внимание, привычку вспоминать, привычку сравнивать, привычку
судить, привычку воображать и, наконец, привычку узнавать. Те самые причины,
которые породили привычки, одни только и способны сохранить их.
Я имею в виду то, что привычки утрачиваются, если они не возобновляются время от
времени благодаря повторным актам. Не будь последних, наша статуя не сумела бы
вспомнить ни сравнений, произведенных ею по поводу какого-нибудь состояния, ни
своих суждений о нем, и она испытает его в третий или в четвертый раз, не будучи
в состоянии узнать его. Но мы в состоянии заставить упражняться ее память и все
прочие способности. Для это-го достаточно заинтересовать ее посредством
различных степеней удовольствия или страдания в том, чтобы сохранить те или иные
свои состояния или избавиться от них. Поэтому искусство, c каким мы станем
регулировать ее ощущения, дает возможность укреплять и все более расширять ее
привычки. Можно даже предположить, что она сумеет найти в ряду запахов такие
различия, которые ускользают от нас. Между тем, вынужденная прилагать все свои
способности только к одному виду ощущений, разве она не сумеет обнаружить более
тонкую способность различения, чем мы?
Однако отношения, которые могут быть открыты посредством суждений, весьма
немногочисленны. Она способна знать только, что какое-либо ее состояние
тождественно состоянию, которое она пережила раньше, или отличается от него, что
одно состояние приятно, а другое неприятно, что они более или менее приятны или
неприятны.
Но сумеет ли она различить несколько запахов, ощущаемых одновременно? Даже мы
приобретаем такую способность различения лишь в результате частых упражнений, да
и то она заключена в довольно тесных границах; действительно, не найдется
человека, который мог бы узнать по запаху содержимое какого-нибудь саше c
духами. А всякая смесь духов должна, по моему мнению, быть таким саше для нашей
статуи.
Только знакомство c издающими запах телами научило нас, как мы покажем в другом
месте, распознавать два запаха в одном. Понюхав по очереди розу и нарцисс, мы
затем имели возможность понюхать их одновременно. Благодаря этому мы узнали, что
ощущение, которое у нас вызывают оба этих цветка вместе, состоит из двух других
ощущений. Если взять множество запахов, то мы различим в них только
доминирующие, и мы даже не сумеем различить их, если запахи смешаны так искусно,
что ни один из них не преобладает над другими. В этом случае они как бы
сливаются воедино, подобно растертым вместе краскам; они соединяются между собой
и смешиваются так основательно, что ни один из них не остается тем, чем он был
раньше, и из нескольких запахов получается только один.
Таким образом, если наша статуя в первый момент своего существования ощущает два
запаха, то она не будет думать, что ощущает одновременно два состояния. Но
допустим, что, испытав их первоначально порознь, она затем станет ощущать их
вместе, — узнает ли она их? Это кажется мне маловероятным. Действительно, так
как она не знает, что получает их от двух различных тел, ничто не может
заставить ее предположить, что испытываемое ею ощущение состоит из двух других
ощущений.
В самом деле, если ни одно из этих ощущений не сильнее другого, то даже для нас
они сольются; если же одно слабее, то оно лишь слегка изменит более сильное
ощущение, и, взятые вместе, они будут казаться какой-то простой модификацией.
Чтобы убедиться в этом, было бы достаточно ощутить запахи, которые мы не
привыкли относить к различным телам; я убежден, что в этом случае мы не решились
бы утверждать определенно, имеем ли мы дело c одним запахом или c несколькими.
Но именно в таком положении находится наша статуя.
Таким образом, она приобретает способность различения лишь благодаря вниманию,
направляемому одновременно на некоторое состояние, которое она испытывает в
данный момент, и другое состояние, которое она испытала ранее. Следовательно, ее
суждения не относятся к двум запахам, ощущаемым одновременно; их предметом
являются лишь следующие друг за другом ощущения.
Кондильяк Э. Б. де. Трактат об ощущениях [4] // Сочинения. В 3 т. М., 1982. Т.
2. C. 190, 195 — 212
4 «Трактат об ощущениях» был впервые опубликован в 1754 году в Париже и Лондоне,
после чего многократно переиздавался и при жизни автора, и после его смерти. На
русском языке произведение впервые было опубликовано в 1935 году в переводе П. c
Юшкевича, под редакцией Е. П. Ситковского, c его предисловием. Для настоящего
издания взят перевод П. c Юшкевича, заново сверенный c оригиналом В. М.
Богуславским.
Ж. О. ЛАМЕТРИ
Какое чудное зрелище представляет собой эта лестница c незаметными ступенями,
которые природа проходит последовательно одну за другой, никогда не перепрыгивая
ни через одну ступеньку во всех своих многообразных созданиях! Какая
поразительная картина — вид Вселенной: все в ней в совершенстве слажено, ничто
не режет глаза; даже переход от белого цвета к черному совершается через длинный
ряд оттенков или ступеней, делающих его бесконечно приятным.
Человек и растение — это белое и черное. Четвероногие, птицы, рыбы, насекомые,
амфибии являются промежуточными оттенками, смягчающими резкий контраст этих двух
цветов. Если бы не существовало этих промежуточных оттенков, под которыми я
подразумеваю проявления жизни различных животных, то человек, это гордое
животное, созданное, подобно другим, из праха, возомнил бы себя земным богом и
стал бы поклоняться только самому себе.
Вид даже самых жалких и низких по внешности животных должен сбивать спесь у
философов. Вознесенные случайно на вершину лестницы природы, мы должны помнить,
что достаточно малейшего изменения в нашем мозгу, где пребывает душа у всех
людей (за исключением, впрочем, последователей Лейбница), чтобы мы тотчас были
низвергнуты вниз. Не будем поэтому относиться c презрением к существам, имеющим
одинаковое c нами происхождение. Правда, это существа второго ранга, но зато они
более постоянны и устойчивы.
Если мы спустимся от наиболее развитого в умственном отношении человека к самому
низшему виду растений или даже ископаемых и поднимемся от последнего из этих тел
к величайшему из гениев, охватив таким образом круг всех царств природы, мы
повсюду будем наблюдать разнообразие природы. Где же границы ума? В одном месте
он вот-вот готов погаснуть, подобно огню, лишенному горючего материала, а там он
снова зажигается; он горит в нас и руководит животными.
Здесь уместно было бы сделать любопытный экскурс в область естественной истории,
чтобы показать, что животные наделены умом в меру их потребностей. Но к чему
столько примеров и фактов? Не увеличивая нашего познания, они только обременили
бы нас; впрочем, их можно найти в книгах неутомимых исследователей, которых я
осмеливаюсь назвать чернорабочими философов.
Предоставим другим погружаться в кропотливое изучение чудес природы; пусть один
проводит всю жизнь в наблюдении за насекомыми, пусть другой пересчитывает
косточки ушной перепонки некоторых рыб; пусть, если угодно, занимаются
измерением расстояния, какое может перепрыгнуть блоха, не говоря о множестве
других ничтожных явлений. Для меня, интересующегося только философией и
досадующего на невозможность расширить ее границы, единственной сферой всегда
останется только деятельная природа в целом. Я люблю наблюдать ее издали, в
крупном масштабе и в общих чертах, а не в частностях или в мелких деталях,
которые, как бы они ни были необходимы во всех науках, накладывают на
занимающихся ими печать известной ограниченности. Только при таком подходе к
вещам можно утверждать, что человек не только не растение, но отличается даже от
всех других животных. Надо ли снова указывать на причину этого? Она состоит в
том, что, раз у человека больше потребностей, чем у животных, у него должно быть
и бесконечно больше ума.
Кто бы мог подумать, что такая ничтожная причина вызвала столь большие
последствия? Кто бы мог подумать, что подобное прискорбное подчинение назойливым
требованиям жизни, на каждом шагу напоминающим нам о низменности нашего
происхождения и нашего положения, составляет источник нашего счастья и нашего
достоинства, скажу больше, даже наслаждений ума, во много раз превосходящих
наслаждения плоти. Если наши потребности, в чем не приходится сомневаться,
вытекают из строения наших органов, то не менее очевидно, что наша душа зависит
непосредственно от наших потребностей и она настолько быстро их удовлетворяет и
предупреждает, что ничто не может устоять перед ними. Необходимо, чтобы даже
наша воля подчинялась им. Итак, можно сказать, что наша душа тем сильнее и
проницательнее, чем больше этих потребностей, подобно тому как полководец
кажется тем более искусным и энергичным, чем c большим числом неприятелей ему
приходится сражаться.
Я знаю, что обезьяна похожа на человека не одними только зубами: это доказывает
сравнительная анатомия. Впрочем, одних зубов было достаточно для Линнея, чтобы
поместить человека в ряду четвероногих (правда, на первом месте). Но как ни
велика понятливость обезьяны, человек — существо наиболее одаренное в умственном
отношении из всех четвероногих — обнаруживает гораздо большую восприимчивость к
обучению. Не без основания хвалят разумные действия животных, которых в этом
отношении можно сравнить c человеком. И не прав был по отношению к ним Декарт,
имевший на это свои основания. Но что бы ни говорили, какие бы чудеса ни
рассказывали о животных, все это не умаляет превосходства нашей души. Конечно,
она из того же теста и так же сфабрикована; все же она далеко не того же
качества, что душа животных. Благодаря этому качественному превосходству
человеческой души, благодаря избытку познания, вытекающему, очевидно, из
строения человека, он и является царем среди животных и один только способен к
общественной жизни, для которой его трудолюбие изобрело языки, а его мудрость —
законы и нравы.
Мне остается предупредить возражение, которое мне могут сделать. Если ваш
принцип — так могут сказать мне — в общем был бы верен, если бы потребности тела
являлись мерилом ума, то почему же до известного возраста, когда у человека
больше потребностей, чем в какую-либо другую пору его жизни, — потому что чем
ближе он к моменту своего рождения, тем больше он растет, — у него до такой
степени слабо развит инстинкт, что без множества постоянных забот о нем он бы
неминуемо погиб, тогда как животные, едва только появившись на свет,
обнаруживают столько предусмотрительности, хотя, согласно вашей гипотезе и даже
действительности, у них очень мало потребностей?
Это возражение покажется малоубедительным, если принять во внимание тот факт,
что появляющиеся на свет животные уже провели значительную часть своей короткой
жизни в утробе матери; там они сформировываются настолько, что, например,
ягненок одного дня от роду бегает по лугам и щиплет траву наравне со своими
отцом и матерью.
Время пребывания в утробе человеческого плода сравнительно менее продолжительно:
он проводит в утробе лишь 1/25 возможной продолжительности его жизни; так как,
не будучи достаточно сформированным, он не может мыслить, то необходимо, чтобы
его органы имели время окрепнуть и приобрести силу, нужную для получения
инстинкта; причина этого та же, в силу которой булыжник не смог бы давать искры,
если бы не был твердым. Человек, рожденный более голыми родителями и сам более
голый и хрупкий, чем животное, не может в короткое время приобрести ум;
справедливость требует, чтобы, опаздывая в одном отношении, этот ум забегал
вперед в другом. Человек ничего не теряет от того, что ему приходится ждать:
природа c лихвой вознаграждает его, давая ему более подвижные и свободные
органы.
Для образования рассудка, подобного нашему, требуется больше времени, чем нужно
природе для образования рассудка животных: надо пройти через период детства,
чтобы достигнуть разума; надо иметь в прошлом все недостатки и страдания
животного состояния, чтобы извлечь из них преимущества, характеризующие
человека.
Новорожденному младенцу было бы недостаточно инстинкта животных для преодоления
всех немощей, обступающих его колыбель. Все хитрости животных потерпели бы здесь
поражение. Дайте ребенку инстинкт, которым обладают наиболее развитые животные,
и он не сможет даже перевязать свою пуповину и, тем более, отыскать грудь своей
кормилицы. Оставьте животным беспомощность, присущую человеку в первые дни после
его рождения, и все они погибнут.
Я рассмотрел душу как часть естественной истории одушевленных тел, но я
остерегаюсь считать теорию последовательного различия между душами столь же
новой, как ту гипотезу, которой объясняют эту последовательность. Ибо сколько
философов и даже теологов признавали у животных душу! По мнению одного из
теологов, душа человека относится к душе животных так же, как душа ангела к душе
человека и, если восходить выше, как душа бога к душе ангелов.
Ламетри Ж. О. Человек-растение [5] // Сочинения. М., 1983 C. 237 — 240
5 Небольшое произведение Ж. О. Ламетри «Человек-растение» впервые было издано
анонимно в Потсдаме в первый год жизни философа при дворе Фридриха II в 1748
году. Начиная c 1751 года оно включалось в собрание философских сочинений
Ламетри, неоднократно выходивших в XVIII веке, а также (вместе c «Искусством
наслаждаться») было издано в 1799 году в составе книги «Развитие рода
человеческого». В XIX веке «Человек-растение» не издавалось, в XX веке полностью
было опубликовано в СССР (1925) и в США (1936), а его фрагменты — во Франции
(1954). Центральную идею «Человека-растения» — идею единства всего живого —
несколько лет спустя поддержал Мопертюи в опубликованной под псевдонимом Бу-манн
«Системе природы» (1751). Ее поддержал позднее и Дидро в «Мыслях об объяснении
природы» (1754), но насколько далеки были от этой идеи большинство ученых первой
половины века, видно из того, как к ней отнесся один из самых передовых
представителей естествознания того времени, Бюффон. «Этот образ мышления, —
писал он в «Рассуждении», которым открывается первый том «Естественной истории»
(1749), — приводил к тому, что измышляли бесчисленное множество таких отношений
между произведениями природы, которых вовсе нет в действительности: растения
сравнивали c животными, верили в то, будто видели, как произрастают минералы...
Опираясь на недостоверные факты, строили системы... годные лишь на то, чтобы
показать склонность людей находить сходство между объектами, более всего
отличающимися друг от друга, находить точное соблюдение правила там, где царит
отклонение от правила, находить порядок в вещах, которые они лишь смутно
воспринимают».
Г. В. Ф. ГЕГЕЛЬ
Естественно предполагать, что в философии, прежде чем приступить к самой сути
дела, т.е. к действительному познаванию того, что поистине есть, необходимо
заранее договориться относительно познавания, рассматриваемого как орудие, c
помощью которого овладевают абсолютным, или как средство, при помощи которого
его видят насквозь. Эта предусмотрительность, по-видимому, оправдана, c одной
стороны, тем, что бывают различные виды познания, и среди них один мог бы
оказаться пригоднее другого для достижения этой конечной цели, стало быть,
возможен и неправильный выбор между ними, — c другой стороны, она оправдана и
тем, что, так как познавание есть способность определенного вида и масштаба, то
при отсутствии более точного определения его природы и границ, вместо неба
истины можно овладеть облаками заблуждения. Эта предусмотрительность может,
пожалуй, даже превратиться в убеждение, что все начинание, имеющее своей целью
посредством познавания сделать достоянием сознания то, что есть в себе, нелепо в
понятии своем и что между познаванием и абсолютным проходит граница, просто
разобщающая их. Ибо если познавание есть орудие для овладения абсолютной
сущностью, то сразу же бросается в глаза, что применение орудия к какой-нибудь
вещи не оставляет ее в том виде, в каком она есть для себя, а, напротив,
формирует и изменяет ее. Или, если познавание не есть орудие нашей деятельности,
а как бы пассивная среда, сквозь которую проникает к нам свет истины, то и в
этом случае мы получаем истину не в том виде, в каком она есть в себе, а в том,
в каком она есть благодаря этой среде и в этой среде. В обоих случаях мы пускаем
в ход средство, которым непосредственно порождается то, что противоположно его
цели; или нелепость заключается скорее в том, что мы вообще пользуемся каким-
либо средством. Правда, может казаться, будто этот недостаток устраним, если мы
узнаем способ действия орудия, ибо такое знание дает нам возможность вычесть в
итоге то, что в представлении, которое мы получаем об абсолютном при помощи
орудия, принадлежит этому последнему, и таким образом получить истинное в чистом
виде. Но эта поправка на деле лишь вернула бы нас к исходному положению. Ведь
если мы отнимем от сформированной вещи то, что сделало c ней орудие, то эта вещь
— в данном случае абсолютное — предстанет перед нами опять в том же самом виде,
в каком она была и до этой, стало быть, ненужной, работы. Допустим, что орудие
нужно вообще только для того, что-бы притянуть к себе c его помощью абсолютное,
не внося в него при этом никаких изменений, — на манер того, как птичку
притягивают палочкой, обмазанной клеем. В таком случае, если бы абсолютное само
по себе еще не попало к нам в руки и не желало бы попасть, оно уж конечно
посмеялось бы над этой хитростью. Ибо именно хитростью было бы в этом случае
познавание, так как оно постоянно старалось бы сделать вид, что занято чем-то
иным, нежели выявлением непосредственного, — а стало быть, не требую щего
стараний — отношения. Если же рассмотрение познавания, которое мы представляем
себе как среду, ознакомит нас c законом преломления в ней лучей, то когда мы в
итоге вычтем преломление, это также ни к чему не приведет; ибо познавание есть
не преломление луча, а сам луч, посредством которого мы приходим в
соприкосновение c истиной, и после вычета познавания для нас обозначилось бы
только чистое направление или пустое место.
Но если, из опасения заблуждаться, проникаются недоверием к науке, которая, не
впадая в подобного рода мнительность, прямо берется за работу и действительно
познает, то неясно, почему бы не проникнуться, наоборот, недоверием к самому
этому недоверию и почему бы не испытать опасения, что сама боязнь заблуждаться
есть уже заблуждение. Фактически это опасение предполагает в качестве истины
нечто, и весьма немалое, и опирается в своей мнительности и выводах на то, что
само нуждается в предварительной проверке на истинность. А именно, оно
предполагает представления о познавании как о некотором орудии и среде, и к тому
же отличие нас самих от этого познавания. Главное же, оно предполагает, будто
абсолютное находится по одну сторону, а познавание — по другую для себя и
отдельно от абсолютного и тем не менее — в качестве чего-то реального. Иными
словами, оно предполагает тем самым, что познавание, обретясь вне абсолютного и,
следовательно, также вне истины, тем не менее истинно; — предположение, при
наличии которого то, что называется страхом перед заблуждением, следовало бы
признать скорее страхом перед истиной.
Этот вывод вытекает из того, что только абсолютное истинно или что только
истинное абсолютно. Его можно отвергнуть, если уяснить, что такое познавание,
которое, хотя и не познает абсолютного, как того хочет наука, тем не менее также
истинно, и что познавание вообще, хотя бы оно и было неспособно постигнуть
абсолютное, тем не менее может быть способно к усвоению другой истины. Но в
конце концов мы убеждаемся, что такие разговоры вокруг да около сводятся к
смутному различению абсолютно истинного от прочего истинного и что абсолютное,
познавание и т.д. суть слова, которые предполагают значение, до которого еще
нужно добраться.
Вместо того чтобы возиться c такого рода пустыми представлениями и фразами о
познавании как орудии для овладения абсолютным, или как о среде, сквозь которую
мы видим истину, и т.д., — c отношениями, к которым сводятся, пожалуй, все эти
представления о познавании, отделенном от абсолютного, и об абсолютном,
отделенном от познавания, — вместо того чтобы возиться c отговорками, которые
научное бессилие черпает из предположения таких отношений для избавления себя от
труда в науке и в то же время для того, чтобы придать себе вид серьезного и
усердного труда, — вместо того чтобы мучиться c ответом на все это, можно было
бы названные представления просто отбросить как представления случайные и
произвольные и можно было бы даже рассматривать как обман связанное c этим
употребление таких слов, как абсолютное познание, равно как объективное и
субъективное и бесчисленное множество других, значение которых, как
предполагают, общеизвестно. Ибо ссылка на то, что, c одной стороны, их значение
общеизвестно, а c другой стороны, что, мол, даже располагают их понятием, по-
видимому, скорее лишь предлог уйти от главного, т.е. от того, чтобы дать это
понятие. c большим правом, напротив, можно было бы избавить себя от труда вообще
обращать внимание на подобные представления и фразы, c помощью которых хотят
отгородиться от самой науки; ибо они составляют лишь пустую иллюзию (eine leere
Erscheinung) знания, которая рассеивается, как только выступает на сцену наука.
Но наука, тем самым, что выступает на сцену, сама есть некоторое явление
(Erscheinung); ее выступление еще не есть она сама во всей полноте и развитии ее
истины. При этом безразлично, представлять ли себе, что она есть явление потому,
что выступает рядом c другим [знанием], или назвать другое неистинное знание ее
проявлением (ihr Erscheinen). Но наука должна освободиться от этой видимости
(Schein); и достигнуть этого она может только тем, что обратится против этой
видимости. Ибо наука не может просто отвергнуть неподлинное знание под тем лишь
предлогом, что оно представляет обыденный взгляд на вещи, и уверять, что она
сама есть знание совсем иного порядка, а обыденное знание для нее ничего не
значит; не может она также ссылаться на предчувствие в нем самом некоторого
лучшего знания. Таким уверением она объявила бы, что сила ее — в ее бытии. Но
неистинное знание точно так же ссылается на то, что оно есть, и уверяет, что для
него наука — ничто. Но одно голое уверение имеет совершенно такой же вес, как и
другое. Еще менее может наука ссылаться на предчувствие лучшего, которое будто
бы имеется в неподлинном познавании и в нем самом составляет намеки на науку;
ибо, c одной стороны, она опять-таки ссылалась бы на некоторое бытие, а c другой
стороны, на самое себя как на способ своего существования в неподлинном
познавании, т.е. скорее на дурной способ своего бытия, и на свое проявление, чем
на то, какова она в себе и для себя. Исходя из этого, здесь и следует
предпринять изложение являющегося знания.
Поскольку же предмет этого изложения — только являющееся знание, то кажется,
будто само это изложение не есть свободная наука, развивающаяся в свойственной
ей форме; но c этой точки зрения его можно рассматривать как тот путь, которым
естественное сознание достигает истинного знания, или как тот путь, каким душа
проходит ряд своих формообразований, как ступеней, предназначенных ей ее
природой, дабы она приобрела чистоту духа, когда она благодаря полному познанию
на опыте самой себя достигает знания того, что она есть в себе самой.
Естественное сознание окажется лишь понятием знания или нереальным знанием. Но
так как оно, напротив, непосредственно считает реальным знанием себя, то этот
путь имеет для него негативное значение, и то, что составляет реализацию
понятия, для него, напротив, имеет значение потери себя самого; ибо оно теряет
на этом пути свою истину. Вот почему на этот путь можно смотреть как на путь
сомнения (Zweifel) или, точнее, как на путь отчаяния (Verzweiflung); на нем
совершается как раз не то, что принято понимать под сомнением, т.е. расшатывание
той или иной предполагаемой истины, за которым вновь следует соответствующее
исчезновение сомнения и возвращение к первой истине, так что в конце существо
дела принимается таким, как прежде. А этот путь есть сознательное проникновение
в неистинность являющегося знания, для которого самое реальное — это то, что
поистине есть скорее лишь нереализованное понятие. Этот доводящий себя до конца
скептицизм не есть поэтому и то, благодаря чему, быть может, серьезное рвение к
истине и науке мнит себя подготовленным и вооруженным для овладения ими, — т.е.
благодаря намерению не полагаться в науке на авторитет чужих мыслей, а все
самолично проверить и следовать только собственному убеждению, или, еще лучше,
все самолично произвести и считать истинным только собственные действия. —
Последовательность формообразований, которые сознание проходит на этом пути,
есть, напротив, подробная история образования самого сознания до уровня науки.
Указанное намерение представляет образование в простом виде намерения
непосредственно исполненным и совершившимся; но этот путь по сравнению c этой
неистинностью есть действительное осуществление. Следовать собственному
убеждению, конечно, лучше, чем полагаться на авторитет; но превращение мнения,
основанного на авторитете, в мнение, основанное на собственном убеждении, не
обязательно приводит к изменению содержания его и к замене заблуждения истиной.
Придерживаются ли системы мнений и предрассудков потому, что полагаются на
авторитет других, или потому, что исходят из собственного убеждения, — разница
здесь лишь в тщеславии, присущем последнему способу. Скептицизм, направленный на
весь объем являющегося сознания, напротив того, только делает дух способным к
исследованию того, что такое истина, заставляя отчаиваться в так называемых
естественных представлениях, мыслях и мнениях (безразлично, называют ли их
собственными или чужими), которыми еще наполнено и обременено сознание, прямо
приступающее к исследованию, но благодаря этому фактически неспособное к тому,
что оно собирается предпринять.
Полнота форм нереального сознания получается в силу самой необходимости
дальнейшего движения и взаимной связи. Чтобы это было понятно, достаточно в
общем заранее заметить, что изображение неподлинного сознания в его неистинности
не есть только негативное движение. Такое одностороннее воззрение на него,
вообще говоря, имеется у естественного сознания; и знание, которое возводит эту
односторонность в свою сущность, есть один из видов незавершенного сознания, сам
вовлекающийся в движение этого пути и в нем представляющийся нам. А именно, этот
вид есть скептицизм, который видит в результате только чистое «ничто» и
абстрагируется от того, что это ничто определенно есть «ничто» того, из чего оно
получается как результат. Но только «ничто», понимаемое как «ничто» того, из
чего оно возникает, на деле есть подлинный результат; оно само, следовательно,
есть некоторый определенный результат, и у него есть некоторое содержание.
Скептицизм, который кончает абстракцией «ничто», или пустоты, не может от
последней двинуться дальше, а должен ожидать, не представится ли ему нечто новое
и что именно, чтобы он мог его ввергнуть в ту же бездну пустоты. Напротив, когда
результат понимается, как он поистине есть, [т.е.] как определенная негация, то
тем самым сразу возникла некоторая новая форма (Form), а в негации совершен
переход, посредством которого само собой получается поступательное движение
через полный ряд форм (Gestalten).
Но столь же необходимо, как и последовательность поступательного движения,
знанию ставится цель; она — там, где знанию нет необходимости выходить за
пределы самого себя, где оно находит само себя и где понятие соответствует
предмету, а предмет — понятию. Поступательное движение к этой цели посему также
безостановочно, и ни на какой более ранней стадии нельзя найти удовлетворения.
То, что остается в рамкач естественной жизни, не в состоянии посредством самого
себя выйти за пределы своего непосредственного наличного бытия, но оно
изгоняется за эти пределы чем-то иным, и это исторжение (Hinausgerissenwer-den)
есть его смерть. Но сознание для себя самого есть понятие себя, и благодаря
этому оно непосредственно есть выход за пределы ограниченного и, поскольку это
ограниченное принадлежит ему, то и за пределы самого себя; пределами единичного
для него в то же время установлено потустороннее, хотя бы только — как в
пространственном созерцании — рядом c ограниченным. Сознание, следовательно,
само себя насильно заставляет испортить себе ограниченное удовлетворение.
Чувствуя это насилие, страх перед истиной может, конечно, и отступить и
стремиться сохранить то, чему угрожает опасность быть утраченным. Но этот страх
не может найти покоя: если он захочет пребывать в безмысленной косности, то
безмыслие будет отравлено мыслью, и косность нарушится ее беспокойством; если же
он утвердится как чувствительность, которая уверяет, что все в своем роде
прекрасно, то это уверение точно так же пострадает от насилия со стороны разума,
который потому и не найдет нечто прекрасным, что оно «своего рода». Или же
боязнь истины укроется от себя и от других за иллюзией, будто как раз само
горячее рвение к истине делает для нее столь затруднительным, больше того,
невозможным найти какую-нибудь иную истину, кроме единственной истины тщеславия
— быть всегда умнее любой собственной или чужой мысли; это тщеславие
(Eitelkeit), которое умеет (versteht) ославить как тщетную (zu vereiteln) любую
истину, умеет от нее вернуться в себя и услаждается этим своим умением
(Verstand), которое всегда знает, как растворить всякую мысль и найти вместо
всякого содержания лишь свое тощее «я», — это тщеславие есть удовлетворение,
которое должно быть предоставлено себе самому; ибо оно избегает всеобщего и ищет
только для-себя-бытия.
Подобно тому как мы только что предварительно и в общих чертах говорили о
способе и необходимости поступательного движения, быть может, полезно кое-что
заметить еще относительно метода выполнения. Это изложение, представленное как
отношение науки к являющемуся знанию и как исследование и проверка реальности
познавания, не может, по-видимому, обойтись без какой-либо предпосылки, которая
полагается в основу в качестве критерия. Ибо проверка состоит в приложении
некоторого принятого критерия, а в получающемся равенстве или неравенстве c ним
того, что проверяется, состоит решение вопроса, правильно ли оно или
неправильно; и критерий вообще, а также и наука, если бы она была критерием, при
этом принимается за сущность или за в-себе [-бытие]. Но здесь, где наука впервые
выступает на сцену, ни у нее самой, ни у чего бы то ни было, нет основания
считаться сущностью или в-себе [-бытием], а без этого проверка, по-видимому, не
может иметь места.
Это противоречие и его устранение обнаружится определеннее, если мы припомним
прежде всего абстрактные определения знания и истины в том виде, в каком они
выступают в сознании. А именно, сознание отличает от себя нечто, c чем оно в то
же время соотносится; или, как выражаются, оно есть нечто для сознания; и
определенная сторона этого соотношения или бытия «нечто» (von Etwas) для
некоторого сознания есть знание. Но от этого бытия для чего-то иного мы отличаем
в-себе-бытие. То, что соотнесено c знанием, в свою очередь, отличается от знания
и устанавливается как обладающее бытием также и вне этого соотношения; эта
сторона этого «в-себе» называется истиной. Как, собственно, обстоит дело c этими
определениями, мы здесь рассматривать не будем, ибо поскольку наш предмет —
являющееся знание, то и его определения принимаются прежде всего так, как они
непосредственно даны, и из того, как они были постигнуты, явствует, что они
даны.
Если же мы исследуем истину знания, то мы, по-видимому, исследуем, что есть оно
в себе. Но в этом исследовании оно есть наш предмет, оно есть для нас; и то, что
оказалось бы его «в-себе», было бы, таким образом, скорее его бытием для нас.
То, что мы утверждали бы в качестве его сущности, было бы скорее не его истиной,
а только нашим знанием о нем. Сущность или критерий исходили бы от нас, и то,
что следовало бы сравнивать c этим критерием и о чем, в итоге этого сравнения,
должно было бы воспоследовать решение, не обязательно должно было бы признать
его.
Но природа предмета, котор'ый мы исследуем, избавляет [нас] от этого разделения
или этой видимости разделения и предпосылки. Сознание в себе самом дает свой
критерий, и тем самым исследование будет сравнением сознания c самим собою; ибо
различение, которое только что было сделано, исходит из него. В сознании одно
есть для некоторого иного, или: ему вообще присуща определенность момента
знания; в то же время это иное дано не только для него, но также и вне этого
отношения, или в себе; это момент истины. Следовательно, в том, что сознание
внутри себя признает в качестве в-себе [бытия] или в качестве истинного, мы
получаем критерий, который оно само устанавливает для определения по нему своего
знания. Если мы назовем знание понятием, а сущность или истинное — сущим или
предметом, то проверка состоит в выяснении того, соответствует ли понятие
предмету. Если же мы назовем сущность или в-себе [-бытие] предмета понятием и
будем, напротив, понимать под предметом понятие как предмет, то есть так, как он
есть для некоторого иного, то проверка состоит в выяснении того, соответствует
ли предмет своему понятию. Очевидно, что то и другое — одно и то же. Главное,
однако, в том, — и это надо помнить на протяжении всего исследования, — что оба
эти момента, понятие и предмет, бытие для иного и бытие в себе самом, входят в
само исследуемое нами знание и, следовательно, нам нет необходимости прибегать к
критерию и применять при исследовании наши выдумки и мысли; отбрасывая их, мы
достигаем того, что рассматриваем суть дела так, как она есть в себе самой и для
себя самой.
Но какое-либо добавление c нашей стороны излишне не только в том отношении, что
понятие и предмет, критерий и то, что подлежит проверке, находятся в самом
сознании, но мы избавляемся также от труда сравнивать то и другое и осуществлять
проверку в собственном смысле слова, так что и в этом отношении нам остается
лишь простое наблюдение, поскольку сознание проверяет само себя. Ибо сознание
есть, c одной стороны, осознание предмета, а c другой стороны, осознание самого
себя: сознание того, что для него есть истинное, и сознание своего знания об
этом. Так как оба суть для одного и того же [сознания], то оно само есть их
сравнение; для одного и того же [сознания] выясняется, соответствует ли его
знание о предмете последнему или не соответствует. Правда, предмет кажется
одному и тому же [сознанию] лишь таким, каким оно его знает; кажется, будто оно
не может узнать, каков он есть не для одного и того же [сознания], а в себе, и,
следовательно, будто оно не может проверить на нем и свое знание. Однако именно
в том, что сознание вообще знает о предмете, уже имеется налицо различие,
состоящее в том, что для него (ihtn) нечто есть в-себе [-бытие], а некоторый
другой момент есть знание или бытие предмета для (fur) сознания. На этом
различении, которое имеется налицо, основывается проверка. Если в этом сравнении
одно не соответствует другому, то, по-видимому, сознание должно изменить свое
знание, дабы оно согласовалось c предметом; но c изменением знания для него
фактически изменяется и сам предмет, так как наличное знание по существу было
знанием о предмете; вместе c знанием и предмет становится иным, ибо он по
существу принадлежал этому знанию. Тем самым для сознания выясняется, что то,
что прежде было дано ему как в-себе [-бытие], не есть в себе или что оно было в
себе только для него. Так как, следовательно, сознание в отношении своего
предмета находит свое знание не соответствующим ему, то не остается неизменным и
сам предмет; иначе говоря, изменяется критерий проверки, раз то, для чего он
предназначался быть критерием, не выдерживает проверки; и проверка есть проверка
не только знания, но и своего критерия.
Это диалектическое движение, совершаемое сознанием в самом себе как в отношении
своего знания, так и в отношении своего предмета — поскольку для него возникает
из этого новый истинный предмет, есть, собственно говоря, то, что называется
опытом. В этом отношении в только что упомянутом процессе следует еще резче
подчеркнуть один момент, выявляющий нечто новое о научной стороне дальнейшего
изложения. Сознание знает нечто, этот предмет есть сущность или в-себе [-бытие];
но он и для сознания в-себе [-бытие]; тем самым выступает двусмысленность этого
истинного. Мы видим, что у сознания теперь два предмета: один — первое «в себе»,
второй — бытие этого «в себе» для сознания. Второй предмет кажется прежде всего
только рефлексией сознания в самого себя, процессом представления — не
некоторого предмета, а только знания сознания о том первом предмете. Однако, как
уже было указано, для сознания при этом изменяется первый предмет: он перестает
быть в-себе [-бытием] и становится для него таким, который составляет в-себе [-
бытие] только для него; но тем самым это есть тогда бытие этого «в себе» для
сознания, истинное, а это значит, что оно есть сущность или предмет сознания.
Этот новый предмет заключает в себе ничтожность первого, он есть приобретенный
опыт относительно него.
В этом изображении процесса опыта есть момент, благодаря которому оно как будто
не согласуется c тем, что принято понимать под опытом. А именно, переход от
первого предмета и знания его к другому предмету, к которому относится
утверждение, что опыт совершен, был истолкован таким образом, что, мол, знание о
первом предмете, или то, что есть первое «в-себе» для сознания, само должно
стать вторым предметом. Вопреки этому, обыкновенно кажется, что мы испытываем
неистинность нашего первого понятия на каком-либо другом предмете, на который
мы, можно сказать, наталкиваемся случайно и внешним образом, так что вообще нам
остается только чистое постижение того, что есть в себе и для себя. Но, согласно
приведенному воззрению, новый предмет возник благодаря обращению (Umkehrung)
самого сознания. Это рассмотрение дела есть наше добавление, благодаря которому
последовательный ряд разного рода опыта сознания возвышается до научного
процесса и которое не имеется для рассматриваемого нами сознания. Но фактически
здесь такое же положение вещей, о каком уже была речь выше по поводу отношения
этого изложения к скептицизму, а именно: к какому бы результату ни привело
неподлинное знание, он не должен быть сведен к пустому ничто, а его необходимо
понимать как ничто того, чего он — результат, в коем содержится то, что истинно
в предшествующем знании. Здесь это предстает в следующем виде: так как то, что
сперва казалось предметом, низведено для сознания до знания о нем, а то, что в
себе, становится некоторым бытием этого «в себе» для сознания, то это есть новый
предмет, вместе c которым выступает и новая форма существования сознания, для
которой сущность есть нечто иное, чем для предшествующей формы. Это-то
обстоятельство и направляет всю последовательность форм существования сознания в
ее необходимости. Только сама эта необходимость или возникновение нового
предмета, который предстает перед сознанием, не знающим, как это происходит,
есть то, что совершается для нас как бы за спиной сознания. Благодаря этому в
движение сознания входит момент в-себе-бытия или для-нас-бытия, не проявляющийся
для сознания, которое охвачено самим опытом; содержание же того, что перед нами
возникает, имеется для сознания, и мы имеем понятие только о формальной стороне
его или о его чистом возникновении; для сознания это возникшее есть только в
качестве предмета, для нас — вместе c тем и в качестве движения и становления.
В силу этой необходимости этот путь к науке сам уже есть наука, и тем самым по
своему содержанию — наука об опыте сознания.
Опыт, который сознание совершает относительно себя, по своему понятию может
охватить полностью всю систему сознания или все царство истины духа, так что
моменты этой истины проявляются в этой специфической определенности не как
абстрактные, чистые моменты, а так, как они суть для сознания, или же так, как
само сознание выступает в своем соотношении c ними, благодаря чему моменты
целого суть формообразования сознания. Двигаясь к своему истинному
существованию, сознание достигнет пункта, когда оно откажется от своей иллюзии,
будто оно обременено чем-то чужеродным, которое есть только для него и в
качестве некоторого иного, т.е. достигнет пункта, где явление становится равным
сущности, и тем самым изображение сознания совпадает именно c этим пунктом — c
подлинной наукой о духе; и, наконец, само постигнув эту свою сущность, сознание
выразит природу самого абсолютного знания.
Гегель. Феноменология духа [6] // Сочинения. М., 1959. Т. 4. Ч 1. C. 41 — 50
6 «Феноменология духа» — одно из главных сочинений Гегеля, написано в 1805 —
1806 годах в Йене, вышло в свет в 1807 году. В предисловии к работе излагается
гегелевское понимание природы философского познания (в полемике c романтизмом,
концепцией непосредственного знания и др.). При этом развиваются следующие
основные темы: философия как научная система, требование ее общепонятности и
критики эзотерического интуитивизма; истина как целое — как процесс и итог
законченного развития; абсолют не только как субстанция, но и как субъект;
феноменология как «лестница знания», возводящая индивида от непосредственного
обыденного сознания до философского мышления и абсолютного знания; «образование
индивида» как усвоение им в своем развитии исторических этапов становления
всеобщей духовной «субстанции»; диалектика истины и заблуждения и т.д.
Идея как единство субъективной и объективной идеи есть понятие идеи, для
которого идея как таковая есть предмет, объект, объемлющий собой все
определения. Это единство есть, следовательно, абсолютная и полная истина,
мыслящая самое себя идея, и именно мыслящая себя в качестве мыслящей, логической
идеи.
Прибавление. Абсолютная идея есть прежде всего единство практической и
теоретической идеи и, следовательно, вместе c тем единство идеи жизни и идеи
познания. В познании перед нами выступала идея в форме различия, и процесс
познания, как мы узнали, представляет собой преодоление этого различия и
восстановление вышеуказанного единства, которое как таковое и в своей
непосредственности есть ближайшим образом идея жизни. Недостаток жизни состоит в
том, что она пока есть только в себе сущая идея; познание, напротив, есть столь
же односторонне лишь для себя сущая идея. Единство и истина их обоих есть в себе
и для себя сущая, следовательно, абсолютная идея. До сих пор мы имели своим
предметом идею в ее развитии, в ее прохождении через различные ступени: теперь
же идея сама для себя предметна...
Абсолютная идея есть для себя, потому что в ней нет ни перехода, ни предпосылок
и вообще никакой определенности, которые не были бы текучи и прозрачны; она есть
чистая форма понятия, которая созерцает свое содержание как самое себя. Она есть
свое собственное содержание, поскольку она есть идеальное (ideelle) различение
самой себя от себя, и одно из этих различенных есть тождество c собой, которое,
однако, содержит в себе тотальность форм как систему содержательных определений.
Это содержание есть система логического. В качестве формы на долю идеи ничего не
остается, кроме метода этого содержания — определенного знания о достоинстве
(der Wahrung) ее моментов.
Прибавление. Когда говорят об абсолютной идее, то можно подумать, что здесь
наконец мы услышим настоящее объяснение, что здесь будет непременно дано все.
Можно, конечно, растекаться в бессодержательных декламациях об абсолютной идее;
истин ным содержанием идеи является, однако, не что иное, как вся система,
развитие которой мы проследили. Можно также сказать, что абсолютная идея есть
всеобщее; но она есть всеобщее не как абстрактная форма, которой особенное
содержание противостоит как нечто другое, а как абсолютная форма, в которую
возвратились все определения, вся полнота положенного ею содержания. Абсолютную
идею можно сравнить в этом отношении со стариком, высказывающим то же самое
религиозное содержание, что и ребенок, но для первого оно является смыслом всей
его жизни. Если даже ребенок и понимает религиозное содержание, оно все же
представляет для него нечто такое, вне которого еще простирается вся жизнь и
весь мир. То же самое можно сказать о человеческой жизни вообще и о событиях,
составляющих ее содержание. Все старания человека направлены к достижению цели,
а когда эта цель достигнута, мы удивляемся, не найдя ничего другого, кроме того,
что хотели. Но интерес представляет именно все движение в целом. Когда человек
проследит свою жизнь, ее последний этап может казаться ему очень ограниченным,
но этот конец есть decursus vitae*, вмещающий в себя все. Точно так же и
содержанием абсолютной идеи является все то обширное содержание, которое
развернулось перед нашими глазами. Напоследок мы узнаем, что содержание и
интерес есть не что иное, как весь путь развития. Далее, философское понимание
состоит в том, что все то, что кажется ограниченным, взятое самостоятельно (fur
sich), получает свою ценность в силу того, что оно принадлежит целому и
составляет момент идеи. Так и здесь. Мы узнали содержание и имеем помимо этого
знание, что содержание есть живое развитие идеи, и этот простой ретроспективный
взгляд содержится в форме.
* — течение жизни
Гегель. Энциклопедия философских наук. М., 1974. Т I. С. 419 — 421
Л. БЮХНЕР
Поводом к написанию следующих строк послужила мне известная мысль Карла Фогта о
том, что «мысли находятся в таком же отношении к мозгу, в каком желчь находится
к печени или моча к почкам». Эта подвергавшаяся разнообразнейшим нападкам мысль
была высказана уже задолго до Фогта французским врачом и философом Кабанисом
(1757 — 1808). «Мозг, — говорит он, — предназначен для мышления, как желудок для
пищеварения или печень для выделения желчи из крови» и т.д.
Я нисколько не хочу присоединяться к сонму тех господ, которые подняли страшный
крик против Карла Фогта; между прочим, я должен отметить, что Фогт вводит
вышеприведенную свою мысль словами: «выражаясь несколько грубо». Но, не желая
поднять крик негодования против Фогта, я тем не менее должен считать сделанное
им сравнение неподходящим или неудачно выбранным. Даже при самом
непредубежденном наблюдении мы не можем открыть аналогию или черты
действительного сходства между выделением желчи или мочи и тем процессом, при
посредстве которого в мозгу создается мысль. Моча и желчь представляют собою
осязаемые, весомые и доступные нашему зрению вещества; они являются в некотором
роде отбросами, которые тело выделяет из себя; мысль же или мышление не являются
продуктом выделения, отбросами, а представляют собою деятельность веществ и
соединения веществ, расположенных в мозгу в определенном порядке и в
определенной связи. И тайна мышления заключается не в мозговых веществах, как
таковых, а в характере их соединения и их совместной деятельности... Поэтому на
мышление можно и должно смотреть как на особую форму всеобщего естественного
движения, присущую субстанции центральных нервных элементов точно так же, как
мускульной субстанции присуще движение сокращения, или как мировому эфиру
присуще движение света, или как магниту присуще явление магнетизма. Разум или
мысль не представляет собою материи, он материален лишь в том смысле, что он
является... своеобразным выражением своеобразной материальной основы, c которой
он находится в такой же неразрывной связи, в какой свет, теплота, электричество
находятся со своими веществами. Следовательно, мышление и протяжение могут быть
рассматриваемы лишь как две стороны или как два способа проявления одной и той
же сущности.
Тот факт, что мышление является и должно быть естественным движением,
представляет собою не только требование логики, нет, он в новейшее время доказан
также и экспериментальным путем. Точные наблюдения над скоростью передачи
впечатлений по нервам показали, что в сравнении со скоростью других природных
естественных движений, как, например, в сравнении со скоростью света или
электричества, скорость мысли очень незначительна; это относится также и к тем
психическим процессам или мыслительным движениям, которые происходят в мозгу и
которые могут совершаться лишь при помощи нервных волокон, соединяющих нервные
клетки мозговой коры одну c другой. При помощи крайне остроумных опытов удалось
установить, что самая быстрая мысль, какую мы только можем мыслить, требует, по
меньшей мере, от одной восьмой до одной десятой части секунды для своего
восприятия и что при наличности различных препятствий, как, например, при
рассеянности, невнимательности и т.д., скорость восприятия мысли уменьшается. Из
этого c необходимостью вытекает, что психический мыслительный акт, как это
прекрасно разъясняет профессор А. Герцен в одной своей статье в «Космосе»
(«Kosmos, 1879 — 1880, стр. 207 и след.), совершается в протяженной и составной
материальной основе, оказывающей ему противодействие, и что, следовательно,
такой акт представляет собою не что иное, как форму движения; в свою очередь,
это движение должно быть, подобно всем остальным процессам обмена веществ в
теле, связано c выделением известного количества теплоты. И действительно, путем
опытов удалось доказать, что, приступая к какому-нибудь действию, нерв сейчас же
нагревается. Кроме того, профессор Шиф доказал при помощи очень остроумных
опытов над животными, что, доходя до мозга, чувственные впечатления вызывают в
нем моментально повышение температуры. Он доказал также, что чисто психическое
действие, независимо от чувственных впечатлений, вызывает повышение температуры
мозга и что эта температура значительно выше в данном случае, чем тогда, когда
она вызвана простыми чувственными впечатлениями. Опыты итальянца Танджи
показали, что часть этой теплоты потребляется, так что мы должны, следовательно,
рассматривать эту теплоту как механический эквивалент духовной деятельности. Это
постоянное колебание температуры в мозгу можно проследить также на внешней коже
головы. Это вполне совпадает c нашим повседневным опытом, показывающим нам, что,
когда мы очень сильно задумываемся, голова наша согревается. Это доказывает, что
психическая деятельность не является, да и не может являться чем-либо иным, как
движением, совершающимся между клетками серой мозговой субстанции и вызванным
внешними впечатлениями. В самом деле, нет мышления без чувственного содержания.
Всякая духовная деятельность покоится в конечном счете на ощущении и на реакции
или противодействии, проявляемом ощущающим субъектом по отношению к внешнему
миру. Нет таких представлений, которые не были бы связаны c впечатлениями,
воспринимаемыми или воспринятыми нашими чувствами; сущность же духовной
деятельности заключается в соединении этих представлений друг c другом при
помощи нервных волокон. Слова: душа, дух, мысль, ощущение, воля, жизнь служат не
для выражения сущностей или действительных вещей, а для выражения свойств,
способностей, функций живой субстанции; они выражают лишь проявление
деятельности, покоящейся на материальных формах бытия. Ошибка философских школ
заключается в том, что они принимают слова, имеющие, собственно говоря, лишь
условное значение, за действительные вещи или сущности и, благодаря этому,
страшно запутывают общее положение вещей, которое само по себе крайне просто и
ясно. Путаница увеличивается еще оттого, что они себе составляют совершенно
неправильное понятие о материи... Можно ли привести какое-нибудь ясное
основание, говорящее за то, что материя, как это утверждают спиритуалисты, не
может мыслить? На этот вопрос можно ответить только отрицательно... Тот факт,
что материя мыслит, бросается нам в глаза на каждом шагу. Уже де Ламетри смеялся
над ограниченностью спиритуалистов; он говорит: «Вопрос о том, может ли материя
мыслить, создает такое же впечатление, как вопрос о том, может ли материя
производить бой часов. Материя, как таковая, не мыслит точно так же, как она не
производит боя часов. Но она и мыслит и производит бой часов, лишь только она
вступает в такие соединения или состояния, которые вызывают мышление или бой
часов. Уже Фридрих Великий понимал это, так как у него можно найти следующую
мысль: «я знаю, что я представляю собою материальное, живое существо, обладающее
органами и мыслящее. Из этого я заключаю, что живая материя может мыслить точно
так же, как она обладает способностью наэлектризовываться».
Вольтер, как известно, сравнивает душу c пением соловья, раздающимся до тех пор,
пока производящая его маленькая органическая машина живет и действует. Когда
машина прекращает свое действие, пение затихает. Это же самое сравнение можно
применить и ко всякой машине, изготовленной человеческой рукой. Когда паровая
машина исполняет работу или когда часы показывают время, то тут мы имеем дело c
результатами их деятельности, подобно тому, как мысль является результатом
деятельности сложной системы машин того материального комплекса веществ, который
мы называем мозгом. Но подобно тому, как сущность паровой машины не заключается
в создании паров, подобно тому, как сущность часов не заключается в создавании
теплоты при посредстве движения, точно так же сущность мозгового .механизма не
заключается в том, что он образует теплоту или производит то крайне
незначительное количество жидкой субстанции, которая находится на стенках
внутренних желудочков мозга. Мозг производит не вещества, как это делают печень
или почки, а деятельность, являющуюся высшим плодом всей земной организации.
Впрочем, после того как доказано, что мысль находится в неразрывной связи c
определенными материальными движениями, достаточно просто указать на великий, не
знающий исключения закон сохранения или бессмертия силы, для того чтобы в нас не
могло остаться и капли сомнения в том, что мысль или вообще психическая
деятельность может представлять собою лишь одну из форм или лишь один из
способов проявления того великого всеобщего и единого естественного движения,
которое поддерживает вечный круговорот сил и проявляется то в виде механической,
то в виде электрической, то в виде духовной или какой-нибудь другой силы. Дело
совершенно не меняется от того, сообщает ли беспрестанно совершающийся и
поддерживаемый принятой нами пищей обмен веществ силы дровосеку или фланеру*,
которые приводят их в действие при посредстве своих мускулов, или он сообщает
эти силы ученому, мыслителю, поэту, которые создают их c помощью мысли; в этих
случаях различна только форма или действие, в зависимости от различия пущенных в
ход организмов.
* фланер — праздношатающийся. Ред.
Новейшие исследования показали, что в физиологических процессах нервной системы
очень крупную роль играет одна сила, проявления которой до последнего времени
ясно наблюдались лишь в неорганической природе. Роль, выполняемая этой силой в
нашей нервной системе, так значительна, что мы можем в настоящее время
рассматривать нервный ток и электричество как тождественные вещи. Каждый нерв
должен быть рассматриваем как источник электрических токов, беспрестанно
создающихся в нем самом и исходящих из движения бесчисленных электромоторных
молекул, которые составляют нерв. Таким образом, нервы являются не только, как
это прежде думали, проводами, но и действительными производителями
электричества. И это электричество они создают при помощи явлений обмена
веществ, — явлений, совершающихся внутри их, т.е. в нервной мякоти и осевом
цилиндре. При помощи очень тщательных опытов удалось доказать, что созданное в
нерве электричество убывает или совершенно исчезает, лишь только нерв приведен в
возбуждение или, другими словами, лишь только он выполняет какую-нибудь
физиологическую функцию; наоборот, покой, или бездействие, нерва равнозначен c
усиленным накоплением этой силы или c увеличением его электромоторных сил. Это
доказывает самым определенным образом, что нервная сила, нервная деятельность,
нервное действие равнозначны c превращенным электричеством и что нерв является
лишь одним из тех бесчисленных, имеющихся в природе аппаратов, назначение
которых заключается в превращении так называемых потенциальных или покоящихся
сил в живые силы или движение. Деятельность нерва заключается в том, что сначала
он освобождает электричество, появляющееся в результате происходящих внутри
нерва химических процессов, и что затем он превращает это освободившееся
электричество в нервную деятельность. Но эта деятельность заключается, главным
образом, в том, что создают ся посредствующие звенья между ощущением и хотением.
Кроме того, всякая психическая деятельность развивается постепенно из часто
повторяющихся и постепенно усиливающихся ощущений или из впечатлений, получаемых
при посредстве нервов из внешнего мира. Следовательно, мы подходим тут вплотную
к познанию того, что все психические явления могут быть выведены из общих
природных источников силы и что психические явления подчиняются великому закону
сохранения силы. В правильности этой мысли не может быть в настоящее время уже
никаких сомнений. Точно так же не может быть сомнения в том, что все психические
явления могут осуществляться только при посредстве назначенных для них
материальных органов. Органом мышления или приведения в определенную взаимную
связь возникающих под внешним влиянием представлений является специально мозг.
При этом представления связываются друг c другом при посредстве волокон или
проводящих органов, соединяющих клетки мозговой коры одну c другой *.
* В моей книге «Физиологические картины> (Лейпциг, 1875, том II, стр. 229 и
след.) можно найти более подробный очерк жизни нервов и более детальное
изложение интересного вопроса о нервном электричестве.
Этим самым уже высказана та вполне правильная основная мысль, которая лежит в
основе неудачно приведенного Фогтом сравнения. Подобно тому, как нет желчи без
печени, подобно тому, как нет мочи без почек, точно так же нет мысли без мозга.
Душевная деятельность представляет собою функцию или отправление мозговой
субстанции. Эта истина проста, ясна и подтверждается бесчисленным множеством
фактов.
Бюхнер Л. Сила материи. Общедоступный очерк естественного мирового порядка //
Деборин А. Книга для чтения по истории философии М., 1925. Т. 2. С. 520 — 526
3. ФРЕЙД
Я не собираюсь сказать в этом вводном отрывке что-либо новое и не могу избежать
повторения того, что неоднократно высказывалось раньше.
Деление психики на сознательное и бессознательное является основной предпосылкой
психоанализа, и только оно дает ему возможность понять и приобщить науке часто
наблюдающиеся и очень важные патологические процессы в душевной жизни. Иначе
говоря, психоанализ не может перенести сущность психического в сознание, но
должен рассматривать сознание как качество психического, которое может
присоединяться или не присоединяться к другим его качествам.
Если бы я мог рассчитывать, что эта книга будет прочтена всеми интересующимися
психологией, то я был бы готов к тому, что уже на этом месте часть читателей
остановится и не последует далее, ибо здесь первое применение психоанализа. Для
большинства философски образованных людей идея психического, которое
одновременно не было бы сознательным, до такой степени непонятна, что
представляется им абсурдной и несовместимой c простой логикой. Это происходит,
полагаю я, оттого, что они никогда не изучали относящихся сюда феноменов гипноза
и сновидений, которые — не говоря уже о всей области патологического —
принуждают к пониманию в духе психоанализа. Однако их психология сознания
никогда не способна разрешить проблемы сновидения и гипноза.
Быть сознательным — это прежде всего чисто описательный термин, который
опирается на самое непосредственное и надежное восприятие. Опыт показывает нам
далее, что психический элемент, например представление, обыкновенно не бывает
длительно сознательным. Наоборот, характерным является то, что состояние
сознательности быстро проходит; представление в данный момент сознательное, в
следующее мгновение перестает быть таковым, однако может вновь стать
сознательным при известных, легко достижимых условиях. Каким оно было в
промежуточный период, мы не знаем; можно сказать, что оно было скрытым (латент
[7]), подразумевая под этим то, что оно в любой момент способно было стать
сознательным. Если мы скажем, что оно было бессознательным, мы также дадим
правильное описание. Это бессознательное в таком случае совпадает со скрыто или
потенциально сознательным. Правда, философы возразили бы нам: нет, термин
«бессознательное» не может иметь здесь применения; пока представление находилось
в скрытом состоянии, оно вообще не было психическим. Но если бы уже в этом месте
мы стали возражать им, то затеяли бы совершенно бесплодный спор о словах.
7 Латентный — скрытый. По мнению Фрейда, раннедетские переживания из области
сексуального подвергаются вытеснению и заслоняются покрывающими воспоминаниями.
К термину или понятию бессознательного [8] мы пришли другим путем, путем
разработки опыта, в котором большую роль играет душевная динамика. Мы видели,
т.е. вынуждены были признать, что существуют весьма напряженные душевные
процессы или представления — здесь прежде всего приходится иметь дело c
некоторым количественным, т.е. экономическим, моментом, — которые могут иметь
такие же последствия для душевной жизни, как и все другие представления, между
прочим, и такие последствия, которые могут быть осознаны опять-таки как
представления, хотя в действительности и не становятся сознательными. Нет
необходимости подробно повторять то, о чем уже часто говорилось. Достаточно
сказать: здесь начинается психоаналитическая теория, которая утверждает, что
такие представления не становятся сознательными потому, что им противодействует
известная сила, что без этого они могли бы стать сознательными, и тогда мы
увидели бы, как мало они отличаются от остальных общепризнанных психических
элементов. Эта теория оказывается неопровержимой благодаря тому, что в
психоаналитической технике нашлись средства, c помощью которых можно устранить
противодействующую силу и довести соответствующие представления до сознания.
Состояние, в котором они находились до осознания, мы называем вытеснением, а
сила, приведшая к вытеснению и поддерживавшая его, ощущается нами во время нашей
психоаналитической работы как сопротивление.
8 Бессознательное — 1) в широком («описательном», по 3. Фрейду) смысле — те
содержания психической жизни, о наличии которых человек либо не подозревает в
данный момент, либо не знает о них в течение длительного времени, либо вообще
никогда не знал. Выделяются два вида так называемого Бессознательного: Пред-
сознательное и собственно Бессознательное; 2) в более строгом («динамическом»)
смысле Бессознательным может быть названо только то, осознание чего, в отличие
от Предсознательного, требует значительных усилий или же вообще невозможно.
Бессознательное в этом смысле может быть, по Фрейду, как самое «низкое»
(безудержные сексуальные и агрессивные влечения Оно), так и самое «высокое» в
душевной жизни (деятельность сверх-Я).
Понятие бессознательного мы, таким образом, получаем из учения о вытеснении [9].
Вытесненное мы рассматриваем как типичный пример бессознательного. Мы видим,
однако, что есть двоякое бессознательное: скрытое, но способное стать
сознательным, и вытесненное, которое само по себе и без дальнейшего не может
стать сознательным. Наше знакомство c психической динамикой не может не оказать
влияния на номенклатуру и описание. Скрытое бессознательное, являющееся таковым
только в описательном, но не в динамическом смысле, называется нами
предсознательным; термин «бессознательное» мы применяем только к вытесненному
динамическому бессознательному; таким образом, мы имеем теперь три термина:
«сознательное» (Bw), «предсознательное» (Vbw) и «бессознательное» (Ubw), смысл
которых уже не только чисто описательный. Предсознательное (Ubw) предполагается
нами стоящим гораздо ближе к сознательному (Bw), чем бессознательное, а так как
бессознательное (Ubw) мы назвали психическим, мы тем более назовем так и скрытое
предсознательное (Ubw). Почему бы нам, однако, оставаясь в полном согласии c
философами и сохраняя последовательность, не отделить от сознательно-
психического как предсознательное, так и бессознательное? Философы предложили бы
нам тогда рассматривать и предсознательное и бессознательное как два рода или
две ступени психоидного и единение было бы достигнуто. Однако результатом этого
были бы бесконечные трудности для изложения, а единственно значительный факт,
что психоиды эти почти во всем остальном совпадают c признанно психическим, был
бы оттеснен на задний план из-за предубеждения, возникшего еще в то время, когда
не знали этих психоидов или самого существенного в них.
9 Вытеснение — перевод психического содержания из сознания в бессознательное или
удерживание его в бессознательном состоянии. Поддерживается определенными
бессознательными силами. Одно из важнейших защитных механизмов, благодаря
которому неприемлемые для Я желания становятся бессознательными.
Таким образом, мы c большим удобством можем обходиться нашими тремя терминами:
Bw, Vbw, Ubw, если только не станем упускать из виду, что в описательном смысле
существует двоякое бессознательное, в динамическом же только одно. В некоторых
случаях, когда изложение преследует особые цели, этим различием можно
пренебречь, в других же случаях оно, конечно, совершенно необходимо. Вообще же
мы достаточно привыкли к двойственному смыслу бессознательного и хорошо c ним
справлялись. Избежать этой двойственности, поскольку я могу судить, невозможно;
различие между сознательным и бессознательным есть в конечном счете вопрос
восприятия, на который приходится отвечать или да или нет, самый же акт
восприятия не дает никаких указаний на то, почему что-либо воспринимается или не
воспринимается. Мы не вправе жаловаться на то, что динамическое в явлении может
быть выражено только двусмысленно *.
* Сравните: «Замечания о понятии бессознательного» (Sammlung kleiner Schriften
zur Neurosenlehre», 4 Folge) Новейшее направление в критике бессознательного
заслуживает быть здесь рассмотренным. Некоторые исследователи, не отказывающиеся
от признания психоаналитических фактов, но не желающие признать бессознательное,
находят выход из положения c помощью никем не оспариваемого факта, что и
сознание как феномен дает возможность различать целый ряд оттенков интенсивности
или ясности. Наряду c процессами, которые сознаются весьма живо, ярко и
осязательно, нами переживаются также и другие состояния, которые лишь едва
заметно отражаются в сознании, и наиболее слабо сознаваемые якобы суть те,
которые психоанализ хочет обозначить неподходящим термином «бессознательное».
Они-де, в сущности, тоже сознательны или «находятся в сознании» и могут стать
вполне и ярко сознательными, если только привлечь к ним достаточно внимания.
Поскольку мы можем содействовать рассудочными аргументами разрешению вопроса,
зависящего от соглашения или эмоциональных моментов, по поводу приведенных
возражений можно заметить следующее: указание на ряд степеней сознания не
содержит 8 себе ничего обязательного и имеет не больше доказательной силы, чем
аналогичные положения: существует множество градаций освещения, начиная от
самого яркого, ослепительного света и кончая слабым мерцанием, следовательно, не
существует никакой темноты. Или: существуют различные степени жизненности,
следовательно, не существует смерти. Эти положения в известном отношении могут
быть и содержательными, но практически они непригодны, как это тотчас
обнаружится, если мы пожелаем сделать из них соответствующие выводы, например:
следовательно, не нужно зажигать света, или: следовательно, все организмы
бессмертны. Кроме того, вследствие такого незаметного подведения под понятие
«сознательного» утрачивается единственная непосредственная достоверность,
которая вообще существует в области психического. Сознание, о котором ничего не
знаешь, кажется мне гораздо более абсурдным, чем бессознательное душевное. И
наконец, такое приравнивание незаметного бессознательному пытались осуществить,
явным образом недостаточно считаясь c динамическими отношениями, которые для
психоаналитического понимания играли руководящую роль. Ибо два факта упускаются
при этом из виду: во-первых, очень трудно и требует большого напряжения уделить
достаточно внимания такому незаметному: во-вторых, если даже это и удается, то
прежде бывшее незаметным не познается теперь сознанием, наоборот, часто
представляется ему совершенно чуждым, враждебным и резко им отвергается.
Возвращение от бессознательного к малозаметному и незаметному есть, таким
образом, все-гаки только следствие предубеждения, для которого тождество
психического и сознательного раз навсегда установлено.
В дальнейшем развитии психоаналитической работы выясняется, однако, что и эти
различия оказываются неисчерпывающими, практически недостаточными. Из числа
положений, служащих тому доказательством, приведем решающее. Мы создали себе
представление о связной организации душевных процессов в одной личности и
обозначаем его как Я этой личности. Это Я связано c сознанием, что оно
господствует над побуждениями к движению, т.е. к вынесению возбуждений во
внешний мир. Это та душевная инстанция, которая контролирует все частные
процессы, которая ночью отходит ко сну и все же руководит цензурой сновидений.
Из этого Я исходит также вытеснение, благодаря которому известные душевные
побуждения подлежат исключению не только из сознания, но также из других
областей значимости и деятельности. Это устраненное путем вытеснения в анализе
противопоставляет себя Я, и анализ стоит перед задачей устранить сопротивление,
производимое Я по отношению к общению c вытесненным. Во время анализа мы
наблюдаем, как больной, если ему ставятся известные задачи, попадает в
затруднительное положение; его ассоциации прекращаются, как только они должны
приблизиться к вытесненному. Тогда мы говорим ему, что он находится во власти
сопротивления, но сам он ничего о нем не знает, и даже в том случае, когда на
основании чувства неудовольствия он должен догадываться, что в нем действует
какое-то сопротивление, он все же не умеет ни назвать, ни указать его. Но так
как сопротивление, несомненно, исходит из его Я и принадлежит последнему, то мы
оказываемся в неожиданном положении. Мы нашли в самом Я нечто такое, что тоже
бессознательно и проявляется подобно вытесненному, т.е. оказывает сильное
действие, не переходя в сознание, и для осознания чего требуется особая работа.
Следствием такого наблюдения для аналитической практики является то, что мы
попадаем в бесконечное множество затруднений и неясностей, если только хотим
придерживаться привычных способов выражения, например, если хотим свести явление
невроза к конфликту между сознанием и бессознательным. Исходя из нашей теории
структурных отношений душевной жизни, мы должны такое противопоставление
заменить другим, а именно цельному Я противопоставить отколовшееся от него
вытесненное.
Однако следствия из нашего понимания бессознательного еще более значительны.
Знакомство c динамикой внесло первую поправку, структурная теория вносит вторую.
Мы приходим к выводу, что Ubw не совпадает c вытесненным; остается верным, что
все вытесненное бессознательно, но не все бессознательное есть вытесненное. Даже
часть Я (один бог ведает, насколько важная часть Я может быть бессознательной),
без всякого сомнения, бессознательна. И это бессознательное в Я не есть скрытое
в смысле предсознательного, иначе его нельзя было бы сделать активным без
осознания и само осознание не представляло бы столько трудностей. Когда мы,
таким образом, стоим перед необходимостью признания третьего, не вытесненного
Ubw, то нам приходится признать, что характер бессознательного теряет для нас
свое значение. Он обращается в многосмысленное качество, не позволяющее широких
и непререкаемых выводов, для которых нам хотелось бы его использовать. Тем не
менее нужно остерегаться пренебрегать им, так как в конце концов свойство
бессознательности или сознательности является единственным светочем во тьме
психологии глубин.
Фрейд 3. Я и оно // Избранное. М., 1989. С. 370 — 374
Психоаналитическая спекуляция связана c фактом, получаемым при исследовании
бессознательных процессов и состоящим в том, что сознательность является
необязательным признаком психических процессов, но служит лишь особой функцией
их. Выражаясь метапсихологически, можно утверждать, что сознание есть работа
отдельной системы, которую можно назвать «Bw». Так как сознание есть главным
образом восприятие раздражений, приходящих к нам из внешнего мира, а также
чувств удовольствия и неудовольствия, которые могут проистекать лишь изнутри
нашего психического аппарата, системе W — Bw * может быть указано
пространственное местоположение. Она должна лежать на границе внешнего и
внутреннего, будучи обращенной к внешнему миру и облекая другие психические
системы. Мы, далее, замечаем, что c принятием этого мы не открыли ничего нового,
но лишь присоединились к анатомии мозга, которая локализует сознание в мозговой
коре, в этом внешнем окутывающем слое нашего центрального аппарата. Анатомия
мозга вовсе не должна задавать себе вопроса, почему, рассуждая анатомически,
сознание локализовано как раз в наружной стороне мозга, вместо того чтобы
пребывать хорошо защищенным где-нибудь глубоко внутри. Может быть, мы
воспользуемся этими данными для дальнейшего объяснения нашей системы W — Bw.
Сознательность не есть единственное свойство, которое мы приписываем
происходящим в этой системе процессам. Мы опираемся на данные психоанализа,
допуская, что процессы возбуждения оставляют в других системах длительные следы,
как основу памяти, т.е. следы воспоминаний, которые не имеют ничего общего c
сознанием. Часто они остаются наиболее стойкими и продолжительными, если
вызвавший их процесс никогда не доходил до сознания. Однако трудно предположить,
что такие длительные следы возбуждения остаются и в системе W — Bw. Они очень
скоро ограничили бы способность этой системы к восприятию новых возбуждений **,
если бы они оставались всегда сознательными; наоборот, если бы они всегда
оставались бессознательными, то поставили бы перед нами задачу объяснить
существование бессознательных процессов в системе, функционирование которой
обыкновенно сопровождается феноменом сознания. Таким допущением, которое
выделяет сознание в особую систему, мы, так сказать, ничего не изменили бы и
ничего не выиграли бы. Если это и не является абсолютно решающим соображением,
то все же оно может побудить нас предположить, что сознание и оставление следа в
памяти несовместимы друг c другом внутри одной и той же системы. Мы могли бы
сказать, что в системе Bw процесс возбуждения совершается сознательно, но не
оставляет никакого длительного следа; все следы этого процесса, на которых
базируется воспоминание, при распространении этого возбуждения переносятся на
ближайшие внутренние системы. В этом смысле я набросал схему, которую выставил в
1900 году в спекулятивной части «Толкования сновидений». Если подумать, как мало
мы знаем из других источников о возникновении сознания, то нужно отвести
известное значение хоть несколько обоснованному утверждению, что сознание
возникает на месте следа воспоминания.
* Bw — сокращенное BewuBtsein — система сознания; W — Bw — система Wahrnehmung —
BewuBtsein — восприятие — сознание, указывающая на одно из важных положений
Фрейда, выводящее сознание из системы восприятий внешнего мира. Прим. перев.
** Ср. выводы П. Брейера в теоретической части его «Studien пЬег Hysterie»,
1895.
Таким образом, система Bw должна была отличаться той особенностью, что процесс
возбуждения не оставляет в ней, как во всех других психических системах,
длительного изменения ее элементов, но ведет как бы к вспышке в явлении
осознания. Такое уклонение от всеобщего правила требует разъяснения посредством
одного момента, приходящего на ум исключительно при исследовании этой системы, и
этим моментом, отсутствующим в других системах, могло бы легко оказаться
вынесенное наружу положение системы Bw, ее непосредственное соприкосновение c
внешним миром.
Представим себе живой организм в самой упрощенной форме его в качестве
недифференцированного пузырька раздражимой субстанции; тогда его поверхность,
обращенная к внешнему миру, является дифференцированной в силу своего положения
и служит органом, воспринимающим раздражение. Эмбриология, как повторение
филогенеза, действительно показывает, что центральная нервная система происходит
из эктодермы и что серая мозговая кора есть все же потомок примитивной наружной
поверхности, который перенимает посредством унаследования существенные ее
свойства. Казалось бы вполне возможным, что вследствие непрекращающегося натиска
внешних раздражений на поверхность пузырька его субстанция до известной глубины
изменяется, так что процесс возбуждения иначе протекает на поверхности, чем в
более глубоких слоях. Таким образом, образовалась такая кора, которая в конце
концов оказалась настолько прожженной раздражениями, что доставляет для
восприятия раздражений наилучшие условия и не способна уже к дальнейшему
видоизменению. При перенесении этого на систему Bw это означало бы, что ее
элементы не могли бы подвергаться никакому длительному изменению при прохождении
возбуждения, так как они уже модифицированы до крайности этим влиянием. Тогда
они уже подготовлены к возникновению сознания. В чем состоит модификация
субстанции и происходящего в ней процесса возбуждения, об этом можно составить
себе некоторое представление, которое, однако, в настоящее время не удается еще
проверить. Можно предположить, что возбуждение, при переходе от одного элемента
к другому, должно преодолеть известное сопротивление, и это уменьшение
сопротивления оставляет длительно существующий след возбуждения (проторение
путей); в системе Bw такое сопротивление, при переходе от одного элемента к
другому, не возникает. c этим представлением можно связать брейеровское
различение покоящейся (связанной) и свободно-подвижной энергии * в элементах
психических систем; элементы системы Bw обладали бы в таком случае не связанной,
но исключительно свободно-отводимой энергией. Но я полагаю, что пока лучше об
этих вещах высказываться c возможной неопределенностью. Все же мы связали
посредством этих рассуждений возникновение сознания c положением системы Bw и c
приписываемыми ей особенностями протекания процесса возбуждения.
* Studien fiber Hysterie von J. Breuer und S. Freud 3 unverand. Aufl., 1917.
Мы должны осветить еще один момент в живом пузырьке c его корковым слоем,
воспринимающим раздражение. Этот кусочек живой материи носится среди внешнего
мира, заряженного энергией огромной силы, и если бы он не был снабжен защитой от
раздражения (Reizschutz), он давно погиб бы от действия этих раздражений. Он
вырабатывает это предохраняющее приспособление посредством того, что его
наружная поверхность изменяет структуру, присущую живому, становится в известной
степени неорганической и теперь уже в качестве особой оболочки или мембраны
действует сдерживающе на раздражение, т.е. ведет к тому, чтобы энергия внешнего
мира распространялась на ближайшие оставшиеся живыми слои лишь небольшой частью
своей прежней силы. Эти слои, защищенные от всей первоначальной силы
раздражения, могут посвятить себя усвоению всех допущенных к ним раздражений.
Этот внешний слой благодаря своему отмиранию предохраняет зато все более
глубокие слои от подобной участи по крайней мере до тех пор, пока раздражение не
достигает такой силы, что оно проламывает эту защиту. Для живого организма такая
защита от раздражений является, пожалуй, более важной задачей, чем восприятие
раздражения; он снабжен собственным запасом энергии и должен больше всего
стремиться защищать свои особенные формы преобразования этой энергии от
нивелирующего, следовательно, разрушающего влияния энергии, действующей извне и
превышающей его собственную по силе. Восприятие раздражений имеет, главным
образом, своей целью ориентироваться в направлении и свойствах идущих извне
раздражений, а для этого оказывается достаточным брать из внешнего мира лишь
небольшие пробы и оценивать их в небольших дозах. У высокоразвитых организмов
воспринимающий корковый слой бывшего пузырька давно погрузился в глубину
организма, оставив часть этого слоя на поверхности под непосредственной общей
защитой от раздражения. Это и есть органы чувств, которые содержат в себе
приспособления для восприятия специфических раздражителей и особые средства для
защиты от слишком сильных раздражений и для задержки неадекватных видов
раздражений. Для них характерно то, что они перерабатывают лишь очень
незначительные количества внешнего раздражения, они берут лишь его мельчайшие
пробы из внешнего мира. Эти органы чувств можно сравнить c щупальцами, которые
ощупывают внешний мир и потом опять оттягиваются от него.
Я разрешу себе на этом месте кратко затронуть вопрос, который заслуживает самого
основательного изучения. Кантовское положение, что время и пространство суть
необходимые формы нашего мышления, в настоящее время может под влиянием
известных психоаналитических данных быть подвергнуто дискуссии. Мы установили,
что бессознательные душевные процессы сами по себе находятся «вне времени». Это
прежде всего означает то, что они не упорядочены во времени, что время ничего в
них не изменяет, что представление о времени нельзя применить к ним. Это
негативное свойство можно понять лишь путем сравнения c сознательными
психическими процессами. Наше абстрактное представление о времени должно почти
исключительно зависеть от свойства работы системы W — Bw и должно
соответствовать самовосприятию этой последней. При таком способе
функционирования системы должен быть избран другой путь защиты от раздражения. Я
знаю, что эти утверждения звучат весьма туманно, но должен ограничиться лишь
такими намеками.
Мы до сих пор указывали, что живой пузырек должен быть снабжен защитой от
раздражений внешнего мира. Перед тем мы утверждали, что ближайший его корковый
слой должен быть дифференцированным органом для восприятий раздражений извне.
Этот чувствительный корковый слой, будущая система Bw, также получает
возбуждения и изнутри. Положение этой системы между наружными и внутренними
влияниями и различия условий для влияний c той и другой стороны являются
решающими для работы этой системы и всего психического аппарата. Против внешних
влияний существует защита, которая уменьшает силу этих приходящих раздражений до
весьма малых доз; по отношению к внутренним влияниям такая защита невозможна,
возбуждение глубоких слоев непосредственно и не уменьшаясь распространяется на
эту систему, причем известный характер их протекания вызывает ряд ощущений
удовольствия и неудовольствия. Во всяком случае возбуждения, происходящие от
них, будут более адекватны способу работы этой системы по своей интенсивности и
по другим качественным свойствам (например, по своей амплитуде), чем
раздражения, приходящие из внешнего мира. Эти обстоятельства окончательно
определяют две вещи: во-первых, превалирование ощущений удовольствия и
неудовольствия, которые являются индикатором для процессов, происходящих внутри
аппарата, над всеми внешними раздражениями; во-вторых, деятельность,
направленную против таких внутренних возбуждений, которые ведут к слишком
большому увеличению неудовольствия. Отсюда может возникнуть склонность
относиться к ним таким образом, как будто они влияют не изнутри, а снаружи,
чтобы к ним возможно было применить те же защитные меры от раздражений. Таково
происхождение проекции, которой принадлежит столь большая роль в происхождении
патологических процессов.
Фрейд 3. По ту сторону принципа удовольствия // Психология бессознательного М.,
1989. С. 394 — 398
С. Н. ТРУБЕЦКОЙ
Человеческое сознание предполагает чувственную, телесную организацию, и вместе
оно имеет самобытное, идеальное начало. Оно предполагает бессознательную
природу, которая организуется и постепенно возвышается до него, ибо оно есть
конечный продукт космического развития. И в то же время оно предполагает
абсолютное вселенское сознание, точно так же, как и самая чувственная вселенная
во времени и пространстве предполагает такое сознание и всеобщую чувственность.
Отсюда зависит внутреннее противоречие и двойственность всей душевной жизни
человека. Полуживотное, полубожественное, сознание человека вечно двоится между
сном и бдением, знанием и неведением, чувственностью и разумом. Оно обладает
универсальными формами, вырабатывает себе общие понятия, общие идеалы, и вместе
оно всегда ограничено по своему действительному эмпирическому содержанию. Оно
всегда ограничено и вместе не допускает никаких определенных границ, непрестанно
выходя за их пределы. Оно отчасти универсально, отчасти индивидуально, отчасти
действительно, отчасти только возможно (потенциально). Оно заключает в себе
постоянное противоречие, которое присуще всем его понятиям, представлениям,
восприятиям, и вместе оно сознает свое собственное идеальное тождество,
идеальное единство истины.
Таким образом, противоречия отдельных философов относительно природы
человеческого сознания имеют действительное основание в самом этом сознании.
Одни рассматривают его физиологические условия, другие — его метафизическое,
идеальное начало; одни признают познание чувственным, всецело эмпирическим,
ограниченным; другие раскрывают его логическую, универсальную природу, его
априорные элементы. И до сих пор никому не удалось достигнуть окончательного
примирения этих противоположностей, так что возникает вопрос, может ли оно
вообще быть достигнуто. Ибо если противоречие заключается в самой
действительности, то всякое исключительно теоретическое его решение или
упразднение будет поневоле недостаточным или ложным. Одна из главнейших заслуг
новейшей философии состоит, может быть, именно в том, что она, отказавшись от
догматического разрешения антиномий, противоречий метафизики, стремится указать
их корень в самом разуме и сознании человека или в самой природе вещей (скептики
и пессимисты). Иначе самые противоречия философов были бы непостижимы.
Если рассматривать развитие сознания внешним, эмпирическим образом, то
зависимость его от физиологических условий, от нервов и мозга не подлежит
никакому сомнению. И тем не менее физиолог навсегда, безусловно, лишен
возможности чем-либо заполнить бездну, разделяющую явления материального,
физического порядка от самых простых явлений психического порядка. Пусть
утверждают, что оба порядка, физический и психический, суть две стороны, два
аспекта одного и того же процесса. Стороны эти столь существенно различествуют
между собою, что подобное утверждение либо ровно ничего собою не выражает, либо
же является неосновательным, ибо сознание и вещество или сознание и движение —
величины совершенно разнородные. При всей несомненности той интимной причинной
связи, которая существует между мозговыми отправлениями и психическими
явлениями, сознание, как таковое, не может быть объяснено из чего-либо
материального.
С другой стороны, рассматривая сознание в нем самом, в его логических функциях,
в его духовной природе, мы несомненно приходим к предположению абсолютных,
идеальных норм, универсальных начал, — словом, к идее вселенского сознания. Но
между таким конечным идеалом, который является в одно и то же время и образующим
началом, и высшею нормой действительного сознания, и между этим последним
существует не только различие, но и противоречие, о котором достаточно
свидетельствуют ум и совесть каждого человека. Как бы ни было скудно наше
представление об идеале, мы не можем считать его осуществленным в
действительности, достигнутым в настоящем сознании. Мы не можем познать его из
действительности и не можем познать, дедуцировать из него эту действительность
до тех пор, пока он не будет достигнут нами и осуществлен. Поэтому высшие
философские умозрения наши имеют лишь приблизительное значение и чисто
спекулятивный характер, ибо они заключают в себе лишь предвосхищаемое решение. В
известном смысле философ спекулирует лишь за счет будущего, и он одинаково
ошибается, когда принимает свои сокровища за наличный капитал или когда он
поступается ими, не понимая их действительной ценности.
Познание наше безусловно только по своей идее, по своему идеалу полной,
абсолютной истины. В действительности оно обладает возможной, формальной
общностью, чисто логической универсальностью, которой противолежит всегда
ограниченное, эмпирическое содержание. Чтобы стать абсолютным и полным,
всеобъемлющим не по форме только, но по существу, по содержанию, — сознание
должно обнять в себе все, стать сознанием всего и всех, сделаться воистину
вселенским и соборным сознанием. Достижима ли эта цель или нет, она во всяком
случае не может быть задачей чисто теоретической. Сознать себя во всем и все в
себе, вместить полноту истины в реальном, абсолютном союзе со всеми — это
конечный религиозный идеал жизни, а не знания только. Задача философии состоит в
возможно конкретном познании идеала и указании пути к его осуществлению. Мы не
можем ожидать от нее конечного разрешения противоречий, имеющих корень в самых
условиях нашего временного бытия, и мы не можем ждать от нее полного откровения
истины. Много уже то, если она может сознать противоречия бытия и усмотреть ту
внутреннюю гармонию, которая в них скрывается и обусловливает собою самое
относительное существование вселенной, ее сохранение, жизнь и развитие. В своих
различных концепциях, в своих противоположных системах философия выражает, c
одной стороны, многоразличные противоречия бытия и постигает коренное,
онтологическое, реальное значение этих противоречий; c другой стороны, в своем
идеализме, в своем стремлении к конечному единству она постигает, что
противоречия эти не могут быть безусловны, — иначе и относительное бытие и
познание не были бы возможны; она сознает всеобщую природу разума и
предвосхищает тот идеал, в котором противоречия примирены. И чем глубже сознает
философия противоречия вселенной, тем глубже познает она превозмогающую силу
идеала. Ибо сознать реальные противоположности, как противоречия, значит
признать и внутреннюю логику бытия, тот скрытый, идеальный разум вещей, то Слово
Гераклита, которым все вертится, в котором разгадка вселенной.
Итак, познавая природу нашего сознания, мы приходим к некоторым основным
противоречиям, не допускающим отвлеченного разрешения, — противоречиям между
индивидуальным и родовым, частным и общим содержанием и формой, реальным и
идеальным. Но самые эти антиномии предполагают некоторое скрытое от нас
примирение, без которого сознание и познание — даже относительное — не было бы
осуществимо; они заключают постулат, требование такого примирения и указывают, в
каком направлении, где следует его искать. Прежде всего нам важно выяснить
родовые и универсальные элементы сознания, не смущаясь их противоречием c тем,
что кажется нам в нем индивидуальным, личным: вслед за Аристотелем, мы должны
признать подобное противоречие задачей, объективным затруднением (апорией),
зависящим от действительной противоположности. В своей идеальной деятельности
живое сознание примиряет эти противоречия, обобщает частное, индивидуализирует
общее, осуществляет идеальное, идеализирует действительное; и хотя такое
примирение лишь относительно, хотя анализ раскрывает противоречия, присущие
всему нашему теоретическому сознанию, всякий положительный прогресс его в
сознании истины и добра представляется нам конкретным осуществлением его идеала,
частным выражением конечного всеединства. В своей положительной истинной
деятельности, а следовательно и в своем истинном существе, сознание обладает
конкретною, живою универсальностью. Как ни противоположны отвлеченные начала
«общего» и «частного», «рода» и «индизида», в действительности одно не
существует без другого. Нет сознания без сознающих индивидуальностей, и нет
сознания абсолютно субъективного, нет абсолютно изолированных сфер сознания.
Рассматривая сознание внешним образом в связи c прогрессивно развивающимися
явлениями жизни, или изнутри, при свете психологического анализа, мы убедимся в
его органической универсальности, в идеальной соборности сознания.
Сознание есть существенное проявление жизни. Первоначально оно как бы сливается
c прочими ее отправлениями; затем оно дифференцируется и развивается в связи c
общей организацией физиологической и социальной жизни. Оно дифференцируется и
развивается вместе c нервной системой и вместе c прогрессом социальных
отношений, c организацией общения между существами.
Как известно, высший организм есть общество, агрегат бесчисленного множества
элементарных организмов или анатомических элементов, которые группируются в
ткани, органы, аппараты или сложные системы органов. Всеобщее, органическое
согласие этих элементов при развитой специализации их отправлений обусловливает
единство жизни в ее разнообразии. Между индивидуальностью целого и частей,
единством жизни и распределением функций существует постоянно возрастающее
соответствие. Чем выше стоит организм в лестнице живых существ, тем большую
степень различия, специализации функций, автономии проявляют отдельные его
органы; чем выше организм, тем более все эти элементы, органы, аппараты
согласованы между собою, восполняют и предполагают друг друга в своем различии,
подчиняясь индивидуальному единству живого целого. Но c другой стороны, всякий
организм сам является живым членом своего вида и состоит в постоянном или
временном, физиологическом или психологическом общении c другими индивидами
своего вида, — общении, которое органически необходимо.
Сознание в своей элементарной форме — чувственности — предшествует не только
дифференциации нервной системы, но и первичным организмам — клеточкам. Уже
первичные амебы, лишенные всякой организации, обнаруживают чувствительность и
некоторые признаки сознательности. Как показывают точные наблюдения,
раздражительность и чувствительность суть всеобщие, первоначальные и, так
сказать, стихийные свойства живой протоплазмы, этой первоматерии всего
органического мира. c возникновением и развитием органической индивидуальности
возникают и развиваются элементарные органические союзы, те вначале бессвязные
физиологические группы, из которых в течение беспредельно зоогенического
процесса образовались сложные организмы растений и животных. Вместе c тем,
параллельно этому общему развитию, неопределенная органическая чувствительность
также растет, развивается, усложняется; но первичный базис ее — общая
психологическая материя — не имеет в себе ничего индивидуального. Это стихийный
родовой процесс, на почве которого возможны индивидуальные образования, точно
так же как и сложные сочетания, ассоциации обособляющихся элементов. И как
всякий ортанизм есть продолжение другого организма, всякая жизнь продолжение
предшествовавшей жизни, так точно и сознание, чувственность индивидуального
существа: она не есть нечто абсолютно новое, но является также продолжением
предшествовавшей, общеорганической чувственности в той специальной ее
разновидности, которая присуща виду данного организма. Чувственность не
рождается, а продолжается, как жизнь протоплазмы. Сознание, как и жизнь, есть от
начала родовой, наследственный процесс.
Поэтому от низших ступеней зарождающегося сознания до высших социальных,
этических его проявлений мы находим в нем общую основу, родовые формы и функции.
От низших ступеней сознающей жизни до высших ее проявлений мы наблюдаем
постепенное развитие этого универсализма сознания, постепенный переход от
естественного, стихийного безразличия, от непосредственной стихийной общности,
психических отправлений к конкретному и свободному, универсальному единству, к
связному многообразию, к живой соборности. И этот прогресс идет вместе c
развитием индивидуального начала.
Низшие организмы обладают столь незначительной степенью индивидуализации, что
между родом и индивидом, точнее, между отдельными индивидами не существует
определенной границы. Индивидуальность организма и его частей также развита
чрезвычайно слабо. Отдельные части низших животных слабо обособлены, переходят
друг в друга, заменяют или повторяют друг друга; жизнь целого не обладает
устойчивым единством. Мы можем рвать и резать на части иных полипов, моллюсков,
червей, глистов, не убивая индивидуальной жизни и чувствительности этих
отдельных частей; они живут самостоятельной жизнью, иногда сами восполняя себе
недостающее целое. Таким образом, отдельные органы обладают такою же
индивидуальностью, как и целое, или, точнее, целое лишено развитой, центральной
индивидуальности. Поэтому, рассматривая составные части низших организмов,
исследователь часто не в состоянии определить, имеет ли он дело c индивидом,
состоящим из многих органов, или c колонией индивидов, c цепью индивидов или c
одним индивидом, состоящим из последовательных частей. В некоторых случаях, как,
например, у иных полипов, у губок, мы наблюдаем мириады органических единиц,
проявляющих вполне ясно каждая свою особенную жизнь, которые возникают из одного
и того же зародыша, сохраняют прочную материальную связь друг c другом и в своей
совокупной деятельности обусловливают жизнь собирательного тела. Если сблизить
две губки так, чтоб они соприкасались, они срастутся; если резать их, части
будут жить вполне самостоятельно.
В развитом высшем животном, наоборот, все отдельные части и органы
координированы между собою и в значительной степени подчинены контролю
центральных органов. Все элементарные жизни, элементарные сознания впадают в
одну общую жизнь и сознание, в одну общую индивидуальность. И нервная система
высшего животного, заключающая в себе сложную совокупность органов сознания,
подобно целому организму, представляет в своем развитии ту же картину постепенно
возрастающей дифференциации и интеграции, усложнения и централизации. Подобно
целому организму, она состоит из многосложного соединения миллиардов
органических элементов, клеточек и волокон, которые некогда стояли особняком в
низших животных или составляли простые, относительно слабо координированные
группы. Нервные волокна соединяются системою местных и центральных узлов,
связанных между собою в сложном иерархическом порядке, причем функции отдельных
центров, узлов, нервов строго разграничены. Сознательное восприятие
сосредоточивается в высших центрах — в головном мозгу у человека; но его сфера
может простираться на спинной мозг уже у птиц, на совокупность нервных центров у
менее совершенных животных, и, наконец, все более и более теряя в ясности и
напряжении, оно может рассеиваться по всему телу низших животных, не обладающих
организованной нервною системой, ибо и такие животные проявляют признаки не
только чувствительности, но даже инстинкта.
На низшей ступени своего развития сознание животного, подобно его жизни и
организации, многоединично. У кольчатых, например, каждый нервный узел
соответствует сегменту тела, который состоит иногда из нескольких колеи. Всякий
сегмент, кроме своего нервного узла, обладает еще сходственною частью главных
аппаратов, иногда даже аппаратами чувств. Поэтому когда мы отрезаем эти
сегменты, каждый из них остается при своей индивидуальной жизни и сознании, и
если перерезать или перевязать спереди и сзади нервного узла те спайки, которые
соединяют его c узлами соседних сегментов, то уколы, причиняемые сегменту этого
изолированного узла, будут ощущаться им одним. Подобные опыты, произведенные над
множеством беспозвоночных, моллюскообразных, насекомых, приводят к одинаковым
результатам: каждый сустав, каждый узловой центр этих животных имеет свое
сознание, из совокупности которых слагается сознание целого организма.
Рассеянное, раздробленное многоединичное сознание предшествует в природе
сознанию собранному, сосредоточенному, неделимому...
Таким образом, уже физиологически жизнь и сознание индивида представляются нам
коллективными функциями. Но индивид высшего порядка не только обнимает в себе
бесконечное множество индивидуальностей низшего порядка, — он сам является
органическим членом некоторого собирательного целого, образуемого его видом или
родом. Во всем животном царстве род деспотически властвует в индивидах, повторяя
неизменные формы в бесчисленном ряде поколений. Его господство имеет
физиологическую основу и в животном царстве сохраняет почти исключительно
физиологический характер. Самые психологические, нравственные и эстетические
связи, которые соединяют в половые, семейные и общественные союзы животных
отдельных видов, развиваются на почве физиологических инстинктов. Каждый индивид
так или иначе возникает из другого индивида и некоторое время составляет часть
другого организма, другой жизни. Затем он либо остается навсегда связанным со
своим родичем материальною связью, либо отделяется от него. В первом случае, при
полном отсутствии всяких психических связей, иногда даже всякого сосудистого
сообщения, индивиды связаны своими тканями и питаются одной и той же питательной
жидкостью. Во втором — индивиды связываются более сложными психофизическими
узами, половыми, родительскими, социальными инстинктами; но тем не менее
восстановление физиологического единства и физиологического общения (чрез
посредство питательных жидкостей и заполнение полостей) необходимо и между
такими индивидами для сохранения и размножения рода.
Когда физиологическое назначение животного исполнено, когда новое, свежее
поколение вполне обеспечено в своем развитии или вырастает в достаточном
количестве зрелых индивидов, это последнее, в свою очередь, вытесняет своих
предшественников, сменяя их в служении роду. За кратким расцветом половой
зрелости наступают старость и смерть. Жизнь индивида, как такового, сама по себе
случайна и безразлична. Потому и в сознании животного преобладает родовое начало
инстинкта. Весь индивидуальный ум животного является простой вариацией на общие
инстинктивные темы.
Инстинкты, управляющие наиболее сложными и целесообразными действиями животных,
их спариванием, устройством жилищ, иногда столь изящных и сложных, инстинкты
охоты и самозащиты, семейные, стадные инстинкты во всех своих многосложных
проявлениях не могут быть результатом личного опыта или размышления. Это прежде
всего безотчетные внушения, которым животное повинуется как бы автоматически.
«Инстинкт, — говорит Гарт-манн, — есть то, что побуждает к действию в виду
некоторой цели, но без сознания этой цели». «При этом, — прибавляет Ромене*, —
необходимо иметь в виду наиболее существенную черту инстинктивного действия —
его единообразие у различных индивидов одного и того же вида... Инстинкт есть у
человека и животных умственная операция, которая имеет целью особое
приспособленное движение, но предшествует индивидуальному опыту, не нуждается в
знании соотношений между средствами и целью и совершается однообразно при
одинаковых условиях у всех индивидов данного рода». Умственные операции, из
которых вытекает инстинкт, совершенно независимы от личного сознания животного.
«Оно не может ни вызвать, ни задержать их; они побуждают его к действиям, цели
которых оно не сознает и которые повторяются из поколения в поколение без
заметного изменения... Психическая деятельность животного не имеет ничего
личного, — она передается неизменно, от поколения к поколению. Таким образом,
инстинкт в высокой степени наследствен и видоизменяется столь медлен-но, что он
кажется неизменным»**.
* См.: Ромене. Ум животных. М., 1890. Гл. I
** Perrier Е- Anatomie et physiologie animales. 1882. P. 216
Столь же непроизвольный, как органические отправления, инстинкт, несомненно,
предполагает некоторые установившиеся физиологические особенности в самой
нервно-мозговой организации животного. Бесконечно усложненный рефлекс —
инстинктивное действие — вытекает из ряда нервно-психических движений,
интегрировавшихся в связную и постоянную группу, в одно сложное действие,
установившееся неизменно в наследственной передаче многих поколений. Но это еще
нисколько не объясняет инстинкта психологически, т.е. не объясняет инстинкта как
особую форму сознательности. Ибо очевидно, что инстинктивное действие,
совершаемое в виду определенной цели, не может быть абсолютно бессознательным.
Под наитием некоторых инстинктов животные живут удвоенной жизнью; и мы
усматриваем в их поступках не прекращение сознания, а как бы его расширение за
пределы животной индивидуальности.
Мы не будем приводить здесь бесчисленных примеров, которыми ярко освещается эта
форма родовой безличной разумности животных, это их общее, атавическое сознание
*. Мы не станем также рассматривать здесь различные гипотезы о происхождении
инстинктов. Многие из них признаются непостижимыми большинством
естествоиспытателей, как, например, отеческий инстинкт некоторых рыб или другие
формы инстинкта, которые никогда ни при каких условиях не могли выработаться из
личного опыта, — те формы, в которых явственно выражается предвидение,
приспособление к будущим обстоятельствам. Посредством учения об изменяемости
видов происхождение подобных инстинктов объяснялось в отдельных случаях c
большим или меньшим вероятием. Но психологически самые основные, общие
инстинкты, самая форма инстинктивной разумности, наследственного сознания
совершенно непонятны, если рассматривать сознание животного как нечто
индивидуальное. c точки зрения такой индивидуалистической психологии непонятен
никакой инстинкт. Непонятно, например, почему самец узнает самку, почему вообще
животное узнает других представителей своего вида, заботится о своем потомстве,
яйцах, личинках? Очевидно, что представление, которое оно имеет о других особях
своего вида, существенно отличается от прочих его представлений. Ибо оно не
только весьма часто вызывает в животном сильные и сложные волнения, но нередко
заключает в себе расширение его сознания. Границы индивидуальности, времени и
пространства как бы отодвигаются, животное отождествляет свои интересы c
интересами вида, узнает свое в других существах, в своей самке, в семье, в своем
виде. И оно действует, ввиду будущего, как бы в силу ясного сознания
предшествовавшей судьбы своего рода.
* Читатель найдет примеры этому у Гартманна и в специальных сочинениях Брема,
Роменса и др.
Каждый индивид воспроизводит, представляет свой род в своем собственном лице.
Поэтому и самое сознание его, как сложный продукт его организации, как ее
психическое отражение, заключает в себе потенциально смутный, общий образ его
рода, его психологическое представление. Такое представление, строго говоря, не
сознательно, хотя в известном смысле оно окрашивает собою все явления животного
сознания. Столь же врожденное, как и самая организация животного, оно не
усматривается им, не «апперципируется», по выражению Лейбница. Ибо животное
чуждо самосознания. И тем не менее это общее представление, эта органическая
родовая идея заключает в себе смутное определение ума, чувства, влечений
животного и есть скрытый мотив всей его жизни. Это как бы психологический
коррелат наследственности, ее интимная тайна. В силу этой инстинктивной идеи,
которая пробуждается в животном по поводу каких-либо впечатлений или
физиологических возбуждений, в силу этого родового сознания животное узнает
членов своего вида, как незрелых, так и взрослых, понимает их, ищет
физиологического и социального общения c ними, чувствует свое единство c ними,
сознавая себя c другими и в других. В общем подъеме жизненной энергии, в минуту
полового возбуждения или сильного страдания и страха, в потрясенном организме
животного пробуждаются унаследованные органические воспоминания, наслоявшиеся и
обобщавшиеся в течение беспредельного ряда поколений; предшествовавшая жизнь
рода как бы воскресает в душе животного, навязывает ему общие итоги своей
мудрости, своего вековечного опыта, — и животное обнаруживает свое инстинктивное
ясновидение, ту загадочную прозорливость, которая нас изумляет.
Такой взгляд на природу инстинктов, на родовое преемство сознания бросает свет и
на те явления коллективного, собирательного сознания, которые мы наблюдаем столь
часто в половой и социальной жизни животных. Таковы все те сложные действия,
которые выполняются стадными животными сообща, при видимом разделении труда и
взаимном содействии и понимании; таковы явления высокоразвитого альтруизма у
млекопитающих, птиц и даже рыб; таковы общества насекомых, ульи и муравейники,
представляющие несомненно единство сознания во множестве индивидов, — «одну,
хотя и раздробленную, действующую мысль, наподобие клеточек и волокон мозга
млекопитающих» *.
То же безличное, родовое, инстинктивное сознание составляет базис человеческого
сознания, его нижний слой. Как высшее животное, человек подчинен общим
зоологическим законам и является наследником предшествовавших организаций. После
всех явившихся на свет, он обладает наиболее древними традициями. Как разумное
существо, имеющее за собою целые эры культуры, человек освобождается от
неограниченного господства среды, а постольку и от тех специальных и сложных в
своей односторонности инстинктов, которые выработались у некоторых видов в
течение целых тысячелетий и отвечают некоторым специальным и неизменным условиям
среды, постоянным установившимся соотношениям. Тем не менее и в человеке общие
животные инстинкты сохраняются и получают своеобразное развитие. Трудно оценить
достаточно их значение в человеческой жизни, ибо если никто не живет одними
инстинктами, то все же большинство живет преимущественно ими и тем, что к ним
привилось. Большинство человеческих действий и характеров определяется
врожденными свойствами, воспитанием и влиянием общественной среды —
унаследованным и внушенным сознанием.
* Эспинас. Социальная жизнь животных. Пб., 1882. c 446. В этой интересной и
остроумной книге собрано много примеров по занимающему нас вопросу.
С эмпирической точки зрения два фактора определяют степень психического развития
человека: его мозг и его общество. Первый носит в себе совокупность
унаследованных способностей предрасположений, органов сознания; второе вмещает в
себе совокупность актуального сознания, к которому человек должен приобщиться.
Эти два фактора заключают в себе естественную норму индивидуального развития, в
пределах которой личная самодеятельность имеет более или менее широкую сферу.
Социальная организация восполняет неизбежные недостатки и ограниченности
индивидуальной физиологической организации. Коллективная память,
общечеловеческое знание, воплощаясь в слове, закрепляясь письмом, безгранично
возрастает, обобщается и вместе безгранично расширяет сферу, доступную отдельным
умам. Коллективная мысль обобщает и объединяет совокупность знаний, создает
науки и системы наук, в которых отдельные умы могут охватить сразу общие итоги
предшествовавшего знания. И, усвоив себе общую науку, человек способен дать ей в
себе дальнейшее развитие.
У человека, как и у высших животных, воспитание является органическим
продолжением наследственности. Только при помощи воспитательных внушений человек
овладевает своими органами и способностями, элементарными и общими знаниями,
распространенными в его среде. Его врожденные способности должны сами быть
воспитаны другими людьми, чтоб он сам мог себе их усвоить. Язык, которым он
говорит, знания и понятия, которым он учится, закон, которому он подчинен,
понятие о Боге, которому он служит и поклоняется, — все содержание его сознания
дано ему людьми или через посредство людей. Самая внешняя среда, природа,
действует на него через посредство человеческой среды, определяя его
антропологический тип в наследственной передаче медленно образовавшейся
организации, его культурный тип — в преемстве местных традиций, обычаев и
понятий, сложившихся под общим и продолжительным влиянием данных естественных
условий.
Социальная среда, социальная жизнь человечества предполагает физиологические и
психологические связи — особую реальную организацию общественных союзов.
Поскольку всякое племя, народ, государство предполагает семью как элементарную
ячейку — общественный организм предполагает физиологические узы между отдельными
индивидами. И вместе c тем уже семейный союз, не говоря уже о более сложных
общественных образованиях, скрепляется реальными психологическими связями,
органическою коллективностью сознаний, их родовым единством. Все формы
социальной жизни и общения являются как органические образования, возникшие на
почве наследственных инстинктов, родового сознания, общего безличного
творчества. Слово есть органическая способность человека, обусловленная
специальным устройством его мозга и нервов. Отдельные языки живут и развиваются,
как роды и виды, по некоторым общим, постоянным законам, имеют свою органическую
морфологию. Нравственные чувства и понятия не суть результат личного опыта или
утилитарных соображений, но плод развития того непосредственного альтруизма, без
которого род не может существовать. Наконец самые боги, которым служит человек,
не простые выдумки жрецов и правителей, но плод действительного теогонического
процесса в общем сознании отдельных племен и народностей, соединяемых в
религиозные общины. В этом — реальное, позитивное значение исторических богов
для отдельных народов; в этом — объяснение тех коллективных галлюцинаций, в
которые народы воплощают свои религиозные идеи, тех чудес и теофаний, которые
составляют нормальное явление в истории религий.
Трубецкой С. Н. О природе человеческого сознания // Вопросы философии и
психологии. 1891. № 2. С. 132 — 149
К. Э. ЦИОЛКОВСКИЙ
Я — чистейший материалист. Ничего не признаю, кроме материи. В физике, химии и
биологии я вижу одну механику. Весь космос только бесконечный и сложный
механизм. Сложность его так велика, что граничит c произволом, неожиданностью и
случайностью, она дает иллюзию свободной воли сознательных существ. Хотя, как мы
увидим, все периодично, но ничто и никогда строго не повторяется.
Способность организмов ощущать приятное и неприятное я называю
чувствительностью. Заметим это, так как под этим словом часто подразумевают
отзывчивость (в живом — рефлексы). Отзывчивость — совсем другое. Отзывчивы все
тела космоса. Так, все тела изменяются в объеме, форме, цвете, крепости,
прозрачности и всех других свойствах в зависимости от температуры, давления,
освещения и вообще воздействия других тел.
Мертвые тела даже иногда отзывчивее живых. Так, термометр, барометр, гигроскоп и
другие научные приборы гораздо отзывчивее человека.
Отзывчива всякая частица вселенной. Мы думаем, что она также чувствительна.
Объяснимся.
Из известных нам животных чувствительнее всех человек. Остальные известные
животные тем менее чувствительны, чем организация их ниже. Растения
чувствительны еще менее. Это — непрерывная лестница. Она не кончается и на
границе живой материи, потому что этой границы нет. Она искусственна, как и все
границы.
Чувствительность высших животных мы можем назвать радостью и горем, страданием и
восторгом, приятностью и неприятностью. Ощущения низших животных не так сильны.
Мы не знаем их названия и не имеем о них представления. Тем более непонятны нам
чувства растений и неорганических тел. Сила их чувствительности близка к нулю.
Говорю на том основании, что со смертью, или переходом органического в
неорганическое чувствительность прекращается. Если она прекращается в обмороке,
благодаря остановке сердца, то тем более она исчезает при полной разрухе живого.
Чувство исчезает, но отзывчивость остается и у мертвого тела, только она
становится менее интенсивной и доступной более для ученого, чем для среднего
человека.
Человек может описать свои радости и муки. Мы ему верим, что он чувствует, как и
мы (хотя на то нет точных доказательств. Интересный пример веры в ненаучное).
Высшие животные своим криком и движениями заставляют нас догадываться, что их
чувства подобны нашим. Но низшие существа и того не могут сделать. Они только
бегут от того, что им вредно (Тропизм [10]). Растения же часто и того не могут
совершить. Значит ли из этого, что они ничего не ощущают? Неорганический мир
тоже ничего о себе не в силах сообщить, но и это еще не означает, что он не
обладает низшею формою чувствительности.
10 Тропизмы — ростовые движения органов растений (стебля, корня, листьев),
обусловленные направленным действием какого-либо раздражителя — света, силы,
земного притяжения и др.
Только степень чувствительности разных частей вселенной различная и непрерывно
меняется от нуля до неопределенно большой величины (в высших существах, т.е.
более совершенных, чем люди. Они получаются от людей же или находятся на других
планетах).
Все непрерывно и все едино. Материя едина, также ее отзывчивость и
чувствительность. Степень же чувствительности зависит от материальных сочетаний.
Как живой мир по своей сложности и совершенству представляет непрерывную
лестницу, нисходящую до «мертвой» материи, так и сила чувства представляет такую
же лестницу, не исчезающую даже на границе живого. Если не прекращается
отзывчивость, явление механическое, то почему прекратится чувствительность —
явление, неправильно называемое психическим, т.е. ничего общего c материею не
имеющим. (Мы этому слову придаем материальность.) И те, и другие явления идут
параллельно, согласно и никогда не оставляют ни живое, ни мертвое. Хотя, c
другой стороны, количество ощущения у мертвого так мало, что мы условно или
приблизительно можем считать его отсутствующим. Если на черную бумагу упадет
белая пылинка, то это еще не будет основанием называть ее белой. Белая пылинка и
есть эта чувствительность «мертвого».
В математическом же смысле вся вселенная жива, но сила чувствительности
проявляется во всем блеске только у высших животных. Всякий атом материи
чувствует сообразно окружающей обстановке. Попадая в высокоорганизованные
существа, он живет их жизнью и чувствует приятное и неприятное, попадая в мир
неорганический, он как спит, находится в глубоком обмороке, в небытии.
Даже в одном животном, блуждая по телу, он живет то жизнью мозга, то жизнью
кости, волоса, ногтя, эпителия и т.д. Значит, он то мыслит, то живет подобно
атому, заключенному в камне, воде или воздухе. То он спит, не сознавая времени,
то живет моментом, как низшие существа, то сознает прошедшее и рисует картину
будущего. Чем выше организация существа, тем это представление о будущем и
прошедшем простирается дальше.
Я не только материалист, но и панпсихист [11], признающий чувствительность всей
вселенной. Это свойство я считаю неотделимым от материи. Все живо, но условно мы
считаем живым только то, что достаточно сильно чувствует. Так как всякая материя
всегда, при благоприятных условиях, может перейти в органическое состояние, то
мы можем условно сказать, что неорганическая материя в зачатке (потенциально)
жива.
11 Панпсихизм — представление о всеобщей одушевленности природы. Исторические
формы панпсихизма различны: от анимизма первобытных верований и гилозоизма
древнегреческой философии до развитых идеалистических учений о душе и
психической реальности как подлинной сущности мира (концепция монады у Г.
Лейбница, философские идеи Г. Т. Фехнера, К. Г. Юнга и др.).
Циолковский К Э. Монизм Вселенной // Грезы о земле и небе. Научно-фантастические
произведения. Тула, 1986. С. 276 — 279
2. СТРУКТУРА, ФОРМЫ И ЗАКОНОМЕРНОСТИ ПОЗНАВАТЕЛЬНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ. ПОЗНАНИЕ И
ТВОРЧЕСТВО
АРИСТОТЕЛЬ
Все люди от природы стремятся к знанию. Доказательство тому — влечение к
чувственным восприятиям: ведь независимо от того, есть от них польза или нет, их
ценят ради них самих, и больше всех зрительные восприятия, ибо видение, можно
сказать, мы предпочитаем всем остальным восприятиям, не только ради того, чтобы
действовать, но и тогда, когда мы не собираемся что-либо делать. И причина этого
в том, что зрение больше всех других чувств содействует нашему познанию и
обнаруживает много различий [в вещах].
Способностью к чувственным восприятиям животные наделены от природы, а на почве
чувственного восприятия у одних не возникает память, а у других возникает. И
поэтому животные, обладающие памятью, более сообразительны и более понятливы,
нежели те, у которых нет способности помнить; причем сообразительны, но не могут
научиться все, кто не в состоянии слышать звуки, как, например, пчела и кое-кто
еще из такого рода животных; научиться же способны те, кто помимо памяти
обладает еще и слухом.
Другие животные пользуются в своей жизни представлениями и воспоминаниями, а
опыту причастны мало; человеческий же род пользуется в своей жизни также
искусством и рассуждениями. Появляется опыт у людей благодаря памяти; а именно
многие воспоминания об одном и том же предмете приобретают значение одного
опыта. И опыт кажется почти одинаковым c наукой и искусством. А наука и
искусство возникают у людей через опыт. Ибо опыт создал искусство, как говорит
Пол, — и правильно говорит, — а неопытность — случай. Появляется же искусство
тогда, когда на основе приобретенных на опыте мыслей образуется один общий
взгляд на сходные предметы. Так, например, считать, что Каллию при такой-то
болезни помогло такое-то средство и оно же помогло Сократу и также в отдельности
многим, — это дело опыта; а определить, что это средство при такой-то болезни
помогает всем таким-то и таким-то людям одного какого-то склада (например, вялым
или желчным при сильной лихорадке), — это дело искусства.
В отношении деятельности опыт, по-видимому, ничем не отличается от искусства;
мало того, мы видим, что имеющие опыт преуспевают больше, нежели те, кто
обладает отвлеченным знанием (logon echein), но не имеет опыта. Причина этого в
том, что опыт есть знание единичного, а искусство — знание общего, всякое же
действие и всякое изготовление относится к единичному: ведь врачующий лечит не
человека [вообще], разве лишь привходящим образом, а Каллия или Сократа или
кого-то другого из тех, кто носит какое-то имя, — для кого быть человеком есть
нечто привходящее [12]. Поэтому если кто обладает отвлеченным знанием, а опыта
не имеет и познает общее, но содержащегося в нем единичного не знает, то он
часто ошибается в лечении, ибо лечить приходится единичное. Но все же мы
полагаем, что знание и понимание относятся больше к искусству, чем к опыту, и
считаем владеющих каким-то искусством более мудрыми, чем имеющих опыт, ибо
мудрость у каждого больше зависит от знания, и это потому, что первые знают
причину, а вторые нет. В самом деле, имеющие опыт знают «что», но не знают
«почему»; владеющие же искусством знают «почему», т.е. знают причину [13].
Поэтому мы и наставников в каждом деле почитаем больше, полагая, что они больше
знают, чем ремесленники, и мудрее их, так как они знают причины того, что
создается. (А ремесленники подобны некоторым неодушевленным предметам: хотя они
и делают то или другое, но делают это, сами того не зная (как, например, огонь,
который жжет); неодушевленные предметы в каждом таком случае действуют в силу
своей природы, а ремесленники — по привычке.> [14] Таким образом, наставники
более мудры не благодаря умению действовать, а потому, что они обладают
отвлеченным знанием и знают причины. Вообще признак знатока — способность
научить, а потому мы считаем, что искусство в большей мере знание, нежели опыт,
ибо владеющие искусством способны научить, а имеющие опыт не способны.
12 Больной необходимо является человеком, но человек бывает больным лишь
акцидентально, привходящим образом, ввиду чего лечение данного больного
оказывается сущностным, а в его лице человека вообще — акцидентальным.
13 Искусство отличается от науки тем, что оно направлено не на изучение сущего
как такового, а на создание вещей. Искусство появляется тогда, когда на сходные
предметы вырабатывается единый общий взгляд, объединяющий многие эмпирические
представления, благодаря которым приобретается навык, или опыт, возникающий из
часто повторяющихся воспоминаний об одном и том же; поскольку же содержание этих
воспоминаний составляют восприятия единичных предметов, то и сам опыт имеет дело
только c единичным. Следует, однако, иметь в виду, что Аристотель не всегда
последовательно проводит различие между «наукой» и «искусством».
14 В угловые скобки заключены слова, которые отсутствуют в более ранних
рукописях. В квадратных скобках даны слова, отсутствующие в греческом тексте, но
необходимые для правильной передачи смысла. В круглых скобках — пояснительные
слова и фразы, которые в большинстве случаев заключены в таковые в самом
греческом тексте.
Далее, ни одно из чувственных восприятий мы не считаем мудростью, хотя они и
дают важнейшие знания о единичном, но они ни относительно чего не указывают
«почему», например почему огонь горяч, а указывают лишь, что он горяч.
Естественно поэтому, что тот, кто сверх обычных чувственных восприятий первый
изобрел какое-то искусство, вызвал у людей удивление не только из-за какой-то
пользы его изобретения, но и как человек мудрый и превосходящий других. А после
того как было открыто больше искусств, одни — для удовлетворения необходимых
потребностей, другие — для времяпрепровождения, изобретателей последних мы
всегда считаем более мудрыми, нежели изобретателей первых, так как их знания
были обращены не на получение выгоды. Поэтому, когда все такие искусства были
созданы, тогда были приобретены знания не для удовольствия и не для
удовлетворения необходимых потребностей, и прежде всего в тех местностях, где
люди имели досуг. Поэтому математические искусства были созданы прежде всего в
Египте, ибо там было предоставлено жрецам время для досуга.
В «Этике» уже было сказано, в чем разница между искусством, наукой и всем
остальным, относящимся к тому же роду [15]; а цель рассуждения — показать
теперь, что так называемая мудрость, по общему мнению, занимается первыми
причинами и началами. Поэтому, как уже было сказано ранее, человек, имеющий
опыт, считается более мудрым, нежели те, кто имеет [лить] чувственные
восприятия, а владеющий искусством — более мудрым, нежели имеющий опыт,
наставник — более мудрым, нежели ремесленник, а науки об умозрительном
(thedretikai) — выше искусств творения (poietikai). Таким образом, ясно, что
мудрость есть наука об определенных причинах и началах.
15 Под всем остальным, относящимся к тому же роду, Аристотель подразумевает
рассудительность, мудрость и ум.
Аристотель. Метафизика // Сочинения. В 4 т. М., 1975. Т. 1 C. 65 — 67
Что такое наука — если нужно давать точные определения, а не следовать за
внешним сходством, — ясно из следующего. Мы все предполагаем, что известное нам
по науке не может быть и таким и инаким; а о том, что может быть и так и иначе,
когда оно вне [нашего] созерцания, мы уже не знаем, существует оно или нет.
Таким образом, то, что составляет предмет научного знания (to episteton),
существует c необходимостью, а значит, вечно, ибо все существующее c безусловной
необходимостью вечно, вечное же не возникает и не уничтожается [16].
16 Созерцание и научное знание здесь тождественны: объект науки (напр., такой,
как математика) существует c абсолютной необходимостью в отличие от изменчивых
субъектов.
Далее, считается, что всякой науке нас обучают (didakte), a предмет науки — это
предмет усвоения (matheton). Как мы утверждали и в «Аналитиках», всякое
обучение, исходя из уже познанного, [прибегает] в одном случае к наведению, в
другом — к умозаключению, [т.е. силлогизму]. При этом наведение — это [исходный]
принцип, и [он ведет] к общему, а силлогизм исходит из общего. Следовательно,
существуют принципы, [т.е. посылки], из которых выводится силлогизм и которые не
могут быть получены силлогически, а значит, их получают наведением.
Итак, научность (episteme) — это доказывающий, [аподиктический] , склад (сюда
надо добавить и другие уточнения, данные в «Аналитиках»), ибо человек обладает
научным знанием, когда он в каком-то смысле обладает верой и принципы ему
известны [17]. Если же [принципы известны ему] не больше вывода, он будет
обладать наукой только привходящим образом... *
17 Более полное определение эпистеме дается в An. Post. (71 в21 — 22). Характер
отсылки предполагает у слушателей хорошее знание «Аналитик», что еще раз
свидетельствует о том, что слушатели курса этики — не юноши. Вера здесь не
психологическое состояние, но интуитивное понимание посылок доказательства,
признающее их истинными, первыми, непосредственными, более известными и
предшествующими. Вера опирается на особое чувство, подобное уму.
* — выводы из принципов — эмпирические факты.
6 (VI). Поскольку наука — это представление (hypolepsis) общего и существующего
c необходимостью, а доказательство (ta apodeikta) и всякое инознание исходит из
принципов, ибо наука следует [рас] суждению (meta logoy), постольку принцип
предмета научного знания (toy epistetoy) не относится ни [к ведению] науки, ни
[тем более] — искусства и рассудительности. Действительно, предмет научного
знания — [это нечто] доказываемое (to apodeikton), а [искусство и
рассудительность] имеют дело c тем, что может быть и так и иначе. Даже мудрость
не для этих первопринципов, потому что мудрецу свойственно в некоторых случаях
пользоваться доказательствами. Если же то, благодаря чему мы достигаем истины и
никогда не обманываемся относительно вещей, не могущих быть такими и инакими или
даже могущих, это наука, рассудительность, мудрость и ум и ни одна из трех
[способностей] (под тремя я имею в виду рассудительность, науку и мудрость) не
может [приниматься в расчет в этом случае], остается [сделать вывод], что для
[перво]-принципов существует ум [18].
18 Данная глава об уме соответствует An. Post. (100в5 — 117в 15). Эта логическая
глава в «Этике» подготавливает трактовку мудрости как соединения науки
(аподиктического знания) и ума (интуиции) в гл. 13. Интересно, что к концу гл. 6
искусство выпадает из рассмотрения и речь идет о трех способностях вместо
четырех. Потому ли, что мудрость есть добродетель искусства или рассудительность
как практический ум, навык включает в себя искусство?
7 (VII). Мудрость в искусствах мы признаем за теми, кто безупречно точен в
[своем] искусстве; так, например, Фидия мы признаем мудрым камнерезом, а
Поликлета — мудрым ваятелем статуй, подразумевая под мудростью, конечно, не что
иное, как добродетель, [т.е. совершенство] [19], искусства. Однако мы уверены,
что существуют некие мудрецы в общем смысле, а не в частном и ни в каком другом,
как Гомер говорит в «Маргите»:
Боги не дали ему землекопа и пахаря мудрость,
Да и другой никакой*.
19 Аристотель правильно толкует первоначальное значение слова «софия». У самого
же Аристотеля это первая философия, мудрость, которая занимается самым ценным.
См. отличие ценимого от хвалимого (Богом, первым Небом) и т.п. Ниже мудрецами
называются философы Анаксагор и Фалес. Это мудрецы в аристотелевском смысле в
отличие от «мудрого» Фидия или Поликлета. Сократ у Платона проводит аналогичное
различение софии и фронесис, упоминая этих же философов.
* Маргит — фольклорный образ «дурака».
Итак, ясно, что мудрость — это самая точная из наук. А значит, должно быть так,
что мудрец не только знает [следствия] из принципов, но и обладает истинным
[знанием самих] принципов (peri tas arkhas aletheyein).
Мудрость, следовательно, будет умом и наукой, словно бы заглавной наукой о том,
что всего ценнее. Было бы нелепо думать, будто либо наука о государстве, либо
рассудительность — самая важная [наука], поскольку человек не есть высшее из
всего в мире. Далее, если «здоровое» и «благое» для людей и рыб различно, но
«белое» и «прямое» всегда одно и то же, то и мудрым все бы признали одно и то
же, а «рассудительным» разное. Действительно, рассудительным назовут того, кто
отлично разбирается в том или ином деле, (касающемся [его] самого), и
предоставят это на его усмотрение [20]. Вот почему даже иных зверей признают
«рассудительными», а именно тех, у кого, видимо, есть способность предчувствия
того, что касается их собственного существования. Так что ясно, что мудрость и
искусство управлять государством не будут тождественны, ибо если скажут, что
[умение разбираться] в собственной выгоде есть мудрость, то много окажется
мудростей, потому что не существует одного [умения] для [определения] блага всех
живых существ совокупно, но для каждого — свое, коль скоро и врачебное искусство
тоже не едино для всего существующего.
20 Разница между мудростью и рассудительностью очерчена особенно резко:
мудростью все признают одно и то же, потому что ее предметы не касаются
животрепещущих человеческих дел.
А если [сказать], что человек лучше [всех] прочих живых существ, то это ничего
не меняет, ибо даже человека много божественнее по природе другие вещи, взять
хотя бы наиболее зримое — [звезды], из которых состоит небо (kosmos).
Из сказанного, таким образом, ясно, что мудрость — это и научное знание, и
постижение умом вещей по природе наиболее ценных. Вот почему Анаксагора и Фалеса
и им подобных признают мудрыми, а рассудительными нет, так как видно, что своя
собственная польза им неведома, и признают, что знают они [предметы]
совершенные, достойные удивления, сложные и божественные, однако бесполезные,
потому что человеческое благо они не исследуют.
8. Рассудительность же связана c человеческими делами и c тем, о чем можно
принимать решение; мы утверждаем, что дело рассудительного — это, прежде всего,
разумно принимать решения (to ey boyleyesthai), а решения не принимают ни о
вещах, которым невозможно быть и такими и инакими, ни о тех, что не имеют
известной цели, причем эта цель есть благо, осуществимое в поступке. А
безусловно способный к разумным решениям (eyboylos) тот, кто благодаря расчету
(kata ton logismon) умеет добиться высшего из осуществимых в поступках блага для
человека.
И не только c общим имеет дело рассудительность, но ей следует быть
осведомленной в частных [вопросах], потому что она направлена на поступки, а
поступок связан c частными [обстоятельствами]. Вот почему некоторые, не будучи
знатоками [общих вопросов], в каждом отдельном случае поступают лучше иных
знатоков [общих правил] и вообще опытны в других вещах. Так, если, зная, что
постное мясо хорошо переваривается и полезно для здоровья, не знать, какое [мясо
бывает] постным, здоровья не добиться, и скорее добьется [здоровья] тот, кто
знает, что (постное и) полезное для здоровья [мясо] птиц.
Итак, рассудительность направлена на поступки, следовательно, [чтобы быть
рассудительным], нужно обладать [знанием] и того и другого [ — и частного, и
общего] или даже в большей степени [знанием частных вопросов]. Однако и в этом
случае имеется своего рода управляющее (arkhitektonike) [знание, или искусство,
т.е. политика]. И государственное [искусство], и рассудительность — это один и
тот же склад, хотя эти понятия и не тождественны [21].
21 Поскольку общее у Аристотеля ценится выше частного, он и в рассудительности,
занятой частным, «с облегчением» находит своего рода управляющее знание, чей
предмет — сравнительно общие вещи — государство, политика. Политическая наука,
или искусство, и рассудительность есть один и тот же склад (в смысле «навык»),
ибо предмет того и другого — изменчивые человеческие дела; однако понятия эти не
тождественны, потому что «рассудительность» может быть не только общей,
государственной, но и частной, личной.
(VIII). Рассудительность в делах государства (politike phro-nesis) [бывает двух
видов]: одна как управляющая представляет собою законодательную [науку], другая
как имеющая дело c частными [вопросами] носит общее название государственной
науки, причем она предполагает поступки и принимание решений, ибо что решено
голосованием [народного собрания] как последняя данность (to eskhaton)
осуществляется в поступках. Поэтому только об этих людях говорят, что они
занимаются государственными делами, так как они действуют подобно ремесленникам
[22].
22 У Аристотеля государственная наука — это и искусство составлять законы и
управлять, и практические навыки политика. В обиходном языке в слово «политика»
вкладывался только второй смысл, так что получалось, что общее название
узурпировано частным значением. Занимающиеся государственными делами здесь
должностные лица, а не те, кто управляет и создает законы. Частное решение
голосованием — это последний этап обсуждения. Отсюда понятна критика подмены
законов частными постановлениями (декретами) народного собрания, которое не
имеет законодательных прав.
Вместе c тем, согласно общему мнению, рассудительностью по преимуществу является
та, что связана c самим человеком, причем c одним; она тоже носит общее имя
«рассудительность». А из тех [рассудительностей, что направлены не на самого ее
обладателя] , одна хозяйственная, другая законодательная, третья
государственная, причем последняя подразделяется на рассудительность в
принимании решений и в судопроизводстве.
9. Итак, знание [блага] для себя будет одним из видов познания [23], но он
весьма отличается от прочих. И согласно общему мнению, рассудителен знаток
собственного блага, который им и занимается; что же до государственных мужей, то
они лезут в чужие дела. Потому Еврипид и говорит:
23 Познание здесь тождественно рассудительности; по мысли Аристотеля,
рассудительность, касающаяся самого человека, только один из видов
рассудительности. Он настолько отличается от других видов, что большинство
ошибочно принимает этот вид за рассудительность в собственном смысле слова.
Я рассудительный? да я бы мог без суеты
И вместе c многими причисленный к полку
И долю равную иметь.
Но те, кто лучше, дело есть кому везде...*
Люди ведь преследуют свое собственное благо и уверены, что это и надо делать.
Исходя из такого мнения, и пришли [к убеждению] , что эти, [занятые своим благом
люди], рассудительные, хотя собственное благо, вероятно, не может существовать
независимо от хозяйства и устройства государства. Более того, неясно и подлежит
рассмотрению, как нужно вести свое собственное хозяйство. Сказанное **
подтверждается также и тем, что молодые люди становятся геометрами и
математиками и мудрыми в подобных предметах, но, по всей видимости, не бывают
рассудительными. Причина этому в том, что рассудительность проявляется в частных
случаях, c которыми знакомятся на опыте, а молодой человек не бывает опытен, ибо
опытность дается за долгий срок.
* Слова Одиссея из «Филоктета» Еврнпида.
** То, что рассудительность имеет дело c частным.
Аристотель. Никомахова этика // Сочинения. В 4 т. М., 1983. Т. 4. C. 175, 178 —
181
ФОМА АКВИНСКИЙ
Для спасения человеческого было необходимо, чтобы сверх философских дисциплин,
которые основываются на человеческом разуме, существовала некоторая наука,
основанная на божественном откровении; это было необходимо прежде всего потому,
что человек соотнесен c богом как c некоторой своей целью. Между тем цель эта не
поддается постижению разумом; в соответствии со словами Исайи (гл. 64, ст. 4):
«Око не зрело, боже, помимо тебя, что уготовал ты любящим тебя». Между тем
должно, чтобы цель была заранее известна людям, дабы они соотносили c ней свои
усилия и действия. Отсюда следует, что человеку необходимо для своего спасения
знать нечто такое, что ускользает от его разума, через божественное откровение.
Притом даже и то знание о боге, которое может быть добыто человеческим разумом,
по необходимости должно было быть преподано человеку через божественное
откровение, ибо истина о боге, отысканная человеческим разумом, была бы доступна
немногим, притом не сразу, притом c примесью многочисленных заблуждений, между
тем как от обладания этой истиной целиком зависит спасение человека, каковое
обретается в боге. Итак, для того чтобы люди достигли спасения и c большим
успехом, и c большей уверенностью, необходимо было, чтобы относящиеся к богу
истины богом же и были преподаны в откровении.
Итак, было необходимо, чтобы философские дисциплины, которые получают свое
знание от разума, были дополнены наукой, священной и основанной на откровении
(Сумма теол., I, q. I, 1 с).
Хотя человек не обязан испытывать разумом то, что превышает возможности
человеческого познания, однако же то, что преподано богом в откровении, следует
принять на веру (Сумма теол., 1, q. I, I ad 1).
Различие в способах, при помощи которых может быть познан предмет, создает
многообразие наук. Одно и то же заключение, как то, что земля кругла, может быть
сделано и астрологом, и физиком, но астролог придет к нему через посредство
математического умозрения, отвлекаясь от материи, физик же через посредство
рассуждений, имеющих в виду материю. По этой причине нет никаких препятствий,
чтобы те же самые предметы, которые подлежат исследованию философскими
дисциплинами в меру того, что можно познать при свете естественного разума,
исследовала наряду c этим и другая наука в меру того, что можно познать при
свете божественного откровения. Отсюда следует, что теология, которая
принадлежит к священному учению, отлична по своей природе от той теологии,
которая полагает себя составной частью философии (Сумма теол., I, q. I, I ad 2).
Священное учение есть наука. Следует, однако, знать, что природа наук бывает
двоякой. Одни из них таковы, что зиждутся на основоположениях, непосредственно
отысканных естественной познавательной способностью, как-то: арифметика,
геометрия и другие в этом же роде. Другие таковы, что зиждутся на
основоположениях, отысканных при посредстве иной, и притом высшей, дисциплины;
так, теория перспективы зиждется на основоположениях, выясненных геометрией, а
теория музыки — на основоположениях, выясненных арифметикой. Священное учение
есть такая наука, которая относится ко второму роду, ибо она зиждется на
основоположениях, выясненных иной, высшей наукой; последняя есть то знание,
которым обладает бог, а также те, кто удостоен блаженства. Итак, подобно тому
как теория музыки принимает на веру основоположения, переданные ей арифметикой,
совершенно так же священное учение принимает на веру основоположения,
преподанные ей богом (Сумма теол., I, q. I, I ad 2).
Эта наука (теология) может взять нечто от философских дисциплин, но не потому,
что испытывает в этом необходимость, а лишь ради большей доходчивости
преподаваемых ею положений. Ведь основоположения свои она заимствует не от
других наук, но непосредственно от бога через откровение. Притом же она не
следует другим наукам, как высшим по отношению к ней, но прибегает к ним, как к
подчиненным ей служанкам, подобно тому как теория архитектуры прибегает к
служебным дисциплинам или теория государства прибегает к науке военного дела. И
само то обстоятельство, что она все-таки прибегает к ним, проистекает не от ее
недостаточности или неполноты, но лишь от недостаточности нашей способности
понимания: последнюю легче вести от тех предметов, которые открыты естественному
разуму, источнику прочих наук, к тем предметам, которые превыше разума и о
которых трактует наша наука (Сумма теол., I, q. 1, 5 ad 2).
Фома Аквинский. Сумма теологии // Антология мировой философии. М., 1969 Т I Ч 2
С. 824 — 827
Ф. БЭКОН
I
Человек, слуга и истолкователь природы, столько совершает и понимает, сколько
постиг в ее порядке делом или размышлением, и свыше этого он не знает и не
может.
II
Ни голая рука, ни предоставленный самому себе разум не имеют большой силы. Дело
совершается орудиями и вспоможениями, которые нужны разуму не меньше, чем руке.
И как орудия руки дают или направляют движение, так и умственные орудия дают
разуму указания или предостерегают его.
Ill
Знание и могущество человека совпадают, ибо незнание причины затрудняет
действие. Природа побеждается только подчинением ей, и то, что в созерцании
представляется причиной, в действии представляется правилом.
VIII
Даже тем, что уже открыто, люди обязаны больше случаю и опыту [24], чем наукам.
Науки же, коими мы теперь обладаем, суть не что иное, как некое сочетание уже
известного, а не способы открытия и указания новых дел.
24 Ф. Бэкон здесь имеет в виду «слепой опыт» («experentia»), осуществляемый без
должного метода, в отличие от научного метода — «experentia literata».
Тонкость природы во много раз превосходит тонкость чувств и разума, так что все
эти прекрасные созерцания, размышления, толкования — бессмысленная вещь; только
нет того, кто бы это видел.
XII
Логика, которой теперь пользуются, скорее служит укреплению и сохранению
заблуждений, имеющих свое основание в общепринятых понятиях, чем отысканию
истины. Поэтому она более вредна, чем полезна.
XIV
Силлогизмы состоят из предложений, предложения из слов, а слова суть знаки
понятий. Поэтому если сами понятия, составляя основу всего, спутаны и
необдуманно отвлечены от вещей, то нет ничего прочного в том, что построено на
них. Поэтому единственная надежда — в истинной индукции.
XV
Ни в логике, ни в физике в понятиях нет ничего здравого. «Субстанция»,
«качество», «действие», «страдание», даже «бытие» не являются хорошими
понятиями; еще менее того — понятия: «тяжелое», «легкое», «густое»,
«разреженное», «влажное», «сухое», «порождение», «разложение», «притяжение»,
«отталкивание», «элемент», «материя», «форма» и прочие такого же рода. Все они
вымышлены и плохо определены.
XVI
Понятия низших видов — «человек», «собака», «голубь» — и непосредственных
восприятий чувства — «жар», «холод», «белое», «черное» — не обманывают нас явно,
но и они иногда становятся смутными из-за текучести материи и смешения вещей.
Остальные же понятия, которыми люди до сих пор пользуются, суть уклонения,
должным методом не отвлеченные от вещей и не выведенные из них.
XVIII
То, что до сих пор открыто науками, почти целиком относится к области обычных
понятий. Для того чтобы проникнуть в глубь и в даль природы, необходимо более
верным и осторожным путем отвлекать от вещей как понятия, так и аксиомы, и
вообще необходима лучшая и более надежная работа разума.
XIX
Два пути существуют и могут существовать для отыскания и открытия истины. Один
воспаряет от ощущений и частностей к наиболее общим аксиомам и, идя от этих
оснований и их непоколебимой истинности, обсуждает и открывает средние аксиомы.
Этим путем и пользуются ныне. Другой же путь выводит аксиомы из ощущений и
частностей, поднимаясь непрерывно и постепенно, пока наконец не приходит к
наиболее общим аксиомам. Это путь истинный, но не испытанный.
XXII
Оба эти пути исходят из ощущений и частностей и завершаются в высших общностях.
Но различие их неизмеримо. Ибо один лишь бегло касается опыта и частностей,
другой надлежащим образом задерживается на них. Один сразу же устанавливает
некие общности, абстрактные и бесполезные, другой постепенно поднимается к тому,
что действительно более сообразно природе.
XXIV
Никоим образом не может быть, чтобы аксиомы, установленные рассуждением, имели
силу для открытия новых дел, ибо тонкость природы во много раз превосходит
тонкость рассуждений. Но аксиомы, отвлеченные должным образом из частностей, в
свою очередь, легко указывают и определяют новые частности и таким путем делают
науки действенными.
XXV
Аксиомы, которыми ныне пользуются, проистекают из скудного -и простого опыта и
немногих частностей, которые обычно встречаются, и почти соответствуют этим
фактам и их объему. Поэтому нечего удивляться, если эти аксиомы не ведут к новым
частностям. Если же, паче чаяния, открывается пример, который ранее не был
известен, аксиому спасают посредством какой-либо прихотливой дистинкции, между
тем как истиннее было бы исправить самое аксиому.
XXVI
Познание, которое мы обычно применяем в изучении природы, мы будем для целей
обучения называть предвосхищением природы, потому что оно поспешно и незрело.
Познание же, которое должным образом извлекаем из вещей, мы будем называть
истолкованием природы.
XXXVII
Рассуждения тех, кто проповедовал акаталепсию, и наш путь в истоках своих
некоторым образом соответствуют друг другу. Однако в завершении они бесконечно
расходятся и противополагаются одно другому. Те просто утверждают, что ничто не
может быть познано. Мы же утверждаем, что в природе тем путем, которым ныне
пользуются, немногое может быть познано. Те в дальнейшем рушат достоверность
разума и чувств, мы же отыскиваем и доставляем им средства помощи.
LXX
Самое лучшее из всех доказательств есть опыт... Тот способ пользования опытом,
который люди теперь применяют, слеп и неразумен. И потому, что они бродят и
блуждают без всякой верной дороги и руководствуются только теми вещами, которые
попадаются навстречу, они обращаются ко многому, но мало подвигаются вперед...
Если даже они принимаются за опыты более вдумчиво, c большим постоянством и
трудолюбием, они вкладывают свою работу в какой-либо один опыт, например
Гильберт — в магнит, алхимики — в золото. Такой образ действий людей и
невежествен и беспомощен...
Бог в первый день творения создал только свет, отдав этому делу целый день и не
сотворив в этот день ничего материального. Подобным же образом прежде всего
должно из многообразного опыта извлекать открытие истинных причин и аксиом и
должно искать светоносных, а не плодоносных опытов. Правильно же открытые и
установленные аксиомы вооружают практику не поверхностно, а глубоко и влекут за
собой многочисленные ряды практических приложений...
LXXXVI11
...Во всех науках мы встречаем ту же ставшую обычной уловку, что создатели любой
науки обращают бессилие своей науки в клевету против природы И то, что
недостижимо для их науки, то они на основании той же науки объявляют невозможным
и в самой природе...
XCV
Те, кто занимался науками, были или эмпириками или догматиками. Эмпирики,
подобно муравью, только собирают и довольствуются собранным. Рационалисты,
подобно пауку, производят ткань из самих себя. Пчела же избирает средний способ:
она извлекает материал из садовых и полевых цветов, но располагает и изменяет
его по своему умению. Не отличается от этого и подлинное дело философии. Ибо она
не основывается только или преимущественно на силах ума и не откладывает в
сознание нетронутым материал, извлекаемый из естественной истории и из
механических опытов, но изменяет его и перерабатывает в разуме. Итак, следует
возложить добрую надежду на более тесный и нерушимый (чего до сих пор не было)
союз этих способностей — опыта и рассудка.
CIV
Не следует все же допускать, чтобы разум перескакивал от частностей к отдаленным
и почти самым общим аксиомам (каковы так называемые начала наук и вещей) и по их
непоколебимой истинности испытывал бы и устанавливал средние аксиомы. Так было
до сих пор: разум склоняется к этому не только естественным побуждением, но и
потому, что он уже давно приучен к этому доказательствами через силлогизм. Для
наук же следует ожидать добра только тогда, когда мы будем восходить по истинной
лестнице, по непрерывным, а не прерывающимся ступеням — от частностей к меньшим
аксиомам и затем к средним, одна выше другой, и, наконец, к самым общим. Ибо
самые низшие аксиомы немногим отличаются от голого опыта. Высшие же и самые
общие аксиомы (какие у нас имеются) умозрительны и абстрактны, и в них нет
ничего твердого. Средние же аксиомы истинны, тверды и жизненны, от них зависят
человеческие дела и судьбы. А над ними, наконец, расположены наиболее общие
аксиомы — не абстрактные, но правильно ограниченные этими средними аксиомами.
Поэтому человеческому разуму надо придать не крылья, а, скорее, свинец и
тяжести, чтобы они сдерживали всякий его прыжок и полет...
CV
Для построения аксиом должна быть придумана иная форма индукции, чем та, которой
пользовались до сих пор. Эта форма должна быть применена не только для открытия
и испытания того, что называется началами, но даже и к меньшим и средним и,
наконец, ко всем аксиомам. Индукция, которая совершается путем простого
перечисления, есть детская вещь: она дает шаткие заключения и подвергнута
опасности со стороны противоречащих частностей, вынося решения большей частью на
основании меньшего, чем следует, количества фактов, и притом только тех, которые
имеются налицо. Индукция же, которая будет полезна для открытия и доказательства
наук и искусств, должна разделять природу посредством должных разграничений и
исключений. И затем после достаточного количества отрицательных суждений она
должна заключать о положительном. Это до сих пор не совершено... Пользоваться же
помощью этой индукции следует не только для открытия аксиом, но и для
определения понятий. В указанной индукции и заключена, несомненно, наибольшая
надежда.
CXXVI
Возразят также, что, удерживая людей от произнесения суждений и от установления
определенных начал до тех пор, пока они в должном порядке не придут через
средние ступени к наиболее общему, мы проповедуем какое-то воздержание от
суждений и приводим дело к акаталепсии. В действительности же мы думаем не об
акаталепсии, а об евкаталепсии, ибо мы не умаляем значения чувства, а помогаем
ему и не пренебрегаем разумом, а управляем им. Притом лучше знать то, что надо,
и все же считать, что мы не знаем вполне, чем считать, что мы знаем вполне, и
все же ничего не знать о том, что надо.
Дело и цель человеческого могущества в том, чтобы производить и сообщать данному
телу новую природу или новые природы. Дело и цель человеческого знания в том,
чтобы открывать форму данной природы, или истинное отличие, или производящую
природу, или источник происхождения (ибо таковы имеющиеся у нас слова, более
всего приближающиеся к обозначению этой цели). Этим двум первичным делам
подчиняются два других дела, вторичных и низшего разряда. Первому подчиняется
превращение одного конкретного тела в другое в пределах возможного; второму —
открытие во всяком порождении и движении скрытого процесса, продолжающегося
непрерывно от проявленного действующего начала и проявленной материи вплоть до
данной формы, а также открытие другого схематизма тех тел, которые пребывают не
в движении, а в состоянии покоя.
...Правильно полагают, что «истинное знание есть знание причин». Не плохо также
устанавливаются четыре причины: материя, форма, действующая и конечная причины.
Но из них конечная причина не только бесполезна, но даже извращает науки, если
речь идет не о действиях человека. Открытие формы почитается безнадежным. А
действующая причина и материя (как они отыскиваются и принимаются вне скрытого
процесса, ведущего к форме) — вещи бессодержательные и поверхностные и почти
ничего не дают для истинной и деятельной науки. Однако... выше мы отметили и
исправили заблуждение человеческого ума, отдающего формам первенство сущности.
Ибо хотя в природе не существует ничего действительного, помимо единичных тел,
осуществляющих сообразно c законом отдельные чистые действия, однако в науках
этот же самый закон и его разыскание, открытие и объяснение служат основанием
как знанию, так и деятельности. И этот же самый закон и его разделы мы разумеем
под названием форм, тем более что это название укоренилось и обычно встречается.
Знание того, кто знает причину какой-либо природы (как, например, белизны или
теплоты) только в некоторых предметах, несовершенно. Равным образом несовершенно
могущество того, кто может производить действие только на некоторые материи (из
числа тех, что способны воспринять его). А кто знает только действующую и
материальную причины (эти причины переходящи и в некоторых случаях суть не что
иное, как носители формы), тот может достигнуть новых открытий в отношении
материи, до некоторой степени подобной и подготовленной, но не затронет глубже
заложенных пределов вещей. Тот же, кто знает формы, — тот охватывает единство
природы в несходных материях. И следовательно, он может открыть и произвести то,
чего до сих пор не было, чего никогда не привели бы к осуществлению ни ход
природных явлений, ни искусственные опыты, ни самый случай и что никогда не
представилось бы человеческому мышлению. Поэтому за открытием форм следует
истинное созерцание и свободное действие.
IX
Из двух родов аксиом, которые установлены выше, возникает истинное деление
философии и наук, причем мы придаем особый смысл общепринятым названиям (которые
наиболее подходят к обозначению вещи). Таким образом, исследование форм, которые
(по смыслу и по их закону) вечны и неподвижны, составляет метафизику, а
исследование действующего начала и материи, скрытого процесса и скрытого
схематизма (все это касается обычного хода природы, а не основных и вечных
законов) составляет физику. Им и подчиняются подобным образом две практики:
физике — механика, метафизике (в очищенном смысле слова) — магия вследствие ее
обширных путей и большей власти над природой.
Бэкон Ф. Новый Органон Афоризмы об истолковании природы и царства человека //
Сочинения. В 2 т. М., 1978 Т. 2. С. 12, 13 — 16, 18, 34, 35, 50, 56 — 57, 60 —
61, 62, 75, 80 — 81, 87
Д. ЛОКК
1. Указать путь, каким мы приходим ко всякому знанию, достаточно для
доказательства того, что оно неврожденно. Некоторые считают установленным
взгляд, будто в разуме есть некие врожденные принципы, некие первичные
понятия... так сказать запечатленные в сознании знаки, которые душа получает при
самом начале своего бытия и приносит c собою в мир. Чтобы убедить
непредубежденных читателей в ложности этого предположения, достаточно лишь
показать, как люди исключительно при помощи своих природных способностей, без
всякого содействия со стороны врожденных впечатлений, могут достигнуть всего
своего знания и прийти к достоверности без таких первоначальных понятий или
принципов. Ибо, я думаю, все охотно согласятся, что дерзко предполагать
врожденными идеи цветов в существе, которому бог дал зрение и способность
воспринимать при помощи глаз цвета от внешних вещей. Не менее безрассудно
считать некоторые истины природными отпечатками и врожденными знаками, ибо ведь
мы видим в себе способность прийти к такому же легкому и достоверному познанию
их и без того, чтобы они были первоначально запечатлены в душе...
2. Общее согласие как главный довод. Ничто не пользуется таким общим признанием,
как то, что есть некоторые принципы, как умозрительные, так и практические (ибо
речь ведут и о тех и о других), c которыми согласны все люди. Отсюда защитники
приведенною взгляда заключают, что эти принципы необходимо должны быть
постоянными отпечатками, которые души людей получают при начале своего бытия и
приносят c собой в мир столь же необходимо и реально, как и все другие присущие
им способности.
3. Общее согласие вовсе не доказывает врожденности. Довод со ссылкой на всеобщее
согласие заключает в себе тот изъян, что, будь даже в самом деле верно, что
существует несколько признаваемых всем человечеством истин, он все-таки не
доказывал бы врожденности этих истин, если бы удалось показать, что имеется
другой путь, каким люди приходят ко всеобщему согласию относительно вещей, о
которых они сходятся во взглядах, а я предполагаю, что это показать возможно.
4. Положения: «Что есть, то есть» и «Невозможно, чтобы одна и та же вещь была и
не была» — не пользуются всеобщим признанием. Но, что гораздо хуже, довод со
ссылкой на всеобщее согласие, которым пользуются для доказательства
существования врожденных принципов, мне кажется, скорее доказывает, что их нет,
ибо нет принципов, которые бы пользовались признанием всего человечества...
5. Эти положения не запечатлены в душе от природы, ибо они неизвестны детям,
идиотам и другим людям. Ибо, во-первых, очевидно, что дети и идиоты не имеют ни
малейшего понятия или помышления о них. А этого пробела достаточно, чтобы
расстроить всеобщее согласие, которое должно непременно сопутствовать всем
врожденным истинам; мне кажется чуть ли не противоречием утверждение, будто есть
запечатленные в душе истины, которых душа не осознает или не понимает, так как
«запечатлевать», если это имеет какой-нибудь смысл, означает не что иное, как
способствовать тому, чтобы некоторые истины были осознаны...
15. Шаги, которыми разум (mind) доходит до различных истин. Чувства сперва
вводят единичные идеи и заполняют ими еще пустое место (empty cabinet}, и, по
мере того как разум постепенно осваивается c некоторыми из них, они помещаются в
памяти и получают имена. Затем, подвигаясь вперед, разум абстрагирует их и
постепенно научается употреблению общих имен. Так разум наделяется идеями и
словами, материалом для упражнения своей способности рассуждения. c увеличением
материала, дающего разуму работу, применение его c каждым днем становится все
более и более заметным. Но хотя запас общих идей и растет обыкновенно вместе c
употреблением общих имен и рассуждающей деятельностью, все-таки я не вижу, как
это может доказать их врожденность...
25. Откуда мнение о врожденных принципах. То, что люди нашли несколько общих
положений, в которых могли не сомневаться сразу, как только их поняли, это, на
мой взгляд, прямо и легко вело к заключению, что они врожденны. Это, будучи
однажды принято, избавило ленивого от мук исканий и остановило сомневающегося в
его исследованиях и коснулось всего, что было однажды названо врожденным. А для
тех, кто претендовал на роль ученых и учителей, было немалой выгодой установить
в качестве принципа принципов то положение, что нельзя подвергать сомнению
принципы. Ибо, установив раз принцип, что есть врожденные принципы, они внушили
своим последователям необходимость принять некоторые учения как такие принципы,
чтобы отвлечь людей от пользования собственным разумом и способности суждения,
заставив принимать все на веру и слово, без дальнейшего исследования. При такой
слепой доверчивости легче было ими управлять и сделать их полезными для тех, кто
обладал умением и имел задачу наставлять их и руководить ими. Обладать
авторитетом диктатора принципов и наставника неоспоримых истин и понуждать
других на веру принимать за врожденный принцип все, что может служить целям
учителя, — это немалая власть человека над человеком.
Локк Д. Опыт о человеческом разумении // Сочинения. В 3 т. М., 1985. Т. 1 С. 96
— 97, 103. 1.41 — 152
Т. ГОББС
Когда человек рассуждает, он лишь образует в уме итоговую сумму путем сложения
частей или остаток путем вычитания одной суммы из другой, или, что то же, если
это делается при помощи слов, образует имя целого из соединения имен всех частей
или от имени целого и одной части образует имя другой части... Эти операции
свойственны не только числам, а всякого рода вещам, которые могут быть сложены
одна c другой или вычтены одна из другой. Ибо если арифметика учит нас сложению
и вычитанию чисел, то геометрия учит нас тем же операциям в отношении линий,
фигур (объемных и плоских), углов, пропорций, времен, степени скорости, силы,
мощности и т.п. Логики учат нас тому же самому в отношении последовательности
слов, складывая вместе два имени, чтобы образовать суждение, и два суждения,
чтобы образовать силлогизм, и много силлогизмов, чтобы составить доказательство.
Из суммы же, или из заключения силлогизма, логики вычитают одно предложение,
чтобы найти другое. Политики складывают вместе договоры, чтобы найти обязанности
людей, а законоведы складывают законы и факты, чтобы найти правильное и
неправильное в действиях частных лиц. Одним словом, в отношении всякого
предмета, в котором имеют место сложение и вычитание, может быть также и
рассуждение, а там, где первые не имеют места, совершенно нечего делать и
рассуждению.
На основании всего этого мы можем определить то, что подразумевается под словом
рассуждение, когда включаем последнее в число способностей человеческого ума,
ибо рассуждение в этом смысле есть не что иное, как подсчитывание (т.е.
складывание и вычитание) связей общих имен c целью отметить и обозначить наши
мысли. Я говорю отметить их, когда мы считаем про себя, и обозначить, когда мы
доказываем или сообщаем наши подсчеты другим...
Польза и цель рассуждения заключаются не в том, чтобы найти сумму или истину
одной или нескольких связей, лежащих далеко от первых дефиниций и установленных
значений имен, а в том, чтобы начать c этих последних и двигаться вперед от
одной связи к другой. Ибо не может быть уверенности в правильности конечных
заключений без уверенности в правильности всех тех утверждений и отрицаний, на
которых они были основаны или из которых они были выведены...
Человек может размышлять и без помощи слов в отношении отдельных вещей,
например, когда он при виде какой-либо вещи предполагает то, что, по всей
вероятности, предшествовало ей или, по всей вероятности, последует за ней. Когда
же этого не происходит, т.е. когда то, что по его предположению должно было
последовать, не последовало или то, что по его предположению должно было
предшествовать, не предшествовало, то мы говорим о том, что человек ошибся.
Такой ошибке подвержены самые благоразумные люди. Но когда мы, рассуждая
словами, имеющими общее значение, приходим к общему ложному заключению, то, хотя
в этом случае обычно говорят об ошибке, на самом деле здесь имеет место абсурд,
или бессмысленная речь. Ибо ошибка есть лишь обманчивое предположение, что что-
либо было или будет, и хотя предполагаемое фактически не имело места в прошлом
или не произойдет в будущем, однако возможность того или другого не была
исключена. Когда же мы делаем утверждение общего характера, то оно в случае его
неправильности не может быть представлено как возможность. А слова, при которых
мы ничего не воспринимаем, кроме звука, суть то, что мы называем абсурдом,
бессмыслицей или нонсенсом. Вот почему, если кто-либо стал бы мне говорить о
круглом четырехугольнике, или об акциденциях хлеба в сыре, или о невещественной
субстанции, или о свободном субъекте, о свободной воле, или о какой бы то ни
было свободе, за исключением свободы от внешних препятствий, я не сказал бы, что
он ошибается, а сказал бы, что его слова не имеют смысла, т.е. что он говорит
абсурд.
Выше я сказал (в главе II), что человек превосходит всех остальных животных
способностью исследовать при восприятии какой-либо вещи, каковы будут ее
последствия и какого эффекта он может достигнуть при ее помощи. Теперь я
прибавлю, что другая степень того же превосходства состоит в том, что человек
может при помощи слов свести найденные им связи к общим правилам, называемым
теоремами, или афоризмами, т.е. что он умеет рассуждать или считать не только
числа, но и все другие вещи, которые могут быть сложены одна c другой или
вычитаемы одна из другой.
Однако это человеческое превосходство связано c противоположной привилегией, а
именно привилегией абсурдов, которым не подвержено ни одно живое существо, кроме
человека. А из людей более всего подвержены им те, кто занимается философией.
Очень верно Цицерон где-то сказал, что нет такого абсурда, которого нельзя было
бы найти в книгах философов. Причина этого очевидна: ни один из них не начинает
своих рассуждений c дефиниций, или объяснений, тех имен, которыми они
пользуются; этот метод применялся лишь в геометрии, благодаря чему ее заключения
стали бесспорными.
1. Первую причину абсурдных заключений я приписываю отсутствию метода, тому, что
философы не начинают своих рассуждений c дефиниций, т.е. c установления значения
своих слов, как будто они могли бы составить счет, не зная точного значения
числительных один, два и три...
2. Вторую причину абсурдных утверждений я приписываю тому обстоятельству, что
имена тел даются их акциденциям или имена акциденций даются телам, как это
делают те, кто говорит, что вера влита или вдунута, между тем как ничто, кроме
тела, не может быть влито или вдунуто во что-нибудь; таковы также утверждения:
протяжение есть тело, привидения суть духи и т.п.
3. Третью причину я приписываю тому обстоятельству, что имена акциденций тел,
расположенных вне нас, даются акциденциям наших собственных тел, как это делают
те, кто говорит: цвет находится в теле, звук находится в воздухе и т.п.
4. Четвертую причину я приписываю тому обстоятельству, что имена тел даются
именам или речам, как это делают те, кто говорит, что существуют всеобщие вещи,
что живое существо есть род или всеобщая вещь и т.п.
5. Пятую причину я приписываю тому обстоятельству, что имена акциденций даются
именам и речам, как это делают те, кто говорит: природа вещи есть ее дефиниция,
повеление человека есть его воля и т.п.
6. Шестую причину я вижу в использовании вместо точных слов метафор, троп и
других риторических фигур. Хотя позволительно (например) сказать в обиходной
речи: дорога идет или ведет сюда или отсюда, пословица говорит то или это (хотя
дорога не может ходить, а пословица — говорить), но, когда мы рассуждаем и ищем
истину, такие речи недопустимы.
Научное знание
7. Седьмую причину я вижу в именах, ничего не означающих, но заимствованных из
схоластики и выученных наизусть, как ипо-статический, пресуществление, вечное-
ныне и тому подобные бессмыслицы схоластов.
Тот, кто умеет избегать таких вещей, нелегко впадает в абсурд, если только это
не случается в силу пространности какого-нибудь рассуждения, при котором можно
забыть то, что было сказано раньше. Ибо все люди рассуждают от природы одинаково
и хорошо, когда у них хорошие принципы. В самом деле, кто же столь туп, чтобы
сделать ошибку в геометрии и еще настаивать на ней, когда другой обнаруживает
ее?
Отсюда очевидно, что способность к рассуждению не есть нечто врожденное подобно
ощущению и памяти, а также не нечто приобретенное одним лишь опытом подобно
благоразумию, а что она приобретается прилежанием: прежде всего, в подходящем
употреблении имен, во-вторых, в усвоении хорошего и правильного метода, который
состоит в продвижении вперед от элементов, каковыми являются имена, к суждениям,
образованным путем соединения имен между собой, и отсюда к силлогизмам, которые
суть связи одного суждения c другим, пока мы доходим до знания всех связей имен,
относящихся к интересующей нас теме, именно это и называют люди научным знанием.
Между тем как ощущение и память дают нам лишь знание факта, являющегося вещью
прошлой и непреложной, наука есть знание связей и зависимостей фактов. Благодаря
такому знанию, исходя из того, что мы можем сделать в данный момент, мы знаем,
как сделать что-нибудь отличное от этого или сходное c этим в иное время, если
таково будет наше желание. Потому что когда мы видим, по каким причинам и каким
образом что-либо совершается, то, если подобные причины попадают в сферу нашего
воздействия, мы знаем уже, как их можно заставить произвести подобные же
следствия.
Дети поэтому вовсе не одарены способностью к рассуждению до тех пор, пока они не
получили способности речи; тем не менее они называются разумными созданиями в
силу очевидной возможности обладать способностью к рассуждению в будущем. А что
касается большинства людей, то хотя они и обладают некоторой способностью к
рассуждению, например до известной степени при счете, однако они обладают ею в
такой малой степени, что она приносит им мало пользы в повседневной жизни. И
если в повседневной жизни одни лучше, другие хуже справляются со своими делами,
то это зависит от различия их опыта, быстроты памяти, различного направления их
склонностей, а особенно от удачи и неудачи и ошибок одних в отношении других.
Когда же речь идет о науке или об определенных правилах действий, то они
настолько далеки от них, что не знают, что это такое. Геометрию эти люди
принимают за колдовство. А что касается других наук, то те, кто не обучался их
основам и не достиг некоторого успеха так, чтобы видеть, как эти науки
получились и как они возникли, подобны в этом отношении детям, которые, не имея
представления о рождении, верят рассказам бабушек, что их братья и сестры не
родились, а были найдены в огороде.
Тем не менее те, кто не обладает никаким научным знанием, находятся в лучшем и
более достойном положении со своим природным благоразумием, чем люди, которые
благодаря собственному неправильному рассуждению или доверию тем, кто
неправильно рассуждает, приходят к неправильным и абсурдным общим правилам. Ибо
незнание причин и правил не так отдаляет людей от достижения их целей, как
приверженность к ложным правилам и принятие ими за причины того, к чему они
стремятся, того, что является причиной не этого, а скорее чего-то
противоположного.
Резюмируем. Свет человеческого ума — это вразумительные слова, однако
предварительно очищенные от всякой двусмысленности точными дефинициями.
Рассуждение есть шаг, рост знания — путь, а благоденствие человеческого рода —
цель. Метафоры же и бессмысленные и двусмысленные слова, напротив, суть что-то
вроде ignes fatui [блуждающих огней], и рассуждать c их помощью — значит бродить
среди бесчисленных нелепостей. Результат, к которому они приводят, есть
разногласие и возмущение или презрение.
Если богатый опыт есть благоразумие, то богатство знания есть мудрость. Ибо хотя
мы обычно обозначаем именем мудрость и то и другое, однако римляне всегда
различали между prudentia и sapientia, приписывая первое свойство опыту, а
второе — знанию...
Некоторые из признаков научного знания достоверны и безошибочны, другие
недостоверны. Достоверны, когда тот, кто претендует на обладание знанием какой-
либо вещи, сам способен учить этому, т.е. вразумительно доказать другому
правильность своего притязания. Недостоверны, когда лишь некоторые частные
явления соответствуют его претензии и вследствие многих случайностей оказываются
такими, какими, по его утверждению, они должны быть. Признаки благоразумия все
недостоверны, ибо невозможно замечать путем опыта и запоминать все
обстоятельства, которые могут изменить успех. Но признаком безрассудства,
презрительно называемого педантизмом, является то, что человек, не имеющий в
каком-либо деле безошибочного знания, необходимого для успеха в этом деле,
отказывается от собственной природной способности суждения и руководствуется
общими сентенциями, вычитанными у писателей и подверженными многочисленным
исключениям. И даже среди тех людей, которые на совещаниях по государственным
вопросам любят показать свою начитанность в политике и в истории, весьма
немногие делают это в своих домашних делах, где затрагиваются их частные
интересы, ибо они достаточно благоразумны в отношении своих частных дел. В
общественных же делах они больше озабочены репутацией собственного остроумия,
чем успехом дела.
Гоббс Т. Левиафан, или Материя, форма и власть государства церковного и
гражданского // Избранные произведения. В 2 т. М., 1964 Т. 2 c 75 — 76, 77 — 83
Р. ДЕКАРТ
В молодости из философских наук я немного изучал логику, а из математических —
геометрический анализ и алгебру — три искусства, или науки, которые, казалось
бы, должны дать кое-что для осуществления моего намерения. Но, изучая их, я
заметил, что в логике ее силлогизмы и большая часть других ее наставлений скорее
помогают объяснять другим то, что нам известно, или даже, как в искусстве
Луллия, бестолково рассуждать о том, чего не знаешь, вместо того чтобы изучать
это. И хотя логика действительно содержит много очень правильных и хороших
предписаний, к ним, однако, примешано столько других — либо вредных, либо
ненужных, — что отделить их почти так же трудно, как разглядеть Диану или
Минерву в необделанной глыбе мрамора... Подобно тому как обилие законов часто
служит оправданием для пороков — почему государственный порядок гораздо лучше,
когда законов немного, но они строго соблюдаются, — так вместо большого
количества правил, образующих логику, я счел недостаточным твердое и
непоколебимое соблюдение четырех следующих.
Первое — никогда не принимать за истинное ничего, что я не познал бы таковым c
очевидностью, иначе говоря, тщательно избегать опрометчивости и предвзятости и
включать в свои суждения только то, что представляется моему уму столь ясно а
столь отчетливо, что не дает мне никакого повода подвергать их сомнению.
Второе — делить каждое из исследуемых мною затруднений на столько частей,
сколько это возможно и нужно для лучшего их преодоления.
Третье — придерживаться определенного порядка мышления, начиная c предметов
наиболее простых и наиболее легко познаваемых и восходя постепенно к познанию
наиболее сложного, предполагая порядок даже и там, где объекты мышления вовсе не
даны в их естественной связи.
И последнее — составлять всегда перечни столь полные и обзоры столь общие, чтобы
была уверенность в отсутствии упущений.
Длинные цепи доводов, совершенно простых и доступных, коими имеют обыкновение
пользоваться геометры в своих труднейших доказательствах, натолкнули меня на
мысль, что все доступное человеческому познанию одинаково вытекает одно из
другого. Остерегаясь, таким образом, принимать за истинное то, что таковым не
является, и всегда соблюдая должный порядок в выводах, можно убедиться, что нет
ничего ни столь далекого, чего нельзя было бы достичь, ни столь сокровенного,
чего нельзя было бы открыть. Мне не стоило большого труда отыскание того, c чего
следует начинать, так как я уже знал, что начинать надо c самого простого и
доступного пониманию; учитывая, что среди всех, кто ранее исследовал истину в
науках, только математики смогли найти некоторые доказательства, то есть
представить доводы несомненные и очевидные, я уже не сомневался, что начинать
надо именно c тех, которые исследовали они.
Декарт Р. Рассуждение о методе для хорошего направления разума и отыскания
истины в науках // Избранные произведения М., 1950. С. 271. 272 — 273
К. ГЕЛЬВЕЦИИ
Постоянно спорят о том, что следует называть умом: каждый дает свое определение;
c этим словом связывают различный смысл, и все говорят, не понимая друг друга.
Чтобы иметь возможность дать верное и точное определение слову ум и различным
значениям, придаваемым этому слову, необходимо сперва рассмотреть ум сам по
себе.
Ум или рассматривается как результат способности мыслить (и в этом смысле ум
есть лишь совокупность мыслей человека), или понимается как самая способность
мыслить.
Чтобы понять, что такое ум в этом последнем значении, надо выяснить причины
образования наших идей.
В нас есть две способности, или, если осмелюсь так выразиться, две пассивные
силы, существование которых всеми отчетливо осознается.
Одна — способность получать различные впечатления, производимые на нас внешними
предметами; она называется физической чувствительностью.
Другая — способность сохранять впечатление, произведенное на нас внешними
предметами. Она называется памятью, которая есть не что иное, как длящееся, но
ослабленное ощущение.
Эти способности, в которых я вижу причину образования наших мыслей и которые
свойственны не только нам, но и животным, возбуждали бы в нас, однако, лишь
ничтожное число идей, если бы они не были в нас связаны c известной внешней
организацией.
Если бы природа создала на конце нашей руки не кисть c гибкими пальцами, а
лошадиное копыто, тогда, без сомнения, люди не знали бы ни ремесел, ни жилищ, не
умели бы защищаться от животных и, озабоченные исключительно добыванием пищи и
стремлением избежать диких зверей, все еще бродили бы в лесах пугливыми стадами.
При этом предположении во всяком случае очевидно, что ни в одном обществе
цивилизация (la police) не поднялась бы на такую ступень совершенства, какой она
достигла теперь. Если бы вычеркнуть из языка любого народа слова: лук, стрелы,
сети и пр., — все, что предполагает употребление рук, — то он оказался бы в
умственном развитии ниже некоторых диких народов, не имеющих двухсот идей и
двухсот слов для выражения этих идей, и его язык, подобно языку животных,
соответственно был бы сведен к пяти-шести звукам или крикам. Отсюда я заключаю,
что без определенной внешней организации чувствительность и память были бы в нас
бесплодными способностями.
Теперь следует выяснить, действительно ли обе эти способности при помощи данной
организации произвели все наши мысли.
Прежде чем я начну обсуждать этот предмет, меня могут спросить: не являются ли
обе эти способности видоизменениями какой-нибудь материальной или же духовной
субстанции? Этот вопрос, некогда поднятый философами, обсуждавшийся отцами
церкви и вновь вставший в наше время, не входит необходимым образом в план моего
труда. То, что я хочу сказать об уме, согласуется c любой из названных гипотез.
Я замечу только, что если бы церковь не установила наших верований относительно
этого пункта и если бы необходимо было лишь при свете разума возвыситься до
познания мыслящего начала, то мы должны были бы признать, что ни одно мнение по
этому предмету не может быть доказано; нам пришлось бы взвесить доводы за и
против, принять во внимание трудности, высказаться в пользу наиболее вероятного
и, следовательно, судить лишь приблизительно. Этот вопрос, как и множество
других, мог бы быть решен лишь при помощи теории вероятности. Поэтому я больше
не буду на нем останавливаться; возвращаясь к моему предмету, я утверждаю, что
физическая чувствительность и память, или — чтобы быть еще точнее — одна
чувствительность производит все наши представления. Действительно, память может
быть лишь одним из органов физической чувствительности: начало, ощущающее в нас,
должно по необходимости быть и началом вспоминающим, ибо вспомнить, как я докажу
это, собственно значит ощущать.
Когда вследствие течения моих представлений или благодаря колебаниям,
возбужденным определенными звуками в органе моего слуха, я припоминаю образ
дуба, тогда состояние моих внутренних органов должно по необходимости быть
приблизительно таким, каким оно было, когда я видел этот дуб. Но это состояние
должно неоспоримо производить ощущение: отсюда ясно, что вспомнить — значит
ощущать.
Установив этот принцип, я скажу еще, что в нашей способности замечать сходства и
различия, соответствия и несоответствия различных предметов и заключаются все
операции нашего ума. Но эта способность есть не что иное, как физическая
чувствительность: все, значит, сводится к ощущению.
Чтобы удостовериться в этой истине, рассмотрим природу. Она нам являет предметы;
эти предметы находятся в определенных отношениях c нами и между собой; знание
этих отношений и составляет то, что называется умом: наш ум более или менее
обширен в зависимости от большей или меньшей широты наших познаний в этой
области. Ум человеческий поднимается до познания этих отношений; но здесь
положен предел, которого он никогда не переступает. Поэтому все слова, которые
составляют всевозможные языки и которые можно рассматривать как собрание знаков
всех человеческих мыслей, либо воспроизводят образы (как дуб, океан, солнце),
либо обозначают идеи, т.е. различные отношения предметов между собой, простые
(как величина, малость) или сложные (как порок, добродетель), либо, наконец,
выражают различные отношения между нами и предметами, т.е. наши действия по
отношению к ним (как в словах: я разбиваю, я копаю, я поднимаю), или
впечатления, получаемые нами от предметов (как в словах: я ранен, я ослеплен, я
испуган).
Если я здесь сузил значение слова идея, которому придают самый разнообразный
смысл, так как одинаково говорят и об идее дерева, и об идее добродетели, то это
потому, что неопределенное значение этого выражения может иногда ввести в
заблуждение, происходящее всегда от злоупотребления словами.
Из всего мной сказанного вытекает следующее: если все слова различных языков не
обозначают ничего, кроме предметов и отношений этих предметов к нам и между
собой, то весь ум, следовательно, состоит в том, чтобы сравнивать наши ощущения
и наши идеи, т.е. замечать сходство и различия, соответствия и несоответствия,
имеющиеся между ними. И так как суждение есть лишь само это отображение
(apercevance) или по крайней мере утверждение этого отображения, то из этого
следует, что все операции ума сводятся к суждению.
Поставив вопрос в эти границы, я рассмотрю теперь: не есть ли суждение то же,
что ощущение. Когда я сужу о величине или цвете данных предметов, то очевидно,
что суждение о различных впечатлениях, производимых этими предметами на мои
чувства, есть, в сущности, лишь ощущение, что я могу одинаково сказать: я сужу
или я ощущаю, что из двух предметов первый, который я называю туаз*, производит
на меня иное впечатление, чем предмет, называемый мной фут, и что цвет,
называемый мной красным, действует на мои глаза иначе, чем цвет, называемый мной
желтым; и я заключаю в подобных случаях: судить есть не что иное, как ощущать.
Но, скажут мне, предположим, мы хотим узнать, что предпочтительнее — сила или
величина тела; можно ли утверждать при этом, что судить — то же самое, что
ощущать? Да, отвечу я: действительно, чтобы судить об этом предмете, моя память
должна нарисовать мне в последовательном порядке картины различных положений, в
которых я могу находиться чаще всего в течение своей жизни. И судить — означает
узреть в этих различных картинах, что мне чаще более полезна сила, чем величина
тела. Но, возразят мне, если дело идет о решении вопроса: что предпочтительнее в
короле — справедливость или доброта, то можно ли утверждать и в этом случае, что
суждение есть только ощущение?
* — Мера длины в 6 футов.
Такое утверждение должно, несомненно, сперва показаться парадоксом. Однако,
чтобы доказать его истинность, предположим, что у человека есть знание того, что
называется добром и злом, и что человек, кроме того, знает, что поступок более
или менее дурен в зависимости от того, насколько он вреден для счастья общества.
Предположив это, спросим: к какому искусству должен прибегнуть поэт или оратор,
чтобы заставить наиболее живо почувствовать, что справедливость предпочтительнее
в короле, чем доброта, справедливость сохраняет государству большее число
граждан?
Оратор представит воображению предполагаемого нами человека три картины: в одной
он нарисует справедливого короля, который произносит приговор и велит казнить
преступника; во второй — доброго короля, освобождающего из тюрьмы того же
преступника и снимающего c него кандалы; в третьей картине он покажет этого же
преступника, вооружившегося по выходе из тюрьмы кинжалом и убивающего пятьдесят
граждан; кто же при созерцании этих трех картин не почувствует, что смертью
одного справедливость предупреждает смерть пятидесяти и что в короле она
предпочтительнее, чем доброта. Между тем это суждение есть в действительности
только ощущение. В самом деле, если благодаря привычке связывать определенные
идеи c определенными словами можно, как показывает опыт, поражая слух
определенными звуками, возбудить в нас приблизительно те же ощущения, которые мы
испытывали бы в присутствии самих предметов, то ясно, что при представлении этих
трех картин судить о том, что в короле справедливость предпочтительнее доброты,
— значит чувствовать и видеть, что в первой картине приносится в жертву один
гражданин, а в третьей гибнут пятьдесят, — откуда я заключаю, что всякое
суждение есть ощущение.
Но, скажут мне, следует ли причислить к ощущениям суждения, например, о большем
или меньшем превосходстве некоторых методов, таких, например, как метод
запоминания наибольшего количества предметов, или метод отвлечения, или метод
аналитический?
Чтобы ответить на это возражение, следует прежде всего определить значение слова
метод. Метод есть не что иное, как средство, употребляемое для достижения
поставленной цели. Предположим, что некто намеревался бы закрепить в своей
памяти определенные объекты и определенные идеи и что случайно они так
распределились бы в его памяти, что воспоминание одного факта или идеи вызывало
бы воспоминание бесконечного ряда других фактов и идей и что таким образом он
запечатлел бы более легким способом и более глубоко определенные предметы в
своей памяти: тогда высказать суждение, что этот порядок распределения
наилучший, и назвать его методом — значит сказать, что было приложено меньше
усилий внимания, что было испытано менее неприятное ощущение при изучении в
таком порядке, чем было бы это в порядке ином; но вспоминать неприятное ощущение
— значит ощущать; очевидно, следовательно, что и в этом случае судить — значит
ощущать.
Предположим еще, что для доказательства истинности некоторых геометрических
теорем и для облегчения их усвоения геометр решился предложить своим ученикам
рассматривать линии независимо от их ширины и толщины: тогда высказать суждение
о том, что этот отвлеченный способ или метод наилучшим образом облегчает
ученикам понимание данных геометрических теорем, — значит сказать, что ученикам
приходится меньше напрягать внимание и испытывать менее неприятное ощущение при
применении этого метода, чем при употреблении какого-либо иного.
Предположим еще, как последний пример, что рассмотрением в отдельности каждой из
истин, заключающихся в некотором сложном положении, удалось бы c большей
легкостью понять это положение: в таком случае высказать суждение, что такой
аналитический способ или метод наилучший, — это то же, что сказать, что было
приложено меньше усилий внимания, а значит, и было испытано менее неприятное
ощущение при рассмотрении каждой в отдельности из истин, заключающихся в этом
сложном положении, чем если бы мы попытались рассматривать эти истины все сразу.
Из сказанного вытекает, что суждения, относящиеся к способам или методам,
случайно нами употребляемым для достижения определенной цели, суть по существу
лишь ощущения и что все в человеке сводится к ощущению.
Но, скажут мне, каким образом до сих пор предполагалась в нас способность
суждения, отличная от способности ощущения? Это предположение, отвечу я,
основывалось на воображаемой невозможности объяснить иным путем некоторые
заблуждения ума.
Чтобы устранить это затруднение, я покажу в следующих главах, что все наши
ложные суждения и наши заблуждения происходят от двух причин, предполагающих в
нас лишь способ* ность ощущения; что было бы, следовательно, бесполезно и даже
бессмысленно допускать в нас способность суждения, не объясняющую ничего такого,
чего нельзя было бы объяснить без нас. Приступая к изложению этого вопроса, я
заявляю, что нет такого ложного суждения, которое не было бы следствием или
наших страстей, или нашего невежества.
Гельвеции К. Об уме // Сочинения. В 2 т. М., 1973. Т. 1. С. 148-154
Г. В. ЛЕЙБНИЦ
Все, что мы достоверно знаем, состоит или в доказательствах, или в опытах. И в
том и в другом правит разум. Ведь самое искусство постановки эксперимента и
пользования опытами покоится на точных основаниях, разумеется в той мере, в
какой оно не зависит от случая, или фортуны.
Даже имея уже поставленные опыты, которые, бесспорно, и при благоприятной
фортуне требуют затрат, оборудования и времени, говорить об усовершенствовании
наук можно, лишь поскольку они обосновываются разумом.
...Я полагаю, что никогда не кончатся споры и не установится мир в борьбе школ,
пока от путаных рассуждений, неясных слов и неопределенных значений мы не
перейдем к простым исчислениям и определенным характерам.
Отсюда, разумеется, будет следовать то, что всякий паралогизм станет не чем
иным, как ошибкой счета, а софизм, выраженный в этом новом способе писания,
будет не чем иным, как солецизмом или варваризмом, легко опровергаемым исходя из
самих законов этой философской грамматики. В результате, когда возникали бы
споры, нужда в дискуссии между двумя философами была бы не большей, чем между
двумя вычислителями. Ибо достаточно было бы им взять в руки перья, сесть за свои
счетные доски и сказать друг другу (как бы дружески приглашая): давайте
посчитаем!
Если же кто подумает, что я предпринимаю или надеюсь осуществить невозможное,
тому следует знать, что c помощью указанного искусства может быть получено
только то, что (с приложением соответствующих усилий) могло бы быть извлечено из
данных беспредельно сильным умом, или же то, что из данных детерминируется,
одним словом, так же, как в случае проблем геометрии. Ясно, что к искусству
открытия пока не относится то. что является фактически истинным и зависит от
фортуны или от случая.
...Это искусство., есть не что иное, как самое возвышенное и самое экономичное
употребление человеческого разума c помощью символов и знаков.
...Если бы это всеобщее истинное аналитическое искусство когда-нибудь достигло
совершенства и было введено в обращение, люди, его усвоившие и ему обученные,
настолько же превосходили бы других, во всем остальном равных себе, насколько
сведущий превосходит несведущего, ученый — невежду, превосходный геометр —
школяра (tiro), блестящий алгебраист — обыкновенного счетовода; ибо таким путем
при должном применении силы разума наконец может быть получено определенным
методом всё из всего в той мере, в какой оно могло быть получено из данных
разумом даже величайшего, и притом опытнейшего, гения, c различием лишь в
быстроте; значение гения состоит скорее в действенности, чем в характере
мышления и открытия. Ведь в большинстве случаев, особенно когда речь идет о
приумножении знаний, обдумывание дела требует времени. Ну а в действии люди
часто сами себе вредят поспешностью, и, как обычно бывает, эта спешка вызывается
первоначальной медлительностью, что даже вошло в пословицу: медлительные всегда
спешат. А те, кто пребывает в бездействии, постоянно откладывая обдумывание до
самого последнего момента, как бы желая принять решение в соответствии c
задуманным делом, затем оказываются перед непредвиденной необходимостью
размышлять.
И наконец, если изобретение телескопов и микроскопов принесло столько пользы
познанию природы, можно легко представить, насколько полезнее должен быть этот
новый органон, которым, насколько это в человеческой власти, будет вооружено
само умственное зрение.
Лейбниц Г. В. Об универсальной науке, или философском исчислении // Сочинения В
4 г М., 1984. Т. 3 С 494, 496 — 497, 499
Д. ЮМ
Все перцепции [восприятия] человеческого ума сводятся к двум отличным друг от
друга родам, которые я буду называть впечатлениями (impressions) и идеями.
Различие между последними состоит в той степени силы и живости, c которой они
поражают наш ум и прокладывают свой путь в наше мышление или сознание. Те
восприятия [перцепции], которые входят (в сознание] c наибольшей силой и
неудержимостью, мы назовем впечатлениями, причем я буду подразумевать под этим
именем все наши ощущения, аффекты и эмоции при первом их появлении в душе
(soul). Под идеями же я буду подразумевать слабые образы этих впечатлений в
мышлении и рассуждении: таковы, например, все восприятия, возбуждаемые настоящим
трактатом, за исключением тех, которые имеют своим источником зрение и осязание,
и за ис ключением того непосредственного удовольствия или неудовольствия,
которое может вызвать этот трактат. Я думаю, что на объяснение указанного
различия не понадобится тратить много слов. Каждый сам без труда поймет разницу
между чувствованием (feeling) и мышлением (thinking). Обычные степени того и
другого легко различаются, хотя в отдельных случаях эти степени могут весьма
значительно приближаться друг к другу. Так, во сне, в бреду, при сумасшествии
или очень сильных душевных волнениях наши идеи могут приближаться к нашим
впечатлениям. c другой стороны, иногда случается, что мы не можем отличить своих
впечатлений от идей — до того они слабы и бледны. Но, несмотря на столь близкое
сходство в некоторых случаях, они в общем так различны, что всякий без малейшего
колебания может отнести их к различным рубрикам и дать каждой из последних
особое имя для фиксации этого различия *.
* Употребляя здесь термины впечатление и идея в смысле отличном от обык
новенного, я надеюсь, что эта вольность будет мне разрешена. Быть может, я
скорее возвращаю слову идея его первоначальный смысл, от которого оно было
удалено Локком, обозначавшим c его помощью все наши восприятия; прошу заметить,
что под термином впечатление я разумею не способ порождения в душе живых
восприятий, но исключительно сами эти восприятия, для которых не существует
отдельного имени ни в английском, ни в каком-либо другом известном мне языке.
Существует еще одно деление наших восприятий, которое следует сохранить и
которое распространяется как на впечатления, так и на идеи, — это деление тех и
других на простые и сложные. Простые восприятия, т.е. впечатления и идеи, — это
те, которые не допускают ни различения, ни разделения. Сложные восприятия
противоположны простым, и в них могут быть различены части. Хотя определенный
цвет, вкус и запах суть качества, соединенные в данном яблоке, однако легко
понять, что эти качества не тождественны, а по крайней мере отличны друг от
друга.
Приведя c помощью этих подразделений в порядок и систематизировав свои объекты,
мы можем теперь c большей точностью предаться рассмотрению их качеств и
отношений. Прежде всего мне бросается в глаза тот факт, что между нашими
впечатлениями и идеями существует большое сходство во всех особенных свойствах,
кроме степени их силы и живости. Одни из них кажутся в некотором роде отражением
других, так что все восприятия нашего сознания оказываются двойными, предстают в
качестве и впечатлений, и идей. Когда я закрываю глаза и думаю о своей комнате,
образуемые мной идеи являются точными представителями (representations)
испытанных мной раньше впечатлений, и нет такой частности в одних, которой
нельзя было бы найти в других. Переходя к иным своим восприятиям, я и здесь
нахожу то же сходство и то же отношение представительства. Идеи и впечатления,
по-видимому, всегда соответствуют друг другу. Это обстоятельство кажется мне
замечательным и привлекает к себе в данную минуту мое внимание.
Однако после более точного рассмотрения я нахожу, что первоначальная видимость
завела меня слишком далеко и что мне нужно воспользоваться делением восприятий
на простые и сложные, чтобы ограничить указанное общее положение, гласящее, что
все наши идеи и впечатления сходны друг c другом. Я замечаю, что многие из наших
сложных идей никогда не имели соответствующих впечатлений, а многие из наших
сложных впечатлений никогда не копируются точно в идеях. Я могу вообразить себе
Новый Иерусалим — город c золотой мостовой и рубиновыми стенами, хотя никогда не
видел подобного города. Я видел Париж, но стану ли я утверждать, что могу
образовать такую идею этого города, которая совершенно представила бы все его
улицы и дома в их действительных и точных пропорциях?
Таким образом, я думаю, что, несмотря на большое сходство, существующее в общем
между нашими сложными впечатлениями и идеями, правило, гласящее, что они
являются точными копиями друг друга, не безусловно истинно. Рассмотрим теперь,
как обстоит дело c нашими простыми восприятиями. После самого точного
исследования, на какое я только способен, я решаюсь утверждать, что в данном
случае указанное правило применимо без всяких исключений и каждой простой идее
отвечает сходное c ней простое впечатление, а каждому простому впечатлению —
соответствующая идея. Та идея красного цвета, которую мы образуем в темноте, и
то впечатление, которое поражает наш глаз при солнечном свете, отличны друг от
друга только по степени, но не по природе. Что так обстоит дело со всеми нашими
простыми впечатлениями и идеями, невозможно доказать посредством их подробного
перечисления Всякий может удовлетворить себя в данном отношении, обозрев любое
число впечатлений и идей. Но если бы кто-нибудь стал отрицать всеобщность этого
сходства, я не знал бы иного средства убедить такого человека, кроме просьбы
указать простое впечатление, не имеющее соответствующей идеи, или простую идею,
не имеющую соответствующего впечатления. Если он не ответит на этот вызов, а
ответить он, очевидно, не сможет, то нам будет предоставлена возможность вывести
свои заключения из его молчания и нашего собственного наблюдения.
Итак, мы обнаружили, что все простые идеи и впечатления сходны друг c другом, а
так как сложные [идеи и впечатления] образуются из простых, то мы можем вообще
утверждать, что эти два вида восприятий в точности соответствуют друг другу.
После того как я открыл это отношение, не требующее дальнейшего исследования,
мне интересно найти некоторые другие из качеств восприятий. Рассмотрим, как
обстоит дело c существованием впечатлений и идей и какие из них являются
причинами, а какие — действиями.
Всестороннее рассмотрение этого вопроса составляет предмет нашего трактата;
поэтому здесь мы ограничимся установлением одного общего положения: все наши
простые идеи при первом своем появлении происходят от простых впечатлений,
которые им соответствуют и которые они в точности представляют (represent).
Юм Д. Трактат о человеческой природе, или Попытка применить основан ный на опыте
метод рассуждения к моральным предметам // Сочинения. В 2 т. М., 1965. Т. 1. С.
89 — 92
И. КАНТ
I. О различии между чистым и эмпирическим познанием
Без сомнения, всякое наше познание начинается c опыта; в самом деле, чем же
пробуждалась бы к деятельности познавательная способность, если не предметами,
которые действуют на наши чувства и отчасти сами производят представления,
отчасти побуждают наш рассудок сравнивать их, связывать или разделять и таким
образом перерабатывать грубый материал чувственных впечатлений в познание
предметов, называемое опытом? Следовательно, никакое познание не предшествует во
времени опыту, оно всегда начинается c опыта.
Но хотя всякое наше познание и начинается c опыта, отсюда вовсе не следует, что
оно целиком происходит из опыта. Вполне возможно, что даже наше опытное знание
складывается из того, что мы воспринимаем посредством впечатлений, и из того,
что наша собственная познавательная способность (только побуждаемая чувственными
впечатлениями) дает от себя самой, причем это добавление мы отличаем от
основного чувственного материала лишь тогда, когда продолжительное упражнение
обращает на него наше внимание и делает нас способными к обособлению его.
Поэтому возникает по крайней мере вопрос, который требует более тщательного
исследования и не может быть решен сразу: существует ли такое независимое от
опыта и даже от всех чувственных впечатлений познание? Такие знания называются
априорными [25]; их отличают от эмпирических знаний, которые имеют апостериорный
источник, а именно в опыте.
25 Понимание априорных знаний Кантом отличается от того, как понимали априорное
знание его предшественники. До критической философии априорным считали не только
независимое от опыта знание, но и знание, обусловленное опытом опосредствованно.
Непосредственное — это знание, которое мы добываем непосредственным восприятием
(видим или слышим). Например, при виде горящего дома мы непосредственно
заключаем: дом горит. Но этим наше апостериорное знание о данном явлении не
исчерпывается. Видя горящий дом, можно безошибочно заключить, что, после того
как дом сгорит, останется пепел. Это заключение также опирается на опыт. Но в
отличие от первого оно складывается опосредствованно.
Однако термин a priori еще недостаточно определенен, чтобы надлежащим образом
обозначить весь смысл поставленного вопроса. В самом деле, обычно относительно
некоторых знаний, выведенных из эмпирических источников, говорят, что мы
способны или причастны к ним a priori потому, что мы выводим их не
непосредственно из опыта, а из общего правила, которое, однако, само
заимствовано нами из опыта. Так о человеке, который подрыл фундамент своего
дома, говорят: он мог a priori знать, что дом обвалится, иными словами, ему
незачем было ждать опыта, т.е. когда дом действительно обвалится. Однако знать
об этом совершенно a priori он все же не мог. О том, что тела имеют тяжесть и
потому падают, когда лишены опоры, он все же должен был раньше узнать из опыта.
Поэтому в дальнейшем исследовании мы будем называть априорными знания,
безусловно независимые от всякого опыта, а не независимые от того или иного
опыта. Им противоположны эмпирические знания, или знания, возможные только a
posteriori, т.е. посредством опыта. В свою очередь, из априорных знаний чистыми
называются те знания, к которым совершенно не примешивается ничто эмпирическое.
Так, например, положение всякое изменение имеет свою причину есть положение
априорное, но не чистое, так как понятие изменения может быть получено только из
опыта.
II. Мы обладаем некоторыми априорными знаниями, и даже обыденный рассудок
никогда не обходится без них
Речь идет о признаке, по которому мы можем c уверенностью отличить чистое знание
от эмпирического. Хотя мы из опыта и узнаем, что объект обладает теми или иными
свойствами, но мы не узнаем при этом, что он не может быть иным. Поэтому, во-
первых, если имеется положение, которое мыслится вместе c его необходимостью, то
это априорное суждение; если к тому же это положение выведено исключительно из
таких, которые сами, в свою очередь, необходимы, то оно безусловно априорное
положение. Во-вторых, опыт никогда не дает своим суждениям истинной или строгой
всеобщности, он сообщает им только условную и сравнительную всеобщность
(посредством индукции), так что это должно, собственно, означать следующее:
насколько нам до сих пор известно, исключений из того или иного правила не
встречается. Следовательно, если какое-нибудь суждение мыслится как строго
всеобщее, т.е. так, что не допускается возможность исключения, то оно не
выведено из опыта, а есть безусловно априорное суждение. Стало быть,
эмпирическая всеобщность есть лишь произвольное повышение значимости суждения c
той степени, когда оно имеет силу для большинства случаев, на ту степень, когда
оно имеет силу для всех случаев, как, например, в положении все тела имеют
тяжесть. Наоборот, там, где строгая всеобщность принадлежит суждению по
существу, она указывает на особый познавательный источник суждения, а именно на
способность к априорному знанию. Итак, необходимость и строгая всеобщность суть
верные признаки априорного знания и неразрывно связаны друг c другом. Однако,
пользуясь этими признаками, подчас бывает легче обнаружить случайность суждения,
чем эмпирическую ограниченность его, а иногда, наоборот, более ясной бывает
неограниченная всеобщность, приписываемая нами суждению, чем необходимость его;
поэтому полезно применять отдельно друг от друга эти критерии, из которых каждый
безошибочен сам по себе.
Не трудно доказать, что человеческое знание действительно содержит такие
необходимые и в строжайшем смысле всеобщие, стало быть, чистые априорные
суждения. Если угодно найти пример из области наук, то стоит лишь указать на все
положения математики; если угодно найти пример из применения самого обыденного
рассудка, то этим может служить утверждение, что всякое изменение должно иметь
причину; в последнем суждении само понятие причины c такой очевидностью содержит
понятие необходимости связи c действием и строгой всеобщности правила, что оно
совершенно сводилось бы на нет, если бы мы вздумали, как это делает Юм [26],
выводить его из частого присоединения того, что происходит, к тому, что ему
предшествует, и из возникающей отсюда привычки (следовательно, чисто
субъективной необходимости) связывать представления. Даже и не приводя подобных
примеров в доказательство действительности чистых априорных основоположений в
нашем познании, можно доказать необходимость их для возможности самого опыта,
т.е. доказать a priori В самом деле, откуда же сам опыт мог бы заимствовать свою
достоверность, если бы все правила, которым он следует, в свою очередь также
были эмпирическими, стало быть, случайными, вследствие чего их вряд ли можно
было бы считать первыми основоположениями. Впрочем, здесь мы можем
довольствоваться тем, что указали как на факт на чистое применение нашей
познавательной способности вместе c ее признаками. Однако не только в суждениях,
но даже и в понятиях обнаруживается априорное происхождение некоторых из них.
Отбрасывайте постепенно от вашего эмпирического понятия тела все, что есть в нем
эмпирического: цвет, твердость или мягкость, вес, непроницаемость; тогда все же
останется пространство, которое тело (теперь уже совершенно исчезнувшее)
занимало и которое вы не можете отбросить. Точно так же если вы отбросите от
вашего эмпирического понятия какого угодно телесного или нетелесного объекта все
свойства, известные вам из опыта, то все же вы не можете отнять у него то
свойство, благодаря которому вы мыслите его как субстанцию или как нечто
присоединенное к субстанции (хотя это понятие обладает большей определенностью,
чем понятие объекта вообще). Поэтому вы должны под давлением необходимости, c
которой вам навязывается это понятие, признать, что оно а priori пребывает в
нашей познавательной способности.
26 Концепцию Канта об априорных знаниях Д. Юм развивает в трех своих основных
сочинениях: «Трактат о человеческой природе», книга первая; «О познании», часть
III, гл. 1 — 4 и «Исследование о человеческом познании».
III. Для философии необходима наука, определяющая возможность, принципы и объем
всех априорных знаний
Еще больше, чем все предыдущее, говорит нам то обстоятельство, что некоторые
знания покидают даже сферу всякого возможного опыта и c помощью понятий, для
которых в опыте нигде не может быть дан соответствующий предмет, расширяют, как
нам кажется, объем наших суждений за рамки всякого опыта.
Именно к области этого рода знаний, которые выходят за пределы чувственно
воспринимаемого мира, где опыт не может служить ни руководством, ни средством
проверки, относятся исследования нашего разума, которые мы считаем по их
важности гораздо более предпочтительными и по их конечной цели гораздо более
возвышенными, чем все, чему рассудок может научиться в области явлений. Мы при
этом скорее готовы пойти на что угодно, даже c риском заблудиться, чем
отказаться от таких важных исследований из-за какого-то сомнения или
пренебрежения и равнодушия к ним. Эти неизбежные проблемы самого чистого разума
суть бог, свобода и бессмертие. А наука, конечная цель которой — c помощью всех
своих средств добиться лишь решения этих проблем, называется метафизикой, ее
метод вначале догматичен, т.е. она уверенно берется за решение [этой проблемы]
без предварительной проверки способности или неспособности разума к такому
великому начинанию.
Как только мы покидаем почву опыта, кажется естественным не строить тотчас же
здание c такими знаниями и на доверии к таким основоположениям, происхождение
которых неизвестно, а заложить сначала прочный фундамент для него старательным
исследованием, а именно предварительной постановкой вопроса о том, каким образом
рассудок может прийти ко всем этим априорным знаниям и какой объем, силу и
значение они могут иметь. И в самом деле, нет ничего более естественного, чем
подразумевать под словом естественно все то, что должно происходить правильно и
разумно; если же под этим понимают то, что обыкновенно происходит, то опять-таки
нет ничего естественнее и понятнее, чем то, что подобное исследование долго не
появлялось. В самом деле, некоторые из этих знаний, например математические, c
древних времен обладают достоверностью и этим открывают возможность для развития
других [знаний], хотя бы они и имели совершенно иную природу. К тому же,
находясь за пределами опыта, можно быть уверенным в том, что не будешь
опровергнут опытом. Побуждение к расширению знаний столь велико, что помехи в
достижении успехов могут возникнуть только в том случае, когда мы наталкиваемся
на явные противоречия. Но этих противоречий можно избежать, если только строить
свои вымыслы осторожно, хотя от этого они не перестают быть вымыслами.
Математика дает нам блестящий пример того, как далеко мы можем продвинуться в
априорном знании независимо от опыта. Правда, она занимается предметами и
познаниями лишь настолько, насколько они могут быть показаны в созерцании.
Однако это обстоятельство легко упустить из виду, так как указанное созерцание
само может быть дано a priori и потому его трудно отличить от чистых понятий.
Страсть к расширению [знания], увлеченная таким доказательством могущества
разума, не признает никаких границ. Рассекая в свободном полете воздух и
чувствуя его противодействие, легкий голубь мог бы вообразить, что в
безвоздушном пространстве ему было бы гораздо удобнее летать. Точно так же
Платон покинул чувственно воспринимаемый мир, потому что этот мир ставит узкие
рамки рассудку, и отважился пуститься за пределы его на крыльях идей в пустое
пространство чистого рассудка. Он не заметил, что своими усилиями он не пролагал
дороги, так как не встречал никакого сопротивления, которое служило бы как бы
опорой для приложения его сил, дабы сдвинуть рассудок с места. Но такова уж
обычно судьба человеческого разума, когда он пускается в спекуляцию [27]: он
торопится поскорее завершить свое здание и только потом начинает исследовать,
хорошо ли было заложено основание для этого. Тогда он ищет всякого рода
оправдания, чтобы успокоить нас относительно его пригодности или даже совсем
отмахнуться от такой запоздалой и опасной проверки. Во время же самой постройки
здания от забот и подозрений нас освобождает следующее обстоятельство,
подкупающее нас мнимой основательностью. Значительная, а может быть наибольшая,
часть деятельности нашего разума состоит в расчленении понятий, которые у нас
уже имеются о предметах. Благодаря этому мы получаем множество знаний, которые,
правда, суть не что иное, как разъяснение или истолкование того, что уже
мыслилось (хотя и в смутном еще виде) в наших понятиях, но по крайней мере по
форме ценятся наравне c новыми воззрениями, хотя по содержанию только объясняют,
а не расширяют уже имеющиеся у нас понятия. Так как этим путем действительно
получается априорное знание, развивающееся надежно и плодотворно, то разум
незаметно для себя подсовывает под видом такого знания утверждения совершенно
иного рода, в которых он a priori присоединяет к данным понятиям совершенно
чуждые им [понятия], при этом не знают, как он дошел до них, и даже не ставят
такого вопроса. Поэтому я займусь теперь прежде всего исследованием различия
между этими двумя видами знания.
27 Спекуляция (от лат. speculor — наблюдаю, созерцаю), согласно Канту, есть
догматический способ познания, при котором оперируют понятиями или суждениями, а
также предметами, которые обычно не могут быть даны ни в каком возможном опыте.
Обычно спекулятивное познание противопоставляется познанию «физическому», или
познанию «природных вещей», имеющему дело лишь c тем, что дано в возможном
опыте. Кант обвинял догматиков и сторонников старой, «докритической» метафизики
в чистой спекуляции. Однако не всякую спекуляцию он считал бесплодным
философствованием: спекулятивное познание приобретает реальный смысл и может
быть плодотворным, если оно ставится на основу критической философии, то есть
когда при познании пытаются установить связь между возможным опытом и
категориями, которыми оперирует философ.
IV. О различии между аналитическими и синтетическими суждениями
Во всех суждениях, в которых мыслится отношение субъекта к предикату (я имею в
виду только утвердительные суждения, так как вслед за ними применить сказанное к
отрицательным суждениям нетрудно), это отношение может быть двояким. Или
предикат В принадлежит субъекту Л как нечто содержащееся (в скрытом виде) в этом
понятии А, или же В целиком находится вне понятия А, хотя и связано c ним. В
первом случае я называю суждение аналитическим, а во втором — синтетическим.
Следовательно, аналитические — это те (утвердительные) суждения, в которых связь
предиката c субъектом мыслится через тождество, а те суждения, в которых эта
связь мыслится без тождества, должны называться синтетическими. Первые можно
было бы назвать поясняющими, а вторые — расширяющими суждениями, так как первые
через свой предикат ничего не добавляют к понятию субъекта, а только делят его
путем расчленения на подчиненные ему понятия, которые уже мыслились в нем (хотя
и смутно), между тем как синтетические суждения присоединяют к понятию субъекта
предикат, который вовсе не мыслился в нем и не мог бы быть извлечен из него
никаким расчленением. Например, если я говорю все тела протяженны, то это
суждение аналитическое. В самом деле, мне незачем выходить за пределы понятия,
которое я сочетаю со словом тело, чтобы признать, что протяжение связано c ним,
мне нужно только расчленить это понятие, т.е. осознать всегда мыслимое в нем
многообразное, чтобы найти в нем этот предикат. Следовательно, это —
аналитическое суждение. Если же я говорю все тела имеют тяжесть, то этот
предикат есть нечто иное, чем то, что я мыслю в простом понятии тела вообще.
Следовательно, присоединение такого предиката дает синтетическое суждение. Все
эмпирические суждения, как таковые, синтетические. В самом деле, было бы нелепо
основывать аналитические суждения на опыте, так как, составляя эти суждения, я
вовсе не должен выходить за пределы своего понятия и, следовательно, не нуждаюсь
в свидетельстве опыта. Суждение, что тела протяженны, устанавливается a priori и
не есть эмпирическое суждение. В самом деле, раньше, чем обратиться к опыту, я
имею все условия для своего суждения уже в этом понятии, из которого мне
остается лишь извлечь предикат по закону противоречия, и благодаря этому я в то
же время могу сознавать необходимость этого суждения, которая не могла бы быть
даже указана опытом. Напротив, хотя в понятие тела вообще я вовсе не включаю
предикат тяжести, однако этим понятием обозначается некоторый предмет опыта
через какую-то часть опыта, к которой я могу, следовательно, присоединить другие
части того же самого опыта сверх тех, которые имеются в первом понятии. Я могу
сначала познать аналитически понятие тела через признаки протяженности,
непроницаемости, формы и пр., которые мыслятся в этом понятии. Но вслед за этим
я расширяю свое знание и, обращаясь к опыту, из которого я вывел это понятие
тела, нахожу, что c вышеуказанными признаками всегда связана также тяжесть, и
таким образом присоединяю синтетически этот признак к понятию тела как [его]
предикат. Следовательно, возможность синтеза предиката тяжести c понятием тела
основывается именно на опыте, так как оба эти понятия, хотя одно из них и не
содержится в другом, тем не менее принадлежат друг к другу, пусть лишь случайно,
как части одного целого, а именно опыта, который сам есть синтетическое
связывание созерцаний.
Но априорные синтетические суждения совершенно лишены этого вспомогательного
средства. Если я должен выйти за пределы понятия А, чтобы познать как связанное
c ним другое понятие — В, то на что я могу опереться и что делает возможным
синтез, если в этом случае я лишен возможности искать его в сфере опыта? Возьмем
суждение все, что происходит, имеет свою причину. В понятии того, что
происходит, я мыслю, правда, существование, которому предшествует время и т.д.,
и отсюда можно вывести аналитические суждения. Однако понятие причины целиком
находится вне этого понятия и указывает на нечто отличное от того, что
происходит, и, значит, вовсе не содержится в этом последнем представлении. На
каком основании я приписываю тому, что вообще происходит, нечто совершенно
отличное от него и познаю понятие причины, хотя и не заключающееся в первом
понятии, тем не менее принадлежащее к нему и даже необходимо? Что служит здесь
тем неизвестным х, на которое опирается рассудок, когда он полагает, что нашел
вне понятия А чуждый ему, но тем не менее связанный c ним предикат В? Этим
неизвестным не может быть опыт, потому что в приведенном основоположении второе
представление присоединяется к первому не только c большей всеобщностью, чем это
может дать опыт, но и выражая необходимость, стало быть, совершенно a priori и
из одних только понятий. Конечная цель всего нашего спекулятивного априорного
знания зиждется именно на таких синтетических, т.е. расширяющих [знание],
основоположениях, тогда как аналитические суждения хотя они и в высшей степени
важны и необходимы, но лишь для того, чтобы приобрести отчетливость понятий,
требующуюся для достоверного и широкого синтеза, а не для того, чтобы приобрести
нечто действительно новое.
V. Все теоретические науки, основанные на разуме, содержат априорные
синтетические суждения как принципы
1. Все математические суждения синтетические. Это положение до сих пор, по-
видимому, ускользало от внимания аналитиков человеческого разума; более того,
оно прямо противоположно всем их предположениям, хотя оно бесспорно достоверно и
очень важно для дальнейшего исследования. В самом деле, когда было замечено, что
умозаключения математиков делаются по закон) противоречия (а это требуется
природой всякой аподиктической достоверности), то уверили себя, будто
основоположения также познаются исходя из закона противоречия; но это убеждение
было ошибочным, так как синтетическое положение, правда, можно усмотреть из
закона противоречия, однако никак не само по себе, а таким образом, что при этом
всегда предполагается другое синтетическое положение, из которого оно может быть
выведено.
Прежде всего следует заметить, что настоящие математические положения всегда
априорные, а не эмпирические суждения, потому что они обладают необходимостью,
которая не может быть заимствована из опыта. Если же c этим не хотят
согласиться, то я готов свое утверждение ограничить областью чистой математики,
само понятие которой уже указывает на то, что она содержит не эмпирическое, а
исключительно только чистое априорное знание.
На первый взгляд может показаться, что положение 7+5=12 чисто аналитическое
[суждение], вытекающее по закону противоречия из понятия суммы семи и пяти.
Однако, присматриваясь ближе, мы находим, что понятие суммы 7 и 5 содержит в
себе только соединение этих двух чисел в одно и от этого вовсе не мыслится,
каково то число, которое охватывает оба слагаемых. Понятие двенадцати отнюдь еще
не мыслится от того, что я мыслю соединение семи и пяти; и сколько бы я ни
расчленял свое понятие такой возможной суммы, я не найду в нем числа 12. Для
этого необходимо выйти за пределы этих понятий, прибегая к помощи созерцания,
соответствующего одному из них, например своих пяти пальцев или (как это делает
Зегнер в своей арифметике) пяти точек, и присоединять постепенно единицы числа
5, данного в созерцании, к понятию семи. В самом деле, я беру сначала число семь
и затем, для получения понятия пяти, прибегая к помощи созерцания пальцев своей
руки, присоединяю постепенно к числу 7 c помощью этого образа единицы, ранее
взятые для составления числа 5, и таким образом вижу, как возникает число 12.
То, что 5 должно было быть присоединено к 7, я, правда, мыслил в понятии суммы =
7+5, но не мыслил того, что эта сумма равна двенадцати. Следовательно,
приведенное арифметическое суждение всегда синтетическое. Это становится еще
очевиднее, если взять несколько большие числа, так как в этом случае ясно, что,
сколько бы мы ни манипулировали своими понятиями, мы никогда не могли бы найти
сумму посредством одного лишь расчленения понятий, без помощи созерцаний.
Точно так же ни одно основоположение чистой геометрии не есть аналитическое
суждение. Положение прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками
— синтетическое положение. В самом деле, мое понятие прямой содержит только
качество, но ничего не говорит о количестве. Следовательно, понятие кратчайшего
[расстояния] целиком присоединяется к понятию прямой линии извне и никаким
расчленением не может быть извлечено из него. Поэтому здесь необходимо прибегать
к помощи созерцания, посредством которого только и возможен синтез.
Только немногие из основоположений, предполагаемых геометрами, суть
действительно аналитические суждения и основываются на законе противоречия.
Однако они, будучи тождественными положениями, служат только для методической
связи, а не в качестве принципов; таковы, например, суждение а=а, целое равно
самому себе, или (а+b)>а, т.е. целое больше своей части. Но даже и эти суждения,
хотя они имеют силу на основании одних только понятий, допускаются в математике
лишь потому, что могут быть показаны в созерцании. Если мы обыкновенно думаем,
будто предикат таких аподиктических суждений уже содержится в нашем понятии и,
стало быть, суждение аналитическое, то это объясняется исключительно
двусмысленностью выражений. Мы должны, как мы говорим, мысленно присоединить к
данному понятию некоторый предикат, и эта необходимость связана уже c самими
понятиями. Между тем вопрос состоит не в том, что мы должны мысленно
присоединить к данному понятию, а в том, что мы действительно мыслим в нем, хотя
и смутно. При такой постановке вопроса оказывается, что предикат связан c
указанными понятиями, правда, необходимо, однако не как нечто мыслимое в самом
понятии, а c помощью созерцания, которое должно быть добавлено к понятию.
2. Естествознание (Physica) заключает в себе априорные синтетические суждения
как принципы. Я приведу в виде примеров лишь несколько суждений: при всех
изменениях телесного мира количество материи остается неизменным или при всякой
передане движения действие и противодействие всегда должны быть равны друг
другу. В обоих этих суждениях очевидны не только необходимость, стало быть,
априорное происхождение их, но и их синтетический характер. В самом деле, в
понятии материи я не мыслю ее постоянности, а имею в виду только ее присутствие
в пространстве через наполнение его. Следовательно, в приведенном суждении я
действительно выхожу за пределы понятия материи, чтобы мысленно присоединить к
нему a priori нечто такое, чего я в нем не мыслил. Таким образом, это суждение
не аналитическое, а синтетическое и тем не менее оно мыслится a priori; точно
так же обстоит дело и c другими положениями чистого естествознания.
3. Метафизика, даже если и рассматривать ее как науку, которую до сих пор только
пытались создать, хотя природа человеческого разума такова, что без метафизики и
нельзя обойтись, должна заключать в себе априорные синтетические знания; ее
задача состоит вовсе не в том, чтобы только расчленять и тем самым аналитически
разъяснять понятия о вещах, a priori составляемые нами; в ней мы стремимся a
priori расширить наши знания и должны для этого пользоваться такими
основоположениями, которые присоединяют к данному понятию нечто не содержавшееся
еще в нем; при этом мы c помощью априорных синтетических суждений заходим так
далеко, что сам опыт не может следовать за нами, как, например, в положении мир
должен иметь начало, и т.п. Таким образом, метафизика, по крайней мере по своей
цели, состоит исключительно из априорных синтетических положений.
VI. Общая задача чистого разума
Мы бы немало выиграли, если бы нам удалось подвести множество исследований под
формулу одной-единственной задачи. Точно определив эту задачу, мы облегчили бы
труд не только себе, но и каждому, кто пожелал бы удостовериться, достигли ли мы
своей цели или нет. Истинная же задача чистого разума заключается в следующем
вопросе: как возможны априорные синтетические суждения?
Метафизика оставалась до сих пор в шатком положении недостоверности и
противоречивости исключительно по той причине, что эта задача и, быть может,
даже различие между аналитическими и синтетическими суждениями прежде никому не
приходили в голову. Прочность или шаткость метафизики зависит от решения этой
задачи или от удовлетворительного доказательства того, что в действительности
вообще невозможно объяснить эту задачу. Давид Юм, из всех философов ближе всего
подошедший к этой задаче, но все же мысливший ее c недостаточной определенностью
и всеобщностью и обративший внимание только на синтетическое положение о связи
действия со своей причиной (principium causalitatis), пришел к убеждению, что
такое положение никак не может быть априорным; согласно его умозаключениям, все,
что мы называем метафизикой, сводится к простой иллюзии, ошибочно принимающей за
усмотрение разума то, что в действительности заимствовано только из опыта и
благодаря привычке приобрело видимость необходимости. К этому утверждению,
разрушающему всякую чистую философию, он никогда не пришел бы, если бы задача,
поставленная нами, стояла перед его глазами во всей ее всеобщности, так как
тогда он заметил бы, что, если согласиться c его доводом, невозможна и чистая
математика, без сомнения содержащая в себе априорные синтетические положения, а
от такого утверждения его здравый рассудок, конечно, удержал бы его.
Решение поставленной выше задачи заключает в себе вместе c тем возможность
чистого применения разума при создании и развитии всех наук, содержащих
априорное теоретическое знание о предметах, т.е. ответ на вопросы:
Как возможна чистая математика?
Как возможно чистое естествознание?
Так как эти науки действительно существуют, то естественно ставить вопрос, как
они возможны: ведь их существование* доказывает, что они должны быть возможны.
Что же касается метафизики, то всякий вправе усомниться в ее возможности, так
как она до сих пор плохо развивалась, и ни одна из предложенных до сих пор
систем, если речь идет об их основной цели, не заслуживает того, чтобы ее
признали действительно существующей.
* Быть может, кто-нибудь еще усомнится в существовании чистого естество знания.
Однако стоит только рассмотреть различные Положении, высказываемые в начале
физики в собственном смысле слова (эмпирической физики>, например: о
постоянности количества материи, об инерции, равенстве действия и
противодействия и т.п., чтобы тотчас же убедиться, что они составляют physica
рига (или rationalis), которая услуживает того, чтобы ее ставили отдельно как
особую науку в ее узком или широком, но непременно полном объеме.
Однако и этот вид знания надо рассматривать в известном смысле как данный;
метафизика существует если не как наука, то во всяком случае как природная
склонность [человека] (те-taphysica naturalis). В самом деле, человеческий разум
в силу собственной потребности, а вовсе не побуждаемый одной только суетностью
всезнайства, неудержимо доходит до таких вопросов, на которые не могут дать
ответ никакое опытное применение разума и заимствованные отсюда принципы;
поэтому у всех людей, как только разум у них расширяется до спекуляции,
действительно всегда была и будет какая-нибудь метафизика. А потому и
относительно нее следует поставить вопрос: как возможна метафизика в качестве
природной склонности, т.е. как из природы общечеловеческого разума возникают
вопросы, которые чистый разум задает себе и на которые, побуждаемый собственной
потребностью, он пытается, насколько может, дать ответ?
Но так как во всех прежних попытках ответить на эти естественные вопросы,
например на вопрос, имеет ли мир начало, или он существует вечно и т.п., всегда
имелись неизбежные противоречия, то нельзя только ссылаться на природную
склонность к метафизике, т.е. на самое способность чистого разума, из которой,
правда, всегда возникает какая-нибудь метафизика (какая бы она ни была), а
следует найти возможность удостовериться в том, знаем ли мы или не знаем ее
предметы, т.е. решить вопрос о предметах, составляющих проблематику метафизики,
или о том, способен или не способен разум судить об этих предметах, стало быть,
о возможности или расширить c достоверностью наш чистый разум, или поставить ему
определенные и твердые границы. Этот последний вопрос, вытекающий из
поставленной выше общей задачи, можно c полным основанием выразить следующим
образом: как возможна метафизика как наука?
Таким образом, критика разума необходимо приводит в конце концов к науке;
наоборот, догматическое применение разума без критики приводит к ни на чем не
основанным утверждениям, которым можно противопоставить столь же ложные
утверждения, стало быть, приводит к скептицизму.
Эта наука не может иметь также огромного, устрашающего объема, так как она
занимается не объектами разума, многообразие которых бесконечно, а только самим
разумом, задачами, возникающими исключительно из его недр и предлагаемыми ему
собственной его природой, а не природой вещей, отличных от него; в самом деле,
когда разум сперва в полной мере исследует свою способность в отношении
предметов, которые могут встречаться ему в опыте, тогда легко определить со всей
полнотой и достоверностью объем и границы применения его за пределами всякого
опыта.
Итак, мы можем и должны считать безуспешными все сделанные до сих пор попытки
догматически построить метафизику. Если некоторые из них заключают в себе нечто
аналитическое, а именно одно лишь расчленение понятий, a priori присущих нашему
разуму, то это вовсе еще не составляет цели, а представляет собой лишь
подготовку к метафизике в собственном смысле слова, а именно для априорного
синтетического расширения нашего познания; расчленение не годится для этого, так
как оно лишь показывает то, что содержится в этих понятиях, но не то, каким
образом мы приходим a priori к таким понятиям, чтобы затем иметь возможность
определить также их применимость к предметам всякого знания вообще. К тому же не
требуется большой самоотверженности, чтобы отказаться от всех этих притязаний,
так как неоспоримые и неизбежные при догматическом методе противоречия разума c
самим собой давно уже лишили авторитета всю существовавшую до сих пор
метафизику. Значительно большая стойкость будет нужна для того, чтобы трудности
в нас самих и противодействие извне не воспрепятствовали нам содействовать при
помощи метода, противоположного существовавшим до сих пор, успешному и
плодотворному росту необходимой для человеческого разума науки, всякий
произрастающий ствол которой нетрудно, конечно, срубить, но корни которой
уничтожить невозможно.
VII. Идея и деление особой науки, называемой критикой чистого разума
Из всего сказанного вытекает идея особой науки, которую можно назвать критикой
чистого разума. Разум есть способность, дающая нам принципы априорного знания.
Поэтому чистым мы называем разум, содержащий принципы безусловно априорного
знания. Органоном [28] чистого разума должна быть совокупность тех принципов, на
основе которых можно приобрести и действительно осуществить все чистые априорные
знания. Полное применение такого органона дало бы систему чистого разума. Но так
как эта система крайне желательна и еще неизвестно, возможно ли и здесь вообще
какое-нибудь расширение нашего знания и в каких случаях оно возможно, то мы
можем назвать науку, лишь рассматривающую чистый разум, его источники и границы,
пропедевтикой к системе чистого разума. Такая пропедевтика должна называться не
учением, а только критикой чистого разума, и польза ее по отношению к спекуляции
в самом деле может быть только негативной: она может служить не для расширения,
а только для очищения нашего разума и освобождения его от заблуждений, что уже
представляет собой значительную выгоду. Я называю трансцендентальным всякое
познание, занимающееся не столько предметами, сколько видами нашего познания
предметов, поскольку это познание должно быть возможным a priori. Система таких
понятий называлась бы трансцендентальной философией. Однако и этого для начала
было бы слишком много. Ведь такая наука должна была бы содержать в полном объеме
как аналитическое, так и априорное синтетическое знание, и потому, насколько это
касается нашей цели, она обладала бы слишком большим объемом, так как мы должны
углубляться в своем анализе лишь настолько, насколько это совершенно необходимо,
чтобы усмотреть во всей полноте принципы априорного синтеза, единственно
интересующие нас. Мы занимаемся здесь именно этим исследованием, которое мы
можем назвать собственно не учением, а только трансцендентальной критикой, так
как оно имеет целью не расширение самих знаний, а только исправление их и должно
служить критерием достоинства или негодности всех априорных знаний. Поэтому
такая критика есть по возможности подготовка к органону или, если бы это не
удалось, по крайней мере к канону, согласно которому, во всяком случае в
будущем, могла бы быть представлена аналитически и синтетически совершенная
система философии чистого разума, все равно, будет ли она состоять в расширении
или только в ограничении его познания. Что такая система возможна и даже будет
иметь вовсе не столь большой объем, так что можно надеяться вполне завершить ее,
— на это можно рассчитывать уже ввиду того, что не природа вещей, которая
неисчерпаема, а именно рассудок, который судит о природе вещей, да и то лишь
рассудок в отношении его априорных знаний, служит здесь предметом, данные
(Vorrat) которого не могут остаться скрытыми от нас, так как нам не приходится
искать их вовне себя, и, по всей вероятности, они не слишком велики, так что
можно вполне воспринять их, рассмотреть их достоинство или негодность и дать
правильную их оценку. Еще менее следует ожидать здесь критики книг и систем
чистого разума; здесь дается только критика самой способности чистого разума.
Только основываясь на этой критике, можно получить надежный критерий для оценки
философского содержания старых и новых сочинений по этому предмету; в противном
случае некомпетентный историк и судья рассматривает ни на чем не основанные
утверждения других, исходя из своих собственных, в такой же мере необоснованных
утверждений.
28 Органон (древнегреч. орудие, инструмент, средство) в философии — средство или
орудие правильного мышления и исследования. Под общим названием «Органон были
собраны и изданы логические черты Аристотеля. Ф. Бэкон назвал свой основной труд
«Новым органоном» именно в смысле нового метода, «орудия» или инструмента
исследования. Кант употребляет термин «органон» в смысле орудия познания или
средства приобретения знаний (синтетических) в противовес канону.
Трансцендентальная философия есть идея науки, для которой критика чистого разума
должна набросать архитектонически, т.е. основанный на принципах, полный план c
ручательством за полноту и надежность всех частей этого здания. Она представляет
собой систему всех принципов чистого разума. Сама эта критика еще не называется
трансцендентальной философией исключительно потому, что она должна была бы
содержать в себе также обстоятельный анализ всего априорного человеческого
познания, чтобы быть полной системой. Наша критика, правда, должна также дать
полное перечисление всех основных понятий, составляющих указанное чистое знание,
однако она совершенно правильно воздерживается от обстоятельного анализа самих
этих понятий, а также от полного перечня производных из них понятий отчасти
потому, что такое расчленение не было бы целесообразным, поскольку оно не
связано c затруднениями, встречающимися в синтезе, ради которого предпринята вся
эта критика, а отчасти потому, что попытка взять на себя ответственность за
полноту такого анализа и выводов нарушила бы единство плана, между тем как этого
вовсе не требует поставленная цель. Этой полноты анализа и выводов из априорных
понятий, которые мы изложим в настоящем сочинении, нетрудно будет достигнуть,
если только сначала будут установлены эти понятия как разработанные принципы
синтеза и если в отношении этой основной цели ничего не будет упущено.
Таким образом, к критике чистого разума относится все, из чего состоит
трансцендентальная философия: она есть полная идея трансцендентальной философии,
но еще не сама эта наука, потому что в анализ она углубляется лишь настолько,
насколько это необходимо для полной оценки априорного синтетического знания.
Устанавливая подразделения этой науки, надо в особенности иметь в виду, чтобы в
нее не входили понятия, заключающие в себе что-то эмпирическое, т.е. чтобы
априорное знание было совершенно чистым. Поэтому, хотя высшие основоположения
моральности и основные понятия ее суть априорные знания, тем не менее они не
входят в трансцендентальную философию, так как они не полагают, правда, в основу
своих предписаний понятия удовольствия и неудовольствия, влечений и склонностей
и т.п., которые все имеют эмпирическое происхождение, но все же, исследуя
понятие долга, необходимо принимать их в расчет как препятствия, которые должны
быть преодолены, или как приманки, которые не должны быть побудительными
мотивами. Таким образом, трансцендентальная философия есть наука одного лишь
чистого спекулятивного разума, так как все практическое, поскольку оно содержит
мотивы, связано c чувствами, которые принадлежат к эмпирическим источникам
познания.
Если устанавливать подразделения этой науки c общей точки зрения системы вообще,
то излагаемая нами здесь наука должна содержать, во-первых, учение о началах и,
во-вторых, учение о методе чистого разума. Каждая из этих главных частей должна
иметь свои подразделы, основания которых здесь еще не могут быть изложены. Для
введения или предисловия кажется необходимым указать лишь на то, что существуют
два основных ствола человеческого познания, вырастающие, быть может, из одного
общего, но неизвестного нам корня, а именно чувственность и рассудок посредством
чувственности предметы нам даются, рассудком же они мыслятся. Если бы
чувственность a priori содержала представления, составляющие условия, при
которых нам даются предметы, то она бы входила в трансцендентальную философию.
Это трансцендентальное учение о чувственности должно было бы составлять первую
часть науки о началах, так как условия, лишь при которых предметы даются
человеческому познанию, предшествуют условиям, при которых они мыслятся.
Кант И. Критика чистого разума // Сочинения в 6 т. М., 1964. Т 3 С. 105 — 124
Г. В. Ф. ГЕГЕЛЬ
Мыслить? Абстрактно? Sauve qui peuti — «Спасайся, кто может!» — наверняка
завопит тут какой-нибудь наемный осведомитель, предостерегая публику от чтения
статьи, в которой речь пойдет про «метафизику». Ведь «метафизика» — как и
«абстрактное» (да, пожалуй, как и «мышление») — слово, которое в каждом вызывает
более или менее сильное желание удрать подальше, как от чумы.
Спешу успокоить: я вовсе не собираюсь объяснять здесь, что такое «абстрактное» и
что значит «мыслить». Объяснения вообще считаются в порядочном обществе
признаком дурного тона. Мне и самому становится не по себе, когда кто-нибудь
начинает что-либо объяснять, — в случае необходимости я и сам сумею все понять.
А здесь какие бы то ни было объяснения насчет «мышления» и «абстрактного»
совершенно излишни; порядочное общество именно потому и избегает общения c
«абстрактным», что слишком хорошо c ним знакомо. То же, о чем ничего не знаешь,
нельзя ни любить, ни ненавидеть. Чуждо мне и намерение примирить общество c
«абстрактным» или c «мышлением» при помощи хитрости — сначала протащив их туда
тайком, под маской светского разговора, c таким расчетом, чтобы они прокрались в
общество, не будучи узнанными и не возбудив неудовольствия, затесались бы в
него, как говорят в народе, а автор интриги мог бы затем объявить, что новый
гость, которого теперь принимают под чужим именем как хорошего знакомого, — это
и есть то самое «абстрактное», которое раньше на порог не пускали. У таких «сцен
узнавания», поучающих мир против его желания, тот непростительный просчет, что
они одновременно конфузят публику, тогда как театральный машинист хотел бы своим
искусством снискать себе славу. Его тщеславие в сочетании со смущением всех
остальных способно испортить весь эффект и привести к тому, что поучение,
купленное подобной ценой, будет отвергнуто.
Впрочем, даже и такой план осуществить не удалось бы: для этого ни в коем случае
нельзя разглашать заранее разгадку. А она уже дана в заголовке. Если уж замыслил
описанную выше хитрость, то надо держать язык за зубами и действовать по примеру
того министра в комедии, который весь спектакль играет в пальто и лишь в
финальной сцене его расстегивает, блистая Орденом Мудрости. Но расстегивание
метафизического пальто не достигло бы того эффекта, который производит
расстегивание министерского пальто, — ведь свет не узнал тут ничего, кроме
нескольких слов, — и вся затея свелась бы, собственно, лишь к установлению того
факта, что общество давным-давно этой вещью располагает; обретено было бы, таким
образом, лишь название вещи, в то время как орден министра означает нечто весьма
реальное, кошель c деньгами.
Мы находимся в приличном обществе, где принято считать, что каждый из
присутствующих точно знает, что такое «мышление» и что такое «абстрактное».
Стало быть, остается лишь выяснить, кто мыслит абстрактно. Как мы уже упоминали,
в наше намерение не входит ни примирить общество c этими вещами, ни заставлять
его возиться c чем-либо трудным, ни упрекать за легкомысленное пренебрежение к
тому, что всякому наделенному разумом существу по его рангу и положению
приличествует ценить. Напротив, намерение наше заключается в том, чтобы
примирить общество c самим собой, поскольку оно, c одной стороны, пренебрегает
абстрактным мышлением, не испытывая при этом угрызений совести, а c другой — все
же питает к нему в душе известное почтение, как к чему-то возвышенному, и
избегает его не потому, что презирает, а потому, что возвеличивает, не потому,
что оно кажется чем-то пошлым, а потому, что его принимают за нечто знатное или
же, наоборот, за нечто особенное, что французы называют «espece», чем в обществе
выделяться неприлично, и что не столько выделяет, сколько отделяет от общества
или делает смешным, вроде лохмотьев или чрезмерно роскошного одеяния,
разубранного драгоценными камнями и старомодными кружевами.
Кто мыслит абстрактно? — Необразованный человек, а вовсе не просвещенный. В
приличном обществе не мыслят абстрактно потому, что это слишком просто, слишком
неблагородно (неблагородно не в смысле принадлежности к низшему сословию), и
вовсе не из тщеславного желания задирать нос перед тем, чего сами не умеют
делать, а в силу внутренней пустоты этого занятия.
Почтение к абстрактному мышлению, имеющее силу предрассудка, укоренилось столь
глубоко, что те, у кого тонкий нюх, заранее почуят здесь сатиру или иронию, а
поскольку они читают утренние газеты и знают, что за сатиру назначена премия, то
они решат, что мне лучше постараться заслужить эту премию в соревновании c
другими, чем выкладывать здесь все без обиняков.
В обоснование своей мысли я приведу лишь несколько примеров, на которых каждый
сможет убедиться, что дело обстоит именно так. Ведут на казнь убийцу. Для толпы
он убийца — и только. Дамы, может статься, заметят, что он сильный, красивый,
интересный мужчина. Такое замечание возмутит толпу: как так? Убийца — красив?
Можно ли думать столь дурно, можно ли называть убийцу — красивым? Сами небось не
лучше! Это свидетельствует о моральном разложении знати, добавит, быть может,
священник, привыкший глядеть в глубину вещей и сердец.
Знаток же человеческой души рассмотрит ход событий, сформировавших преступника,
обнаружит в его жизни, в его воспитании влияние дурных отношений между его отцом
и матерью, увидит, что некогда этот человек был наказан за какой-то
незначительный проступок c чрезмерной суровостью, ожесточившей его против
гражданского порядка, вынудившей к сопротивлению, которое и привело к тому, что
преступление сделалось для него единственным способом самосохранения. Почти
наверняка в толпе найдутся люди, которые — доведись им услышать такие
рассуждения — скажут: да он хочет оправдать убийцу! Помню же я, как некий
бургомистр жаловался в дни моей юности на писателей, подрывающих основы
христианства и правопорядка; один из них даже осмелился оправдывать самоубийство
— подумать страшно! Из дальнейших разъяснений выяснилось, что бургомистр имел в
виду «Страдания молодого Вертера».
Это и называется «мыслить абстрактно» — видеть в убийце только одно абстрактное
— что он убийца и называнием такого качества уничтожать в нем все остальное, что
составляет человеческое существо.
Иное дело — утонченно-сентиментальная светская публика Лейпцига. Эта, наоборот,
усыпала цветами колесованного преступника и вплетала венки в колесо. Однако это
опять-таки абстракция, хотя и противоположная. Христиане имеют обыкновение
выкладывать крест розами или, скорее, розы крестом, сочетать розы и крест. Крест
— это некогда превращенная в святыню виселица или колесо. Он утратил свое
одностороннее значение орудия позорной казни и соединяет в одном образе высшее
страдание и глубочайшее самопожертвование c радостнеишим блаженством и
божественной честью. А вот лейпцигский крест, увитый маками и фиалками, — это
умиротворение в стиле Коцебу, разновидность распутного примиренчества —
чувствительного и дурного.
Мне довелось однажды услышать, как совсем по-иному расправилась c абстракцией
«убийцы» и оправдала его одна наивная старушка из богадельни. Отрубленная голова
лежала на эшафоте, и в это время засияло солнце. Как это чудесно, сказала она,
солнце милосердия господня осеняет голову Биндера! Ты не стоишь того, чтобы тебе
солнце светило, — так говорят часто, желая выразить осуждение. А женщина та
увидела, что голова убийцы освещена солнцем и, стало быть, того достойна. Она
вознесла ее c плахи эшафота в лоно солнечного милосердия бога и осуществила
умиротворение не c помощью фиалок н сентиментального тщеславия, а тем, что
увидела убийцу приобщенным к небесной благодати солнечным лучом.
— Эй, старуха, ты торгуешь тухлыми яйцами! — говорит покупательница торговке. —
Что? — кричит та. — Мои яйца тухлые?! Сама ты тухлая! Ты мне смеешь говорить
такое про мой товар! Ты! Да не твоего ли отца вши в канаве заели, не твоя ли
мать c французами крутила, не твоя ли бабка сдохла в богадельне! Ишь, целую
простыню на платок извела! Знаем небось, откуда все эти тряпки да шляпки! Если
бы не офицеры, не щеголять тебе в нарядах! Порядочные-то за своим домом следят,
а таким — самое место в каталажке! Дырки бы на чулках заштопала! — Короче
говоря, она и крупицы доброго в обидчице не замечает. Она мыслит абстрактно и
все — от шляпки до чулок, c головы до пят, вкупе c папашей и остальной родней —
подводит исключительно под то преступление, что та нашла ее яйца тухлыми. Все
окрашивается в ее голове в цвет этих яиц, тогда как те офицеры, которых она
упоминала, — если они, конечно, и впрямь имеют сюда какое-нибудь отношение, что
весьма сомнительно, — наверняка заме тили в этой женщине совсем иные детали.
Но оставим в покое женщин; возьмем, например, слугу — нигде ему не живется хуже,
чем у человека низкого звания и малого достатка; и, наоборот, тем лучше, чем
благороднее его господин. Простой человек и тут мыслит абстрактно, он важничает
перед слугой и относится к нему только как к слуге; он крепко держится за этот
единственный предикат. Лучше всего живется слуге у француза. Аристократ
фамильярен со слугой, а француз — так уж добрый приятель ему. Слуга, когда они
остаются вдвоем, болтает всякую всячину — смотри «Jacques et son maitre» Дидpo,
— а хозяин покуривает себе трубку да поглядывает на часы, ни в чем его не
стесняя. Аристократ, кроме всего прочего, знает, что слуга не только слуга, что
ему известны все городские новости и девицы и что голову его посещают недурные
идеи, — обо всем этом он слугу расспрашивает, и слуга может свободно говорить о
том, что интересует хозяина. У барина-француза слуга смеет даже рассуждать,
иметь и отстаивать собственное мнение, а когда хозяину что-нибудь от него нужно,
так приказания будет недостаточно, а сначала придется втолковать слуге свою
мысль да еще и благодарить за то, что это мнение одержит у того верх.
То же самое различие и среди военных; у пруссаков положено бить солдата, и
солдат поэтому — каналья; действительно, тот, кто обязан пассивно сносить побои,
и есть каналья. Посему рядовой солдат и выглядит в глазах офицера как некая
абстракция субъекта побоев, c коим вынужден возиться господин в мундире c
портупеей, хотя и для него это занятие чертовски неприятно.
Гегель. Кто мыслит абстрактно? // Работы разных лет. В 2 т. М., 1970. Т. 1. С.
389 — 394
Понятие конкретного
Относительно развития можно задать вопрос: что именно развивается? в чем состоит
абсолютное содержание? Развитие обыкновенно мы представляем себе формальной
деятельностью, лишенной содержания. Но дело не имеет другого определения, чем
деятельность, и этой последней уже определяется общая природа содержания. Ибо в-
себе-бытие и для-себя-бытие суть моменты деятельности; дело же именно и
характеризуется тем, что оно содержит в себе такие различные моменты. Дело при
этом существенно едино, и это единство различного и есть именно конкретное. Не
только дело конкретно, но конкретно также и в-себе-бытие, субъект деятельности,
который начинает, и, наконец, продукт так же конкретен, как и деятельность и
зачинающий субъект. Процесс развития есть также и содержание, сама идея, которая
и состоит в том, что мы обладаем одним и некиим другим, и оба суть одно,
представляющее собою третье, так как одно есть в другом, находясь у самого себя,
а не вне себя. Таким образом, идея по своему содержанию конкретна внутри себя;
она есть столь же в себе, сколь она заинтересована также и в том, чтобы
обнаружилось для нее то, что она есть в себе.
Общераспространенный предрассудок полагает, что философская наука имеет дело
лишь c абстракциями, c пустыми общностями, а созерцание, наше эмпирическое
самосознание, наше чувство своего «я», чувство жизни, есть, напротив, внутри
себя конкретное, внутри себя определенное, богатое. И в самом деле, философия
пребывает в области мысли, и она поэтому имеет дело c общностями; но хотя ее
содержание абстрактно, оно, однако, таково лишь по форме, по своему элементу;
сама же по себе идея существенно конкретна, ибо она есть единство различных
определений. В этом и состоит отличие разумного от чисто рассудочного познания;
и задача философии заключается в том, чтобы вопреки рассудку показать, что
истинное, идея, не состоит в пустых общностях, а в некоем всеобщем, которое само
в себе есть особенное, определенное. Если истина — абстрактна, то она — не
истина. Здравый человеческий разум стремится к конкретному; лишь рассудочная
рефлексия есть абстрактная теория, не истинна — она правильна лишь в голове — и,
между прочим, также и не практична; философия же наиболее враждебна абстрактному
и ведет нас обратно к конкретному.
Сочетая понятие конкретного c понятием развития, мы получим движение
конкретного. Так как существующее в себе уже в самом себе конкретно и мы
полагаем лишь то, что в себе уже налично, то прибавляется лишь новая форма,
благодаря которой теперь представляется различным то, что раньше было заключено
в первоначальном едином. Конкретное должно становиться само для себя; но как «в
себе» или возможность, оно лишь в себе различно, еще не положено как различное,
а пребывает еще в единстве. Конкретное, следовательно, просто и, однако, вместе
c тем различно. Это его внутреннее противоречие, которое ведь само и есть
движущая сила развития, и осуществляет различия. Но и различие точно так же
получает свое возмездие, которое состоит в том, что оно берется обратно и снова
упраздняется; ибо его истина заключается лишь в том, чтобы быть в едином. Таким
образом полагается жизнь как природная, так и жизнь идеи, духа внутри себя. Если
бы идея была абстрактна, то она была бы лишь высшим существом, о котором ничего
больше нельзя было бы сказать; но такой бог есть рассудочный продукт
современного мира. Истинное есть, наоборот, движение, процесс, но в этом же
движении — покой; различие, поскольку оно существует, есть лишь нечто
исчезающее, благодаря чему возникает полное, конкретное единство.
Для дальнейшего пояснения понятия конкретного мы можем раньше всего, в качестве
иллюстрации, указать на чувственные вещи. Хотя цветок обладает многообразными
качествами, как, например, запахом, вкусом, формой, цветом и т.д., он все же —
единый цветок: ни одного из этих качеств не должно недоставать на лепестке
цветка; каждая отдельная часть лепестка обладает также всеми свойствами,
которыми обладает весь лепесток. Точно так же и золото содержит в каждой своей
точке все свои качества нераздельно и неделимо. Относительно чувственных вещей
часто допускают, что такие различные качества совмещаются, но при рассмотрении
духовного мира различное преимущественно понимается как противоположное. Мы не
видим никакого противоречия в том, что запах и вкус цветка, хотя они другие в
отношении друг друга, все же существуют в едином цветке; мы их не
противопоставляем друг другу. Другие свойства рассудок и рассудочное мышление
признают, правда, несовместимыми друг c другом. Материя, например, сложена и
связана, или пространство сплошно и непрерывно; но мы можем затем также принять
существование точек в пространстве, разбить материю и делить ее таким образом
все дальше и дальше, до бесконечности; мы тогда говорим, что материя состоит из
атомов, точек и, следовательно, не непрерывна. Таким образом, мы имеем в одном
оба определения, — непрерывность и дискретность, — определения, которые рассудок
считает взаимно исключающими друг друга. «Материя либо непрерывна, либо
дискретна»; на самом же деле она обладает обоими определениями. Или другой
пример. Когда мы говорим о человеческом духе, что он обладает свободой, тогда
рассудок противополагает другое определение, в данном случае — необходимость.
«Если дух свободен, то он не подчинен необходимости; и, наоборот, если его воля
и мысль определяются необходимостью, то он несвободен; одно, говорят, исключает
другое». Здесь различие принимается как исключающее друг друга, а не как
образующее конкретное; но истинное, дух — конкретен, и его определениями
являются и свобода, и необходимость. Таким образом, высшее понимание состоит в
том, что дух свободен в своей необходимости и лишь в ней находит свою свободу,
равно как и, обратно, его необходимость зиждется лишь на его свободе. Только
здесь нам труднее полагать единство, чем в предметах природы. Но свобода может
также быть абстрактной свободой без необходимости; эта ложная свобода есть
произвол, и она есть именно поэтому противоположность себе самой,
бессознательная связанность, пустое мнение о свободе, лишь формальная свобода.
Третье, плод развития, есть результат движения. Но поскольку оно есть лишь
результат одной ступени, оно, как последнее этой ступени, и есть вместе c тем
начальный пункт и первое другой ступени развития. Гете поэтому справедливо где-
то говорит: «Оформленное всегда само снова превращается в материю». Материя,
которая, как развитая, обладает формой, есть, в свою очередь, материя для новой
формы. Понятие, в котором дух при своем возвращении в себя постиг себя и которое
и есть он сам, это оформление его, это его бытие, затем опять отделяется от
него, и дух снова делает его своим предметом и обращает на него свою
деятельность, и эта направленность его мысли на понятие сообщает последнему
форму и определение мысли. Таким образом, эта деятельность формирует дальше то,
что уже было сформировано раньше, сообщает ему больше определений, делает его
определеннее внутри себя, развитее и глубже. Это движение есть, в качестве
конкретного движения, ряд процессов развития, которые мы должны представлять
себе не как прямую линию, тянущуюся в абстрактное бесконечное, а как
возвращающийся в себя круг, который имеет своей периферией значительное
количество кругов, совокупность которых составляет большой, возвращающийся в
себя ряд процессов развития.
Гегель. Лекции по истории философии // Сочинения. М., 1932. Т. 9. Кн. I c 29 —
32
Л. ФЕЙЕРБАХ
Да, дело обстоит таким образом: познание бывает куплено лишь ценой потери
невинности жизни. Когда Адам берется за перо, то будьте уверены, что он уже
изгнан из рая жизни, уже вкусил от древа познания добра и зла. Поэтому и
Мефистофель носит перо на своей голове...
Жизнь — это поэт, книга — это философ. Первый созерцает единство во множестве,
второй — множество в единстве. Поэзия, чтобы увеличить прелесть и усилить
эффект, рассматривает издалека дерево, как оно стоит в полном цвету и как играют
на нем эти тысячи и тысячи цветов, и ограничивается магической силой этого
созерцания. Но философия подходит вплотную к дереву, отламывает один или самое
большее два цветка, ибо она обходится немногим и их уже достаточно для нее,
рассматривает их очень подробно, берет спокойно c собой домой, высушивает затем
на солнце разума и сохраняет их в книге. Поэзия превращает каплю росы,
сверкающей на дереве всеми красками, в бриллиант; но философия, для того чтобы
отличить сущность от видимости, касается водяной капли указательным пальцем
рассудка и, размазывая ее, кладет таким образом конец блестящей иллюзии...
Чувственное созерцание у большинства людей служит единственной мерой их
рассудка, правилом их суждений, твердой точкой опоры при оценке вещей. Как
только они касаются духовной области, они попадают на гладкий лед, где ломают
себе шею и ноги. Поэтому они считают причиной то, что в лучшем случае является
лишь весьма подчиненным следствием, за которым нужно проследить еще длинный ряд
посредствующих звеньев, пока не дойдешь до причины, которая вследствие своей
отдаленности может быть замечена лишь вооруженным глазом, т.е. мыслящим оком.
Хотя они часто заявляют притязание на научное образование, все же в области
литературы, где они вместе c чувственным созерцанием теряют как бы свою
гувернантку и, следовательно, манеру держаться, c ними происходит то же, что и c
заурядным человеком, попадающим в картинную галерею. Он проходит равнодушно мимо
самых возвышенных созданий фантазии и исторических полотен: они его не трогают;
но, когда он видит картину, изображающую плоды c аппетитными зайцами и
куропатками, или корову, похожую на ту, что стоит в его собственном стойле, как
одно яйцо на другое, или тем более своего родственника, являющегося депутатом
ландтага, тогда совсем другое дело: на такую картину он не может наглядеться,
сердце его готово выпрыгнуть из груди от превеликой радости, после этого
собственная еда кажется ему еще в десять раз вкуснее; и когда он возвращается
домой к жене и детям, то без конца рассказывает им о великом влиянии, которое
оказывают изящные искусства на жизнь. Такие люди придают значение лишь
сочинениям, в которых только и пишут что о новых настойках против зубной боли, о
свежих или копченых селедках и тому подобных практических вещах; их они поэтому
обозначают в высшей степени характерным названием справочных листков. Писателя,
который не поставляет материала для подобного рода справочных листков, они
считают в лучшем случае, и то когда они мягко судят о нем, праздным флейтистом,
как называл себя из скромности Малерб. И чем уже сфера их практики, тем,
естественно, меньше становится количество предметов и книг, реальность и
значение которых для жизни они в состоянии признать. Поэтому только такой
практик, как Наполеон, мог сказать: «Трагедия воспламеняет душу, поднимает
настроение, может и должна творить героев. В этом отношении Франция, вероятно,
обязана Корнелю частью своих блестящих подвигов»...
Индусы знали переселение душ лишь до жизни и после нее. Но уже в жизни
существует метемпсихоз [29]. Это чтение. Не будем поэтому завидовать брамину
Амару, который последовательно принял образы ста женщин и при этом был так
счастлив, что мог читать тайны любви в оригинале! Какое громадное наслаждение —
вселяться в душу Платона, Гёте! Правда (и это достаточно грустно), в этом нашем
странствовании по душам мы часто вселяемся в душу верблюда, осла и других
низменных тварей. Но и это бывает очень полезно — узнать, как выглядит душа
осла. Поэтому справедливо сказано, что нет такой плохой книги, из которой нельзя
было бы чему-либо научиться...
29 Метемпсихоз — одушевление, оживление, переодушевление. Один из поздних
греческих терминов для обозначения переселения душ.
Со своими любимыми писателями публика всегда заключает молчаливый договор,
согласно которому они обязуются ничего не излагать на бумаге, кроме того, что
она им нашептывает; публика же взамен обязуется выплачивать им значительный
гонорар в виде похвал и почестей. Таким путем желает достопочтенная
современность получать от своих философов не что иное, как письменное уверение в
совершенной правоте своих взглядов и мнений, а от своих поэтов только такие
сочинения, к которым она уже заранее расположена и которые вполне подходят для
ее теперешнего настроения духа. Писатели, не подписывающие этого контракта,
немилосердно высылаются по этапу за границу, как бродяги, которые не могут
надлежащим образом удостоверить свою личность. Если именно то, что имеет в виду
современность и что она диктует своим личным секретарям и писакам, есть нечто
благоразумное, то на нее, действительно, нельзя обижаться, напротив, ее нужно
поблагодарить за это, ибо лишь таким путем она оставляет потомству неискаженный
портрет, верно передающий ее сущность. Но к сожалению, слишком часто излюбленные
писатели современности являются не чем иным, как только ее духовниками, которым
она доверяет лишь свои слабости да совершаемые ею грехи и глупости.
Фейербах Л. Писатель и человек. Собрание юмористических философских афоризмов //
История философии. В 3 т. М., 1967. Т. 1. c 421. 424, 427 — 428, 435, 453 — 454
Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ
Мышление состоит в том, чтобы из разных комбинаций ощущений, изготовляемых
воображением при помощи памяти, выбирать такие, которые соответствуют
потребности мыслящего организма в данную минуту, в выборе средств для действия,
в выборе представлений, посредством которых можно было бы дойти до известного
результата. В этом состоит не только мышление о житейских предметах, но и так
называемое отвлеченное мышление. Возьмем в пример самое отвлеченное дело:
решение математической задачи. У Ньютона, заинтересованного вопросом о законе
качества или силы, проявляющейся в обращении небесных тел, накопилось в памяти
очень много математических формул и астрономических данных. Чувства его (главным
образом, одно чувство — зрение) беспрестанно приобретали новые формулы и
астрономические данные из чтения и собственных наблюдений; от сочетания этих
новых впечатлений c прежними возникали в его голове разные комбинации, формулы
цифр; его внимание останавливалось на тех, которые казались подходящими к его
цели, соответствующими его потребности найти формулу данного явления; от
обращения внимания на эти комбинации, т.е. от усиления энергии в нервном
процессе при их появлении, они развивались и разрастались, пока, наконец,
разными сменами и превращениями их произведен был результат, к которому
стремился нервный процесс, т.е. найдена была искомая формула. Это явление, т.е.
сосредоточение нервного процесса на удовлетворяющих его желанию в данную минуту
комбинациях ощущений и представлений, непременно должно происходить, как скоро
существуют комбинации ощущений и представлений, иначе сказать, как скоро
существует нервный процесс, который сам и состоит именно в ряде разных
комбинаций ощущения и представления. Каждое существо, каждое явление
разрастается, усиливается при появлении данных, удовлетворяющих его потребности,
прилепляется к ним, питается ими, — а собственно в этом и состоит то, что мы
назвали выбором представлений и ощущений в мышлении, а в этом выборе их, в
прилеплении к ним и состоит сущность мышления.
Само собою разумеется, что когда мы находим одинаковость теоретической формулы,
посредством которой выражается процесс, происходивший в нервной системе Ньютона
при открытии закона тяготения, и процесс того, что происходит в нервной системе
курицы, отыскивающей овсяные зерна в куче сора и пыли, то не надобно забывать,
что формула выражает собою только одинаковую сущность процесса, а вовсе не то,
чтобы размер процесса был одинаков, чтобы одинаково было впечатление,
производимое на людей явлениями этого процесса, или чтобы обе формы его могли
производить одинаковый внешний результат. Мы говорили, например, в прошлой
статье, что хотя трава и дуб растут по одному закону, из одних элементов, но
все-таки трава никак не может производить таких действий, давать таких
результатов, как дуб: из дуба человек может строить себе огромные дома и
корабли, а из травы можно только маленькой птичке свить себе гнездо; или,
например, в куче гнилушки происходит тот же самый процесс, как в печи громадной
паровой машины; но куча гнилушки никого не перевезет из Москвы в Петербург, а
паровик со своею печью перевозит тысячи людей и десятки тысяч пудов товаров.
Муха летает тою же самою силою, по тому же самому закону, как орел; но, конечно,
из этого не следует, чтобы она взлетала так высоко, как орел.
Чернышевский Н. Г. Антропологический принцип в философии [30] // Избранные
философские сочинения. М., 1951. Т. 3. С. 232 — 233
30 «Антропологический принцип в философии» — самая крупная работа Н. Г.
Чернышевского, специально посвященная вопросам философии. Имела важное значение
для распространения материализма в России.
П. Л. ЛАВРОВ
ЧТО ТАКОЕ ФИЛОСОФИЯ В ТВОРЧЕСТВЕ?*
Самое простое применение слова творчество представляется нам в искусстве и
соответствует тому, что называют фантазией художника. Здесь никто не спорит о
том, что слово творчество может быть применено.
Но мы скоро замечаем много явлений, однородных предыдущему, отличающихся лишь
оттенками от первого бесспорного факта. Народная поэзия стоит не ниже, если во
многих случаях не выше произведений личной фантазии художника. Но в народной
поэзии нераздельно участвует бессознательный элемент религиозных верований,
мифологических образов. Все мифологии представляются нам как формы народной
бессознательной поэзии. Можно ли же в мифологиях отрицать творческую
деятельность? Но где начало мифологий? Разверните труд современных ученых по
этому предмету, например замечательный труд г. Буслаева **, и вы убедитесь, что
почти каждый оборот народной речи скрывает в себе эпическое, мифологическое
представление. Слово есть первое воплощение мифологии, оно есть и первое
поэтическое произведение народов; язык есть первый результат творчества.
* Фрагмент из лекций, прочитанных П Л. Лавровым а 1860 г
** Речь идет о книге: Буслаев Ф. И. Исторические очерки русскои народная
словесности и искусства. В 2 т. [860 — 1861.
Но я, может быть, выразился несколько неосторожно. Слово есть не единственная
форма для воплощения нашего духовного процесса. Литература есть не единственное
искусство. Сознательному пластическому творчеству предшествовало символическое
обозначение предмета, и в истории этих символических изображений живописные
хроники мексиканцев (если они достоверны), египетские иероглифы, различные
азбуки до коротких и длинных черточек китайского И-гиня составляют ряд
памятников человеческого пластического творчества, древность которого во всяком
случае немногим уступает древности первого слова.
Впрочем, если тут, мм. гг., * мне приходится остановиться на едва ли, то мы
имеем еще проявление творчества, в котором никто не станет оспаривать одинаковой
древности c произведениями слова, если некоторым не покажется, что слово
уступает тому проявлению, о котором я хочу теперь сказать. В самом сложном из
современных искусств, в драматическом, наряду со словом, движение является
формой творчества и ставит Мартынова, Гар-рика, Тальму наравне c великими
деятелями всех остальных отраслей искусства. В древней пантомиме мы находим
частное искусство, основанное на одном творчестве телодвижений и лишенное под
маской древнего актера даже игры физиономии. Но это искусство телодвижений и
мимики, сознательное в актере, принадлежит человеку всегда и везде; и в
необразованном человеке оно проявляется более разнообразно, c более неудержимой
силой, чем в обществе, связанном условными приличиями. К указанным формам
простейшего творчества прибавим еще звук голоса, придающий слову его
патетическую силу, способный в крик воплотить духовное состояние человека даже
без слова. В глубокой древности он является животным предшественником
человеческого слова, впоследствии могущественным орудием оратора и, наконец, в
своем самостоятельном, вполне сознательном развитии чарует нас в музыкальных
произведениях.
* — милостивые государи.
Таким образом, слово и знак, еще древнее движение и звук голоса составляют
первые проявления человеческого творчества в существах, потомству которых было
суждено овладеть миром силой своей мысли.
Движение и звук голоса, слово и знак связаны исторически c бесспорным
творчеством искусства и сближаются c ним едва заметными оттенками; поэтому мы
вправе видеть повсюду здесь одно и то же начало человеческой деятельности;
назовем его творчеством, относя к творчеству художника более определенное слово
фантазия. В указанных простейших проявлениях нам легче разобрать значение
творчества, усложняющегося впоследствии. Когда физик исследует законы тяжести,
то он обращается к явлениям, где она проявляется в самой простой форме, — к
падению тел в безвоздушном пространстве. При движении тяжелого тела в воздухе,
когда мы бросим его под углом, проявляется то же влияние тяжести, но явление по
своей сложности делается весьма неудобным для исследования каждого из условий, в
него входящих. Возьмем же эти явления творчества, посмотрим, как они
совершаются, и откроем в них особенность творческого процесса в человеке в
отличие от процесса знания, составляющего предмет нашей последней беседы.
Я иду по дороге и встречаю внезапно бешеную собаку. Я испугался, переменился в
лице и вскрикнул; потом, когда прошла опасность и меня спрашивают о причине
моего испуга, говорю: «Собака»... и даже могу написать рядом несколько знаков,
взглянув на которые как я, так и всякий из нас, мм. гг., немедленно вызывает в
своей памяти представление собаки. Здесь произошли оба процесса: знание и
творчество; сравним их.
Я воспринял ряд внешних явлений от реального внешнего предмета. Из этих явлений
за отсутствием в них противоречия я убедился, что предо мной в самом деле
реальный предмет. Я узнал его; он из реального предмета сделался достоянием моей
мысли; перешел процессом познания из вещи, существующей независимо от меня, в
мое представление, мое понятие. Из собаки, бегущей и способной укусить, познание
извлекло лишь группу признаков этой собаки. Узнанная мной собака, оставшаяся в
моей памяти, в моем воображении, лишена реального бытия. Предмет, переходя через
процесс моего познания, потерял свою реальность.
Но еще более: как ни внимательно я посмотрел на собаку, но на меня подействовали
только некоторые частности ее. Я многого не заметил, и не потому только, что
испугался, но просто потому, что нет возможности воспринять из предмета все, что
в нем заключается. Итак, узнанная собака есть более отвлеченная, чем та, которая
действительно существует. Она потеряла не только реальность, но и полноту,
живость, цельность своих признаков.
Я узнал еще другое: я сознал чувство страха при виде собаки. Это сознание
страха, мысль я испугался хотя через самый малый промежуток, но следовала за
самым процессом испуга. Когда же я подумал: я испугался, то я был в состоянии
отвлечь свое внимание от самого процесса испуга; я мог представить себе испуг
как прошедший, как нечто внешнее, составляющее для моей мысли предмет изучения.
Сознавая свой испуг, я был уже относительно спокойнее. Сознанный, узнанный испуг
потерял для меня свое потрясающее действие. Сознанный испуг есть уже только
представление испуга, и это представление лишено одного из элементов своего
первоначального процесса. И в этом случае мы видим, что сознание, обдумывание,
мышление лишает то, что мы узнаем, части его бытия, переводя его в нашу мысль,
делая его достоянием нашей мысли. И точно так же сознанный нами испуг
отвлеченнее испуга, в нас совершившегося. Мы в мысли даже через самый короткий
промежуток времени не в состоянии повторить всю особенность испуга именно так,
как мы его претерпели.
Посмотрим теперь на противоположный процесс творчества, во мне совершившийся. Я
вскрикнул и изменился в лице. При этом общее чувство испуга, не имеющее формы,
доступное лишь мне в глубине моего сознания, получило форму, сделалось доступно
внешнему наблюдению, перешло в мир реальный. Выразившись в определенной форме,
это чувство в своем проявлении приобрело особенность, отдельность. Другой испуг,
или испуг другого человека, выразится несколько другой игрой физиономии, другим
криком. Испуг, не облеченный в движение и крик, остается вне всякого реального
бытия. Создав выражение крик и движение, я прибавил реальный признак к моему
состоянию духа. Дав ему форму, я обособил его. Если вы, мм. гг., позволите так
выразиться, творчество прибавило бытия состоянию духа, облекая его формой.
Несравненно менее творческой деятельности в приискании слова и знаков,
соответствующих представлению о собаке, мною составленному; это потому, что мы
выучиваем слова и знаки как нечто условное и повторяем механически выученное. Но
перенеситесь в эпоху первобытных народов, когда среди полузверей, выражающих
завыванием и движением свои чувства, явились немногие личности, способные
обособить приличными тому звуками представление отдельного предмета. Припомните
ребенка, создающего название для того, что он воспринял из внешнего мира.
Наконец, припомните писателя, создающего новый термин, новый оборот речи,
воплощающий, по его мнению, c наибольшей ясностью и полнотой его мысль. Не
увидите ли вы и здесь прибавление бытия в предмете? К характеристическим
признакам групп, из которых у нас в воображении составляется представление
предмета, прибавился еще признак; это — название, слово. Для того, кто его
создал, оно есть характеристический признак, нераздельный от бытия предмет, но
дополняющий это бытие, потому что дает ему звуковую форму.
Может быть, я утомил вас, мм. гг., останавливаясь слишком долго на этом разборе,
но он существен и необходим; без него различие между знанием и творчеством есть
различие неосмысленное, и этот разбор потому несколько затруднителен, что он
относится к науке, именно к психологии. Всякое знание требует строгого внимания,
чтобы быть точным и определенным. Но зато, я полагаю, что предыдущий разбор дал
нам определенный результат. Знание уменьшает бытие предмета, уменьшает число
признаков в том, что узнается, переходит от реального к отвлеченному, от формы
единичного предмета к существенным признакам представления предмета; творчество
увеличивает бытие того, на что оно обращено: оно прибавляет реальный признак к
представлению, в нас существующему, к состоянию духа, которым мы проникнуты; оно
вводит в мир реальный то, что принадлежало только нашему внутреннему миру; оно
дает единичное обособляющее бытие тому, что было обще; оно облекает все
проходящее через наше сознание в формы.
Творчество есть процесс образования форм. Форма является его существенной
принадлежностью. Там, где наша мысль, чувство, решимость находит себе форму, там
присутствует творчество.
Мы открыли особенности этого процесса в простейших явлениях творчества. Поверим
их в более сложном случае, где мы признаем творчество неоспоримым, — в
искусстве, в фантазии художника.
Многие отвергают теорию искусств, отожествляя их c их историей. Эстетика, как
особенная наука, не имеет для многих смысла. «Что нравится одному, то не
нравится другому», — говорят они. Им можно возразить, что самые ощутительные
истины науки не всегда схватываются необразованными умами. Надо развить в себе
мышление, чтобы отличить вероятнейшее от наименее вероятного, чтобы наши желания
и предрассудки не имели влияния на наши суждения о предметах. Это еще в большей
мере относится к прекрасному. Развейте в себе вкус, понимание красоты, устраните
личные расположения и неприязни, жизненные цели расчеты и стремления: вероятно,
ваши суждения о красоте не будут так различны, как теперь. Впрочем, я не имею ни
времени, ни желания вдаваться здесь в разбор теории прекрасного. Впечатления
прекрасного существуют. Сравните их, разберите их, выделите то, что к ним
примешивается из других областей, и факты, вами полученные, будут фактами
эстетики.
Не вдаваясь в полемику, можно, кажется, принять, что стройная форма и
патетическое действие художественного произведения суть два элемента, в которых
проявляется его достоинство. Как ни священны нам изображения, начертанные
живописцем, но если их форма уродлива, то искусство их не признает. Как ни
благородны, как ни современны мысли, высказанные стихотворцем, но, если он пишет
деревянными стихами, если он не уловил стройной формы, он никогда поэтом не
будет. Об этих стихотворцах, сильных в жизненных вопросах, но слабых в форме,
можно повторить слова Буало: «Это такой прекрасный человек; зачем он не пишет
прозой?» Чтобы убедиться, что форма есть существенное, необходимое условие
наслаждения искусством, кажется, довольно противопоставить произведение,
облеченное в прекрасную форму, но чуждое всем жизненным, затрагивающим вопросам,
другому, которое проникнуто живой мыслью, но отличается пренебрежением формы.
Разница бросается в глаза даже в поэзии, где споры о форме и содержании бывают
самые упорные. Я попробую для этого взять примеры, выбирая, конечно, c одной
стороны, произведения, слабые формой, c другой — произведения, чуждые совершенно
всякому живому вопросу...
Беру два... примера двух талантов, которые, по общему мнению, не так уже далеко
отстоят один от другого. Опять выбираю нарочно из одного — произведение, где он
пренебрегает формой, из другого — стихотворения без всякой претензии на
жизненный вопрос.
Отрадно видеть, что находит
Порой хандра и на глупца,
Что иногда в морщины сводит
Черты и пошлого лица
Бес благородный скуки тайной.
И на искривленных губах
Какой-то думы чрезвычайной
Печать ложится; что в сердцах
И тех, чьих дел позорных повесть
Пройдет лишь в поздних племенах,
Но все же спит мертвецки совесть
И, чуждый нас, не дремлет страх...
Что лопнуть можешь ты, обжора!
Что ты — великий человек,
Чьего презрительного взора
Не выносил никто вовек.
Ты, лоб, как говорится, медный,
К кому все завистью полны —
Дрожишь, как лист на ветке бедной.
Под башмаком своей жены.
Обращаюсь к стихотворению второго рода:
Тимпан, и звуки флейт, и пляски вакханалий
Молчанье дальних гор и рощей потрясали.
Движеньем утомлен, я скрылся в мрак дерев;
А там, раскинувшись на .мягкий бархат мхов,
У грота темного, вакханка молодая
Покоилась, к руке склонясь, полунагая.
По жаркому лицу, по мраморной груди
Луч солнца, тень листов скользили, трепетали;
С аканфом и плюшем власы ее спадали
На кожу тигрову, как резвые струи;
Там тирс изломанный, там чаша золотая...
Как дышит виноград на персях у нее,
Как алые уста, улыбкою играя,
Лепечут, полные томленья и огня!
Как тихо все вокруг! лишь слышно из-за дали
Тимпан, и звуки флейт, и песни вакханалий...
Мне кажется, довольно поставить эти произведения рядом, чтобы сказать: мы
наслаждаемся художественно, эстетически только последними. Но может быть,
найдутся люди, которые скажут: нет, нам сочинения первого рода больше нравятся:
в них больше мысли. Я спорить не стану, но прибавлю, что есть люди, которые
охотнее лечатся у знахаря, чем у доктора, скорее верят во вращение столов, чем в
то, что можно узнать вес планет; есть даже люди, которые искренне находят
патриархальные отношения нравственнее юридических. Тем и другим можно сказать
одно: будемте учиться, будемте развивать в себе ту способность, помощью которой
возможно судить о явлении, насколько оно вероятно, нравственно или прекрасно; а
потом посмотрим, кто c кем согласится...
Споры умолкают большей частью и в произведениях слова, когда мы перейдем к
высшей ступени художественного творчества — к созданию идеалов. Когда дело
доходит до личностей, в которых воплощается мысль художника, то все сколько-
нибудь образованные ценители приступают к ним c одним требованием: они должны
жить, то есть, переводя это на более сухую, но зато более точную формулу, они
должны заключать в себе все существенные признаки реальных личностей и не
заключать признаков противоречивых. Они должны быть стройны во всех своих
проявлениях; стройность есть их существенное и отличительное свойство...
Повторяю: стройная форма есть существенное и необходимое условие художественного
творчества. Она рисуется в фантазии художника, требуя неумолимо себе воплощения;
она есть единственная цель художника, если он в самом деле художник.
Но форма не есть единственное условие художественного творчества. Если бы оно
было так, то пластические искусства перешли бы к геометрии, музыка ограничилась
бы учением о гармонии и Хогарт, говоривший о линии наибольшей красоты,
наибольшей прелести, указал бы единственно верный путь к искусству. Но оно не
так. Самая изящная геометрическая фигура, самое гармоническое сочетание звуков
еще не прекрасны; они только стройны; они могут быть сами по себе целью
художника, могут удовлетворять его как художника, могут быть оценены равными ему
художниками как вполне удовлетворительные; они как этюды могут быть
превосходными образцами для учеников — и только.
В них недостает патетического начала, которое одно, вливаясь в стройную форму,
делает ее прекрасной. Что такое мелодия? Что такое лирический порыв? Что такое
драматизм? Это есть потрясающее человеческое начало, выходящее из личности
художника и передающееся помощью его произведения массе зрителей и слушателей.
Художник преследует форму, и только форму; но он человек; он знает, верит,
чувствует, желает; его внутренний мир невольно бессознательно соприсутствует при
его процессе творчества; и его стройная форма одушевляется его внутренней
жизнью. Эта форма есть не безличный результат бессознательной природы; она есть
сознательное произведение художника-человека. Она потрясает массу его братий-
людей настолько, насколько в ней есть человеческого, и ее стройность
запечатлевает ее в изображении поколений, сообщает ей неизгладимое существование
среди общества, делает ее двигателем этого общества, чего она никогда не
достигла бы, оставаясь только патетическим выражением. Антигона, леди Макбет,
Гретхен, Одиссей, Гамлет, Пимен живут среди нас, преследуют нас постоянно, входя
в нашу жизнь, делаясь более действительными, чем многие из наших знакомых,
которых мы помним лишь тогда, когда они составляют реальный предмет нашего
наблюдения.
Прошлой зимой шли в обществе бесконечные и упорные споры о «Накануне» нашего
даровитого повествователя [31]. Около нас беспрестанно повторяются жизненные
события, которые могли бы вызвать столь же резкую разницу в оценке, как и
отношения Елены к Инсарову; между тем общество останавливается на них недолго;
споры скоро прекращаются, и начало снисхождения или равнодушия несравненно
удобнее принимается мыслью слушателей в рассматриваемом случае, чем в
литературном споре. Отчего это? Очень просто. Герои и героини разных историй, в
самом деле совершающихся, очень скоро стареются и сходят со сцены... Но другое
дело — вечно живые образы искусства: они не умирают, не стареют, не изменяются;
они переживут нас и детей наших, перед глазами вашей внучки восстанет образ
Елены c ее неувядающей юностью, и пойдет она в часовню ждать Инсарова, и
забьется сильнее очарованное сердце молодой читательницы назло всем пуританам и
пуританкам ложной нравственности. Эта стройная живучесть художественных идеалов,
это повторение все той же незабываемой истории их заставляет нас c ожесточением
спорить за эти идеалы или против них. Мы спорим здесь о бессмертных личностях.
31 Речь идет о И. С. Тургеневе и его романе «Накануне» (I860).
Итак, в этих идеалах свободного искусства, в этих высших результатах творчества
чистое искусство требует одной формы, но неудержимая сила жизни через посредство
личности, создающей формы, вносит в них содержание и потрясает массы помощью
этого содержания. Мы до сих пор говорили о творчестве сознательном и свободном,
но нам стоит сделать два шага, чтобы перейти в другую область, тесно
соприкасающуюся c первой. Эта область, c одной стороны, стесняет мало-помалу
свободу художника, предписывая ему свои идеалы, а c другой — она сливается, как
мы уже говорили, c первоначальным бессознательным творчеством и потому носит на
всем своем протяжении следы неполного сознания. Вы, мм. гг., уже догадались, что
я говорю об области мифологии, о том пестром царстве, где произошли первые
метафоры народного языка, поверья и предрассудки, наполняющие жизнь
простонародья и от которых мы далеко еще не избавились вполне, — о царстве, где
живут серый волк и баба-яга, гномы и феи, которые так знакомы детям, наконец, о
царстве, где высится ареопаг образов, перед которыми падали ниц народы, — о
царстве Зевса, Аримана, Тора, у алтаря которых молилось человечество своему
желанию справедливости, своей страсти к красоте, своей жажде истины, своему
страху неизвестного будущего. Эти мифологические гиганты, воплощение истории
человечества, так близко подходят к свободным идеалам искусства, что трудно
сказать, принадлежат ли Афина Фидия и мадонны Рафаэля более к области
религиозного творчества, чем к независимым идеалам художника; но, восходя к их
источникам, к их постепенному развитию в мысли человечества, мы заметим, как эти
цельные образы стушевываются, теряют свою личность, разлагаются на отдельные
отвлеченные черты и, наконец, обращаются в ряд вопросов практической жизни или
точной науки.
Возьмем для примера три черты из образа главы асов Оди-на. — На конце неба стоит
серебряная зала; в ней сидит на высоком троне отец вселенной Один [32] со своей
супругой Фриггой, и как лишь он сядет на этот трон, то видит все, что делается в
мире, знает все сущее. — В небесной высоте стоит замок асов, полный дворцов; в
главном из них, имя которого есть «мир радости», в зале c 540 дверями пируют
«единственные» воины в кругу асов, кушают мясо неистощимого кабана, мед,
подносимый валькириями, а около залы вечно шумит поток, где копья заменяют рыб.
На высоком троне сидит Один, смотря на пирующих, кормит двух волков мясом,
которое ему подают, и пьет только вино. На его плечах сидят два ворона, которые
приносят ему вести из мира. — Но отец вселенной, предводитель храбрых Один есть
в то же время источник мудрости и поэзии. Драгоценный мед в трех бочках заключал
ее в себе; его спрятал гигант в каменную гору и на стражу поместил над ним свою
прекрасную дочь. Один поступил в услужение к брату гиганта, научил его
просверлить гору буравом, в виде червя проскользнул внутрь ее и в своей
неподражаемой красоте предстал перед заключенной в горе дочерью гиганта. Она
обняла его своими белыми руками, и три дня соединяла их взаимная страсть.
Наконец красавица-гигантша дозволила своему любовнику выпить три глотка
драгоценного меда, и он выпил в три глотка все три бочки, в виде орла улетел в
жилище асов и передал этот мед мудрецам и поэтам мира.
32 Один — верховный Бог в скандинавской мифологии. Наделен чертами могучего
шамана, мудреца; бог войны, хозяин вальхаллы. У древних германцев континента
Одину соответствовал Вотан (Водан).
С первого взгляда это сказка — и только. Скоро мы в этой сказке видим идеал
знания человеческого, обращающегося во всезнание отца вселенной, идеал
воинственных викингов севера, высокое понятие о мудрости и поэзии, источник
которых человек поместил вне мира, в религиозные сферы. Наконец, поэзия является
здесь как результат страстного вдохновения и механического труда слуги.
Жизненный вопрос, в чем состоит достоинство человека, находит здесь себе ответ в
форме религиозного идеала. Мудрость, храбрость и поэтический дар — следствие
любви и труда — совокупляются в высокой форме Одина.
Но анализ мифологов пошел далее. Один вырос из общегерманского Бодана, одно из
преобразований которого составляет проклятый охотник, вечно носящийся по ночам
со стаями собак и c гурьбой товарищей над вершинами Гарца. В Одине, смотрящем на
мир, исследователь узнает солнце. Один несется c викингами в шуме бури. Гора,
хранящая мед, — это облако, пробуравливаемое молнией и хранящее в себе дождь.
Вихрь, который гонит тучи, — это Водан, или проклятый охотник c его вечным
гиканьем. Лик Одина расплывается в солнце, облако, вихрь, бурю, дождь... Что ж
это? Придуманные аллегории? Предшественники тех холодных притч, которыми угощают
нас современные авторы поучительных рассказов? Нет, милостивые государи, ничего
придуманного не было в народных религиях. Это была первобытная наука.
Да, вопросы науки так же древни, как человеческая мысль. Метеорологические и
астрономические явления, явления растительного и животного мира, нравственные
вопросы о человеческом достоинстве предстали перед человеком, как только он
выработался из животного. Почему? Откуда? Как это все совершается? — это
спрашивали наши праотцы, как спрашивают едва лепечущие дети, как спрашивают себя
ученые в своих неутомимых разысканиях. Шаг за шагом подвигается знание фактов;
но много надо накопившегося знания, чтобы отличить случайное предположение от
вероятного, обдуманного и, наконец, от результата, к которому неудержимо
приводит сближение большого числа фактов. В безвестной личности, которая впервые
создала какую-либо подробность древнего мифа, и в ученом, проповедующем о
сохранении сил в природе, действует одно и то же побуждение — стремление самым
удовлетворительным образом ответить на вопросы науки и жизни. И деятельность,
удовлетворяющая этому стремлению, в обоих одна и та же — научное творчество.
Творчество рождает формы, единство в разнообразии, целость из раздельности. При
значительном числе фактов оно, во-первых, из тожественных фактов создает общий
факт, затем из однородных фактов создает закон, близкие факты связывает
гипотезой. Группы фактов, совокупленных в законы и сближенных гипотезами, оно
подчиняет определенной зависимости, последовательности по простоте и сложности
явлений и гипотез. Это все составляет систематическое целое — науку. Наконец,
науки точно так же группируются в одно энциклопедическое целое помощью
систематики наук. Это простейшее и самое правомерное проявление творчества в
науке — научное построение.
Точно так же поступали создатели мифологии. У них сведений было мало, и эти
сведения, почерпнутые из самых разнообразных областей знания, не были разделены
между собой. Заключения делались от одной области знания к другой. Древний грек
или скандинав не различал между метеорологическими и астрономическими явлениями;
он сознавал, что он, как человек, может двигаться, ставить себе цели — и
движется, действует сообразно этим целям. Он переносил понятие о цели, о
человеческих желаниях, побуждениях вне себя — в природу. Облака, леса, волны
сердились и радовались, боялись и угрожали, просили и отвечали. Человек
чувствовал, что его знания весьма ограниченны, что ему трудно защититься от
тысячи опасностей, приобрести себе желаемое благо; явилось предположение, что
предметы природы знают и могут более его. Все сделалось оракулом, отвечающим на
вопросы, дающим знамение, сделалось амулетом, сохраняющим от бедствий и
приносящим желаемые блага. Симпатическое лечение, вера в предзнаменование и
предчувствие делают и теперь весьма многих из нас современниками по развитию
этого доисторического периода человечества.
Невидимое давление вихря c его разрушительными следствиями, тесно связанное со
всеми явлениями внешнего мира, сильно поразило умы первобытного человечества,
как доказывает языкознание, тем более что c явлениями вихря человек сблизил
физиологический факт присутствия дыхания в живом человеке и отсутствия в
мертвом. Какой-нибудь тогдашний мыслитель высказал весьма вероятную для того
времени догадку, всеми принятую и быстро усвоенную, что в атмосфере пребывают
невидимые существа, проявляющиеся в ветре и преследующие тучи, руководящие
планетами, однородные c тем, что дышит в человеке и что оставляет человека c
прекращением дыхания. Духи и души умерших наполнили атмосферу, вошли в народные
поверья, потребовали тризн, жертв. Праотцы окружили потомков своими заботами,
сделались предметами поклонения родичей. Невидимые существа, которыми давно уже
были усвоены человеческие страсти, облеклись человеческой формой. Человеческие,
семейные, родовые, гражданские заботы, романы и драмы перенеслись в мир
невидимых правителей земли. Водан полетел, завывая, над землей в зимние ночи.
Увядание и оживление природы сделалось историей Адониса и Озириса [33]. Желание
человека связало этот невидимый мир c человеческими требованиями, c человеческой
жизнью, и Афина стала руководительницей героев Эллады, Афродита вступила в бой
на стенах Илиона, Один занялся воспитанием викингов, Вишну воплотился в рыбу, в
героя Кришну для блага человека. Начиная c северных рун до Корана все
религиозные учения, созданные человеком, были для него откровениями свыше.
33 Адонис — бог плодородия в древнефиникийской мифологии. Соответствует
вавилонскому Таммузу. С V века до нашей эры культ Адониса распространился в
Греции, позднее в Риме.
Осирис (Озирис) — в древнегреческой мифологии бог умирающей и воскресающей
природы, брат и супруг Исиды, отец Гора; покровитель и судья мертвых.
Изображался в виде мумии.
Время шло. Факты знания умножались, и это очеловечение всего сущего, эти мириады
невидимых существ, всюду действующих, показались слишком сложным предположением
нескольким мыслителям. Гипотезе противодействовали количественно, уменьшая число
предполагаемых существ, и качественно, исключая их из построения, делая их
ненужными. Явились другие гипотезы без всякой связи c народными преданиями,
гипотезы, высиженные в уединенном размышлении, безличные метафизические мифы —
достояние философских школ.
Я желал бы, мм. гг., показать вам и в этой области подобное явление, как в
предыдущей: жизненные и научные вопросы, преобразованные в метафизические мифы,
точно так же, как прежде, они воплощались в религиозные идеалы. Я думал это
сделать для идей Платона и Гегеля, для потенций Шеллинга, для вещества
материалистов, но время не дозволяет мне развить этого вопроса, и потому я могу
только упомянуть о метафизических мифах, повторяя, что надлежащий анализ в них
открыл бы то же существенное содержание, как в научном построении и в
религиозных идеалах, — вопросы жизни и знания...
Соберем, мм. гг., результаты нашего обзора различных областей творчества. Звук и
движение, слово и знак — это были первоначальные результаты его. Затем имели две
ветви: искусство, патетическое воплощение личности художника в стройную форму, и
научное творчество в трех его видах: как народные верования, переходящие в
эстетические религиозные идеалы, как ряд упрощающихся метафизических мифов,
наконец, как научное построение, переходящее сознательно от фактов к
вероятнеишему закону, к простейшей гипотезе, к понятнейшей систематике.
Во всех этих процессах замечательно постоянное появление новых форм, которые
именно представляют оригинальность, самостоятельность творчества. Необходимость
их есть следствие нарастания знания, но при появлении новых фактов в присутствии
старых форм возможны два процесса: или мы приноравливаем старую форму к новому
факту, или, не удовлетворяясь старой формой, ищем новую. В первом случае мы
следуем рутине. Тогда для нового понятия употребляем старое слово, старый знак,
что порождает двусмысленность. Тогда художник не решается воплотить всю свою
внутреннюю жизнь в прекрасную форму, потому что над ним тяготеет узкое предание,
которому он более не верит, но от которого не смеет отступиться. Тогда мы имеем
натянутое примирение между научной космологией — наукой о мире и религиозной
космологией — преданием о происхождении мира. Мы имеем научную теорию, где
терминология заимствована из периода уже прошедшего и постоянно не согласна c
фактами, к которым она отнесена; мы имеем систематику, носящую на себе более
следов истории науки, чем современного ее состояния. Всему этому можно привести
поразительные примеры: но я спешу кончить, так как чувствую, что и без того
слишком продолжил беседу. Здесь везде предание и рутина стесняют деятельность
бессознательного или сознательного творчества, деятельность художника или
мыслителя. Человек может повторять лишь установленные идеалы, установленные
схемы, видоизменяя их в мелких подробностях, отделывая их как формы, но не может
пересоздать их. Он в том же положении, как ученый, заваленный грудами фактов
знания, но не решающийся или не способный группировать их в закон, в теорию, в
науку. Первый преклоняется перед формой и не в состоянии ее оживить новым
элементом знания; второй преклоняется пред фактами и не в состоянии их оживить
новым элементом творчества.
Истинный художник вносит смело свое патетическое состояние в форму, пред ним
носящуюся; литератор создает новое слово для новой мысли; мыслитель создает,
если нужно, новую космогонию, новую метафизику; ученый создает новую
систематику. Заметьте: если нужно. Тут дело лишь в том, что человек относится к
существующим формам искусства или научного творчества не как идолопоклонник к
своему кумиру, но как свободно развивающаяся личность к продуктам и средствам
своего развития. Он их обсуждает и подвергает их критике во имя знания. Эта
критика не есть творчество, но она дополняет творчество, достав-ляя ему жизнь и
развитие; она есть философия в творчестве. Художник и мыслитель настолько
философ в своих созданиях, насколько он критически относится к существующим
формам творчества, как чужим, так и своим собственным. Постоянное внесение всего
своего знания, всего своего бытия в свои создания — это есть условие философии в
творчестве. Без нее всюду рутина и неподвижность; она представляет вечную борьбу
c созданным во имя создающегося. И тогда, когда мы принимаем уже существующие
формы, мы их принимаем во имя критики после борьбы c ними, признав их
удовлетворительными, но признав за собой право отыскать новые формы в случае
нужды. Как бы ни был привлекателен кумир, если он кумир, то он вреден и должен
быть разрушен. Все заслуживает уважения лишь настолько, на сколько сознано после
критики как достойное уважения. Знаменитый Бэкон, которого философия легла в
основание естествозна ния, в первой же книге своего знаменитого «Нового
Органона» показывает вред, приносимый призраками (идолами) развитию
человечества. Борьбу c ними он считает обязанностью, но в другом месте сознает,
что для этого нет правила, но требуется лишь общая осторожность ума. Это именно
есть требование всегдашней неумолимой критики.
Позвольте мне, мм. гг., при этом припомнить одно не очень важное обстоятельство,
но способное пластически уяснить мою мысль. В первой книжке одного журнала,
появившегося в нынешнем году, было помещено стихотворение молодого писателя,
одушевленное прекрасной мыслью. Автор говорил о движении нашего общества вперед;
в конце стихотворения перед ним предстало пять теней погибших героев русской
мысли и русской жизни [34] и он воскликнул: «Скорей же, братья, на колени!»*
34 Пять теней — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Грибоедов и Белинский.
Когда я прочел этот стих, то мне живо припомнилась сцена из произведения
знаменитого германского поэта, юбилей которого только что был отпразднован целой
Европой **. Генуэзские заговорщики собрались около Фиеско, желая его содействия,
и вдруг он открывает им, что он давно все обдумал, все приготовил. Пораженные
силой его ума, сознавая свою беспомощность без него, они падают на колени перед
его насмешливым укором: «Республиканцы!»
Лавров П. Л. Три беседы о современном значении философии // Философия и
социология. Избранные произведения. В 2 т. М., 1965. Т. 1. С. 533 — 550
Н. А. БЕРДЯЕВ
1. О природе творчества. В Евангелии постоянно говорится о плоде, которое должно
принести семя, когда оно падает на добрую почву, о талантах, данных человеку,
которые должны быть возвращены c приростом. Это Христос прикровенно, в притчах,
говорит о творчестве человека, об его творческом призвании. Зарывание даров в
землю, т.е. отсутствие творчества, осуждено Христом. Все учение апостола Павла о
различных дарах человека есть учение о творческом призвании человека. Дары даны
от Бога, и они указуют на творческое призвание. И дары эти разные, каждый
призван к творческому служению согласно особому данному ему дару. Поэтому нельзя
сказать, как часто говорят, что в Священном писании, в Евангелии ничего не
говорится о творчестве. Говорится, но нужно уметь читать, нужно угадать, чего
Бог хочет и ждет от человека. Творчество есть всегда прирост, прибавление,
создание нового, не бывшего в мире. И проблема творчества есть проблема о том,
возможно ли новое, небывшее. Творчество по самому существу своему есть
творчество из ничего. Ничто стало тем-то, небытие стало бытием. Творчество
предполагает небытие, подобно тому, как у Гегеля становление предполагает
небытие. Творчество, подобно платоновскому Эросу [35], есть дитя бедности и
богатства, ущербности и избытка сил. Творчество связано c грехом, и вместе c тем
оно жертвенно. В подлинном творчестве всегда есть катарсис, очищение,
освобождение духа от душевно-телесной стихии или одоление душевно-телесной
стихии духом. Творчество принципиально отличается от эманации и рождения. В
эманации происходит излучение материи и отделение материи. Творчество не есть
также перераспределение материи и энергии, как в эволюции. Эволюция не только не
есть творчество, она противоположна творчеству. В эволюции ничто новое не
создается, а лишь старое перемещается. Эволюция есть необходимость, творчество
же есть свобода. Творчество есть величайшая тайна жизни, тайна явления нового,
небывшего, ни из чего не выводимого, ни из чего не вытекающего, ни из чего не
рождающегося. Творчество предполагает ничто... И этот меон есть тайна
изначальной, первичной, домирной, добытийственной свободы в человеке. Тайна
творчества и есть тайна свободы. Творчество только и возможно из бездонной
свободы, ибо лишь из бездонной свободы возможно создание нового, небывшего. Из
чего-то, из бытия нельзя создать нового, небывшего, возможно лишь истечение,
рождение, перераспределение. Творчество же есть прорыв из ничего, из небытия, из
свободы в бытие и мир. Тайна творчества раскрывается в библейско-христианском
мифе о творении мира Богом. Бог сотворил мир из ничего, т.е. свободно и из
свободы. Мир не был эманацией Бога, рождением или эволюцией, а творением, т.е.
абсолютной новизной, небывшим. Творчество в мире потому только и возможно, что
мир сотворен, что есть Творец. И человек, сотворенный Творцом и по его образу и
подобию, есть также творец и призван к творчеству. Но творчество имеет сложный
состав. Оно предполагает не только свободу, изначальную, меоническую,
несотворенную свободу человека, оно предполагает также дары, данные человеку-
творцу Богом-Творцом, предполагает мир, как арену творчества. Творчество
человека предполагает три элемента — элемент свободы, благодаря которой только и
возможно творчество нового и небывшего, элемент дара и связанного c ним
назначения и элемент сотворенного уже мира, в котором и совершается творческий
акт, и в котором он берет себе материалы. Человек не сам виновник своего дара и
своего гения. Он получил его от Бога и потому чувствует себя в руке Божьей,
орудием Божьего дела в мире. Нет ничего более смешного и жалкого, как гордиться
своим гением. Гордиться еще можно было бы своей святостью, но не своим гением.
Поэтому гений чувствует, что он действует как бы не сам, что он одержим Богом,
что он есть орудие Божьих свершений и предназначений. Демон Сократа не он сам, а
вселившееся в неге существо. Творец постоянно чувствует себя одержимым демоном,
вселившимся в него гением. Воля к гениальности есть лишь обнаружение через
свободу данного свыше дара. Также человек не может черпать материал для
творчества из самого себя, из собственных недр, из ничего. Природа творческого
акта брачная, она всегда есть встреча. Материалы творчества черпаются из
сотворенного Богом мира. Это мы видим во всех искусствах. Это мы видим во всех
изобретениях и открытиях. Это мы видим в творчестве познания, в философии,
которая предполагает бытие и сотворенный Богом мир, предметные реальности, без
которых мышление происходит в пустоте. Богом дан человеку творческий дар,
талант, гений и дан мир, в котором и через который должен совершаться творческий
акт. От Бога исходит зов, чтобы человек совершил творческий акт, осуществил свое
призвание, и Бог ждет ответа на свой зов. Ответ человека на зов Божий не может
целиком слагаться из элементов, данных Богом и от Бога исходящих. Что-то должно
исходить и из человека, и это и есть то, что есть творчество по преимуществу,
творчество нового и небывшего. Это что-то не есть что-то, а ничто, есть свобода,
без которой нет творческого акта. Свобода, ничем не детерминированная, дает
ответ на Божий зов к творческому деланию, но она дает этот ответ в соединении c
даром, c гением, полученным от Бога при творении, и c материалами, находящимися
в сотворенном мире. Творчество человека из ничего нужно понимать в смысле
творчества человека из свободы. Во всяком творческом замысле есть элемент
первичной свободы человека, ничем не детерминированной, бездонной, свободы, не
от Бога идущей, а к Богу идущей. Зов Божий и обращен к этой бездне и из бездны
ждет ответа. Эта бездна свободы есть во всяком творчестве, но творческое
созидание так усложнено, что нелегко открыть в нем этот первичный элемент.
Творческий акт есть также взаимодействие благодати и свободы, идущего от Бога к
человеку и от человека к Богу. И творческий акт можно описывать то по
преимуществу в терминах свободы, то по преимуществу в терминах благодати,
благодатной одержимости и вдохновения. Но вдохновение невозможно без свободы.
Платонизм есть философия неблагоприятная для истолкования творчества, как
созидания нового и небывшего.
35 Эрос, по мнению Платона, древнейший из богов. Согласно платоновской
философии, Эрос даже не Бог, а демон, то есть промежуточное существо между Богом
и человеком, между красотой и безобразием, добром и злом, мудростью и незнанием.
* Имеется в виду стихотворение Д. Д. Минаева «Вперед!», опубликованное в журнале
«Светоч» (кн. I Пб., I860).
** Речь идет о книге Д. Штрауса «Жизнь Иисуса».
В творчестве есть две разные стороны, два разные акта, и в зависимости от того,
на какой стороне творчества мы сосредоточиваемся, мы разно описываем творчество.
В творчестве есть внутренняя и внешняя сторона. Есть первоначальный творческий
акт, в котором человек как бы стоит перед лицом Божьим, и есть вторичный
творческий акт, в котором он как бы стоит перед лицом людей и мира. Есть
первичная творческая интуиция, творческий замысел художника, когда ему звучит
симфония, предстоит живописный образ или образ поэтический, внутреннее, не
выраженное еще открытие и изобретение, внутренний творческий акт любви к
человеку, тоже ни в чем еще не выраженной. В этом творческом акте человек стоит
перед Богом и не занят еще реализацией в мире и для людей. Если мне дано
познание, то познание это прежде всего не есть написанная мною книга и не есть
формулированное для людей научное открытие, входящее в круг человеческой
культуры. Это есть прежде всего мое внутреннее познание, еще неведомое миру и не
выраженное для мира, сокровенное. И это только есть настоящее первородное
познание, настоящая моя философия, когда я стою лицом к лицу перед тайной бытия.
Потом наступает вторичный творческий акт, связанный c тем, что человек есть
существо социальное, реализация продуктов творчества. Пишется книга. И тут
является то, что в творчестве называется мастерством, искусством. Первичный
творческий акт совсем не является искусством. Искусство вторично, и в нем
творческий огонь охлаждается. Всякое искусство подчинено закону, и в нем
действует благодать и свобода, как в первичном творческом акте. В реализации
продуктов творчества человек уже связан миром, материалами мира, зависит от
других людей, он уже отяжелен и охлажден. И всегда есть трагическое
несоответствие между творческим горением, творческим огнем, в котором
зарождается творческий замысел, интуиция, образ, и холодом законнической
реализации творчества. Охлажденность, потухание огня есть в каждой книге,
картине, статуе, добром деле, социальном учреждении. Вероятно, в мире были и
есть оставшиеся невыраженными творцы, у которых был внутренний огонь и
внутренний творческий акт, но не реализовалось, не создалось продуктов. Между
тем как люди называют творчеством создание охлажденных продуктов. И закон
классического творчества требует максимальной охлажденности. Творческое горение,
творческий взлет всегда направлены на создание новой жизни, нового бытия, но в
результате получаются охлажденные продукты культуры, культурные ценности, книги,
картины, учреждения, добрые дела. Добрые дела есть ведь также охлаждение
творческого огня любви в человеческом сердце, как философская книга есть
охлаждение творческого огня познания в человеческом духе. В этом трагедия
творчества и граница человеческого творчества. В этом конце есть страшный суд
над человеческим творчеством. Внутренний творческий акт в его огненном движении
должен был бы выходить из тяжести «мира» и быть «преодолением мира». В своей
внешней реализации, в продуктах культуры творческий акт находится во власти
«мира» и скован «миром». Но творчество, которое есть огненное движение из
бездонной свободы, должно не только восходить, но и нисходить и сообщать людям и
миру то, что возникло в творческом прозрении, замысле, образе, подчиняться
законам реализации продуктов, мастерства, искусства.
Творчество по природе своей гениально. И человек, как творец, сотворен
гениальным существом. Гениальность человека отображает в нем образ Бога-Творца.
Гениальность не тождественна гению. Гениальность не означает, что человек имеет
огромный дар писать художественные произведения или философские книги, управлять
государством или делать открытия и изобретения. Гениальность должна быть
отнесена к внутреннему творчеству, а не к внешней реализации творчества в
продуктах. Гениальность есть целостное качество человеческой личности, а не
специальный дар, и она свидетельствует о том, что человек прорывается к
первоисточнику, что творческий процесс в нем первороден, а не определен
социальными наслоениями. Этому может не соответствовать способность реализации,
искусство, мастерство. Соединение гениальной натуры и первородного творческого
процесса, прорывающегося к первоисточникам, c очень большим даром, талантом
реализации творчества в продуктах и образует гения. Но гениальной может быть
любовь мужчины к женщине, матери к ребенку, гениальной может быть забота о
ближних, гениальной может быть внутренняя интуиция людей, не выражающаяся ни в
каких продуктах, гениальным может быть мучение над вопросом о смысле жизни и
искание правды жизни. Святому может быть присуща гениальность в самотворчестве,
в превращении себя в совершенную, просиянную тварь, хотя никаких продуктов он
может и не создавать. Ложно всякое сравнение людей по их гениальности и
даровитости, ибо это есть отрицание индивидуальности. Есть великая печаль и
горечь, связанная c творчеством. Творчество есть великая неудача даже в своих
самых совершенных продуктах, всегда не соответствующих творческому замыслу.
Существует трагический конфликт творчества и личного совершенства. Сила,
величие, гениальность творчества совсем не пропорциональны степени совершенства
достигнутого человеком. Творец, и великий творец, может быть гулякой праздным
[36], может быть ничтожнейшим из детей ничтожных мира. Эта проблема была c
гениальной остротой поставлена Пушкиным, который сказал самое замечательное о
творчестве. Творческий гений ни за что дается человеку, он не связан c
религиозным или нравственным усилием человека достигнуть совершенства,
преобразить себя. Творчество стоит как бы вне этики закона и вне этики
искупления и предполагает иную этику. Творец оправдывается своим творчеством,
своим творческим подвигом. И тут мы встречаемся c замечательным нравственным
парадоксом. Творец и творчество не заинтересованы в спасении и гибели. Творец в
своем творчестве забывает о своей личности, о себе, отрекается от себя.
Творчество носит напряженно-личный характер, и вместе c тем оно есть забвение
личности. Творчество всегда предполагает жертву. Творчество всегда есть-
самопреодоление, выход из пределов своего замкнутого личного бытия. Творец
забывает о спасении, он думает о ценностях сверхчеловеческих. Менее всего
творчество эгоистично. При эгоцентрической настроенности ничего нельзя
сотворить, нельзя отдаться вдохновению и вообразить себе мир лучший. Парадокс в
том, что опыт аскетический погружает человека в самого себя, сосредоточивает на
собственном совершенстве и спасении, а опыт творческий отрешает человека от
самого себя и направляет на высший мир. В творчестве есть своя аскеза и свое
самоограничение, но иного рода. То христианское направление, которое предлагает
заняться сначала аскезой и достигнуть совершенства, а потом творить, не имеет
никакого представления о творчестве. В творчестве есть аскеза, но иного
качества, чем аскеза, направленная на личное совершенство и на личное спасение.
Никакой аскезой нельзя достигнуть не только гения и таланта, но даже малого дара
и способностей. Ибо творческая гениальность не зарабатывается, она дается даром
свыше, как благодать. От творца требуется творческое напряжение его первородной
свободы, а не аскетический подвиг самоусовершенствования. Если бы Пушкин занялся
аскезой и самоспасением, то он, вероятно, перестал бы быть большим поэтом.
Творчество связано c несовершенством. И совершенство может быть неблагоприятно
для творчества. В этом вся нравственная парадоксальность проблемы творчества.
36 Слова о «праздном гуляке» Моцарте принадлежат Сальери — персонажу трагедии А.
c Пушкина «Моцарт и Сальери».
Когда человек вступил на путь самоусовершенствования, все равно католического,
православного, толстовского, иогического, теософического и еще какого-либо, то
он может оказаться потерянным для творчества. Творчество предполагает забвение о
личном совершенстве и жертву личностью. Путь творчества — героический путь, но
это иной путь, чем путь личного совершенствования и спасения. Творчество нужно
для Царства Божьего, — для дела Божьего в мире, но совсем не нужно для личного
спасения. Или если и нужно, то потому лишь, что творец оправдывается
творчеством. Творить невозможно при одном непрестанном чувстве греховности и при
одном смирении. Творчество означает переход души в иной план бытия. И душа может
жить одновременно в разных планах бытия, может быть на высоте и в низинах, может
дерзновенно творить и смиренно каяться. Но творчество во всех сферах, и в сфере
чисто моральной, ибо есть моральное творчество, говорить о том начале человека,
на котором может быть построена иная этика, чем этика закона и этика искупления.
Творчество и есть то, что более всего напоминает призвание человека до
грехопадения, что в известном смысле стоит «по ту сторону добра и зла». Но так
как человеческая природа греховна, то творчество искажается и извращается
грехом, и возможно и злое творчество. Только творчество говорит о призвании и
назначении человека в мире. Закон ничего не говорит о призвании, этика
искупления сама по себе тоже не говорит. И если Евангелие и апостол Павел
говорят о человеческих дарах и человеческом призвании, то потому лишь, что
выходят за пределы тайны искупления греха. Подлинное, бытийственное творчество
всегда в Духе, в Духе Святом, ибо только в Духе происходит то соединение
благодати и свободы, которое мы видим в творчестве. Но каково же значение
творчества в этике? Это значение двояко. Прежде всего этика должна поставить
вопрос о значении всякого творчества, хотя бы творчество это не имело прямого
отношения к нравственной жизни. Творчество познавательное или творчество
художественное имеет нравственное шачение, ибо все, что творит высшие ценности,
имеет нравственное значение. И во-вторых, этика должна поставить вопрос о
творческом значении нравственного акта. Сама нравственная жизнь, нравственные
оценки и деяния носят творческий характер. Этика закона и нормы не понимает еще
творческого характера нравственного акта, и потому неизбежен переход к этике
творчества, этике истинного призвания и назначения человека. Творчество,
творческое отношение ко всей жизни есть не право человека, а долг и обязанность
человека. Творческое напряжение есть нравственный императив и при том во всех
сферах жизни. Творческое напряжение в познавательных и художественных актах
имеет нравственную ценность. Осуществление истины и красоты есть также и
нравственное благо. Но в этике творчества может раскрыться новый конфликт между
творчеством совершенных культурных ценностей и творчеством совершенной
человеческой личности. Путь творчества также есть путь нравственного и
религиозного совершенства, путь осуществления полноты жизни. Столь часто
цитируемые слова Гёте: «сера всякая теория, и вечно зелено древо жизни» — могут
быть перевернуты: «сера всякая жизнь, и вечно зелено древо теории». И вот, что
это будет значить. «Теория» есть творчество, есть Платон или Гегель, «жизнь» же
может быть серой обыденностью, борьбой за существование, семейными дрязгами,
неудачами, разочарованиями и пр. В этом смысле «теория» может носить характер
нравственного подъема.
Бердяев Н. А. О назначении человека Париж, 1931. С. 135 — 141
И МИР ОБЪЕКТОВ
...Нас сейчас интересует объективация как познание. Можно ли сказать, что
объективированное познание само по себе дефектно и греховно и является
источником падшести мира? * Это было бы большое недоразумение. Греховность,
дефектность, падшесть нужно всегда искать не в познании, а в самом бытии.
Познание же лишь познает падшее бытие под знаком падшести. Познание, как
объективация, для которого закрыто внутреннее существование и духовный мир, есть
все-таки познание, и в нем подлинно что-то открывается. Объективация есть
внедрение в мир падший, в отчужденность и скованность. Но возможно познание
этого падшего мира. Существуют ступени объективации в познании. Наиболее
объективированным является научное познание отчужденного от внутреннего
человеческого существования мира природы, познание физико-математических наук.
Тут объект находится совершенно вне внутреннего существования субъекта. Это
познание совершенно эксцентрично в отношении к человеку. Математика есть,
конечно, создание и победа духа, и потому она есть спири-туализация как всякое
познание **. Это познание обладает высокой ценностью, в нем отражается Логос,
как и во всяком познании, но оно находится в тисках объективации, закрывающей
внутреннюю тайну бытия. В этом смысле наука не онтологична, как то хочет сделать
Мейерсон ***.
* Это утверждает Шестов.
** Это центральная мысль Бруншвига.
*** См. книгу Мейерсона "De l'explication dans les sciences".
Познание мира социального есть познание объективированное, но это другая ступень
объективации, и c этой ступени может проливаться свет на весь процесс
объективации, которая неизбежно есть социализация. Мы увидим, что
объективированное познание стоит под знаком общества и этим отличается от
познания существования, которое стоит под знаком общения. Объективированное
познание всех ступеней отвлечено от экзистенциального субъекта, т.е. от
человека. Экзистенциальный субъект находится в бытии, но не в объективированном
бытии, он сам объективирует, вследствие своего пребывания в падшем мире. Но
экзистенциальный субъект ни в коем случае не есть субъект биологический,
психологический или социологический, как то представляется объективированному
познанию. Натурализм есть порождение объективированного познания, которое
придает себе универсальное значение. Натурализм имеет свою частичную правоту на
известной ступени объективации. Но всегда есть ложь универсальный метафизический
натурализм. Объективированный натурализм всегда представляет себе всякое бытие
по образу материального. Он существует и в теологии и там даже играет
определяющую роль. Тогда Бог представляется объектом и познается по аналогии c
вещами и предметами природного мира. Но мое существование может соприкасаться c
существованием Бога только потому, что Он не есть объект и не принадлежит
объективированному миру, и потому только я Ему могу принадлежать. Познание
философское всегда заключает в себе элементы объективации, но оно стремится быть
необъективированным познанием, иначе оно не могло бы искать внутреннего смысла
бытия. Раскрытие смысла материи есть дух. Натуралистическая метафизика,
оперировавшая c субстанциями, была объективацией философского познания. Она
пыталась быть эксцентричной в отношении человеческого существования. Происходила
объективация Бога, духа, души, смысла и т.п. Вот этой объективированной
натуралистической философии наступает конец. Смысл моего существования не может
быть найден в этом мире, он может быть лишь в ином мире, не в природно-
объективированном мире. Великие философы всегда это признавали, хотя бы выражали
это в форме еще натуралистической метафизики, например Спиноза, Сократ,
Блаженный Августин, Декарт обращались внутрь «я», к субъекту. Кант более всех
приблизился к своеобразной философии существования, сделав различие между
порядком природы и порядком свободы. Внутреннее существование находится в
порядке свободы, а не в порядке природы. Кант очень помогает сокрушать старый
рационализм, натурализм, наивный объективизм и реализм. Но к новой
экзистенциальной философии он не пришел. Его феноменализм ошибочен. Уже Плотин
пытался преодолеть объекты и вещи и увидеть за ними свободу *. Преодоление
объективированного натурализма в философии есть вместе c тем преодоление
метафизики понятий, ибо понятие образуется об объектах, образование понятий есть
объективация. Это есть также преодоление той ошибочной мысли, что мышление может
быть отделено от эмоций. Познание через понятия не есть познание бытия в себе.
Познание объективированное означает иррационализацию иррационального бытия *.
Только символы и образы приближают к тайне бытия **. Никакие понятия об
объективированном мире не раскрывают ценностей жизни, смысла жизни. Тайна
существования, в которой раскрывается смысл, есть совпадение подлежащего и
сказуемого. «Я» есмь, другое «я» есть, Бог есть. Божий мир есть. Царство
существующего есть царство индивидуального, в нем нет общего, нет
абстрагирования. И это раскрывается в субъекте, в экзистенциальном субъекте, а
не в объекте. Бог действует в субъекте, а не в объекте. Объективированный мир
есть безбожный и бесчеловечный мир. Объективация Бога есть превращение Его в
безбожную и бесчеловечную вещь. Царство культуры есть еще царство объективации,
хотя за ней скрыт творческий экзистенциальный субъект. Поэтому культура не есть
последнее. Культуру ждет конец и страшный суд. Даже эстетическое восприятие
предмета есть еще объективация, не есть то соединение c предметом, при котором
предмета уже нет, как объекта. Культура есть иная ступень объективации, чем
природа и даже чем общество. Но она находится под властью общества, которое есть
объективация по преимуществу. В ней творческий акт человека протягивается вниз и
подчиняется закону ***. Объективация на всех своих ступенях есть царство закона,
а не царство благодати. В этом ее религиозное оправдание. Но и сама религия, как
явление социальное, есть объективация, и, конечно, объективация есть теология.
Смысл религиозной жизни человечества в прорыве за царство объективации, за
царство закона, за царство необходимости общества и природы. Но религия
историческая всегда объективируется и социализируется. И тогда она подпадает под
власть необходимости. Тогда религия рационализируется. Тогда религия создает не
общение, а общество, тогда она подчинена государству, тогда ее можно объяснять
социологически. Поэтому религия не последнее, не есть самое откровение, не есть
существование человека в Боге ****. Пророческое начало в религии есть прорыв в
царстве объективации. Церковь есть объективация и общество. Но Церковь есть
также общение и внутреннее существование. В этом трудность проблемы. Это
разрезывает всю человеческую жизнь, разрезывает и все человеческое познание.
Познание есть объективация, и познание есть осознание объективации, оно выводит
из царства объективации к царству духа и смысла. Дуализм есть основная истина
философии, но дуализм этот не есть последняя онтологическая истина.
* Виндельбанд и Риккерт это понимают, но ошибочно ищут для философии выхода в
нормативизме.
** Лучше других это понимает Ясперс.
*** См. мою книгу «Смысл творчества».
**** В этом отношении есть много верного у К. Барта.
Познание часто отождествляется c рационализацией. И рационализация занимает
большое место в познании. Но всякая рационализация не есть только объективация,
т.е. отчуждение, но есть также достижение «общего», вместо «общения» и
приобщения. Много раз указывали на то, что от рационального познания ускользает
индивидуальное. Мы видели уже, что объективация есть разобщение. Но это
разобщение утверждается в общем. Познание ставит проблему иррационального и
неизбежно упирается в проблему иррационального. Немецкая философия c особенной
остротой ставила проблему иррационального и была попыткой рационального познания
иррационального. На иррациональную тайну должен быть брошен свет разума. В этом
своем великом деле разум совсем не обязательно должен действовать
рационализирующе. Разум не есть только ratio, в разуме есть также Логос.
Признание границы разума во встрече c иррациональностью бытия, парадоксальности
и противоречивости перед тайной бытия есть показатель не только слабости разума
и познания, но также и их силы. И наибольшая слабость разума обнаруживается
именно в рационализации, ибо рационализм не в силах трансцендентировать, в
рационализме разум не в силах перейти за собственные границы, возвыситься над
собой. Между тем как в этом трансцендентировании вся сила разума, высшее
достижение познания — docta ignorantia *, апофатическое познание [37]. В
познании неизбежно есть не только имманентный, но и трансцендентный элемент. Но
самое трансцендентирование — имманентно познанию, есть познавательный акт.
Объективация есть рационализация в том смысле, что она продукты мысли (например,
субстанция, универсалии и т.п.) принимает за реальности. В объективации и
рационализации мысль не трансценди-рует к иррациональному и индивидуальному,
т.е. к существованию и существующему. И важнее всего установить два типа
познания — познания, как объективации, как рационализации, не трансцендирующеи
границ разума и достигающей лишь общего, и познания, как бытия и существования,
в котором разум трансцен-дирует к иррациональному и индивидуальному, как общения
и приобщения. Эти два типа познания всегда существуют в истории человеческой
мысли. Познание может быть рассматриваемо в двух разных перспективах — в
перспективах общества, сообщения в общем, т.е. объективации, и в перспективах
общения, т.е. приобщения к существованию, погружения в индивидуальное. Это и
есть главная моя тема. Объективированное познание, не желающее знать
экзистенциального субъекта, есть всегда социализация познания, и мы увидим, что
его общеобязательность носит характер социальный и зависит от степени общности.
Социология познания должна быть еще создана **. Но социологию тут нужно понимать
совсем не так, как ее понимает позитивизм. Наоборот, эта социология есть
метафизическая дисциплина, она ставит проблему общества, общности и общения, как
предельную проблему бытия. Бытие есть или общение и приобщение или общество и
сообщение. Идея совершенной рационализации и социализации всех сфер жизни через
науку есть ложная и совершенно антихристианская идея. Тут наука понимается как
сиантизм, как универсализация известных ступеней и форм познания, имеющих лишь
частичное значение. Невозможно достижение единства, монизма на почве
наукообразного знания и организованных форм общества. Это означало бы достижение
единства вне тайны человеческого существования или в существовании, окончательно
выброшенном в мире, окончательно объективированном и отчужденном. Достижение
окончательного единства, разрешающего все противоречия и антиномии человеческой
мысли и человеческого общения, достижимо лишь апофатически, как апофатическое
познание Абсолютного, или общение в Боге и царстве Божьем. По сю сторону при
катафатическом мышлении [38] о Боге, при жизни в объективированном обществе
остается дуализм, борьба двух начал, противоречие, трагизм. Вся проблема в том,
мыслимо ли достижение окончательного единства, гармонии, общности лишь на высшей
ступени, что есть апофатика, или оно мыслимо и на низших ступенях, что есть
катафатика, как утверждает рационализм, позитивизм, сиантизм, коммунизм. Тут
проблема познания и проблема общества тесно связаны. Маркс прав был, когда это
утверждал. До сих пор философия не обращала достаточного внимания на связь
проблемы познания c проблемой общества, со ступенями общения или делала это в
форме социологического позитивизма и исторического материализма, придавая
социологии значение универсальной науки. Но проблему социологии познания нужно
поднять на высшую метафизическую ступень. Познание связано со ступенями
сознания, ступени же сознания связаны со ступенями общности. Познание есть
расширение нашей общности. Подлинная же общность достижима лишь внутри
подлинного существования, т.е. как общение, а не только как объективированное
общество. Общение принадлежит к царству духа, а не к царству природы. И в нем
познание приобретает иной характер. Человек иначе относится к другому человеку,
если он знает его внутреннее существование, знает его, как «я», или как «ты», а
не как объект. В этой перспективе и общность познания иная. Философия, в
сущности, всегда имеет дело c человеком в его внутреннем существовании и потому
должна познавать c точки зрения человека. Открывающиеся нам вещи и объекты не
раскрывают нам смысла, смысл сообразен c познающим субъектом, он лежит в
существовании. Поэтому познание смысла находится вне рационализации как
объективации. Познание раскрывается из недр бытия и причастно существованию. Но
в бытии падшем происходит объективация, в которой закрывается существование. Для
знания существование начинает раскрываться снизу, а не сверху, — у Маркса, как
голод, экономика, у Фрейда, как похоть, пол, глубже у Гейдеггера, как забота и
страх. Сверху существование раскрывается как дух. Величайшая тайна познания в
том, что возможно познание материальных вещей и предметов, когда познание по
природе своей не материально. Эта проблема стояла перед Фомой Аквинатом, как
проблема интеллекции. Но проблема разрешима, только если признать, что познание
бытийственно, что в нем просветляется тьма бытия, что оно способно мир
объективированный взять внутрь духа. Вера в непреложность законов природы,
восходящая к греческой геометрии, есть вера в разум, заложенный в природе, т.е.
в духовность природы. Но тут духовность объективируется и нас давит. Эта
объективированная духовность должна быть взята внутрь нашего существования и
понята как судьба нашего существования. «Законы природы» есть лишь судьба
человека. Употребляя выражение «экзистенциальный субъект», мы употребляем еще
гносеологическую терминологию. Это не окончательная терминология. Окончательная
экзистенциальность достигается лишь тогда, когда субъект превращается в
человеческую личность. Экзистенциальная философия есть персонали-стическая
философия. Познает человеческая личность, и мы стоим перед вопросом, есть ли
познание ее творческий акт и предполагает ли оно ее свободу.
37 Апофатическое познание — стремление адекватно выразить абсолютную
трансцендентность Бога путем последовательного отрицания всех его атрибутов и
обозначений, устраняя одно за другим относящиеся к нему представления и понятия
(например, о Боге нельзя сказать не только то, что его нет, но и то, что он
есть, ибо он по ту сторону бытия).
38 Катафатическое мышление — описание Бога посредством позитивных утверждений,
атрибутов и обозначений, употребление которых в силу трансцендентности Бога
мыслится неизбежно метафорическим, но в силу так называемой аналогии бытия
признается оправданным.
* — ученое незнание (лат.); умудренное неведение (Николай Кузанский).
** Scheler M Die Wissenschaft und die Geselschaft. Problerne einer Sociologie
des Wissens. Книга эта ценна как постановка проблемы, но не удовлетворяет меня.
Имеет значение также работа Зиммеля.
Бердяев Н. А. И мир объектов Опыт философии одиночества и общения Париж, 1931 c
57 — 65
В. С. СОЛОВЬЕВ
Знание — самое общее выражение для обозначения теоретической деятельности ума,
имеющей притязание на объективную истину (в отличие, например, от мышления или
мысли, которые могут быть заведомо фантастичны). Вопрос об условиях, при
которых, и об основаниях, по которым результаты нашей умственной деятельности
могут иметь объективное значение, или вопрос о достоверности нашего 3. породил
целую философскую дисциплину, выступившую на первый план в новой философии (см.
Учение о познании). Термины 3. и познание, относясь, в сущности, к одному и тому
же предмету, различаются некоторым оттенком: первый относится более к
объективной стороне и результатам умственного процесса, второй — более к его
субъективным условиям. Впрочем, это различие, весьма относительное и нетвердое,
редко выдерживается; обыкновенно обоими терминами пользуются как синонимами. Об
отношении между 3. и мнением см. Платон, между 3. и верой.
Разум (logos, ratio). — Кроме значения Р. как особого вида мыслительной
деятельности по соотношению c рассудком (см. Рассудок — разум), под Р. в более
широком смысле понимается существенная для человека, как такового, способность
мыслить всеобщее, в отличие от непосредственно данных единичных фактов, какими
исключительно занято мышление прочих животных. Такая способность отвлечения и
обобщения, очевидно, включает в себя и рассудок, в силу чего в некоторых языках,
например французском, коренного различия между Р. и рассудком вовсе не
полагается (raison — raisonnement). Действие Р., как мышление всеобщего,
теснейшим образом связано c человеческой речью, закрепляющей одним словесным
значком неопределенное множество действительных и возможных (прошедших,
настоящих и будущих) явлений подобных или однородных между собою. Если брать
слово в его целости, нераздельно c тем, что им выражается или изрекается, то
должно признать, что в слове и словах дана действительная сущность разумного
мышления (греч. logos — сло-во=Р.), из которой рассудочный анализ выделяет его
различные формы, элементы и законы (см. Философия). В древней философии, после
того как Аристотель, определивший Божество как самомышление... и стоики (учившие
о мировом Р.) признали за разумным мышлением абсолютную ценность, скептическая
реакция разрешилась в неоплатонизме, ставившем Р. и умственную деятельность на
второй план и признававшем высшее значение со стороны объективной — за
сверхразумным Благом или безразличным Единством, а со стороны субъекта — за
умоисступленным восторгом... Более определенное и умеренное выражение такая
точка зрения получила в общепризнанном средневековом различении между Р. как
светом естественным (lux naturae) и высшим божественным или благодатным
просвещением (illuminatio divina s. lux gratiae). Когда это различение переходит
в прямое и враждебное противоположение (как это бывало и в средние века, и в
раннем лютеранстве, и во многих позднейших сектах), оно становится логически
нелепым, потому что божественное просвещение для принимающих его дано в
действительных душевных состояниях, наполняющих сознание определенным
содержанием, тогда как Р. (вопреки Гегелю) не есть источник действительного
содержания для нашего мышления, а дает лишь общую форму для всякого возможного
содержания, какова бы ни была его существенная ценность. Поэтому противополагать
высшее просвещение Р. как чему-то ложному так же бессмысленно, как
противополагать высший сорт вина сосуду вообще. Столь же неосновательно
противоположение, делаемое в новой философии между Р. и естественным опытом или
эмпирией. Оно имело бы смысл лишь при отождествлении Р. c панлогизмом Гегеля,
утверждавшего, что наше разумное мышление создает из самого себя, т.е. из себя
как формы, все свое содержание. Но так как это учение, единственное по смелости
замысла и по остроумию исполнения, в принципе неверно, так как наш Р. получает
свое содержание из опыта, то прямого противоположения между ними не может быть
допущено. Еще менее логично обратное стремление — выводить самый Р. или саму
идею всеобщности из единичных фактов опыта.
Рассудок — разум (в тесном смысле) — два вида мыслительной деятельности
человека, которых различие и взаимное отношение понималось неодинаково в тех или
других философских учениях. Независимо от этого, необходимо установить точный
основной смысл терминов, что без произвола может быть сделано лишь на почве
этимологии и общего сознания. Так как наши понятия в самостоятельной форме
существительных легко поддаются нежелательному гипостазированию, т.е. невольному
представлению действий и функций человеческого мышления как особых сил или
сущностей, то следует более держаться форм глагольных и отглагольных.
Существенное различие двух рассматриваемых понятий видно уже из того, что
разумение бывает и без рассуждения; можно прямо воспринимать (vernehmen, откуда
Vernunft) смысл чего-нибудь, как это бывает, например, c истинными поэтами,
интуитивное разумение которых не только не предполагает, но и исключает
рассуждение (в качестве основы их деятельности): о поэтическом произведении,
сочиненном по рассудку, говорится только в смысле порицания, как и о научном
трактате, внушенном фантазией. c другой стороны, несомненно, что можно
рассуждать без разумения. Вообще мы рассуждаем о каком-нибудь предмете для того,
чтобы уразуметь его истинный смысл; следовательно, такое разумение, как
действительное состояние мысли, является лишь в конце, а не в начале
рассуждения. Различается, таким образом, двоякое разумение: интуитивное
(присущее непосредственному сознанию и возвышаемое поэтическим и всяким другим
вдохновением), не основанное на рассуждении, но могущее, а для полноты и ясности
долженствующее им сопровождаться, — разумение дискурсивное, добываемое
посредством рассуждения. Нормальный мыслительный процесс исходит, таким образом,
из данного в той или другой форме (во всяком случае — в форме человеческого
слова) прямого разумения, где некоторое мысленное содержание берется в своей
слитности, — проходит затем через рассуждение, т.е. намеренное разделение и
противопоставление мысленных элементов, и приходит к их сознательному и
отчетливому соединению или внутреннему сложению (синтезу). Отношение рассуждения
к разумению всего точнее и полнее представлено в философии Гегеля, тогда как у
Канта оно затемнено его односторонним субъективизмом и разными искусственными
построениями, а у Шеллинга недостаточно выяснено и оценено значение рассудочной
стороны мышления. Шопенгауэр придает терминам Vernunft и Verstand значение,
обратное общепринятому.
Рационализм — признание за человеческим разумом высшего и решающего значения: 1)
в практической жизни людей и народов, 2) в науке и 3) в религии. В первом
отношении Р. сталкивается c житейским консерватизмом и c «историческим
воззрением», во втором — c эмпиризмом, в третьем — c традиционализмом,
супранатурализмом и мистикой. Во всех этих столкновениях необходимо c обеих
сторон различать право от притязаний. Несомненно, что в известном смысле разуму
принадлежит решающий голос относительно всякого явления и в жизни, и в науке, и
в религии. Пределы верховных прав разума зависят от самой его природы, поскольку
он есть сила контролирующая, а не творческая. Ни в жизни, ни в науке, ни в
религии разум не рождает и не перерождает из самого себя никакого
действительного содержания, а только обусловливает формально своими логическими
требованиями самосознание и самооценку данной действительности, а чрез это
делает ее способною к переходу в новые лучшие образы бытия. Когда против Р.
утверждается, что жизнь получает свои высшие начала не из разума, а из истории,
то следует решить, приписывается ли здесь истории определенный смысл или нет;
если приписывается, то этот действительный смысл в своем развитии составляет
столько же рациональное, сколько и историческое основание человеческой жизни;
если же никакого определенного смысла за ходом истории не предполагается, то нет
мерила для различения между случайными и необходимыми историческими явлениями и
против Р. выставляется только слепой произвол. Верховные права разума в области
науки оспариваются во имя опыта; но и тут есть недоразумение. Мы все познаем из
опыта, но самый опыт обусловлен природою разумного мышления, так как если бы мы
не мыслили по принципу тождества, противоречия, достаточного основания, то
эмпирические данные не могли бы сохраняться и слагаться в определенное
умственное целое. Принципиальное противоречие между Р. и традиционализмом
возникает тогда, когда, c одной стороны, известные предания заранее признаются
неприкосновенными для всякой разумной критики, а c другой стороны, всякое
предание заранее отвергается как неразумное. Не будучи источником какого-нибудь
предания, разум является необходимым условием для оценки достоинства и значения
всяких преданий. Если в каком-нибудь обществе стала раскрыта множественность
противоречащих преданий, подлежащих сравнению друг c другом, то выбор между ними
необходимо требует рассуждения, зависящего от разумных условий достоверности.
Таким образом, безусловное противоположение между Р. и традиционализмом не может
быть последовательно удержано. Столкновение Р. c супранатурализмом происходит от
недоразумений в понятии чуда. Р., как безусловный принцип, доходит до крайнего
утверждения и самоопровержения в панлогизме Гегеля, по которому разумное
отчетливое мышление (включающее в себя и рассудок, как главный служебный момент)
признается не только формальным условием всякого человеческого познания (это
значение принадлежит ему в действительности), а настоящей причиной самого бытия,
всецелой и себе довлеющей. Возведенный в это абсолютное значение, человеческий
разум не обнаружил, однако, положительной творческой силы, и философский Р.,
после двусмысленного сближения c материализмом (см. Фейербах), не поддерживает
более своих абсолютных притязаний в области знания и бытия. В специальном смысле
Р. обозначает направление в протестантском германском богословии, возникшее
сначала (в XVIII в.) под влиянием английского деизма [39], а потом развившееся
преимущественно на почве критического изучения Священного писания.
39 Деизм — религиозно-философское воззрение, получившее распространение в эпоху
Просвещения, согласно которому Бог, сотворив мир, не принимает в нем какого-либо
участия и не вмешивается в закономерное течение происходящих там событий.
Воля. — На всякое живое существо известные предметы действуют привлекательным,
другие отталкивающим образом: первых оно хочет и стремится к ним, вторых не
хочет и удаляется. Но для того, чтобы хотеть или не хотеть именно этого
предмета, хотящее существо, очевидно, должно различать его от других, так или
иначе воспринимать его. Всякое волевое отношение непременно связано c некоторым
познавательным. Ignoti nulla cupido. Поэтому спор о первенстве воли над умом или
наоборот, разделявший некогда томистов и скотистов [40], а ныне возобновленный
Шопенгауэром, лишен реального основания. Хотение или воля в широком смысле имеет
различные степени соответственно степеням развития познавательной сферы.
Существа, для которых познание останавливается на смутных ощущениях, — которые
воспринимают лишь наличность окружающих чувственных явлений (как это бывает у
низших животных, а также, вероятно, и растений), — имеют и волю лишь в виде
непосредственного безотчетного влечения или стремления, возбуждаемого данною
реальностью. Там, где познание, кроме ощутительных впечатлений о наличной
феноменальной действительности содержит в себе воспоминание прошедших,
пережитых, состояний и представления предметов отсутствующих, там и волевое
отношение возвышается над простым чувственным влечением или стремлением и
переходит в более идеальное состояние, называемое желанием. Ближайший,
непосредственный предмет желания, как такового, есть не реальное, а идеальное
явление, не чувственно-воспринимаемое, а умо-представляемое. Желается то, чего
нет в действительности, что мыслится. У птиц и других высших животных самцы и
самки тоскуют в разлуке друг c другом; собака тоскует по умершем или уехавшем
хозяине: она его желает, и это желание, относясь к отсутствующему, предполагает
у животного определенное умственное представление, которое, собственно, и есть
прямой объект желания и вытекающих из него действий (собака ищет невидимого ею,
но умопредставляемого хозяина, отправляется на его могилу и т.п.). Наконец, у
человека, мыслящего не только в индивидуальных представлениях, но и в
универсальных понятиях, и волевое отношение может определяться этими понятиями,
как общими и постоянными правилами и принципами действия. Если уже в мире
животном мотивы чувственного влечения подчиняются высшим мотивам желания (так,
тоскующая собака отказывается от пищи; сюда же относятся более обыкновенные
случаи, когда то или другое чувственное влечение побеждается страхом
умопредставляемого наказания — мотив высший если не в этическом, то в
психологическом смысле), — то человек может подчинять не только чувственные
влечения, но и все свои желания высшей нравственной идее, может из многих
предстоящих действий выбирать то, которое соответствует принятому или решенному
принципу деятельности. Способность к такому выбору и принципиальному решению
есть бесспорный психологический факт, но с этим фактом связан самый трудный и
сложный метафизический вопрос о свободе воли. Спрашивается: в каждом данном
случае зависит ли выбор одного мотива воли предпочтительно перед другими от
того, что именно этот мотив оказывается при данных условиях наиболее сильным или
действительным для данного субъекта c его данным, унаследованным и воспитанным
характером, или же выбор может зависеть окончательно от особого, простого и
внезапного ничем c необходимостью не обусловленного решения самого субъекта?
Такова простейшая постановка этого вопроса (различные его решения будут изложены
и оценены в ст. Свобода воли).
40 Томизм — направление в схоластической философии и теологии католицизма,
порожденное влиянием Фомы Аквинского.
Скотизм — средневековая философская школа XIV — XV веков, возникшая в кругу
учеников и последователей Дунса Скота. В качестве францисканского направления в
схоластике скотизм противостоял томизму — официальной доктрине доминиканского
ордена.
Хотение и познание, воля и ум, отвлеченно противополагаемые друг другу, в
действительности неразрывно между собою связаны. Если, как было сказано, воля
невозможна без познания, то и это последнее невозможно без воли. Чтобы познать
или понять какой-нибудь предмет или отношение, необходимо прежде всего на нем
остановить свою мысль, выделить его умственно изо всей совокупности предметов и
отношений. Такая остановка и выделение есть волевой акт, называемый произвольным
вниманием. Но необходимость волевого элемента в происхождении (генезисе)
познания нисколько не сообщает субъективно-произвольного характера результатам
познавательного процесса. Участие воли в создании истинной науки состоит не в
том, что мы познаем только то, чего нам хочется, а в том, что мы хотим познавать
те или другие существенные стороны действительных предметов.
Восприятие (чувственное). — Это слово (perceptio, Wahrneh-mung) употреблялось
различными философами в разном смысле. Так, Лейбниц понимал под В. смутное
мышление, или мышление на низшей, зачаточной степени развития. Давид Юм
употребляет слово В. (perception) как равнозначащее со словом ощущение
(sensation); по Канту, В. предметов обусловлено действием рассудка, связывающего
определенным способом разнообразный, извне данный материал ощущений. Этот
последний взгляд в тех или других видоизменениях сделался господствующим в
новейшей психологии и гносеологии, которая под В. разумеет собственно узнавание
того, что дано в ощущении. В этом узнавании следует различать три степени. Во-
первых, при всяком данном ощущении вспоминаются прежние такие же ощущения, и
чрез это настоящее ощущение узнается или различается в своем определенном
чувственном качестве, так, например, в данном зрительном ощущении я узнаю или
различаю оранжевый цвет. Это есть акт (сравнительно) простого В. Во-вторых,
ощущая и узнавая при этом кроме оранжевого цвета еще другие чувственные
качества, например особый запах и круглую фигуру, и вспоминая прежние случаи
такой же связи и дополняя ее представлением о других чувственных качествах, не
воспринимаемых действительно в данном случае, но воспринимавшихся прежде в
постоянной связи c данными, как-то: шероховатость, известная структура, особый
вкус, — мы узнаем определенный предмет, именно апельсин. Но чтобы этому акту
сложного В. сообщить полноту объективной действительности, необходимо ввести его
в общий состав нашего опыта, что и делается, в-третьих, когда мы вспоминаем в
данном случае, что этот апельсин был положен нами на стол вчера вечером при
таких-то и таких-то обстоятельствах. Только чрез этот акт заключительного В.
данное чувственное явление принимается нами как истинное (wird wahrgenommen,
т.е. als wahrgenommen, откуда и Wahrnehmung), а без него не только отдельное
впечатление, например цвет, но и целый образ отдельного предмета может оказаться
лишь субъективною иллюзией или галлюцинацией. Из сказанного ясно, что В. на всех
трех степенях своих основано главным образом на деятельности воспоминания (см.
Память). Те случаи, когда (как, например, при внезапном пробуждении или при
возвращении зрения у слепого) субъект не может сразу узнать окружающей его
действительности, наглядно показывают, что В. есть сложный и постепенный
процесс, хотя обыкновенно мы не сознаем раздельно его моментов.
Впечатление. — Это слово, так же как соответствующие ла-тин. impressio и немец.
Eindruck, связано c наивным представлением первобытного мышления (сохранившимся
отчасти и в древней философии), будто внешние предметы действуют на душу, как
печать на мягкий воск, вдавливая туда свои изображения, сохраняющиеся там более
или менее долгое время. При таком представлении истинность чувственного познания
не составляла проблемы: за эту истинность отвечали сами предметы, оставлявшие в
познающем свои точные изображения. В научной психологии, давно бросившей такое
представление, и слово В. не употребляется более в каком-нибудь определенном
значении. Здесь дело представляется иначе: внешняя действительность, большею
частью в виде различных колебательных движений эфирной и воздушной среды,
производит раздражение чувствительных нервов, которое передается мозгу, вызывая
в той или другой его части молекулярные движения; если этот нервно-мозговой
процесс достигает известной силы, он вызывает в сознании соответствующие
ощущения и восприятия, которые становятся затем материалом для дальнейших
познавательных и мыслительных процессов. Таким образом, то, что слитно
понималось под впечатлением, разлагается на два особых факта: объективно-
физиологический — нервное раздражение и субъективно-психологический — ощущение и
восприятие, причем их разнородность и несводимость одного к другому,
замаскированная метафорическим словом В., выступает c полною силою, ставя для
мысли весьма трудные гносеологические задачи, доселе не получившие
удовлетворительного решения. В психологии чувствований впечатлением обыкновенно
называется общий результат воздействия на данный субъект известного сложного
явления или совокупности явлений (например, картины, вида природы, лица,
события); способность к особенно быстрому интенсивному восприятию таких
воздействий называется впечатлительностью.
Интуиция (от лат. intuere — глядеть) — непосредственное усмотрение чего-либо в
качестве истинного, целесообразного, нравственно доброго или прекрасного.
Противополагается рефлексии. Отрицать И. как факт невозможно, но было бы
неосновательно искать в ней высшую норму философского познания, перед которою
рефлектирующее мышление теряло бы свои права. Такая точка зрения (интуитивизм),
в сущности, отнимает raison d'etre у самой философии, задача которой — все
данное во внешнем и внутреннем восприятии проводить отчетливо через рефлексию
разума, отбрасывая случайные и исключительные свойства явлений и оставляя в
результате смысл всего, т.е. всеобщее и необходимое содержание целого опыта.
Интуитивность или интуитивное отношение к предметам занимает преобладающее, хотя
и не исключительное место в художественном творчестве.
Иррационализм в метафизике — воззрение, полагающее в основу мира неразумное,
слепое начало, как, например, «случай» древних материалистов или безумная «воля
к жизни» у Шопенгауэра. В учении о познании характер И. принадлежит в
особенности английской психологической школе, которая все истины разума, даже
математические, считает продуктом случайных опытов и фактической ассоциации
представлений (Милль).
Отвлечение (абстракция) — акт мысли, которым общие или сходные в том или другом
отношении признаки многих представлений отделяются от них и полагаются особо, c
значением логических и грамматических подлежащих. Такие мысленные продукты
подвергаются дальнейшим процессам О. — и в результате получаются отвлеченные
(абстрактные) представления и понятия различной степени. Так, например, общий
многим синим предметам признак образует отвлеченное представление синевы, от
которого, в соединении c подобными же отвлеченными представлениями желтизны,
красноты и т.д., отвлекается уже на новой ступени общности представление цвета,
а от него, в соединении c представлениями очертания, размера и т.п., новое,
более общее представление зрительного свойства, далее, чрез сопоставление со
слуховым, осязательным и т.д. — понятие чувственного свойства, которое, будучи
сопоставлено c другого рода свойствами, дает понятие качества вообще, а от него,
в сопоставлении c понятием количеств, получается отвлеченнейшее понятие бытия.
Хотя все мыслимое нами может быть представлено отвлеченно или в форме общего
понятия, но далеко не все, по происхождению и значению своему, может быть
сведено всецело к О. Несводимыми к нему следует признать, во-первых, категории
ума, составляющие его собственную природу, а не продукты его деятельности, во-
вторых, идеи нормального характера, не отвлекаемые от того, что дано в
действительности, а выражающие то, что должно быть, что требуется или
предполагается нашим духом.
Наука — в широком смысле совокупность всяких сведений, подвергнутых некоторой
умственной проверке или отчету и приведенных в известный систематический
порядок, начиная от теологии, метафизики, чистой математики и кончая
геральдикой, нумизматикой, учением о копыте кавалерийских лошадей. В более
тесном смысле из области Н. исключаются, c одной стороны, все чисто фактические
и технические сведения и указания, а c другой стороны, все чисто умозрительные
построения, и она определяется как объективно-достоверное и систематическое
знание о действительных явлениях со стороны их закономерности или неизменного
порядка. Хотя на деле существуют только особые науки, но это не мешает говорить
о Н. в единственном числе, разумея под этим общее свойство всех наук или самую
научность, в неравной степени принадлежащую различным результатам познавательной
деятельности человеческого ума. Существенные признаки Н., как такой, или
свойства научности сводятся к двум условиям: 1) наибольшей проверенности или
доказательности со стороны содержания и 2) наибольшей систематичности со стороны
формы. Оба эти условия ставят Н. в неизбежную связь c философией, как такою
областью, в которой 1) окончательно проверяются понятия и принципы, безотчетно
предполагаемые различными науками, и 2) сводятся к всеобъемлющему единству все
частные обобщения этих наук. В самом деле, математика, в высшей степени точно и
доказательно определяющая всевозможные пространственные и числовые отношения,
принимает самые понятия пространства и числа, как готовые, без отчета и
проверки; подобным образом естественные науки без доказательств принимают бытие
материи и физического мира и постоянство естественных законов. c другой стороны,
если между областями всех частных наук существует связь, не входящая ни в одну
из научных специальностей, то эта связь не может быть определена и простым их
сложением. Следовательно, если Н. в целом не хочет терять своего научного
характера, оставаясь без полной доказательности своего содержания и без полной
систематичности своей формы, она должна ждать от философии окончательных
принципов своей достоверности и своего единства. Исторически несомненно, что Н.
и после того, как выделилась и стала самостоятельно развиваться, всегда получала
из той или другой философской системы обосновывающие и объединяющие начала. В
XVII и XVIII вв. такое значение для Н. имели картезианство и Лейбнице-Вольфова
философия, а под конец — кантовский критицизм. В XIX в., после разочарования в
натурфилософии Шеллинга и панлогизме [41] Гегеля, большинство прогрессивных
научных деятелей попало под влияние материалистической метафизики, которой
невольно подчинялись и приверженцы французского позитивизма. В последние
десятилетия замечается поворот к более глубокому и многостороннему объединению
философии и науки, результат которого еще не выяснился.
41 Панлогизм — философский принцип, согласно которому действительность
трактуется как логическое выражение идеи, самораскрытие спекулятивного понятия,
как мыслящая себя субстанция, «сам себя познающий разум» (Гегель).
Соловьев В. С. Статьи из Энциклопедического словаря Ф. А. Брокгауза — И. А.
Ефрона
П. А. ФЛОРЕНСКИЙ
I. Научная речь — выкованное из повседневного языка орудие, при помощи которого
овладеваем мы предметом познания. Суть науки — в построении или, точнее, в
устроении терминологии. Слово, ходячее и неопределенное, выковать в удачный
термин — это и значит решить поставленную проблему. Всякая наука — система
терминов. Поэтому жизнь терминов и есть история науки, все равно какой,
естествознания ли, юриспруденции или математики. Изучить историю науки — это
значит изучить историю терминологии, т.е. историю овладевания умом предлежащего
ему предмета знания. Не ищите в науке ничего, кроме терминов, данных в их
соотношениях: все содержание науки, как таковой, сводится именно к терминам в их
связях, которые (связи) первично даются определениями терминов...
Технические выражения и обобщающие формулы, словесные или символические,
например алгебраические, — такова первая пара соответственно связанных и взаимно
превращаемых ступеней на пути мысли. Всякое техническое наименование, в какой
угодно области знания, вводится определением, а это последнее предполагает за
собою некоторое экзистенциальное суждение — суждение о существовании того
комплекса признаков, который связывается воедино выставляемым определением; это
экзистенциальное суждение или эта экзистенциальная интуиция свидетельствует о
возможности этого комплекса — возможности внутренней, отнюдь не формально-
логической, но связанной со всем строением данной области познаваемого,
возможности, приемлемой всеми закономерностями этой области, а кроме того,
утверждает устойчивость, т.е. пребываемость, обсуждаемого комплекса, его
внутреннюю организованность, внутреннюю связность и единство. Если определение
лишено экзистенциальности, так понимаемой, то оно есть лишь пустое притязание,
видимость слова, но не слово, ибо мыслится только в качестве звука,
сопровождаемого случайными ассоциациями, но не как определенное содержание
мысли, и потому беспредметное, — и ускользает от нее, расползаясь на отдельные
элементы слова, лишь только мысль подходит к такому определению или к
равносильному ему определяемому им техническому выражению вплотную. Иными
словами, всякое техническое выражение, действительно нужное мысли, а не
представляющее собою тормозящего речь варваризма, непременно предполагает и
новое усмотрение мыслию внутренней связности того, к чему это выражение
относится, — значит, служит синтезу многих слов, которыми могла бы быть описана
вновь найденная связность. Подлинное техническое выражение, имеющее залог
жизненности и надеющееся пережить «завистливую даль» если не «веков», то хотя бы
годов, творится духом вместе c подъемом мысли на вершину, пусть невысокую, но во
всяком случае господствующую над окружающею местностью в процессе подъема. Оно
непременно есть некоторая остановка мысли, в смысле вышеразъясненном, и его
следует оценивать именно как таковую. Если же создающий его стоит лишь на склоне
горы, остановившись не ритмически, — от усталости, но вовсе не потому, что он
достиг относительного максимума высоты, хотя бы и небольшой, то техническое
выражение, по самому существу дела, не есть устойчивое создание слова и
распадается, лишь только мысль тронется далее, и, кроме того, насквозь
субъективно, не соответствуя никакому естественному расчленению реальности,
никакому естественному ритму диалектического хода. Таким образом, техническое
выражение действительно свивает в себе некоторое сжатое описание реальности, той
или другой, — ибо и математические сущности — тоже своеобразная реальность, — а
обобщающая формула, — тоже, конечно, описание, — она проращивает, развивает,
распускает означенное техническое выражение...
VIII. Уже низшая область таких выражений, номенклатура, под каковою, по В.
Уэвеллю, надо в классификаторных науках разуметь «совокупность названий видов»,
дает нам прочеканенные и пройденные резцом слова повседневного языка;
непосвященному в классификаторную систему той или иной области бытия такая
совокупность названий представляется легким сочинительством несносного
педантизма, тогда как, на самом деле, каждое удачное название опирается на годы
внимательнейшего вглядывания, на познание тесно сплоченных и устойчивых
переплетений многих признаков и на понимание, как именно соотносятся эти
комплексы к разным другим того же порядка. Такое название есть сжатая в одно
слово, простое или сложное, формула изучаемой вещи и действительно служит
остановкою мысли на некоторой вершине. Систематика химии, минералогии, ботаники,
зоологии и в меньшей степени других наук есть сгущенный опыт многосотлет-ней
истории человеческой мысли, уплотненное созерцание природы и, конечно, есть
главное достояние соответствующих областей знания, наиболее бесспорное, наиболее
долговечное...
Лотце указывает, что голое восприятие предмета не удовлетворяет нас, и нам
требуется ввести предмет в систему нашей мысли, а для этого необходимо
наименовать его. «Имя свидетельствует нам, что внимание многих других покоилось
уже на встреченном нами предмете, оно ручается нам за то, что общий разум, по
крайней мере, пытался уже и этому предмету назначить определенное место в
единстве более обширного целого. Если имя и не дает ничего нового, никаких
частностей предмета, то оно удовлетворяет человеческому стремлению постигать
объективное значение вещей, оно представляет незнакомое нам чем-то
небезызвестным общему мышлению человечества, но давно уже поставленным на свое
место». Поэтому назвать — это вовсе не значит условиться по поводу данного
восприятия издавать некоторый произвольно избранный звук, но, «примыкая, — по
изречению Вильгельма Гумбольдта, — своей мыслью к мысли общечеловеческой», дать
слово, в котором общечеловеческая мысль, обратно, усмотрела бы законную, то есть
внутренне обязательную для себя, связь внешнего выражения и внутреннего
содержания, или, иначе говоря, признало бы в новом имени — символ. Символичность
слова, — в чем бы она ни заключалась, — требует вживания в именуемое, медитации
над ним и, говоря предельно, — мистического постижения его. Иначе созданное
слово, как плева, будет отвеяно временем и унесено в сторону от житницы
человеческой культуры. «Произвольно данное нами имя не есть имя, — говорит тот
же Лотце, — недостаточно назвать вещь, как попало: она действительно должна так
называться, как мы ее зовем; имя должно быть свидетельством, что вещь принята в
мир общепризнанного и познанного, и, как прочное определение вещи, должно
ненарушимо противостоять личному произволу»...
Вернемся к обсуждаемому нами синтетическому слову, на следующей после
углубленных имен его ступени. Эта последующая ступень есть термин, когда оно
берется в свернутом виде, и закон, формула закона, когда синтетическое слово
взято развернутым.
IX. «Я называю терминологией систему терминов, употребляемых при описании
предметов естественной истории», — говорит Уэвелль. Терминология — это орудие,
посредством которого делается точное наименование. «...Кто только возьмется за
изучение какого-нибудь отдела науки, — продолжает тот же историк науки, — тот
сейчас же увидит, что без технических терминов и твердых правил не может быть
надежного или прогрессивного знания. Неопределенный и детский смысл
обыкновенного языка не может обозначать предметов c твердою точностью,
необходимою при научном исследовании, и возводить их от одной ступени обобщения
к другой. Для этой цели может служить только крепкий механизм научной
фразеологии. Необходимость в ней чувствовалась в каждой науке c самых ранних
периодов ее прогресса». А в другой своей работе, подводя итоги своим наблюдениям
над жизнью Науки, Уэвелль так свидетельствует существенность в Науке терминов:
«Почти каждый успех науки ознаменован новообразованием или усвоением
технического выражения. Обиходный язык имеет, в большинстве случаев, известную
степень вялости или двусмысленности, подобно тому как ходячее знание (common
knowledge) обычно заключает в себе нечто расплывчатое и неопределенное. Это
знание имеет дело обычно не c одним только разумом, но обращение более или менее
к какой-либо заинтересованности или возбуждает фантазию; на службе такому знанию
и обиходный язык всегда содержит, следовательно, окраску заинтересованности или
воображения. Однако, по мере того как наше познание становится вполне точным и
чисто разумным, мы требуем также точного и разумного языка, который равномерно
исключал бы неясность и фантастику, несовершенство и излишество, — такого языка,
каждое слово коего должно сообщать твердую и строго ограниченную мысль. Таковой
язык — язык науки — возникает через пользование техническими выражениями...
Прогресс в использовании техническим научным языком представляет нашему
наблюдению два различных, следующих друг за другом периода; в первый период
технические выражения образуются попутно, как они случайно представляются;
напротив, во втором периоде технический язык составляется сознательно, c
определенным намерением, со вниманием к связности, c видами на установление
системы. Попутное и систематическое образование технических выражений хотя и не
могут быть разделены определенною датою (ибо несистематически во все времена
отдельные слова бывали образуемы в отдельных науках), однако мы не можем один
период назвать античным, а другой — новым». Далее обильными примерами из истории
наук Уэвелль подтверждает свой тезис.
Но термин, как выяснено было ранее, по общему свойству языка должен быть
соотносительным c некоторым синтетическим предложением, его заменяющим и в него
свитым. Это последнее есть определение термина, но не «вербальное», каковое
никакого термина создать неспособно, ибо не производит синтеза, а определение
реальное, которое Уэвелль называет «объяснением понятий — explication of
conceptions». Объяснение понятий есть синтез, опирающийся на углубленное
созерцание той реальности, к которой понятие относится. Многие из тех споров,
которые имели важное значение для процесса образования современной науки, по
замечанию Уэвелля, «принимали вид борьбы из-за определений. Так, исследование
законов падения тел привело к вопросу о том, которое из определений постоянной
силы правильно: то ли согласно которому она порождает скорость, пропорциональную
пространству, или же то, по которому эта скорость пропорциональна времени. Спор
о vis viva (живой силе) свелся к вопросу о правильном определении меры силы.
Основным вопросом в классификации минералов является вопрос об определении
минерального вида (species). Физиологи старались осветить свой предмет
определением организации или того или другого сходного c этим термина».
Подобного же рода вопросы долго были открыты (да и до сих пор еще не вполне
решены) относительно определений «удельной теплоты», «скрытой теплоты»,
«химического средства» [...] и «растворения» [...]». «Для нас очень важно
отметить, — продолжает Уэвелль, — что эти споры никогда не представляли собою
вопросов об отдельных и произвольных определениях, как это, по-видимому, часто
думали. Во всех этих случаях безмолвно признавалось некоторое предложение,
которое должно было быть выражено при помощи определения и которое придавало
этому последнему его значение. Поэтому спор об определении приобретал реальное
значение и становился вопросом об истинности и ложности... Таким образом,
установление правильного определения того или другого термина может быть
полезною ступенью при выяснении наших понятий, однако только в том случае, если
мы рассматриваем какое-либо предложение, в котором имеет место этот термин.
Тогда действительно является вопрос о том, как надо понимать и определять это
понятие, для того чтобы это предложение было истинным. Раскрытие наших понятий
при помощи определения оказывалось полезным для науки только тогда, когда оно
было связано c немедленным применением этих определений... Определение
представляет, быть может, лучший способ разъяснения понятия; но понятие
становится стоящим какого бы то ни было вообще определения только вследствие его
пригодности для выражения той или другой истины. Когда определение предлагается
нам в качестве полезной ступени знания, мы всегда имеем право спросить, для
установления какого принципа оно будет служить. Поэтому «определить — значит
отчасти открыть. Для того чтобы определить так, чтобы наше определение имело
научную цену, требуется немало той проницательности, при помощи которой
открывается истина... Чтобы вполне выяснилось, каково должно быть наше
определение, нам следует хорошо знать, какую именно истину надо нам установить.
Определение, как и научное открытие, предполагает уже сделанным некоторый
решительный шаг в нашем знании. Средневековые логики считали определение
последнею ступенью в прогрессе знания, — и по крайней мере, что касается такого
именно места определения, то как история знания, так и опирающаяся на нее
философия науки подтверждают их теоретические соображения». Таковы некоторые из
мыслей Уэвелля относительно взаимопревращаемости термина и закона и существенной
значимости термина в истории науки. К этим мыслям вполне примыкает,
распространяя и восполняя, хотя при этом и обесцвечивая их и лишая их остроты,
Джон Стюарт Милль, современник Уэвелля. Но через полвека мы встречаем те же
мысли, и притом возникшие, по-видимому, самостоятельно, на почве исследования
методологии знания, у Ан-ри Пуанкаре, одного из наиболее талантливых и широко
мыслящих ученых конца XIX и начала XX века. Первый шаг в научном творчестве, по
Пуанкаре, — «искание особой красоты, основанное на чувстве гармонии». Оно
наводит ищущего на гипотезу, угадываемую интуитивно, но еще не оправданную.
«Всякое обобщение есть уже гипотеза», т.е. в смысле неоправданности логической.
Пригодность гипотезы должна быть обследована, а для этого гипотеза раскрывается
в своих последствиях в теорию соответствующего круга явлений и в этом виде
подлежит дискурсивному над нею творчеству. Одною из важнейших функций
дискурсивного творчества Пуанкаре признает созидание научного языка. «Трудно
поверить, как много может одно хорошо выбранное слово «экономизировать мысль»,
выражаясь словами Маха». Например, физики «изобрели слово «энергия», и это слово
оказалось необычайно плодотворным, ибо оно творило закон, элиминируя исключения,
ибо оно давало одно и то же имя различным по содержанию и сходным по форме
вещам». «Математика и есть искусство называть одним и тем же именем различные
вещи... Надо только, чтобы эти вещи, различные по содержанию, сближались по
форме...» И, подводя итоги: «...вся творческая деятельность ученого, по
отношению к факту, исчерпывается речью, которою он его выражает».
X. Нет надобности далее настаивать на существенном участии термина в истории
мысли: полагаю, что и сказанным достаточно установлена зиждущая и скрепляющая
сила в развитии мысли — термино-творчества. Но пора вдуматься более внимательно
в самую природу термина. И, прежде всего, что есть термин этимологически и
семасиологически [42]? Terminus, или termeninis или termoinis, происходят от
корня ter, означающего: «перешагивать, достигать цели, которая по ту сторону».
Итак, terminus — граница. Первоначально эта граница мыслилась как вещественно
намеченная, и потому вышеозначенное гнездо слов означало пограничный столб,
пограничный камень, пограничный знак вообще. В греческом языке слову «термин»
как в философии, так и в более широком пользовании соответствует слово horos *,
а также слово horismos **, от ForFos, что собственно значит: борозда, а затем
граница. Как и во всех древних терминах философии, в самом термине «термин» без
труда осязается первичный сакраментальный смысл, и это священное первозначение
не случайность в плоскости философской, но, напротив, как это постоянно
наблюдаем в истории философской терминологии, философская терминологическая
чеканка общеупотребительного слова проявляет в слове его первичный слой,
заволоченный более поздними односторонними его произрастаниями, законно, но,
обедняюще, расчленяющими первокоренную слитную полноту и метафизичность слова...
42 Семасиология — раздел языкознания, изучающий значение единиц языка, прежде
всего слов.
* — границы, пределы.
** — определение, ограничение.
XI. В философию слова terminus или равносильное ему opos и horismos попадают
именно из религии, и притом c сохранением первоначального смысла. «Определение
(по-гречески) называется horismos от метафоры c земельными границами, —
удостоверяет св. Иоанн Дамаскин. — Как граница отделяет собственность каждого
человека от собственности другого, так и определение отделяет природу каждой
вещи от природы другой». Дамаскин устанавливает также некоторую разницу смысла
слова horos и производного от него horismos: «Название «определение» (horismos)
отличается от названия «термин» (horos) тем, что первое уже, а второе шире. В
самом деле «термин» (horos) обозначает и земельную границу, и решение (например,
когда говорим onsen basilevs /царь решил/). Точно так же он означает то, на что
разлагается посылка (как мы это c Божьей помощью узнаем потом). Обозначает оно и
определение; определение же означает только краткую речь, выражающую природу
подлежащей вещи». Иначе говоря, слово horos действительно значит: и земельная
граница, и определение, и термин, и решение или постановление; но, кроме того,
изменением суффикса произведено и более специальное слово — horismos для
обозначения определения. Но собственно слово horos, имея все эти смыслы, имеет
их не порознь, исключающими друг друга, но вместе, c переливом блеска то туда,
то сюда, смотря по общему смыслу речи. Наша же привычка понимать слово
раздробительно ведет при толковании произведений древности ко многим лишним
спорам. Вспомним многочисленные пререкания по поводу так называемых
«определений» Евклида. Однако стоило Симону в своем переводе евклидовских
«Начал» передать слово horos через более общее «отграничения» — и повод к спорам
был устранен. Дело объясняется просто: по мнению Ламберта, «то, что Евклид
предпосылает в таком изобилии определения, есть нечто вроде номенклатуры. Он,
собственно говоря, поступает так, как поступает, например, часовщик или другой
ремесленник, начиная знакомить учеников c названием орудий своего мастерства». c
таким пониманием horos — определений, как терминологических установок, согласен
и Цейтен. То же говорит и вышеупомянутый Симон. Амальди, со ссылкою на
вышеназванных, со своей стороны заявляет: «...мы слишком много занимаемся
учеными толкованиями (определений Евклида. — Я. Ф.), из которых ни одно прямо не
исключает все остальные, потому что каждое из них, по-видимому, отражает мысль
Евклида c особой стороны. Лишь исходя из предвзятой идеи, нуждающейся еще в
дальнейших прояснениях, мы склонны отождествлять роль horos в геометрической
системе Евклида c задачей, которая в нашу теперешнюю, преимущественно
критическую эпоху возлагается на определения в математике вообще, в частности в
геометрии. Позволительно, по-видимому, думать, что Евклид своими opoi имел в
виду просто дать геометрическую номенклатуру, чтобы затем в постулатах (aitemata
*) и «общих идеях» (koinai ennoia, общепринятые идеи, аксиомы) формулировать
свойства основных образований, долженствующие быть непосредственно примененными
в последующих рассуждениях».
* — постулат, требование.
На языке более позднем в значении слова terminus основным продолжает быть момент
определенности, хотя значение дифференцируется. По объяснению Дю-Канжа, terminus
значит: 1) область, описанная своими границами и пределами, т.е. самое
содержание границы, 2) definitio, horos, постановление, в смысле соборных
постановлений; тут terminus и horos в языках латинском и греческом в точности
передают друг друга, 3) назначенное время, установленный день, 4) праздничный
день.
Собственно философское пользование словом «термин» введено преимущественно
Аристотелем. «Термином» horos, terminus суждения у него называются подлежащее и
сказуемое суждения — логический субъект и логический предикат. Понятно, почему
это так: подлежащее и сказуемое суждения ведь определяют собою размах мысли,
тот, который допускается и предполагается актом суждения. Из беспредельной
возможности в неопределенных блужданиях мысль, актом суждения,
самоограничивается, сжимается, заключает себя в амплитуду подлежащего —
сказуемого.
Ибо подлежащее есть то, на чем говорящий желает сосредоточить внимание, а
сказуемое — то, что именно должно открыть внимание в предмете своем. Между тем,
о чем мы говорим, и тем, что мы говорим, содержится весь простор мысли, т.е.
оттенков и ограничений дальнейших, выражаемых обстоятельствами. А так как,
далее, логическое сказуемое и логическое подлежащее могут быть сложными, то
каждая из составных частей их сама может получить наименование термина. Так
пользуются словом «термин» философы. По Геккелю, называвшему себя Гоклением,
terminus есть «oratio rei essentiam significans — речение, обозначающее сущность
вещи». По Гутберлету, «речение (sprachlicher Ausdruck) содержит понятия
посредством слова. Поскольку это последнее в человеческом пользовании взаимно
отграничивает понятия и таким образом намечает границу как пограничный знак, оно
называется в философском словоупотреблении термином». По Гефлеру, научные
термины суть «слова, значение коих — понятия».
XII. Итак, в приложении к философской и научной речи понятно словоупотребление:
термин, terminus, horos. Это какие-то границы, какие-то межи мысли.
Флоренский П. А. Термин // Acty Universitatis szegediensis de Aitila iuzs\
Nominatae Disserlaliones Slavicae Slavisftsche Mitteitungen. Материалы и
сообщения по славяноведению. XVIII. Szeged, 1986. P. 244 — 256, 262 — 264
Х.-Г.ГАДАМЕР
ПОНЯТИЕ ОПЫТА И СУЩНОСТЬ ГЕРМЕНЕВТИЧЕСКОГО ОПЫТА
Понятие опыта относится, на мой взгляд, — как бы парадоксально это ни звучало —
к числу наименее ясных понятий, какими мы располагаем. Поскольку в
индивидуальной логике оно играет для наук о природе ведущую роль, оно было
подвергнуто теоретико-познавательной схематизации, которая, как мне кажется,
обедняет его изначальное содержание. Напомню о том, что уже Дильтей упрекал
английский эмпиризм в недостатке исторического образования. Нам — а ведь мы сами
упрекали Дильтея в неосознанном колебании между мотивами «философии жизни» и
научно-теоретическими мотивами — подобная критика кажется половинчатой.
Действительный недостаток предшествующей теории опыта — и к Дильтею это тоже
относится — состоит в том, что она целиком ориентирована на науку и потому
упускает из виду внутреннюю историчность опыта. Цель науки заключается как раз в
такой объективации опыта, чтобы в нем не оставалось никаких исторических
моментов. Научный эксперимент добивается этого при помощи своей методологии.
Нечто подобное, однако, осуществляет и историко-критический метод в науках о
духе. И там и здесь объективность должна быть гарантирована за счет того, что
опыт, лежащий в основе познания, делается воспроизводимым для всех и каждого.
Подобно тому как в науках о природе эксперименты должны допускать возможность
повторной проверки, точно так же и в науках о духе все действия должны быть
контролируемыми. И постольку в науке не может быть места для исторического
опыта.
При этом современная наука лишь развивает на свой методологический лад то,
стремление к чему заложено уже во всяком опыте. Ведь всякий опыт значим лишь
постольку, поскольку он подтверждается; в этом смысле его достоинство покоится
на его принципиальной повторимости. Это значит, однако, что опыт по самому
своему существу снимает в себе и тем самым как бы стирает свою историю. Это
относится уже к опыту повседневной жизни, но прежде всего к научной постановке
опыта. И поэтому то, что теория опыта телеологически ориентирована на получение
истины, которое происходит в этом опыте, является не какой-то случайной
односторонностью современной теории науки, но фактически обоснованно.
В новейшую эпоху Эдмунд Гуссерль прежде всего сосредоточил свое внимание на этом
вопросе. Все в новых и новых исследованиях он стремится показать односторонность
присущей наукам идеализации опыта *. c этой целью Гуссерль дает генеалогию
опыта, который, как опыт жизненного мира, предшествует осуществляемой науками
идеализации. И тем не менее он сам, на мой взгляд, все еще страдает критикуемой
им односторонностью. Делая восприятие в качестве внешнего восприятия,
направленного на простую телесность, фундаментом всего дальнейшего опыта, он все
еще проецирует идеализированный мир точного научного опыта на изначальный опыт
мира.
* См., например, его работы: «Опыт н суждения» и «Кризис европейских наук и
трансцендентальная феноменология» (Husserl E. Erfahrung und Urteil. 1954. S. 42;
Die Krisis der europaischen Wissenschaftert und die transzendentale
Phanomenologie [1954]. S. 48 ff., 130 if.). Ред.
Попытка Гуссерля чувственно-генетически возвратиться к источнику опыта и
преодолеть идеализацию, осуществляемую науками, сталкивается, очевидным образом,
c той трудностью, что чистая трансцендентальная субъективность «эго» в
действительности не дана нам как таковая, но всегда дана в идеализации,
осуществляемой языком, — идеализации, которая c самого начала присутствует во
всяком получении опыта и в которой сказывается принадлежность единичного «Я» к
языковой общности.
В самом деле, обращаясь к истокам современной теории науки и современной логики,
мы сталкиваемся c проблемой, в какой мере вообще возможно чистое пользование
нашим разумом, дабы продвигаться вперед, руководствуясь методологическими
принципами, и возвыситься над всеми предрассудками и предвзятыми мнениями, в
первую очередь «вербалистскими». В этой области особенная заслуга Бэкона состоит
в том, что он не удовлетворился имманентной логической задачей: построить теорию
опыта как теорию правильной индукции, но подверг рассмотрению всю моральную
сложность и антропологическую сомнительность подобного опыта. Его метод индукции
стремится подняться над той беспорядочностью и случайностью, c которой
осуществляется повседневный опыт, в особенности же над его диалектическим
использованием. В этой связи он переворачивает старую, основанную на enumeratio
simplex (простое перечисление) теорию индукции, которой придерживалась еще
гуманистическая схоластика, что возвещает уже новую эпоху, эпоху методического
исследования. Понятие индукции основывается на том, что обобщение происходит на
основе случайных наблюдений и может претендовать на истинность до тех пор, пока
ему не встретился противоположный пример. Бэкон, как известно, противопоставляет
предвосхищению (anticipatio), этому поспешному обобщению повседневного опыта,
искусное толкование истинного бытия природы (interpretatio naturae). Оно
призвано путем методически организованных экспериментов сделать возможным
постепенное восхождение к истинным, неколебимым всеобщностям, к простейшим
формам природы. Этот истинный метод характеризуется тем, что дух здесь не
предоставлен самому себе. Ему не позволено воспарять куда ему вздумается.
Требование, напротив, состоит в том, чтобы постепенно (gradatim) подниматься от
особенного ко всеобщему c целью приобрести упорядоченный, избегающий всякой
поспешности опыт.
Разрабатываемый им метод Бэкон сам называет «не испытанным». Но следует принять
во внимание, что опыт, эксперимент у Бэкона не всегда означает технические
мероприятия естествоиспытателя, который изолирует, искусственно воспроизводит и
делает измеримыми природные процессы. Скорее опыт есть также и прежде всего
искусное руководство духом, которому мы не позволяем предаться поспешным
обобщениям и который учится сознательно варьировать свои наблюдения над
природой, сознательно сталкивать между собой отдаленнейшие, по видимости дальше
всего отстоящие друг от друга случаи, и таким образом постепенно и непрерывно,
путем исключения восходить к аксиомам *.
* См.: Бэкон Ф. Соч. В 2 т. М., 1978. Т. 2. c 14 — 16, 60 — 61. Ред.
В целом приходится согласиться c традиционной критикой Бэкона и признать, что
его методологические рекомендации неудовлетворительны. Они носят слишком
неопределенный и общий характер и, особенно в применении к исследованию природы
— сегодя это очевидно, — оказываются малоплодотворными. Нет сомнений, этот
противник пустых диалектических ухищрений сам еще крепко связан c той
метафизической традицией и ее диалектическими формами аргументации, против
которых он выступает. Его цель — покорить природу, подчиняясь ей, его новый
подход к природе, нападение и принуждение ее — все то, что сделало из него
предшественника современной науки, — есть, однако, лишь программная сторона его
труда, для выполнения которой он сам не сделал почти ничего существенного. Его
подлинное свершение скорее в том, что он исследовал предрассудки, владеющие
человеческим духом и уводящие его от истинного познания вещей, и осуществил тем
самым методическое самоочищение духа, которое является скорее некоей discipline,
об «идолах», чем методикой. Смысл знаменитого учения Бэкона о предрассудках в
том, чтобы сделать вообще возможным методическое применение разума *. Именно в
этом отношении он нас и интересует, поскольку здесь, хотя и в критическом
освещении и c целью устранения, находят выражение такие моменты в жизни опыта,
которые теологически не связаны c целями науки. Так происходит, например, когда
Бэкон, говоря об idola tribus (идолы рода), упоминает о тенденции человеческого
духа сохранять в памяти лишь позитивное и забывать instantiae negativae
(свидетельства противного). Вера в оракулы, к примеру, основана на этой
забывчивости человека, которая удерживает в памяти сбывшиеся предсказания и
упускает из виду несбывшиеся. Точно так же отношение человеческого духа к
конвенциям языка есть, по мнению Бэкона, одна из форм того, как пустые
конвенциональные формы сбивают c толку познание. Она относится к idola fori
(идолам рынка).
* См.: Бэкон Ф. Соч. В 2 т. Т. 2. С. 24 и сл. Ред.
Однако уже эти два примера показывают, что телеологический аспект, в свете
которого рассматривает проблему Бэкон, — это не единственно возможный аспект.
Предстоит еще выяснить, действительно ли преобладание в воспоминании позитивных
моментов, тенденцию жизни забывать негативное следует рассматривать во всех
отношениях критически. Со времен эсхиловского Прометея надежда является столь
существенной характеристикой человеческого опыта, что перед лицом ее
антропологического значения принцип, согласно которому важен лишь
телеологический масштаб познания, выглядит односторонним. Нам предстоит увидеть,
что нечто подобное можно сказать и о значении языка, который изначально
направляет всякое познание. Очевидно, конечно, что вербзлистские лжепроблемы
проистекают из господства языковых конвенций, но столь же очевидно и то, что
язык есть вместе c тем позитивное условие самого опыта и направляет этот опыт.
Впрочем, также и Гуссерль, подобно Бэкону, сосредоточивается в большей степени
на негативных, нежели на позитивных, моментах языковой сферы выражения.
Поэтому мы не можем при анализе понятий опыта руководствоваться этими образцами,
поскольку не можем ограничиться тем теологическим аспектом, в котором эта
проблема преимущественно рассматривалась до сих пор. Это не значит, что данный
аспект не раскрывает некий истинный момент в структуре опыта. Тот факт, что опыт
значим до тех пор, пока его не опровергнет новый опыт (ubi non reperitur
instantia contradictoria), характеризует, очевидным образом, всеобщую сущность
опыта, идет ли речь о научной постановке опыта в современном смысле или об опыте
повседневной жизни в том виде, в каком он всегда осуществлялся.
Эта характеристика полностью соответствует также и анализу понятия индукции,
предпринятому Аристотелем в его «Второй аналитике» *. Аристотель показывает там
(и сходным образом в первой главе «Метафизики»), как из многих отдельных
восприятий путем запоминания многих отдельных моментов складывается в итоге
опыт, единство опыта. Что же это за единство? Очевидно, единство некоего
всеобщего. Однако всеобщность опыта еще не есть всеобщность науки. Скорее она
занимает у Аристотеля на редкость неопределенное промежуточное положение между
многочисленными отдельными восприятиями и подлинной всеобщностью понятия.
Всеобщность понятия служит исходным пунктом для науки и техники. Но что такое
всеобщность опыта и как переходит она в новую всеобщность логоса? Если опыт
показывает нам, что определенное лекарство обладает определенным действием, то
это значит, что из большого числа наблюдений было выделено нечто общее им всем,
и ясно также, что лишь подобное, многократно проверенное наблюдение делает
возможным собственно медицинский вопрос, вопрос науки, а именно вопрос о логосе.
Наука знает, почему, на основании чего данное средство обладает целительным
действием. Опыт не есть сама наука, но необходимая предпосылка этой последней.
Он должен быть проверен, то есть отдельные наблюдения должны регулярно
показывать одно и то же. Лишь когда уже достигнута та всеобщность, о которой
идет речь в опыте, становится возможен вопрос об основах и вступает в дело та
постановка вопроса, которая и ведет к науке. И мы вновь спрашиваем: что же это
за всеобщность? Она относится, очевидно, к чему-то неразличенному, общему многим
отдельным наблюдениям. На запоминании этих последних основывается возможность
определенного предвидения.
Отношение между получением опыта, запоминанием и проистекающим отсюда единством
опыта сохраняет при этом удивительную неясность. Очевидно, что Аристотель
опирается здесь на такую связь идей, которая в его время обладала уже
определенным классическим чеканом. Первые свидетельства о ней мы находим у
Анаксагора, учившего, как сообщает Плутарх, что отличие человека от животного
состоит в «эмпейрия», «мнемэ», «софия» и «технэ». Нечто подобное мы обнаруживаем
и в Эсхиловом «Прометее», где подчеркивается роль «мнемэ» **, и если у Платона в
Протагоровом мифе мы и не находим соответствующего подчеркивания «мнемэ», то
Платон тем не менее, как и Аристотель, показывает, что речь здесь идет об уже
сложившейся теории ***. Сохранение важных восприятий (mont ****) и есть,
очевидно, тот связующий мотив, благодаря которому из единичного опыта возникает
знание о всеобщем. Все животные, обладающие такого рода «мнемэ», то есть
чувством прошедшего, чувством времени, сближаются в этом отношении c человеком.
Потребовалось бы отдельное исследование, чтобы выяснить, до какой степени в этой
ранней теории опыта, следы которой мы показали, уже присутствовала связь между
запоминанием («мнемэ») и языком Само собой разумелось, что запоминание имен и
обучение языку сопровождает это приобретение всеобщих понятий, и уже Фемис-тий
без колебаний рассматривает аристотелевский анализ индукции на примере обучения
языку и образования слов. Во всяком случае, следует твердо помнить, что
всеобщность опыта, о которой говорит Аристотель, не есть всеобщность понятия и
науки. (Круг проблем, в который переносит нас эта теория, был, скорее всего,
кругом проблем, связанным c софистической идеей образования, поскольку связь
между отличием человека, о котором идет здесь речь, и всеобщим порядком природы
чувствуется во всех наших примерах. Однако именно этот мотив, мотив
противопоставления человека и животного, и был естественным исходным пунктом для
софистического идеала образованности.) Опыт всегда актуализируется лишь в
отдельных наблюдениях. Его нельзя узнать в заранее данной всеобщности. В этом
коренится принципиальная открытость опыта для нового опыта — и не только в том
всеобщем смысле, что ошибки получают исправление, но опыт по самому своему
существу стремится к тому, чтобы быть подтвержденным, и потому неизбежно
становится другим, если подтверждение отсутствует (ubi reperitur instantia
contradictoria).
* См.: Аристотель. Соч. В 4 т. М., 1978. Т. 2.
** См.: Эсхил. Прометей, 461. Ред.
*** См.: Платон. Соч. Т. 2. С. 65 и сл. Ред.
**** — пребывание, исхождение.
Чтобы показать логику этих процессов, Аристотель прибегает к очень точному
сравнению. Многочисленные наблюдения, которые мы делаем, он сравнивает c бегущим
войском. Они тоже бегут, они не стоят на месте. Но если в этом всеобщем бегстве
хоть одно наблюдение подтверждается в многократно повторяющемся опыте, тогда оно
останавливается. В этом месте образуется как бы первая точка покоя среди
всеобщего движения. Если же к ней присоединяются другие, то в конце концов
останавливается все войско и вновь начинает повиноваться общей команде. Единое
господство над целым символизирует здесь науку. Сравнение должно показать, как
вообще мы можем дойти до науки, то есть до всеобщей истины, которая не может
зависеть от случайности наших наблюдений, но должна обладать действительно
всеобщей значимостью. Как же из случайности наблюдений может получиться нечто
подобное?
Это сравнение важно для нас потому, что иллюстрирует решающий момент в существе
опыта. Как и все сравнения, оно «хромает», однако «хромота» сравнения не есть
недостаток, но оборотная сторона той процедуры абстрагирования, которую оно
совершает. Аристотелево сравнение c бегущим войском «хромает» постольку,
поскольку оно исходит из ложной предпосылки, а именно из того, что до этого
бегства существовала некая устойчивость.
Это, естественно, неприложимо к тому, что здесь должно быть проиллюстрировано, —
к возникновению знания. Однако именно благодаря этому недостатку становится
понятным, что, собственно, иллюстрируется этим сравнением: возникновение опыта
как такой процесс, над которым никто не властен, который не определяется также и
удельным весом одного или многих наблюдений как таковых, но в котором все
таинственным образом упорядочивается само собой. Сравнение показывает
своеобразную открытость, в которой стяжается опыт — здесь или там, внезапно,
непредсказуемо и все-таки не на пустом месте — и c этих пор получает значимость
вплоть до нового опыта, то есть определяя не только то или это, но вообще все
сходное c данным. Это и есть та всеобщность опыта, благодаря которой, по
Аристотелю, возникает истинная всеобщность понятия и тем самым возможность
науки. Сравнение показывает, следовательно, каким образом лишенная руководящих
принципов всеобщность опыта (его нанизывание) все же приводит в итоге к единству
(arche (arche — «приказ» и «принцип»).
Однако мыслить сущность опыта, как это и делает Аристотель, исключительно в
перспективе науки — значит упрощать процесс его осуществления. Сравнение
Аристотеля, хотя оно и точно описывает этот процесс, описывает его, однако,
исходя из упрощающих предпосылок, которые в таком виде не могут быть сохранены.
Как будто типическое дается в опыте само собою, без всяких противоречий!
Аристотель все время предполагает заранее данным то общее, которое обретает
устойчивость в мимолетности отдельных наблюдений и преобразует себя во всеобщее;
всеобщность понятия является для него онтологически первым. Что интересует
Аристотеля в опыте, так это исключительно его роль в образовании понятий.
Рассматривать опыт таким образом, то есть c точки зрения его результата, —
значит перескакивать через собственно процесс опыта. Этот процесс и есть процесс
существенно негативный. Он не может быть описан просто как непрерывное
вырабатывание типических всеобщностей. Этот процесс происходит скорее таким
образом, что сам опыт постоянно опровергает ложные обобщения, и то, что
считалось типическим, как бы детипизируется. Это сказывается уже в языке,
поскольку мы говорим об опыте в двух смыслах. Мы говорим, во-первых, о таком
опыте, который соответствует нашим ожиданиям и подтверждает их; во-вторых же, мы
пользуемся выражением «убедиться в чем-либо на собственном опыте». Этот
«собственный опыт» всегда негативен. Если мы убеждаемся в чем-либо на
собственном опыте, то это значит, что ранее мы видели это «что-либо» в ложном
свете, теперь же лучше знаем, как обстоят дела. Негативность опыта имеет,
следовательно, своеобразный продуктивный смысл. Мы не просто преодолеваем
заблуждение и направляем наше знание, но речь идет о приобретении нового знания,
которое может иметь далеко идущие последствия. Поэтому то, в чем мы убеждаемся
на собственном опыте, не есть какой-то произвольно выбранный предмет, — предмет
этот должен быть таков, что благодаря ему мы получаем лучшее знание не только о
нем самом, но также и о том, что мы ранее полагали известным, следовательно, о
чем-то всеобщем. Этот тип опыта мы называем диалектическим.
В том, что касается диалектического момента в опыте, важнейшим источником
является для нас уже не Аристотель, но Гегель. Момент историчности получает у
него свои права. Он мыслит опыт как завершающий себя скептицизм. Мы уже видели,
что опыт, который мы приобретаем, убедившись в чем-либо «на собственном опыте»,
меняет все наше знание. Строго говоря, нельзя два раза убедиться в одном и том
же «на собственном опыте». Хотя опыт и подтверждает все время сам себя и
кажется, что мы получаем его лишь благодаря повторению, однако в качестве
повторенного и подтвержденного опыта он не может заставить нас вновь убедиться в
том же самом «на собственном опыте». Если мы на собственном опыте убедились в
чем-либо, то это значит, что мы уже обладаем этим опытом. Теперь мы уже способны
предвидеть то, что раньше было неожиданностью. То же самое не может стать для
нас еще раз новым опытом. Лишь нечто новое и столь же неожиданное может сообщить
обладающему опытом новый опыт. Таким образом, испытующее сознание совершило
поворот, а именно обратилось к себе самому. Испытующий осознал свой опыт — он
стал опытным, то есть обрел новый горизонт, в границах которого нечто может
сделаться для него опытом.
Вот тот пункт, где для нас так важен Гегель. В «Феноменологии духа» Гегель
показал, как сознание, стремящееся к собственной достоверности, совершает свои
опыты. Для сознания его предмет есть «в-себе», однако то, что есть «в-себе»,
может быть сознано лишь в том виде, в каком оно являет себя испытующему
сознанию. Так испытующее сознание приобретает опыт того, что «в-себе» предмета
есть некое «в-себе для-нас».
Гегель анализирует здесь понятие опыта, и его анализ, одновременно притягивая и
отталкивая, привлек к себе особое внимание Хайдеггера. Гегель пишет: «Это
диалектическое движение, совершаемое сознанием в самом себе как в отношении
своего знания, так и в отношении своего предмета — поскольку для него возникает
из этого новый истинный предмет, есть, собственно говоря, то, что называется
опытом» *. Напомним о том, что было сказано выше, и спросим себя, что же,
собственно, имеет в виду Гегель, который, очевидно, говорит здесь нечто о
всеобщей сущности опыта. Хайдеггер справедливо, на мой взгляд, указывал, что
Гегель здесь не опыт интерпретирует диалектически, а, напротив, мыслит
диалектическое из сущности опыта. Структура опыта, по Гегелю, состоит в повороте
сознания, опыт тем самым есть диалектическое движение. Гегель, правда,
представляет дело так, будто то, что мы обычно понимаем под словом «опыт», есть
нечто иное, поскольку «кажется, что мы испытываем неистинность нашего первого
понятия на каком-либо другом предмете» (а не так, что меняется сам предмет).
Однако это лишь по видимости нечто иное. В действительности философское сознание
раскрывает то, что, собственно, и делает испытующее сознание, переходя от одного
к другому: оно поворачивает. Гегель утверждает, следовательно, что истинное
существо самого опыта заключается в том, что он совершает подобный поворот.
* Гегель. Соч. М., 1959. Т. 4: Феноменология духа (Введение) c 48.
На самом деле, как мы видели, опыт всегда есть прежде всего опыт
недействительности: дело обстоит не так, как мы полагали. Если мы «обретаем опыт
в другом предмете», то меняется все: и наше знание, и его предмет. Мы знаем
теперь иное и знаем лучше, то есть: сам предмет «не выдержал испытания». Новый
предмет содержит в себе истину о старом.
То, что Гегель описывает здесь в качестве опыта, есть опыт, который сознание
несет о себе самом. «Принцип опыта содержит в себе то бесконечно важное
положение, что для принятия и признания какого-либо содержания требуется, чтобы
человек сам участвовал в этом, или, говоря более определенно, требуется, чтобы
он находил такое содержание согласующимся и соединенным c его собственной
уверенностью в себе», — пишет Гегель в «Энциклопедии» *. Понятие опыта как раз и
означает, что впервые возникает подобная согласованность c самим собою. Сознание
совершает поворот, познавая в другом, чуждом, себя самое. Идет ли осуществление
опыта по пути развертывания-себя в многообразие содержаний или по пути
возникновения все новых образов духа, необходимость каковых познается
философской наукой, — во всяком случае, речь идет о повороте сознания.
Гегелевское диалектическое описание опыта раскрывает в нем нечто существенное.
* См.: Гегель. Энциклопедия философских наук. М., 1974. Т 1: Наука логики. § 7.
По Гегелю, впрочем, необходимо, чтобы путь опыта, совершаемого сознанием, привел
к такому знанию-себя (Sichwissen), которое уже вообще не имеет вне себя ничего
другого, чуждого. Завершением опыта является для него «наука», уверенность в
себе, в знании. Масштаб, c которым он подходит к опыту, есть, следовательно,
масштаб знания-себя. Поэтому диалектика опыта должна завершиться преодолением
всякого опыта, достигаемым в абсолютном знании, то есть в совершенной
идентичности сознания и предмета. Это позволяет нам понять, почему гегелевский
подход к истории, которую он рассматривает включенной в абсолютное самосознание
философии, не удовлетворяет герменевтическому сознанию. Сущность опыта c самого
начала мыслится здесь c точки зрения того, в чем он будет превзойден. Ведь сам
опыт не может быть наукой. Существует неснимаемое противоречие между опытом и
знанием, а также теми наставлениями, которые дает всеобщее, теоретическое или
техническое знание. Истина опыта всегда содержит в себе связь c новым опытом.
Поэтому тот, кого мы называем опытным, не только благодаря опыту сделался
таковым, но также и открыт для нового опыта. Совершенство его опыта, совершенное
бытие того, кого мы называем опытным, состоит не в том, что он уже все познал и
всегда «знает лучше». Скорее напротив, опытный человек предстает перед нами как
принципиально адогматический человек, который именно потому, что он столь многое
испытал и на опыте столь многому научился, обладает особенной способностью
приобретать новый опыт и учиться на этом опыте. Диалектика опыта получает свое
подлинное завершение не в каком-то итоговом знании, но в той открытости для
опыта, которая возникает благодаря самому опыту.
Тем самым, однако, понятие опыта, о котором идет речь, обогащается качественно
новым моментом. Это понятие означает не только опыт как наставление (Belehrung)
относительно того или иного предмета, которое мы получаем благодаря опыту. Оно
означает опыт в целом. Это тот опыт, который сам должен быть постоянно
приобретаем и от которого никто не может быть избавлен. Опыт означает здесь
нечто такое, что относится к исторической сущности человека. И хотя частной
целью воспитания, например родительской заботы о детях, может быть стремление
избавить кого-либо от определенного опыта, опыт в целом не есть нечто такое, от
чего кто-либо может быть избавлен. Опыт в этом смысле неизбежно предполагает
скорее многочисленные разочарования и обманутые ожидания и достигается лишь
таким путем. Если мы утверждаем, что опыт есть прежде всего болезненный и
неприятный опыт, то это не свидетельствует о каком-то особенном пессимизме, но
может быть усмотрено непосредственно из его сущности. Уже Бэкон понимал, что мы
приходим к новому опыту лишь благодаря опровержению старого, его негативному
результату. Всякий опыт, достойный этого имени, идет вразрез c нашими
ожиданиями. Таким образом, историческое бытие человека включает в себя в
качестве одного из своих существенных моментов принципиальную негативность,
проявляющуюся в той существенной связи, которая имеет место между опытом и
рассудительностью (die Einsicht).
Рассудительность есть нечто большее, чем понимание той или иной ситуации. Она
всегда включает в себя возврат к чему-то, в чем мы ранее заблуждались.
Рассудительность включает в себя момент самопознания и представляет собой
необходимый компонент того, что мы назвали опытом в собственном смысле слова.
Рассудительность также есть нечто такое, к чему мы приходим. Быть
рассудительным, быть благоразумным — это также одно из определений самого
человеческого бытия.
Если мы хотим сослаться на чье-либо свидетельство также и в связи c этим третьим
моментом сущности опыта, то лучше всего сослаться на Эсхила. Он нашел или,
вернее, раскрыл в ее метафизическом значении формулу, дающую выражение
внутренней историчности опыта: учиться благодаря страданию (pathe matlios *).
Эта формула означает не только, что мы умнеем благодаря несчастьям и добиваемся
лучшего познания вещей лишь на путях заблуждений и разочарований. Понятая таким
образом, эта формула, должно быть, столь же стара, как сам человеческий опыт.
Однако Эсхил имеет в виду нечто большее. Он говорит о том, почему это так. То,
чему человек должен научиться благодаря страданию, не есть та или иная вещь — он
должен осознать пределы человеческого бытия, осознать неснимаемость тех границ,
которые отделяют его от божественного. В конечном счете это есть религиозное
познание — то самое, за которым последовало рождение греческой трагедии.
* — наука (некий опыт), которой дается через страдание.
Опыт, таким образом, есть опыт человеческой конечности. Опытен в собственном
смысле слова тот, кто помнит об этой конечности, тот, кто знает, что время и
будущее ему не подвластны. Опытный человек знает границы всякого предвидения и
ненадежность всех наших планов. Опыт достигает в нем своей высшей истины, высшей
ценности. Если каждая фаза всего процесса получения опыта характеризовалась тем,
что обретающий опыт обретал также и новую открытость для нового опыта, то в
первую очередь это относится к идее совершенного опыта. Опыт не приходит здесь к
концу и не переходит в более высокую форму знания (Гегель), но именно здесь опыт
впервые полностью и подлинно наличествует. Всякий догматизм, вытекающий из
человеческой одержимости желаниями и устремленностью к их осуществлению,
наталкивается здесь на свою окончательную границу. Опыт учит признанию
действительного. Познание того, что есть на самом деле, — таков, следовательно,
подлинный результат всякого опыта, как и всякого стремления к знанию вообще.
Однако то, что есть, — это в данном случае не то или это, но то, «что уже не
подлежит отмене» (Ранке).
Подлинный опыт есть тот, в котором человек осознает свою конечность. Могущество
и самоуверенность его планирующего рассудка находят здесь свою границу.
Убежденность в том, что все можно переделать, что для всего есть время и что все
так или иначе повторяется, оказывается простой видимостью. Скорее наоборот,
живущий и действующий в истории человек постоянно убеждается на собственном
опыте, что ничего не повторяется. Признание того, что есть, означает здесь не
познание того, что есть вот сейчас (einmal da ist), но осознание тех границ,
внутри которых будущее еще открыто для ожидания и планирования, — или в еще
более общей форме: осознание того, что все ожидания и планы конечных существ
сами конечны и ограниченны. Подлинный опыт есть, таким образом, опыт собственной
историчности. Тем самым обсуждение понятия опыта приходит к результату, весьма
плодотворному для нашего вопроса о сущности действенно-исторического сознания. В
нем, как в подлинной форме опыта, должна отражаться всеобщая структура опыта...
ЯЗЫК КАК ГОРИЗОНТ ГЕРМЕНЕВТИЧЕСКОЙ ОНТОЛОГИИ
...Современная наука c ее методами математического измерения должна была, как
показывает пример Бэкона, отвоевывать пространство для своих собственных
конструктивных планов как раз у порождаемых языком предубеждений и наивной
телеологии языка.
С другой стороны, есть позитивная существенная связь между фактичностью языка и
способностью человека к науке. Это особенно ясно видно на примере античной
науки, чье происхождение из языкового опыта мира составляет ее специфическое
отличие и ее специфическую слабость. Чтобы преодолеть ее слабость, ее наивный
антропоцентризм, современной науке пришлось пожертвовать и ее отличием, ее
включенностью в естественное человеческое отношение к миру. Это может быть очень
хорошо проиллюстрировано понятием теории. То, что в современной науке называется
теорией, не имеет, как кажется, уже почти ничего общего c той созерцательно-
познавательной позицией, c которой греки воспринимали мировой порядок.
Современная теория есть конструктивное средство, позволяющее нам обобщать опыт и
создающее возможность овладения этим опытом. Как говорит сам язык, мы «строим»
теории. Этим уже подразумевается, что одна теория отменяет другую и что каждая
изначально претендует лишь на относительную значимость, именно: до тех пор, пока
не будет найдено нечто лучшее. Античная «теорийа» не была в этом смысле
средством; она сама была целью, высшей ступенью человеческого бытия.
Тем не менее существует тесная взаимосвязь между античной и современной наукой.
И там и здесь теоретическая установка означает преодоление практически-
прагматического интереса, рассматривающего все происходящее в свете собственных
намерений и целей. Аристотель сообщает нам, что теоретическая жизненная позиция
могла возникнуть лишь там, где уже имелось все необходимое для удовлетворения
простых жизненных потребностей. Также и современная теоретическая наука
обращается со своими вопросами к природе отнюдь не ради каких-то определенных
практических целей. Хотя и верно, что уже способ постановки ее вопросов, ее
исследований направлен на покорение сущего и постольку сам по себе должен быть
назван практическим, — однако для создания отдельного ученого практическое
применение его познаний вторично в том смысле, что хотя оно и вытекает из этих
познаний, однако лишь задним числом, так что тот, кто познает что-либо, не
обязан знать, к чему может быть применено познанное им. Несмотря на это и при
всех соответствиях, различие сказывается уже в значении слов «теория»,
«теоретическое». В современном словоупотреблении «теоретическое» оказывается
почти привативным понятием. Нечто является лишь теоретическим, если оно не
обладает обязательностью цели, определяющей наши действия. И наоборот, сами
разрабатываемые здесь теории определяются конструктивной идеей, то есть само
теоретическое познание рассматривается c точки зрения сознательного овладения
сущим: не как цель, но как средство. «Теорийа» в античном смысле есть нечто
совершенно иное. Здесь не просто созерцается существующий порядок как таковой,
но «теорийа» означает, сверх того, участие созерцателя в самом целостном порядке
бытия.
Подлинным основанием этого различия между греческой «теорийей» и современной
наукой является, на мой взгляд, различное отношение к языковому опыту мира.
Греческое знание, как мы подчеркивали выше, было до такой степени укоренено в
этом опыте, до такой степени подвержено языковым соблазнам, что его борьба c ***
(властью слов) так и не привела к созданию идеала чистого языка знаков,
полностью преодолевающего власть слов, как это произошло в случае современной
науки c ее направленностью на овладение сущим. Как буквенная символика,
используемая Аристотелем в логике, так и пропорционально-относительный способ
описания двигательных процессов, к которому он прибегает в физике, есть,
очевидным образом, нечто совсем иное, чем то применение, которое получила
математика в XVII столетии.
Обращаясь к истокам науки у греков, это ни в коем случае нельзя упускать из
виду. Прошли наконец те времена, когда можно было использовать современные
научные методы как единый масштаб, позволяющий интерпретировать Платона c точки
зрения Канта, идею c точки зрения закона природы (неокантианство) или
рассматривать учение Демокрита как первую, хотя и неудавшуюся, попытку истинного
«механического» познания природы. Уже принципиальное преодоление точки зрения
рассудка у Гегеля c помощью идеи жизни показывает границы такого подхода.
Хайдеггер же, как мне кажется, нашел в «Бытии и времени» такую точку зрения,
которая позволяет мыслить как различие между греческой и современной наукой, так
и то, что их связывает. Выдвинув понятие наличности (Vorhandenheit) как некоего
недостаточного модуса бытия, познав в нем истинную подоплеку классической
метафизики и ее завершения в идее субъективности Нового времени, он открыл
действительную онтологическую связь между греческой «теорийей» и современной
наукой. В перспективе его временной интерпретации бытия классическая метафизика
в целом оказывается онтологией наличного, а современная наука, сама о том не
подозревая, — ее наследницей. Разумеется, в самой греческой «теорийе»
присутствовали еще и другие моменты. «Теорийа» постигает не столько наличное,
сколько само дело, еще обладавшее достоинством «вещи». Что опыт вещи имеет так
же мало общего c простым установлением чистого наличествования, как и c опытом
так называемых эмпирических наук, подчеркивал позднее и сам Хайдеггер.
Достоинство вещи, как и фактичность языка, должно быть, таким образом,
освобождено от предубеждения против онтологии наличного, а следовательно, и от
понятия объективности.
Мы исходим из того, что в языковом оформлении человеческого опыта мира
происходит не измерение или учет наличествующего, но обретает голос само сущее в
том виде, в каком оно в качестве сущего и значимого являет себя человеку. Именно
в этом — а не в методологическом идеале рациональной конструкции, господствующем
в современной математической науке, — узнает себя осуществляемое в науках о духе
понимание. Если выше мы использовали для характеристики способа осуществления
действенно-исторического сознания понятие его языковой природы, то причина этого
в том, что языковой характер имеет человеческий опыт мира вообще. Сколь мало
«мир» опредмечивается в этом опыте, столь же мало история воздействий является
предметом герменевтического сознания.
Гадамер Х.-Г. Истина и метод. Основы философской герменевтики. М., 1988. С. 409
— 421, 525 — 527
В. ГЕЙЗЕНБЕРГ
ВЫВОДЫ, КАСАЮЩИЕСЯ РАЗВИТИЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО МЫШЛЕНИЯ В НАШЕ ВРЕМЯ
Поиски «единого», глубочайшего источника всякого понимания были, надо думать,
общим началом как религии, так и науки. Но научный метод, выработавшийся в XVI и
XVII веках, интерес к экспериментально проверяемым конкретным фактам надолго
предопределили другой путь развития науки. Нет ничего удивительного в том, что
такая установка могла привести к конфликту между наукой и религией, коль скоро
научная закономерность в отдельных, быть может, особенно важных деталях
противоречила религии, c ее общей картиной мира и ее манерой говорить о фактах.
Этот конфликт, начавшийся в Новое время знаменитым процессом против Галилея,
обсуждался достаточно часто, и мне не хотелось бы здесь касаться этой дискуссии.
Пожалуй, можно было бы напомнить лишь о том, что и в Древней Греции Сократ был
осужден на смерть потому, что его учение казалось противоречащим традиционной
религии. Этот конфликт достиг высшей точки в XIX веке, когда некоторые философы
пытались заменить традиционную христианскую религию научной философией,
опиравшейся на материалистическую версию гегелевской диалектики. Можно было бы,
наверное, сказать, что, сосредоточивая внимание на материалистической
интерпретации «единого», ученые пытались вновь обрести утраченный путь от
многообразия частностей к «единому». Но и здесь было не так-то легко преодолеть
раскол между «единым» и «многим». Далеко не случайно, что в некоторых странах,
где диалектический материализм был объявлен в нашем веке официальным
вероучением, оказалось невозможным полностью избежать конфликта между наукой и
одобренным учением. И здесь ведь какое-нибудь научное открытие, результат новых
наблюдений могут вступить в кажущееся противоречие c официальным учением. Если
верно, что гармония того или иного общества создается отношением к «единому» —
как бы это «единое» ни понималось, — то легко понять, что кажущееся противоречие
между отдельным научно удостоверенным результатом и принятым способом говорить о
«едином» может стать серьезной проблемой. История недавних десятилетий знает
много примеров политических затруднений, поводом к которым послужили такие
ситуации. Отсюда можно извлечь тот урок, что дело не столько в борьбе двух
противоречащих друг другу учений, например материализма и идеализма, сколько в
споре между научным методом, а именно методом исследования единичности, c одной
стороны, и общим отношением к «единому» — c другой. Большой успех научного
метода проб и ошибок исключает в наше время любое определение истины, не
выдерживающее строгих критериев этого метода. Вместе c тем общественными
науками, похоже, доказано, что внутреннее равновесие общества, хотя бы до
некоторой степени, покоится на общем отношении к «единому». Поэтому вряд ли
можно предать забвению поиски «единого».
Если современная естественная наука способствует чем-то решению этой проблемы,
то вовсе не тем, что она высказывается за или против одного из этих учений,
например в пользу материализма и против христианской философии, как многие
думали в XIX веке, или же, как я думаю теперь, в пользу платоновского идеализма
и против материализма Демокрита. Напротив, при решении этих проблем прогресс
современной науки полезен нам прежде всего тем, что мы начинаем понимать, сколь
осторожно следует обращаться c языком, со значениями слов. Заключительную часть
своей речи я поэтому посвятил бы некоторым замечаниям, касающимся проблемы языка
в современной науке и в античной философии.
Если в этой связи обратиться к диалогам Платона, то мы увидим, что неизбежная
ограниченность средств выражения уже в философии Сократа была центральной темой;
можно даже сказать, что вся его жизнь была непрестанной борьбой c этой
ограниченностью. Сократ никогда не уставал объяснять своим соотечественникам
здесь, на улицах Афин, что они в точности не знают, что имеют в виду, используя
те или иные слова. Рассказывают, что один из оппонентов Сократа, софист,
которого раздражало постоянное возвращение Сократа к недостаткам языка, заметил
критически: «Но это ведь скучно, Сократ, ты все время говоришь одно и то же об
одном и том же». На что Сократ ответил: «А вы, софисты, при всей вашей мудрости,
кажется, никогда не говорите одного и того же об одном и том же».
Сократ придавал столь большое значение проблеме языка потому, что он знал, c
одной стороны, сколько недоразумений может вызвать легкомысленное обращение c
языком, насколько важно пользоваться точными выражениями и разъяснять понятия,
прежде чем применять их, а c другой — отдавал себе отчет в том, что в последнем
счете это, наверное, задача неразрешимая. Ситуация, c которой мы сталкиваемся в
наших попытках «понять», может привести к мысли, что существующие у нас средства
выражения вообще не допускают ясного и недвусмысленного описания положения
вещей.
В современной науке отличие между требованием полной ясности и неизбежной
недостаточностью существующих понятий особенно разительно. В атомной физике мы
используем весьма развитой математический язык, удовлетворяющий всем требованиям
ясности и точности. Вместе c тем мы знаем, что ни на одном обычном языке не
можем однозначно описать атомные явления, например мы не можем однозначно
говорить о поведении электрона в атоме. Было бы, однако, слишком преждевременным
требовать, чтобы во избежание трудностей мы ограничились математическим языком.
Это не выход, так как мы не знаем, насколько математический язык применим к
явлениям. Наука тоже вынуждена в конце концов положиться на естественный язык,
ибо это единственный язык, способный дать нам уверенность, что мы действительно
постигаем явления.
Описанная ситуация проливает некий свет на вышеупомянутый конфликт между научным
методом, c одной стороны, и отношением общества к «единому», к основополагающим
принципам, кроющимся за феноменами, — c другой. Кажется очевидным, что это
последнее отношение не может или не должно выражаться рафинированно точным
языком, применимость которого к действительности может оказаться весьма
ограниченной. Для этой цели подходит только естественный язык, который каждому
понятен, а надежные научные результаты можно получить только c помощью
однозначных определений; здесь мы не можем обойтись без точности и ясности
абстрактного математического языка. Эта необходимость все время переходить c
одного языка на другой и обратно является, к несчастью, постоянным источником
недоразумений, так как зачастую одни и те же слова применяются в обоих языках.
Трудности этой избежать нельзя. Впрочем, было бы полезно постоянно помнить о
том, что современная наука должна использовать оба языка, что одно и то же слово
на обоих языках может иметь весьма различные значения, что по отношению к ним
применяются разные критерии истинности и что поэтому не следует спешить c
выводом о противоречиях.
Если подходить к «единому» в понятиях точного научного языка, то следует
сосредоточить внимание на том, уже Платоном указанном, средоточии естественной
науки, в котором обнаруживаются основополагающие математические симметрии. Если
держаться образа мыслей, свойственного такому языку, приходится довольствоваться
утверждением «Бог — математик», ибо мы намеренно обратили взор лишь к той
области бытия, которую можно понять в математическом смысле слова «понять», т.
е. которую надо описывать рационально.
Сам Платон не довольствовался таким ограничением. После того как он c предельной
ясностью указал возможности и границы точного языка, он перешел к языку поэтов,
языку образов, связанному c совершенно иным видом понимания. Я не стану здесь
выяснять, что, собственно, может значить этот вид понимания. Поэтические образы
связаны, вероятно, c бессознательными формами мышления, которые психологи
называют архетипами. Насыщенные сильным эмоциональным содержанием, они
своеобразно отражают внутренние структуры мира. Но как бы ни объясняли мы эти
иные формы понимания, язык образов и уподоблений, вероятно, единственный способ
приблизиться к «единому» на общепонятных путях. Если гармония общества покоится
на общепринятом истолковании «единого», того объединяющего принципа, который
таится в многообразии явлений, то язык поэтов должен быть здесь важнее языка
науки.
Гейзенберг В Шаги за горизонт. М., 1987 С. 119 — 122
Р. КАРНАП
ЗНАЧЕНИЕ ЗАКОНОВ: ОБЪЯСНЕНИЕ И ПРЕДСКАЗАНИЕ
Наблюдения, делаемые нами в повседневной жизни, так же как более систематические
наблюдения в науке, обнаруживают в мире определенную повторяемость или
регулярность. За днем всегда следует ночь; времена года повторяются в том же
самом порядке; огонь всегда ощущается как горячий; предметы падают, когда мы их
роняем, и т.д. Законы науки представляют не что иное, как утверждения,
выражающие эти регулярности настолько точно, насколько это возможно.
Если некоторая регулярность наблюдается во все времена и во всех местах без
исключения, тогда она выступает в форме универсального закона. Пример из
повседневной жизни: «Всякий лед — холодный». Это суждение утверждает, что любой
кусок льда — в любом месте во вселенной, в любое время, в прошлом, настоящем и
будущем — является (был или будет) холодным. Не все законы науки являются
универсальными. Вместо того чтобы утверждать, что регулярность встречается во
всех случаях, некоторые законы утверждают, что она встречается только в
определенном проценте случаев. Если этот процент указывается или если каким-либо
иным образом делается количественное утверждение насчет отношения одного события
к другому, то такое утверждение называют «статистическим законом». Например,
«зрелые яблоки — обычно красные» или «приблизительно половина детей, рождающихся
в каждом году, — мальчики». Оба типа законов — универсальные и статистические —
необходимы в науке. Универсальные законы логически проще, и поэтому сначала мы
рассмотрим именно их. В первой части этого обсуждения под «законами» обычно
будут пониматься универсальные законы.
Универсальные законы выражаются в логической форме... Не все утверждения,
высказываемые учеными, имеют... логическую форму. Ученый может сказать: «Вчера в
Бразилии профессор Смит открыл новый вид бабочек». Это утверждение — не
утверждение закона. Оно говорит о специфическом определенном времени и месте;
оно устанавливает, что нечто случилось в такое-то время и в таком-то месте.
Поскольку такие утверждения, как это, являются утверждениями об отдельных
фактах, они называются «единичными» утверждениями. Конечно, все наше познание
возникает из единичных утверждений — частных наблюдений отдельных индивидов.
Один из больших и сложных вопросов философии науки — это вопрос о том, как мы в
состоянии подняться от таких единичных утверждений к универсальным законам.
Когда утверждения делаются ученым на обычном, словесном языке, а не на более
точном языке символической логики, мы должны быть крайне внимательными, чтобы не
смешать единичные утверждения c универсальными. Если зоолог пишет в учебнике:
«Слон — отличный пловец», то он имеет в виду не определенного слона, которого он
наблюдал в зоологическом саду и который является отличным пловцом. Когда ученый
говорит об «(определенном) слоне», то он использует определенный артикль «the» в
аристотелевском смысле; этот артикль относится к целому классу слонов. Все
европейские языки унаследовали от греческого (а возможно, и от других языков)
эту манеру говорить о единичном, когда в действительности имеется в виду класс
или тип. Когда греки говорили: «Человек есть разумное животное», то они имели в
виду, конечно, всех людей, а не каких-либо особенных. Подобным же образом мы
говорим «слон», когда имеем в виду всех слонов, или «туберкулез характеризуется
следующими симптомами...», когда имеем в виду не отдельный случай туберкулеза, а
все случаи.
Это — несчастье, что наш язык несет в себе эту двусмысленность, потому что она
является источником многих недоразумений. Ученые часто обращаются c
универсальными утверждениями — или, скорее, c тем, что выражают такие
утверждения, — как c «фактами». Они забывают, что слово «факт» первоначально
применялось (и мы будем применять его исключительно в этом смысле) к единичным,
частным событиям. Если ученого спросят о законе теплового расширения, он может
сказать: «О, тепловое расширение! Это один из известных, основных фактов
физики». Подобным же образом он может говорить как о факте, что тепло вызывается
электрическим током, что магнетизм порождается электричеством, и т.д. Все это
иногда рассматривается в качестве «фактов» физики. Чтобы избежать недоразумений,
мы предпочитаем не называть такие утверждения «фактами». Факты являются
единичными событиями. «Утром в лаборатории я пропустил электрический ток через
проволочную катушку c железным сердечником внутри нее и обнаружил, что сердечник
стал магнитным». Это, конечно, факт, если я не ошибаюсь каким-либо образом.
Однако, если я спокоен, если не слишком темно в комнате и если никто не задумал
сыграть со мной шутку, сделав что-то c прибором, тогда я могу установить в
качестве фактического наблюдения, что этим утром имела место определенная
последовательность событий.
Когда мы будем пользоваться словом «факт», мы будем понимать его в смысле
единичного утверждения, чтобы ясно отличить его от утверждений универсальных.
Универсальные же утверждения будут называться «законами» и в том случае, когда
они столь элементарны, как закон теплового расширения, или даже еще более
элементарны, как утверждение: «Все вороны — черные». Я не знаю, является ли это
утверждение истинным, но, предполагая его истинным, мы будем называть такое
утверждение законом зоологии. Зоологи могут говорить неформально о таких
«фактах», как «ворона — черная» или «осьминог имеет восемь конечностей», но в
нашей, более точной терминологии все подобные утверждения будут называться
«законами».
Позже мы будем различать два вида законов — эмпирические и теоретические. Законы
простого вида, о которых я только что упоминал, иногда называют «эмпирическими
обобщениями», или «эмпирическими законами». Они являются простыми потому, что
говорят о свойствах, таких, как черный цвет или магнитные свойства куска железа,
которые можно наблюдать непосредственно. Например, закон теплового расширения
представляет обобщение, основанное на многих непосредственных наблюдениях тел,
которые расширяются при нагревании. В противоположность этому теоретические
понятия или понятия о ненаблюдаемых объектах, таких, как элементарные частицы
или электромагнитные поля, должны иметь отношение к теоретическим законам. Мы
будем обсуждать все это позже. Я упоминаю об этом здесь потому, что иначе вы
можете подумать, что примеры, которые я привожу, не охватывают тот вид законов,
который вы, возможно, изучали в теоретической физике.
Резюмируя, можно сказать, что наука начинается c непосредственных наблюдений
отдельных фактов. Ничто, кроме этого, не является наблюдаемым. Конечно,
регулярность не наблюдается непосредственно. Она обнаруживается только тогда,
когда многие наблюдения сравниваются друг c другом. Эти регулярности выражаются
c помощью утверждений, называемых «законами».
Какая польза от таких законов? Какой цели они служат в науке и повседневной
жизни? На это можно ответить двояко: законы используются для объяснения фактов,
уже известных, и предсказания фактов, еще неизвестных.
Рассмотрим сначала, как законы науки используются для объяснения. Никакое
объяснение, то есть ничто заслуживающее почетного титула «объяснение», не может
быть дано без обращения по крайней мере к одному закону. (В простых случаях
существует только один закон, но в более сложных случаях может затрагиваться
совокупность многих законов.) Важно подчеркнуть этот пункт, потому что философы
часто утверждают, что они могут объяснить некоторые факты в истории, природе или
человеческой жизни каким-то другим способом. Они обычно делают это путем
установления некоторого типа факторов или сил, которые объявляются
ответственными за появление события, которое должно быть объяснено.
В повседневной жизни это, конечно, знакомая форма объяснения. Пусть кто-то
спрашивает: «Почему моих часов нет в комнате, хотя я их оставил на столе, прежде
чем выйти из комнаты?» Вы отвечаете: «Я видел, что Джон вошел в комнату и взял
часы». Таково ваше объяснение исчезновения часов. Возможно, оно не будет
рассматриваться как достаточное объяснение. Почему Джон взял часы? Намеревался
ли он похитить их или же только взял на время? Возможно, что он взял их по
ошибке, приняв за собственные. На первый вопрос: «Что случилось c часами?» —
отвечают утверждением факта: «Джон взял их». На второй вопрос: «Почему Джон взял
их?» — можно ответить c помощью другого факта: «Он взял их на время». Таким
образом, кажется, что мы не нуждаемся в законах вообще. Мы требуем объяснения
одного факта и приводим второй факт. Требуя объяснения второго факта, мы
приводим третий факт. Дальнейшие объяснения могут потребовать приведения других
фактов. Почему же тогда необходимо обращаться к законам, чтобы дать адекватное
объяснение факта?
Ответ на этот вопрос заключается в том, что объяснения c помощью фактов в
действительности являются замаскированными объяснениями c помощью законов. Когда
мы их проанализируем более внимательно, мы обнаружим, что они являются
сокращенными, неполными утверждениями, молчаливо предполагающими некоторые
законы, но законы эти настолько знакомы, что нет необходимости выражать их
(явно). В примере c часами первый ответ: «Джон взял их» — не будет
рассматриваться как удовлетворительное объяснение, если мы не будем предполагать
существование универсального закона: всякий раз, когда кто-то берет часы со
стола, они больше не находятся на нем. Второй ответ: «Джон взял их на время» —
есть объяснение, потому что мы принимаем как сам собой разумеющийся общий закон:
если кто-то берет на время часы, чтобы использовать их где-то, он забирает и
уносит их.
Рассмотрим еще один пример. Мы спрашиваем маленького Томми, почему он кричит, и
он объясняет это другим фактом: «Джимми ударил меня по носу». Почему мы
рассматриваем этот ответ как достаточное объяснение? Потому что мы знаем: удар
по носу вызывает боль и, когда ребята чувствуют боль, они кричат. Существуют
общие психологические законы. Они настолько хорошо известны, что предполагается,
что даже маленький Томми их знает, когда он говорит нам, почему кричит. Если бы
мы, скажем, имели дело c марсианским ребенком и очень мало знали о марсианских
психологических законах, тогда простое утверждение факта не могло бы
рассматриваться как адекватное объяснение поведения ребенка. Если бы факты не
были связаны друг c другом по крайней мере посредством одного закона,
установленного явно или молчаливо подразумеваемого, тогда они не обеспечивали бы
объяснения...
В науке, как и в повседневной жизни, универсальный закон не всегда
устанавливается явно. Если вы спросите физика: «Почему этот железный стержень
минуту назад точно подходил к аппарату, а теперь не подходит?» — он может
ответить так: «Пока вы выходили из комнаты, я нагрел его». Он предполагает,
конечно, что вы знаете закон теплового расширения тел; иначе, чтобы быть
понятым, он мог бы добавить: «И всякий раз, когда тело нагревается, оно
расширяется». Общий закон существен для такого объяснения. Однако, если ученому
известно, что вы знаете закон, тогда он может не чувствовать необходимости в
том, чтобы формулировать закон. По этой причине объяснения — особенно в
повседневной жизни, где законы здравого смысла принимаются как сами собой
разумеющиеся, — часто кажутся совершенно отличными от той схемы, которую я дал.
Иногда для объяснений приходится применять законы, которые являются скорее
статистическими, чем универсальными. В таких случаях мы должны ограничиваться
статистическими объяснениями. Например, мы можем знать, что определенные виды
грибов слегка ядовиты и вызывают некоторые болезненные симптомы в 90% случаев,
когда их едят. Если врач обнаруживает эти симптомы при исследовании пациента, а
пациент информирует его, что он вчера ел грибы подобного сорта, тогда врач будет
рассматривать этот факт как объяснение симптомов, хотя рассматриваемый при
объяснении закон является статистическим. И это действительно есть объяснение.
Даже тогда, когда статистический закон дает только крайне слабое объяснение, оно
все же есть объяснение. Например, закон медицинской статистики может
констатировать, что у 5% людей, которые ели определенную пищу, возникнут
некоторые болезненные симптомы. Если врач ссылается на это в качестве объяснения
состояния пациента, у которого обнаружатся такие симптомы, то пациент может
остаться неудовлетворенным таким объяснением. «Почему, — скажет он, — я один из
этих 5%?» В некоторых случаях врач окажется в состоянии дать дальнейшие
объяснения. Он может проверить пациента на аллергию и обнаружить, что у него
имеет место аллергия к данной пище. «Если бы я знал это, — скажет он пациенту, —
я бы предостерег вас от такой пищи. Мы знаем, что когда люди, имеющие аллергию к
данной пище, едят ее, то у 97% из них возникают симптомы, подобные вашим». Это
может удовлетворить пациента как более сильное объяснение. Являются ли они
сильными или слабыми, но это — подлинные объяснения. При отсутствии известных
нам универсальных законов часто единственно доступным типом являются
статистические объяснения.
В только что приведенном примере статистические законы есть наилучшее, что может
быть установлено, так как не существует достаточных медицинских знаний,
гарантирующих установление универсального закона. Статистические законы в
экономике и других областях общественных наук обязаны своим появлением подобному
недостатку знания. Наше ограниченное знание психологических законов,
основывающихся на физиологических законах, которые, в свою очередь, могут
основываться на физических законах, приводит к необходимости формулировать
законы общественных наук в статистических терминах. В квантовой теории мы
встречаемся, однако, со статистическими законами, которые могут не быть
результатом незнания. Они могут выражать основную структуру мира. Известный
принцип неопределенности Гейзенберга представляет хорошо знакомый пример такого
рода. Многие физики считают, что все законы физики в конечном счете основываются
на фундаментальных законах, которые по своему характеру являются
статистическими. Если бы дело обстояло так, то мы ограничивались бы
объяснениями, основывающимися на статистических законах...
Законы логики и чистой математики благодаря самой их природе не могут быть
использованы в качестве основы для научного объяснения, потому что они ничего не
говорят нам о том, что отличало бы действительный мир от некоторого другого
возможного мира.
Когда мы требуем объяснения факта, частного наблюдения в действительном мире, мы
должны использовать эмпирические законы. Они не обладают достоверностью
логических и математических законов, но они говорят нам нечто о структуре мира.
В девятнадцатом веке некоторые, немецкие физики, такие, как Густав Кирхгофф и
Эрнст Мах, говорили, что наука должна спрашивать не «почему?», а «как?». Они
имели в виду, что наука не должна искать метафизических агентов, ответственных
за некоторые события, а должна только описывать такие события в терминах
законов. Такое запрещение спрашивать «почему?» должно быть понятно в его
историческом плане. Его предпосылкой была немецкая философская атмосфера того
времени, в которой доминировал идеализм в традиции Фихте, Шеллинга и Гегеля. Эти
люди чувствовали, что описание того, как мир функционирует, было недостаточным.
Они хотели более полного понимания, которое, как они верили, могло быть получено
только посредством нахождения метафизических причин, стоящих за явлениями и
недостижимых научным методом. Физики отвечали им следующим образом: «Не
спрашивайте нас «почему?». Не существует никакого ответа, кроме того, который
дают эмпирические законы».
Они возражали против вопросов «почему?», так как обычно эти вопросы были
метафизическими.
Сейчас философская атмосфера изменилась. В Германии очень немного философов,
продолжающих работать в идеалистической традиции, а в Англии и Соединенных
Штатах Америки они практически исчезли. В результате мы больше не беспокоимся
относительно вопросов «почему?». Мы не должны говорить «не спрашивайте нас
«почему?», так как теперь, когда кто-то спрашивает «почему?», мы полагаем, что
он понимает вопрос в научном, неметафизическом смысле. Он просто просит нас
объяснить нечто в рамках эмпирических законов.
Когда я был молод и участвовал в Венском кружке [43], некоторые из моих ранних
публикаций были написаны в качестве реакции на философский климат немецкого
идеализма. Вследствие этого мои публикации, как и публикации других участников
кружка, были полны утверждений запрещающего характера, подобных тем, которые я
только что обсуждал. Эти запрещения должны быть поняты c учетом той исторической
ситуации, в которой мы находились. Сейчас, особенно в Соединенных Штатах
Америки, мы редко делаем такие запрещения. Оппоненты, c которыми мы встречаемся
здесь, совершенно другого склада, и характер их возражений часто определяет
способ, c помощью которого они выражают свои взгляды.
43 Венский кружок — философский кружок, разработавший основы логического
позитивизма. Центральная идея — сведение философской проблематики к логическому
анализу языка науки, соединяемому c принципом верификации. Распался в начале
второй мировой войны.
Когда мы говорим, что для объяснения данного факта необходимо использовать
научный закон, мы желаем прежде всего исключить ту точку зрения, согласно
которой метафизические агенты должны быть найдены раньше, чем сам факт может
быть адекватно объяснен. В донаучные эпохи это был, конечно, обычный тип
объяснения. В те времена мир представлялся населенным духами или демонами,
которые непосредственно не наблюдались, но которые своими действиями вызывали
дождь, наводнение, удар молнии. Что бы ни случилось, там было нечто — или,
скорее, некто, — ответственное за событие. Психологически это понятно. Если
человек делает мне что-то, что мне не нравится, для меня естественно сделать его
ответственным за это, рассердиться на него и нанести ответный удар. Если туча
поливает меня водой, я не могу повлиять на тучу, но могу найти выход моему
гневу, если сделаю тучу или некоего невидимого демона, скрытого за нею,
ответственным за дождь. Я могу выкрикивать проклятия демону, грозить ему
кулаком. Мой гнев утихнет. Я почувствую себя лучше. Легко понять, какое
психологическое удовлетворение находили люди в донаучных обществах, воображая
некие силы позади явлений природы.
Со временем, как мы знаем, общества отказались от своей мифологии, но иногда
ученые заменяют духов факторами, которые в действительности мало от них
отличаются. Немецкий философ Ганс Дриш, который умер в 1941 году, написал много
книг о философии науки. В начале своей деятельности он был выдающимся биологом,
известным своими работами о некоторых реакциях организмов, включая регенерацию
морских ежей... Но Дриш интересовался также философскими вопросами, в частности
теми, которые имеют отношение к основаниям биологии, поэтому, возможно, он и
стал профессором философии. В области философии он также создал ряд блестящих
работ, но в его философии был один аспект, который я и мои друзья по Венскому
кружку не ценили столь высоко. Это был его способ объяснения таких биологических
процессов, как регенерация и репродукция.
В то время, когда Дриш проводил свои биологические исследования, считалось, что
многие характеристики живых тел не могут быть найдены нигде, кроме них (сегодня
яснее видно, что существует непрерывная связь между органическим и
неорганическим миром). Он хотел объяснить эти уникальные черты организмов,
поэтому постулировал то, что называл «энтелехией». Этот термин был введен
Аристотелем, который придавал ему другое значение, но нам нет необходимости
обсуждать это значение здесь. Дриш, в сущности, утверждал: «Энтелехия есть
некоторая специфическая сила, которая заставляет живые тела вести себя так, как
они себя ведут. Но вы не должны думать о ней как о физической силе, такой, как
гравитация или магнетизм. О, нет, ничего подобного».
Энтелехия организмов, утверждал Дриш, имеет различные виды, зависящие от стадии
эволюции организмов. В простейших, одноклеточных организмах энтелехия
сравнительно проста. По мере того, как мы поднимаемся по эволюционной лестнице
от растений к низшим животным, от них — к высшим животным и, наконец, к
человеку, энтелехия становится все более и более сложной. Это обнаруживается в
значительной степени в том, как явления объединяются в высшие формы жизни. То,
что мы называем «разумом» человеческого тела, в действительности есть не что
иное, как часть энтелехии человека. Энтелехия представляет собой значительно
большее, чем разум, или по крайней мере большее, чем сознательный разум, потому
что она ответственна за все то, что каждая клетка делает в теле. Если я порежу
палец, клетки пальца образуют новую ткань и доставят к месту пореза вещества,
которые будут убивать приходящие бактерии. Эти явления сознательно не
управляются разумом. Они встречаются и в пальце одномесячного ребенка, который
никогда не слышал о законах физиологии. Все это, настаивал Дриш, обязано
энтелехии организма, одним из проявлений которой является разум. Поэтому
дополнительно к научному объяснению Дриш разработал теорию энтелехии, которую он
предложил в качестве философского объяснения таких научно необъяснимых явлений,
как регенерация частей морских ежей.
Является ли это объяснением? Я и мои друзья имели c Дришем несколько дискуссий
об этом. ...Его теории энтелехии, как нам казалось, не хватало чего-то.
Этот недостаток заключался в непонимании того, что никакое научное объяснение не
может быть дано без привлечения законов.
Мы говорили ему: «Ваша энтелехия — мы не знаем, что вы понимаете под ней. Вы
говорите, что она не является физической силой. Что же тогда она есть?»
«Хорошо, — мог он ответить (я, конечно, перефразирую его слова), — вы не должны
так узко мыслить. Когда вы просите физика объяснить, почему этот гвоздь
двигается вдруг к железному бруску, он скажет вам, что брусок намагничен и
гвоздь притягивается силой магнетизма. Но никто даже не видел магнетизма. Вы
видите только движение маленького гвоздя к железному бруску».
Мы соглашаемся: «Да, вы правы. Никто не видел магнетизма».
«Вот видите, — продолжает он, — физик вводит силы, которые никто не может
наблюдать, — силы, подобные магнетизму и электричеству, чтобы объяснить
некоторые явления. Я хочу того же самого. Физические силы неадекватно объясняют
некоторые органические явления, поэтому я ввожу нечто подобное силам, но не
физические силы, потому что они действуют иначе. Например, они пространственно
не локализованы. Верно, что они действуют на физический организм, но их действие
распространяется на весь организм, а не только на его отдельные части.
Следовательно, вы не можете сказать, где они локализованы. Здесь не существует
локализации. Хотя это и не физические силы, но я так же законно ввожу их, как
физик вводит невидимую силу магнетизма».
Мы отвечали, что физик не объясняет движения гвоздя к бруску посредством
простого введения слова «магнетизм». Конечно, если вы спросите его, почему
гвоздь движется, то он может сначала ответить, что это явление обязано
магнетизму. Но если вы будете настаивать на более полном объяснении, то он может
сослаться на закон. Законы могут не выражаться в количественных терминах,
подобно уравнениям Максвелла, которые описывают магнитные поля. Они могут быть
простыми, качественными законами, в которых не встречаются никакие числа. Физик
может сказать: «Все гвозди, содержащие железо, притягиваются концом бруска,
который был намагничен». Он может продолжить объяснение состояния
намагниченности, сославшись на другие неколичественные законы. Он может
рассказать вам, что железная руда из города Магнесии (вы можете вспомнить, что
слово «магнит» происходит от греческих слов, означающих буквально «камень из
Магнесии», где впервые была обнаружена железная руда такого сорта) обладает этим
свойством. Он может объяснить, что железные бруски становятся магнитными, если
они каким-либо способом соприкасаются c естественной магнитной рудой. Он может
привести вам другие законы относительно условий, при которых некоторые вещества
становятся магнитными, и законы, относящиеся к явлениям, связанным c
магнетизмом. Он может рассказать вам о том, что если вы намагнитите иглу и
подвесите ее за середину так, чтобы она двигалась свободно, то один ее конец
укажет север. Если вы имеете другую магнитную иглу, то вы можете свести вместе
два северных полюса и заметить, что они не притягиваются, а отталкиваются друг
от друга. Физик может объяснить вам, что если вы нагреете магнитный железный
брусок или ударите его, то он утратит свою магнитную силу. Все это —
качественные законы, которые могут быть выражены в логической форме «если...,
то». Пункт, который я хочу подчеркнуть, состоит в следующем: для научного
объяснения недостаточно вводить просто новые факторы, давая им новые имена. Вы
должны также ссылаться на законы.
Дриш не обращается к законам. Он не определяет, чем энтелехия дуба отличается от
энтелехии козла или жирафа. Он не классифицирует свои энтелехии. Он просто
классифицирует организмы и говорит, что каждый организм имеет свою собственную
энтелехию...
Поскольку понятие энтелехии не дает нам нового закона, оно не объясняет больше,
чем уже известные универсальные законы. По крайней мере, оно не помогает нам
делать новые предсказания. По этим причинам мы не можем сказать, что оно
увеличивает наши научные знания. Сначала может показаться, чго понятие энтелехии
что-то добавляет к нашему научному объяснению, но когда мы исследуем его глубже,
мы увидим его пустоту. Она есть псевдообъяснение.
Могут возразить, что понятие энтелехии не является бесполезным, если оно
обеспечивает биологу новую ориентацию, новый метод упорядочения биологических
законов. Мы можем на это ответить, что оно действительно будет полезным, если c
его помощью может быть сформулирован более общий закон, чем законы,
сформулированные ранее. В физике, например, такую роль играет понятие энергии.
Физики девятнадцатого столетия предполагали, что некоторые явления, такие, как
кинетическая и потенциальная энергия в механике, теплота (это было до открытия,
что теплота есть просто кинетическая энергия молекул), энергия магнитного поля и
т.д., могут быть проявлением одного основного вида энергии. Это привело к
экспериментам, показавшим, что механическая энергия может быть преобразована в
теплоту, а теплота в механическую энергию, но при этом величина энергии остается
постоянной. Таким образом, понятие энергии оказалось плодотворным понятием,
потому что оно привело к более общему закону, такому, как закон сохранения
энергии. В этом смысле понятие энтелехии Дриша было бесплодным. Оно не привело к
открытию более общих биологических законов.
В дополнение к тому, что законы науки обеспечивают объяснение наблюдаемых
фактов, они служат также средством предсказания новых фактов, которые еще не
наблюдались...
В большинстве случаев неизвестные факты в действительности оказываются будущими
событиями (например, астроном предсказывает время следующего солнечного
затмения). Вот почему я использую термин «предсказание» для этого второго
способа применения законов. Однако нет необходимости в том, чтобы предсказание
понималось в буквальном смысле. Во многих случаях неизвестные факты являются
одновременно и известными фактами, как в примере c нагретым стержнем. Расширение
стержня происходит одновременно c его нагреванием. Только мы наблюдаем это
расширение после нагревания.
В других случаях неизвестные факты могут даже относиться к прошлому. На основе
психологических законов и некоторых фактов, извлеченных из исторических
документов, историк делает заключение о некоторых неизвестных фактах истории.
Астроном может вывести заключение, что лунное затмение должно было произойти в
определенное время в прошлом. Геолог на основании бороздчатости валунов может
сделать заключение, что некогда в прошлом данная область была покрыта ледником.
Я использую термин «предсказание» для всех этих примеров, потому что в каждом
случае мы имеем ту же самую логическую схему и ту же ситуацию знания — известный
факт и известный закон, из которых выводится неизвестный факт.
Во многих случаях соответствующие законы могут быть скорее статистическими, чем
универсальными. Тогда предсказание будет только вероятным. Метеоролог, например,
имеет дело одновременно c точными физическими законами и различными
статистическими законами. Он не может сказать, что завтра будет дождь, он может
только сказать, что дождь очень вероятен.
Эта неопределенность также характерна для предсказаний человеческого поведения.
На основе знания некоторых психологических законов статистического характера и
некоторых факторов о данном лице мы можем предсказать c различной степенью
вероятности, как он поведет себя. Возможно, мы попросим психолога рассказать
нам, какой эффект некоторое событие окажет на нашего ребенка. Он ответит:
«Насколько я понимаю ситуацию, ваш ребенок, вероятно, будет реагировать таким-то
путем. Конечно, законы психологии не очень точны. Это — молодая наука, и поэтому
мы еще очень мало знаем о ее законах. Но на основе того, что я знаю, я
рекомендую, чтобы вы планировали...» И, таким образом, он дает нам совет,
основанный на наилучшем предсказании, которое он может сделать о будущем
поведении нашего ребенка, руководствуясь вероятностными законами.
Когда закон является универсальным, тогда для заключений о неизвестных фактах
используется элементарная дедуктивная логика. Если закон является
статистическим, мы должны использовать другую логику — логику вероятности.
Приведем простой пример: закон устанавливает, что 90% постоянных жителей
определенной области имеют черные волосы. Я знаю, что индивид — постоянный
житель области, но я не знаю цвета его волос. Я могу, однако, заключить на
основе статистического закона, что вероятность того, что он имеет черные волосы,
равна 9/10.
Предсказание существенно, конечно, как в повседневной жизни, так и в науке. Даже
большинство тривиальных действий, которые мы осуществляем в течение дня,
основывается на предсказаниях. Вы поворачиваете дверную ручку. Вы делаете так
потому, что прошлые факты вместе c универсальным законом заставляют вас верить,
что при поворачивании ручки дверь откроется. Вы можете не сознавать относящуюся
сюда логическую схему (несомненно, вы думаете о других вещах), но все такие
преднамеренные действия предполагают схему. На основе знания специфических
фактов и познания определенных регулярностей, которые могут быть выражены как
универсальные и статистические законы, обеспечивается база для предсказания
неизвестных фактов. Предсказание входит в каждый акт человеческого поведения,
который включает преднамеренный выбор. Без этого как наука, так и повседневная
жизнь будут невозможными...
ЭКСПЕРИМЕНТАЛЬНЫЙ МЕТОД
Одна из наиболее важных отличительных черт современной науки в сравнении c
наукой раннего периода состоит в подчеркивании того, что называют
«экспериментальным методом». Как мы уже видели, все эмпирическое познание в
конечном счете основывается на наблюдениях, но эти наблюдения могут быть
получены двумя существенно отличными способами. В неэкспериментальных ситуациях
мы играем пассивную роль. Мы просто смотрим на звезды или на некоторые цветы,
замечаем сходства и различия и пытаемся обнаружить регулярности, которые могут
быть выражены как законы. В экспериментальных исследованиях мы играем активную
роль. Вместо того чтобы быть случайными зрителями, мы что-то делаем для
получения лучших результатов, чем те, которые мы получаем путем простого
наблюдения явлений природы. Вместо того чтобы ждать, когда природа обеспечит нам
ситуацию для наблюдения, мы пытаемся создать такую ситуацию. Короче, мы делаем
эксперименты.
Экспериментальный метод продемонстрировал свою громадную плодотворность.
Огромный прогресс, достигнутый в физике в последние два столетия и особенно в
последние несколько десятилетий, был бы невозможен без экспериментального
метода. В таком случае можно спросить, почему экспериментальный метод не
используется во всех областях науки?
В некоторых областях его не так легко использовать, как в физике. В астрономии,
например, мы не можем сообщить планете толчок в некотором другом направлении и
посмотреть, что c ней случится. Астрономические объекты вне пределов
досягаемости. Мы можем только наблюдать и описывать их. Иногда астрономы могут в
лаборатории создавать условия, подобные, скажем, условиям на поверхности Солнца
или Луны, а затем наблюдать, что случится при этих условиях. Но в
действительности это есть не астрономический, а физический эксперимент, который
имеет лишь некоторое отношение к астрономическому познанию.
Совершенно другие причины препятствуют ученым в области общественных наук
производить эксперименты c большими группами людей. Эти ученые производят
эксперименты c группами, но обычно это малые группы людей. Если мы хотим узнать,
как реагируют люди, когда они не в состоянии получить воду, мы можем взять двух
или трех человек, установить им диету без жидкости и наблюдать их реакцию. Но
это не покажет нам, как будут реагировать большие общины, когда будет отключено
водоснабжение. Было бы интересным экспериментом — отключить водоснабжение,
например, Нью-Йорка. Станут ли люди неистовствовать или сделаются апатичными?
Попытаются ли они организовать революцию против городского управления? Конечно,
никакой ученый в области общественных наук не будет планировать постановку
такого эксперимента, потому что он знает, что общество не позволит ему этого.
Люди не разрешат ученым играть их насущными нуждами.
Даже тогда, когда по отношению к общине не проявляется никакой действительной
жестокости, часто существует сильное общественное противодействие экспериментам
c группами людей. Например, в Мексике имеются племена, которые исполняют
ритуальные танцы, когда происходит затмение Солнца. Члены этих племен убеждены,
что таким путем они могут задобрить бога, который вызывает эти затмения. Наконец
свет солнца появляется снова. Предположим, что группа антропологов попытается
убедить этих людей, что их ритуальные танцы не имеют никакого отношения к
появлению солнца. В этих целях они предложат племени в качестве эксперимента не
исполнять танцев во время очередного солнечного затмения и посмотреть, что из
этого -выйдет. Члены племени возмутятся этим. Для них это будет означать
подвергнуть себя риску остаться навсегда в темноте. Они так сильно верят в свою
версию, что не захотят подвергаться испытанию. Таким образом, вы видите, что
существуют препятствия для экспериментов в общественных науках даже тогда, когда
ученые убеждены, что никакой социальной тревоги эти эксперименты не вызовут,
если будут осуществлены. В общественных науках ученые ограничиваются в общем
тем, что они могут узнать из истории и из экспериментов c индивидами и малыми
группами.
Экспериментальный метод особенно плодотворен в тех областях, где существуют
количественные понятия, которые могут быть точно измерены. Как ученый планирует
эксперимент? Трудно описать общую природу эксперимента, поскольку существует так
много его разновидностей, что можно указать только немногие их общие черты.
Прежде всего мы пытаемся определить существенные факторы, относящиеся к явлению,
которое хотим исследовать. Некоторые факторы — но не слишком многие — должны
быть оставлены в стороне как несущественные. Например, в экспериментах в области
механики, где встречаются колеса, рычаги и тому подобные, мы можем не
рассматривать трение. Мы знаем, что трение существует, но полагаем, что его
влияние слишком мало, чтобы оправдать усложненный эксперимент, который бы
учитывал его. Подобным же образом в экспериментах c медленно движущимися телами
мы можем игнорировать сопротивление воздуха. Если мы имеем дело c очень высокими
скоростями, такими, как сверхзвуковая скорость снаряда, то мы не можем больше
игнорировать сопротивление воздуха. Короче, ученый не принимает во внимание
только те факторы, влияние которых на его эксперимент, как он полагает, будет
незначительным. Иногда, чтобы избежать слишком сложного эксперимента, он даже
может игнорировать факторы, которые, как он полагает, могут иметь важный
эффект...
В качестве простого примера рассмотрим следующий эксперимент c газом. Мы делаем
грубое наблюдение, что температура, объем и давление газа часто изменяются
одновременно. Мы хотим знать точно, как эти три величины соотносятся друг c
другом. Четвертым существенным фактором будет состав газа, который мы
используем. Мы можем произвести эксперимент c другим газом позднее и сначала
решаем держать этот фактор постоянным, используя только чистый водород...
Прежде чем приступить к эксперименту, имеющему целью определить, как связаны три
фактора — температура, объем и давление, — нам необходимо осуществить некоторые
предварительные эксперименты, чтобы быть уверенными, что не существует никаких
других существенных факторов. Мы можем подозревать, что некоторые факторы будут
существенными, а некоторые — нет. Например, является ли существенной форма
сосуда, содержащего газ? Мы знаем, что в некоторых экспериментах (например, при
распределении электрического заряда и его поверхностного потенциала) форма
предмета имеет важное значение. Здесь же нетрудно определить, что форма сосуда
несущественна, важен только его объем.
Мы можем использовать наше знание природы, чтобы исключить многие другие
факторы. Астролог может войти в лабораторию и спросить: «Вы проверили, как
сегодня расположены планеты? Их положение может иметь некоторое влияние на ваш
эксперимент». Мы рассматриваем это как несущественный фактор, ибо полагаем, что
планеты находятся слишком далеко, чтобы оказать такое влияние.
Наше предположение о несущественности влияния планет является верным, но было бы
ошибкой думать, что мы можем автоматически исключить различные факторы просто
потому, что, как мы полагаем, они не оказывают никакого влияния на процесс. Не
существует никакого способа убедиться в этом, пока не будут проведены
экспериментальные испытания. Вообразите, что вы живете до изобретения радио.
Кто-то ставит на ваш стол ящик и говорит вам о том, что если кто-либо поет в
некотором месте на расстоянии тысячи миль отсюда, то вы услышите, как прибор в
этом ящике исполняет точно ту же самую песню, в том же самом тоне и ритме.
Поверите ли вы этому? Вероятно, вы ответите: «Невозможно. Не существует никаких
электрических проводов, связанных c этим ящиком. Из моего опыта я знаю, что
ничто происходящее за тысячу миль отсюда не может иметь какого-либо влияния на
происходящее в этой комнате».
Это точно то же самое рассуждение, посредством которого мы пришли к выводу, что
положение планет не может влиять на наш эксперимент c водородом! Очевидно, мы
должны быть очень осторожными. Иногда существуют воздействия, о которых мы не
можем знать, пока они не обнаружены. По этой причине самый первый шаг в нашем
эксперименте, определяющий существенные факторы, иногда является трудным. Кроме
того, этот шаг часто явно не указывается в отчетах об исследованиях. Ученый
описывает только приборы, которые он использует, эксперимент, который
осуществляет, и то, что он открывает в отношениях между некоторыми величинами.
Он не добавляет к этому: «И кроме того, я обнаружил, что такие-то факторы не
оказывают влияния на результат». В большинстве случаев, когда область, в которой
происходят исследования, достаточно известна, ученый будет считать само собой
разумеющимся, что другие факторы являются несущественными. Он может быть
совершенно прав, но в новых областях следует быть крайне осторожным. Конечно,
никто не будет считать, что на лабораторный эксперимент может повлиять то
обстоятельство, смотрим ли мы на приборы c расстояния в десять дюймов или десять
футов, или же находимся ли мы в добром или дурном расположении духа. Эти
факторы, вероятно, несущественны, но абсолютно быть уверенными в этом мы не
можем. Если кто-то подозревает, что эти факторы существенны, то должен быть
проведен эксперимент, исключающий их.
Практические соображения будут удерживать нас, конечно, от испытания каждого
фактора, который может быть существенным. Могут быть испытаны тысячи
маловероятных возможностей, но просто не будет времени, чтобы исследовать их
все. Мы должны руководствоваться здравым смыслом и уточнять свои предположения,
только если случится нечто неожиданное, заставляющее нас рассматривать в
качестве существенного фактор, который мы прежде игнорировали. Будет ли цвет
листьев на деревьях вне лаборатории влиять на длину волны света, который мы
используем в эксперименте? Будут ли части прибора функционировать иначе в
зависимости от того, находится ли их законный владелец в Нью-Йорке или Чикаго,
или же в зависимости от его отношения к эксперименту? Очевидно, что мы не имеем
времени, чтобы испытать такие факторы. Мы предполагаем, что духовное состояние
владельца оборудования не имеет никакого физического влияния на эксперимент, но
члены некоторых племен могут думать иначе. Они могут верить в то, что боги будут
помогать эксперименту, если владелец прибора хочет, чтобы эксперимент был
осуществлен, и не будут, если собственник этого не хочет. Существующие верования
могут, таким образом, влиять на то, что считать существенным. В большинстве
случаев ученый, размышляя о проблеме, делает обычные догадки о том, какие
факторы заслуживают рассмотрения, и, возможно, даже осуществит несколько
предварительных экспериментов, чтобы исключить факторы, в которых он
сомневается.
Предположим, что мы решили, что существенными факторами в нашем эксперименте c
водородом являются температура, давление и объем. В нашем сосуде состав и общее
количество газа остаются теми же самыми, потому что мы держим сосуд закрытым. Мы
свободны, таким образом, в проверке отношения между тремя факторами. Если мы
поддерживаем постоянную температуру, но увеличиваем давление, тогда мы
обнаруживаем, что объем изменяется обратно пропорционально давлению, то есть
если мы удвоим давление, то объем уменьшится на половину прежней величины. Если
мы утроим давление, то объем уменьшится на одну треть. Этот известный
эксперимент был осуществлен в семнадцатом столетни ирландским физиком Робертом
Бойлем. Закон, который он открыл, известный как закон Бойля, утверждаем что если
температура газа в замкнутом сосуде остается постоянной, то произведение объема
на давление есть константа.
Затем мы сохраняем постоянным давление (помещая тот же самый груз на поршень),
но изменяем температуру. Тогда мы обнаруживаем, что объем увеличивается, когда
газ нагревается, и уменьшается, когда газ охлаждается. Путем измерения объема и
температуры мы найдем, что объем пропорционален температуре. (Эту зависимость
иногда называют законом Шарля в честь французского ученого Жака Шарля.) Мы
должны позаботиться о том, чтобы не использовать при измерении ни шкалу
Фаренгейта, ни Цельсия, а взять шкалу, в которой нуль является «абсолютным
нулем» или равен — 273° шкалы Цельсия. Это — «абсолютная шкала», или «шкала
Кельвина», введенная лордом Кельвином, английским физиком девятнадцатого века.
Теперь легко приступить к экспериментальной верификации общего закона,
охватывающего все три фактора. Такой закон фактически предполагается двумя
законами, которые мы уже получили, но общий закон имеет большее эмпирическое
содержание, чем два закона, взятые вместе. Этот общий закон утверждает, что если
количество газа в замкнутом сосуде остается постоянным, то произведение давления
на объем равно произведению температуры на R (PxV=TxR). В этом уравнении R
представляет константу, которая меняется в зависимости от количества взятого
газа. Таким образом, этот общий закон выражает отношение между всеми тремя
величинами и является более эффективным для предсказаний, чем два других
объединенных закона. Если мы знаем значения любых двух из трех переменных
величин, тогда мы можем легко предсказать третью.
Этот пример простого эксперимента показывает, как можно сохранить некоторые
факторы постоянными, чтобы исследовать зависимости, существующие между другими
факторами. Он также показывает — и это очень важно — плодотворность
количественных понятий. Законы, определяемые c помощью этого эксперимента,
предполагают умение измерять различные величины. Если бы это было не так, тогда
пришлось бы сформулировать законы качественным образом. Такие законы будут
значительно слабее и менее полезны для предсказаний. Без численных значений для
давления, объема и температуры самое большее, что можно сказать об одной из
величин, — это то, что она остается той же самой, или увеличивается, или
уменьшается. Так, мы могли бы сформулировать закон Бойля следующим образом: если
температура газа в замкнутом сосуде остается той же самой, а давление
увеличивается, тогда объем будет уменьшаться. Когда давление уменьшается, объем
увеличивается. Это, конечно, закон. Некоторым образом он даже похож на закон
Бойля, но он, однако, значительно слабее его, потому что не дает нам возможности
предсказать значение величины. Мы можем предсказать только то, что величина
будет возрастать, уменьшаться или останется постоянной...
Мы видим, следовательно, как мало можно было бы сделать предсказаний и какими
грубыми были бы объяснения, если бы наука ограничивалась качественными законами.
Количественные законы в огромной степени превосходят их. Для таких законов мы
должны, разумеется, иметь количественные понятия...
ТЕОРИИ И НЕНАБЛЮДАЕМЫЕ (ВЕЛИЧИНЫ)
Одним из наиболее важных различий между двумя типами законов в науке является
различие между тем, что может быть названо (не существует никакой общепринятой
терминологии для них) эмпирическими законами и теоретическими законами.
Эмпирические законы представляют собой законы, которые могут быть подтверждены
непосредственно эмпирическими наблюдениями. Термин «наблюдаемое» часто
употребляется для любых явлений, которые могут восприниматься непосредственно,
поэтому мы можем сказать, что эмпирические законы являются законами о
наблюдаемых.
Здесь следует сделать предостережение. Философы и естествоиспытатели совершенно
различным образом употребляют термины «наблюдаемое» и «ненаблюдаемое». Для
философа «наблюдаемое» имеет очень узкое значение. Оно применяется к таким
свойствам, как «синий», «твердый», «горячий». Такие свойства непосредственно
воспринимаются чувствами. Для физика «наблюдаемое» имеет более широкое значение.
Оно относится ко всем количественным величинам, которые могут быть измерены
сравнительно простым, непосредственным путем. Философ не будет, вероятно,
рассматривать температуру в 80° или вес в 93 1/2 фунта как наблюдаемые величины,
поскольку невозможно непосредственное восприятие таких величин c помощью органов
чувств. Для физика обе величины — наблюдаемые, потому что они могут быть
измерены крайне простым путем. Тело может быть взвешено на весах. Температура
измеряется термометром. Однако физик не скажет, что масса молекулы, не говоря
уже о массе электрона, есть что-то наблюдаемое, потому что здесь процедура
измерения является гораздо более сложной и косвенной. Но величины, которые могут
быть найдены c помощью относительно простых процедур — длина c помощью линейки,
время — часов, частота световых волн — спектроскопа, — называются наблюдаемыми.
Философ может возразить, что сила электрического тока фактически не наблюдается:
наблюдается только положение стрелки прибора. Амперметр включают в цепь и
замечают, что его стрелка показывает отметку 5, 3. Разумеется, сама сила тока
при этом не наблюдается. Она выводится на основе того, что наблюдалось.
Физик ответит, что все это довольно справедливо, но вывод здесь был не очень
сложным. Сама процедура измерения настолько проста, так хорошо установлена, что
не может быть сомнения в том, что амперметр обеспечит точное измерение силы
тока. Следовательно, эта величина войдет в число тех, которые называются
наблюдаемыми.
Здесь не может быть вопроса о том, какое употребление термина «наблюдаемое»
является правильным или законным. Существует континуум, который начинается c
непосредственных чувственных наблюдений и затем переходит к значительно более
сложным, косвенным методам наблюдений. Очевидно, что в этом континууме нельзя
провести никакой резкой разграничительной линии; все дело только в степени.
Философ уверен в том, что он непосредственно воспринимает голос своей жены,
находящейся в соседней комнате. Но допустим, что он слушает ее по телефону.
Воспринимает ли он ее голос непосредственно? Физик, конечно, будет говорить,
что, когда он рассматривает что-либо через обычный микроскоп, он воспринимает
это непосредственно. Относится ли это также к тому случаю, когда он
рассматривает предмет через электронный микроскоп? Наблюдает ли он путь частицы,
когда рассматривает треки ее в пузырьковой камере? В общем, физик говорит о
наблюдаемых в очень широком смысле в сравнении c узким смыслом, который имеет в
виду философ, но в обоих случаях линия, отделяющая наблюдаемое от
ненаблюдаемого, в значительной мере произвольна. Это следует иметь в виду всякий
раз, когда эти термины встречаются в книгах, написанных философом или
естествоиспытателем. Отдельные авторы будут проводить эту границу там, где это
наиболее удобно в зависимости от своей точки зрения, и не существует никаких
оснований, почему они не должны иметь такой привилегии.
Эмпирические законы, в моей терминологии, представляют собой законы, которые
содержат либо непосредственно наблюдаемые термины, либо измеряемые сравнительно
простой техникой. Иногда такие законы называют эмпирическими обобщениями, когда
вспоминают, что они получаются путем обобщения результатов, обнаруживаемых
посредством наблюдений и измерений. Сюда относятся не только простые
качественные законы (такие, как «все вороны — черные»), но также количественные
законы, возникающие из простых измерений. Законы, связывающие давление, объем и
температуру газов, принадлежат к этому типу. Закон Ома, связывающий разность
электрических потенциалов, сопротивление и силу тока, является другим знакомым
примером. Ученый делает повторные измерения, находит некоторые регулярности и
выражает их в законе. Все эти законы являются эмпирическими законами. Как
указывалось в ранних главах, они используются для объяснения наблюдаемых фактов
и предсказания будущих наблюдаемых событий.
Не имеется никакого общепринятого термина для второго вида законов, которые я
называю теоретическими законами. Иногда их называют абстрактными или
гипотетическими законами. Термин «гипотетический», вероятно, не подходит сюда,
поскольку он предполагает, что различие между двумя типами законов основывается
на степени, c которой эти законы могут быть подтверждены. Но эмпирические
законы, когда они являются рабочими гипотезами, подтверждаемыми только в
незначительной степени, все же будут оставаться эмпирическими законами, хотя и
можно будет сказать, что они имеют скорее гипотетический характер. Теоретические
законы отличаются от эмпирических не тем, что недостаточно хорошо установлены, а
тем, что содержат термины другого рода. Термины теоретических законов не
относятся к наблюдаемым величинам даже тогда, когда принимается предложенное
физиком широкое значение для того, что может быть наблюдаемо. Они являются
законами о таких объектах, как молекулы, атомы, электроны, протоны,
электромагнитные поля и другие, которые не могут быть измерены простым,
непосредственным способом.
Если существует статическое поле обширных размеров, которое не изменяется от
точки к точке, физик назовет его наблюдаемым, потому что оно может быть измерено
простым прибором. Но если поле изменяется от точки к точке на очень малых
расстояниях или же очень быстро во времени, может быть биллионы раз в секунду,
тогда оно не может быть непосредственно измерено c помощью простой техники.
Физик не назовет такое поле наблюдаемым. Иногда физик будет отличать наблюдаемое
от ненаблюдаемого именно таким образом. Если величина остается той же самой в
пределах достаточно большого расстояния или довольно большого интервала времени,
так что для непосредственного измерения величины может быть применен прибор,
тогда она называется макрособытием. Если величина изменяется в границах таких
крайне малых интервалов пространства и времени, что она не может быть
непосредственно измерена прибором, тогда она будет называться микрособытием.
(Прежние авторы употребляли термины «микроскопический» и «макроскопический», но
сейчас многие авторы сокращают эти термины до «микро» и «макро».)
Микропроцесс представляет собой просто процесс, охватывающий крайне малые
интервалы пространства и времени. Например, таким процессом является колебание
электромагнитных волн видимого света. Никаким инструментом нельзя
непосредственно измерить, как изменяется его интечсивность. Иногда проводится
параллель между макро- и микропонятиями и наблюдаемыми и ненаблюдаемыми
величинами. Хотя в точности это не то же самое, но приблизительно они совпадают.
Теоретические законы относятся к ненаблюдаемым величинам, которые очень часто
характеризуют микропроцессы. Если это имеет место, то законы иногда называют
микрозаконами. Я употребляю термин «теоретический закон» в более широком смысле,
чем упомянутый, чтобы охватить все те законы, которые содержат ненаблюдаемые
величины независимо от того, являются ли они микро- или макропонятиями.
Верно, что понятия «наблюдаемое» и «ненаблюдаемое», как отмечалось раньше,
нельзя точно ограничить, поскольку они расположены на континууме. Однако на
практике это различие обычно достаточно четко выражено, поэтому, вероятно, не
вызовет спора. Все физики согласятся, что законы, связывающие давление, объем и
температуру газа, являются эмпирическими законами. Здесь количество газа будет
достаточно велико, чтобы величины, которые должны быть измерены, оставались
постоянными в пределах достаточно большого объема пространства и периода
времени. Это позволяет произвести простые измерения, которые впоследствии можно
обобщить в законы. Все физики будут согласны в том, что законы о поведении
отдельных молекул являются теоретическими. Такие законы относятся к
микропроцессам, обобщения о которых не могут основываться на простых,
непосредственных измерениях.
Теоретические законы являются, конечно, более общими, чем эмпирические. Важно
понять, однако, что к теоретическим законам нельзя прийти, если просто взять
эмпирические законы, а затем обобщить их на несколько ступеней дальше. Как физик
приходит к эмпирическому закону? Он наблюдает некоторые события в природе,
подмечает определенную регулярность в их протекании, описывает эту регулярность
c помощью индуктивного обобщения. Можно предположить, что он сможет теперь
собрать эмпирические законы в одну группу, заметить некоторого рода схему,
сделать более широкое индуктивное обобщение и прийти к теоретическому закону. Но
это происходит не так.
Чтобы разъяснить это, предположим, наблюдают, что железный брусок расширяется,
когда он нагревается. После того как эксперимент повторяется многократно и
всегда c тем же самым результатом, эта регулярность обобщается c помощью
утверждения, что этот брусок расширяется, когда он нагревается. На основе этого
устанавливается эмпирический закон, хотя он имеет узкую область применения и
относится только к одному определенному бруску железа. Затем проводятся
испытания c другими железными предметами, и впоследствии обнаруживается, что
каждый раз, когда железный предмет нагревается, он расширяется. Это позволяет
сформулировать более общий закон, а именно: все железные тела расширяются, когда
они нагреваются. Подобным же образом устанавливаются еще более общие законы:
«Все металлы...», затем: «Все твердые тела...». Все они являются простыми
обобщениями, каждый последующий имеет несколько более общий характер, чем
предыдущий, но все представляют эмпирические законы. Почему? Потому что в каждом
случае объекты, c которыми имеют дело, являются наблюдаемыми (железо, медь,
металл, твердые тела). В каждом случае увеличение температуры и длины измеряется
непосредственно, простой процедурой.
В противоположность этому теоретический закон, относящийся к такому процессу,
будет касаться поведения молекул в железном бруске. Каким образом движение
молекул связывается c расширением бруска, когда он нагревается? Вы видите сразу
же, что мы говорим теперь о ненаблюдаемом. Мы должны ввести теорию — атомную
теорию материи — и тотчас же перейти к атомным законам, содержащим понятия,
радикально отличающиеся от тех, c которыми мы имели дело раньше. Верно, что эти
теоретические понятия отличаются от понятий длины и температуры только по
степени, c которой они прямо или косвенно наблюдаются, но различие это настолько
значительно, что у нас не возникает сомнения в коренном отличии характера
теоретических законов, которые должны быть сформулированы.
Теоретические законы относятся к эмпирическим законам в какой-то мере аналогично
тому, как эмпирические законы относятся к отдельным фактам. Эмпирический закон
помогает объяснить факт, который уже наблюдался, и предсказать факт, который еще
не наблюдался. Подобным же образом теоретический закон помогает объяснить уже
сформулированные эмпирические законы и позволяет вывести новые эмпирические
законы. Так же как отдельные, единичные факты должны занять свое место в
упорядоченной схеме, когда они обобщаются в эмпирический закон, так и единичные
и обособленные эмпирические законы приспосабливаются к упорядоченной схеме
теоретического закона. Это выдвигает одну из основных проблем методологии науки.
Как может быть получено то знание, которое служит для обоснования теоретического
закона? Эмпирический закон может быть обоснован посредством наблюдения отдельных
фактов. Но для обоснования теоретического закона соответствующие наблюдения не
могут быть сделаны, потому что объекты, относящиеся к таким законам, являются
ненаблюдаемыми...
Как могут быть открыты теоретические законы? Мы можем сказать: «Будем собирать
все больше и больше данных, затем обобщим их за пределы эмпирических законов,
пока не придем к теоретическим законам». Однако никакой теоретический закон не
был когда-либо основан таким образом. Мы наблюдаем камни, и деревья, и цветы,
замечаем различные регулярности и описываем их c помощью эмпирических законов.
Но независимо от того, как долго и тщательно мы наблюдаем такие вещи, мы никогда
не достигнем пункта, когда мы сможем наблюдать молекулу. Термин «молекула»
никогда не возникнет как результат наблюдений. По этой причине никакое
количество обобщений из наблюдений не может дать теории молекулярных процессов.
Такая теория должна возникнуть иным путем. Она выдвигается не в качестве
обобщения фактов, а как гипотеза. Затем эта гипотеза проверяется методами, в
определенной мере аналогичными методам проверки эмпирических законов. Из
гипотезы выводятся некоторые эмпирические законы, и эти законы, в свою очередь,
проверяются путем наблюдения фактов. Возможно, что эмпирические законы выводятся
из теории, уже известной и хорошо подтвержденной (такие законы могут даже
побудить сформулировать теоретические законы). Независимо от того, являются ли
выводные эмпирические законы известными и подтвержденными или же новыми
законами, подтвержденными новыми наблюдениями, подтверждение таких выводных
законов обеспечивает косвенное подтверждение теоретическому закону.
Здесь должно быть разъяснено следующее. Ученый не начинает c одного
эмпирического закона, скажем c закона Бойля для газов, и затем ищет теорию о
молекулах, из которой этот закон может быть выведен. Он пытается сформулировать
значительно более общую теорию, из которой можно будет вывести множество
разнообразных эмпирических законов. Чем больше будет таких законов, чем более
разнообразными и неочевидно связанными друг c другом они будут, тем эффективнее
теория, которая будет объяснять их. Некоторые из этих выводных законов могли
быть известными раньше, но теория может также сделать возможным выведение новых
эмпирических законов, которые могут быть подтверждены c помощью новых проверок.
Если это имеет место, тогда можно будет сказать, что теория обеспечивает
возможность предсказания новых эмпирических законов. Предсказание понимается в
гипотетическом смысле. Если теория действительна, тогда будут действительными
также определенные эмпирические законы. Предсказанный эмпирический закон говорит
об отношениях между наблюдаемыми величинами, так что возникает новая возможность
производить эксперименты и убедиться, что эмпирический закон соблюдается. Если
эмпирический закон подтверждается, то он обеспечивает косвенное подтверждение
закона, эмпирического или теоретического, является, конечно, только частным, но
никогда не полным и абсолютным. Но в случае эмпирических законов такое
подтверждение является более непосредственным. Подтверждение теоретического
закона происходит косвенным образом, потому что оно имеет место только через
подтверждение эмпирических законов, выведенных из теории.
Самое важное значение новой теории состоит в ее возможности предсказывать новые
эмпирические законы. Верно также, что теория имеет значение и для объяснения
известных эмпирических законов, но это представляет меньшую ценность. Если
ученый выдвигает новую теоретическую систему, из которой не могут быть выведены
новые законы, тогда она логически эквивалентна совокупности всех известных
эмпирических законов. Теория может иметь известную элегантность и в известной
степени упростить совокупность всех известных законов, хотя, вероятно, это не
будет существенным упрощением. c другой стороны, каждая новая теория в физике,
приводящая к значительному скачку вперед, будет теорией, из которой могут быть
выведены новые эмпирические законы. Если бы Эйнштейн сделал не больше, чем
выдвинул свою теорию относительности как изящную новую теорию в физике, которая
охватила бы некоторые известные законы (возможно, также и упростила бы их до
некоторой степени), тогда его теория не имела бы такого революционного
воздействия.
Все было, конечно, совершенно иначе. Теория относительности привела к новым
эмпирическим законам, которые впервые объяснили такие явления, как движение
перигелия Меркурия и отклонение светового луча вблизи Солнца. Эти предсказания
показали, что теория относительности представляет собой нечто большее, чем
только новый способ выражения старых законов. Действительно, эта теория обладает
огромной предсказательной силой. Следствия, которые могут быть выведены из
теории Эйнштейна, еще далеко не исчерпаны. Существуют такие ее следствия,
которые не могут быть выведены из прежних теорий. Обычно теория такой силы
обладает изяществом и объединяющим воздействием на известные законы. Она проще,
чем вся полная совокупность известных законов. Но громадное значение теории
состоит в ее силе предлагать новые законы, которые можно будет подтвердить
эмпирическими средствами.
Карнап Р. Философские основания физики Введение в философию науки М., 1971. C.
39 — 58, 84 — 93г 301 — 309
3. ПРОБЛЕМА ИСТИНЫ И ЕЕ РЕШЕНИЕ В ФИЛОСОФИИ
АРИСТОТЕЛЬ
Близко к изложенным здесь взглядам и сказанное Протаго-ром, а именно: он
утверждал, что человек есть мера всех вещей, имея в виду лишь следующее: что
каждому кажется, то и достоверно. Но если это так, то выходит, что одно и то же
и существует и не существует, что оно и плохо и хорошо, что другие
противолежащие друг другу высказывания также верны, ибо часто одним кажется
прекрасным одно, а другим — противоположное, и что то, что кажется каждому, есть
мера. Это затруднение можно было бы устранить, если рассмотреть, откуда такой
взгляд берет свое начало. Некоторые стали придерживаться его, исходя, по-
видимому, из мнения тех, кто размышлял о природе, другие — исходя из того, что
не все судят об одном и том же одинаково, а одним вот это кажется сладким, а
другим — наоборот.
Что ничто не возникает из не-сущего, а все из сущего — это общее мнение почти
всех рассуждающих о природе [44]. А так как предмет не становится белым, если он
уже есть совершенно белый и ни в какой мере не есть не-белый, то белое, можно
подумать, возникает из не-белого [45]; поэтому оно, по их мнению, возникало бы
из не-сущего, если бы не-белое не было тем же самым, что и белое. Однако это
затруднение устранить нетрудно: ведь в сочинениях о природе сказано, в каком
смысле то, что возникает, возникает из не-сущего, и в каком — из сущего *
44 Поэтому, замечает Аристотель в другом месте, одни «фисиологи» говорят, что
все было вместе, и возникновение предмета c такими-то свойствами есть только
качественное изменение, а другие говорят о «соединении» и «разъединении».
45 Иначе говоря, «фисиологи» не могут также принять возникновение из сущего, ибо
сущее не возникает — оно уже существует, ввиду чего эти мыслители должны
вернуться к отвергаемому ими тезису о том, что сущее возникает из не-суще-го.
* Например, в «Физике» Аристотель излагает собственное решение этих трудностей,
исходя из понятий материи, формы и лишенности. Ред.
С другой стороны, придавать одинаковое значение мнениям и представлениям
спорящих друг c другом людей нелепо: ведь ясно, что одни из них должны быть
ошибочными. А это явствует из того, что основывается на чувственном восприятии;
ведь никогда одно и то же не кажется одним — сладким, другим — наоборот, если у
одних из них не разрушен или не поврежден орган чувства, т.е. способность
различения вкусовых ощущений. А если это так, то одних надо считать мерилом,
других — нет. И то же самое говорю я и о хорошем и о дурном, прекрасном и
безобразном и обо всем остальном в этом роде. В самом деле, отстаивать мнение,
[что противолежащие друг другу высказывания одинаково верны], — это все равно
что утверждать, будто предмет, который кажется двойным тому, кто нажимает снизу
пальцем на глаз и тем самым заставляет этот предмет казаться двойным вместо
одного, не один, а два, потому что он кажется двойным, и затем снова один, так
как для тех, кто не трогает глаз, одно и кажется одним.
И вообще не имеет смысла судить об истине на том основании, что окружающие нас
вещи явно изменяются и никогда не остаются в одном и том же состоянии. Ибо в
поисках истины необходимо отправляться от того, что всегда находится в одном и
том же состоянии и не подвергается никакому изменению. А таковы небесные тела:
они ведь не кажутся то такими, то иными, а всегда одними и теми же и не
причастными никакому изменению.
Далее, если существует движение и нечто движущееся, а все движется от чего-то и
к чему-то, то движущееся должно быть в том, от чего оно будет двигаться, и
[затем] не быть в нем, двигаться к другому и оказываться в нем, а противоречащее
этому не может быть (в то же время) истинным вопреки их мнению. — Кроме того,
если в отношении количества все окружающее нас непрерывно течет и движется и
кто-то полагал бы, что это так, хотя это и неверно, почему не считать все
окружающее нас неизменным в отношении качества? Мнение о том, что об одном и том
же можно высказывать противоречащие друг другу утверждения, основывается больше
всего, по-видимому, на предположении, что количество у тел не остается
неизменным, поскольку-де одно и то же имеет четыре локтя в длину и не имеет их.
Однако сущность связана c качеством, а качество имеет определенную природу,
тогда как количество — неопределенную.
Далее, почему, когда врачеватель предписывает принять вот эту пищу, они
принимают ее? В самом деле, почему это скорее хлеб, нежели не хлеб? Так что не
должно было бы быть никакой разницы съесть его или не съесть. Однако они
принимают эту пищу, тем самым полагая, что это соответствует истине, т.е. что
предписанное им есть пища. Между тем им нельзя было бы так поступать, если
никакая сущность (physis) в чувственно воспринимаемом не остается той же, а
всякая сущность всегда находится в движении и течет.
Далее, если мы всегда изменяемся и никогда не остаемся теми же, то что же
удивительного в том, что вещи нам никогда не кажутся одними и теми же, как это
бывает у больных? Ведь и больным, поскольку они находятся не в таком же
состоянии, в каком они находились тогда, когда были здоровы, не одинаковыми
кажутся предметы чувственного восприятия, причем сами чувственно воспринимаемые
вещи из-за этой причины не причастны каким-либо изменениям, но ощущения они
вызывают у больных другие, а не те же. Так вот, таким же образом, пожалуй,
должно обстоять дело и тогда, когда происходит указанное изменение*. Если же мы
не меняемся, а продолжаем оставаться теми же, то значит, есть нечто неизменное.
Возражая тем, у кого указанные затруднения вызваны словесным спором **, не легко
эти затруднения устранить, если они не выставляют определенного положения, для
которого они уже не требуют обоснования. Ведь только так получается всякое
рассуждение и всякое доказательство, ибо если они не выставляют никакого
положения, они делают невозможным обмен мнениями и рассуждение вообще. Поэтому
против таких лиц нельзя спорить, прибегая к доказательствам. А тем, кто
высказывает сомнения из-за трудностей, дошедших к ним [от других], легко
возразить и нетрудно устранить все, что вызывает у них сомнение. Это ясно из
сказанного.
* Коль скоро люди изменяются, то именно их изменениями, а не изменениями в
чувственно воспринимаемых предметах определяются изменения в их представлениях.
Ред.
** Когда оппонент оспаривает каждый выдвигаемый тезис, не противопоставляя ему
никакого определенного положения. Ред.
Так что отсюда очевидно, что противолежащие друг другу высказывания об одном и
том же не могут быть истинны в одно и то же время; не могут быть таковыми и
противоположности, ибо о всяком противоположении говорится на основании
лишенности. Это становится ясным, если расчленять определения
противоположностей, пока не доходят до их начала.
Подобным же образом нельзя высказывать об одном и том же ничего промежуточного
[между противоположностями]. Если предмет, о котором высказываются, есть нечто
белое, то, говоря, что он не белое и не черное, мы скажем неправду, ибо
получается, что он и белое, и не белое; действительно, только одна из взятых
вместе [противоположностей] будет истинна относительно его, а другая есть нечто
противоречащее белому.
Таким образом, если следовать мнению и Гераклита, и Анаксагора, то невозможно
говорить правду; в таком случае окажется возможным делать противоположные
высказывания об одном и том же. В самом деле, если [Анаксагор] говорит, что во
всяком есть часть всякого, то он тем самым говорит, что всякая вещь столь же
сладкая, сколь и горькая (и так в отношении любой из остальных
противоположностей), раз во всяком находится всякое не только в возможности, но
и в действительности и в обособленном виде. Точно так же невозможно, чтобы
высказывания были все ложными или все истинными, невозможно и в силу множества
других затруднений, которые вытекают из такого положения, и потому, что если все
высказывания ложны, то не говорит правду и тот, кто это утверждает, а если все
истинны, то и утверждение, что все высказывания ложны, также не будет ложным.
Аристотель. Метафизика // Сочинении В 4 т. М., 1975 Т 1. С. 281 — 284
АВГУСТИН
Полагаю, что оную истину знает один только бог и, может быть, узнает душа
человека, когда оставит это тело, т.е. эту мрачную темницу (Против академиков I,
3).
Мне кажется, что в пользу своего мнения я имею уже многое, в чем и стараюсь
найти для себя опору против учения академиков, хотя между ними и мною пока нет
другой разности, кроме следующей. Им показалось вероятным, что истину найти
нельзя, а мне кажется вероятным, что найти можно (Против академиков II, 9).
Академики называют вероятным или истиноподобным то, что может вызывать нас на
деятельность без доверия (sine assensione). Говорю «без доверия» в том смысле,
что то, что мы делаем, мы за истину не считаем, однако делаем. Например, если бы
нас кто-нибудь спросил, взойдет ли после вчерашней светлой и безоблачной ночи
ясное солнце, я думаю, что мы ответили бы, что не знаем, но кажется-де так
(Против академиков II, II).
Философией называется не самая мудрость, а любовь к мудрости; если ты к ней
обратишься, то хотя и не будешь мудрым, пока живешь (ибо мудрость у бога и
человеку доступна быть не может), однако если достаточно утвердишь себя в любви
к ней и очистишь себя, то дух твой после этой жизни, т.е. когда перестанешь быть
человеком, несомненно, будет владеть ею (Против академиков III, 9).
Остается диалектика, которую истинно мудрый хорошо знает и которую, не впадая в
заблуждение, может знать всякий... Неужели ты мог что-нибудь узнать из
диалектики? Гораздо более, чем из какой другой части философии. Во-первых, это
она меня научила, что все вышеприведенные положения, которыми я пользовался,
истинны. Затем через нее я узнал и многое другое истинное. А как его много,
сосчитайте, если можете. Если в мире четыре стихии, то их не пять. Если солнце
одно, то их не два. Одна и та же душа не может умереть и быть бессмертною. Не
может человек в одно и то же время быть и блаженным, и несчастным. В данном
месте не может и солнце светить, и быть ночь. Или мы бодрствуем, или спим. То,
что, кажется мне, я вижу, или есть тело, или не есть тело. Все это и многое
другое, что было бы слишком долго припоминать, я узнал от нее за истинное и, в
каком бы состоянии ни находились чувства наши, за истинное само в себе...
Научила она меня также, что когда предмет, ради которого слова употребляются,
ясен, то о словах спорить не должно. И если кто это делает, то буде делает по
неопытности, должен быть вразумляем, а буде c дурным умыслом — оставляем (Против
академиков III, 13)
Августин. Против академиков // Антология мировой философии. В 4 т. М., I969. T.
1. С. 592 — 593
П. АБЕЛЯР
Христианин. После обращения в нашу веру многих философов ни тебе, ни потомкам
нельзя сомневаться в ней, и, по-видимому, нет нужды в столь горячем споре, так
как в мирских науках вы во всем доверяете авторитету этих философов; но все же
пример их не побуждает вас к вере, хотя вы и говорите [вместе] c пророком: «Мы
не лучше, чем отцы наши».
Философ. Мы не настолько полагаемся на их авторитет, чтобы не обсуждать при
помощи разума их высказывания, прежде нежели согласиться c ними. Иначе мы
перестали бы философствовать, а именно, если бы, отбросив исследование разумных
доводов, мы более всего пользовались авторитетными высказываниями, которые
являются простейшими, совершенно не касающимися сути дела и заключающимися
больше в утверждениях, нежели в истине, мы могли бы поверить, что и сами наши
предки не были склонены к исповеданию вашей веры при помощи доводов разума, а
что они были побеждены силой, c чем согласуются и ваши предания. Ведь прежде чем
были обращены к вере вашей, как вы говорите, посредством чудес императоры и
знать, ваша чистота завоевала из числа мудрецов лишь немногих или совсем никого,
хотя тогда народы легко могли быть вырваны из совершенно явных заблуждений
идолопоклонства и приведены хотя бы к какому-нибудь культу единого бога.
Поэтому ваш Павел в своем послании к афинянам предусмотрительно говорит вначале
так: «Афиняне! По всему вижу я, что вы как бы особенно склонны к предрассудкам»
и т.д. Ведь уже тогда исчезло знание естественного закона и божественного
культа, и множество заблуждающихся совершенно уничтожило и подавило малое число
мудрецов. Говоря по совести и подтверждая немалую пользу христианской проповеди,
мы не сомневаемся в том, что именно благодаря ей всего более тогда было
уничтожено идолопоклонство.
Христианин. Прибавь к этому и то, что, как это ясно, и естественный закон, и
совершенство нравственного учения, которым, как вы говорите, вы только одни и
пользуетесь и которое, как вы верите, является достаточным для спасения, были
пробуждены или, вернее, даны тем, кем, как истинной мудростью, то есть
премудростью бога, были наставлены все те, коих должно назвать истинными
философами.
Философ. О, если бы ты мог доказать, как ты говоришь, то, что вы являетесь
логиками, вооруженными разумными словесными доводами от самой, как вы говорите,
высшей мудрости, которую по-гречески вы называете логосом, а по-латински словом
божьим! И не дерзайте предлагать мне, несчастному, известное спасительное
прибежище Григория, говорящего: «Та вера не имеет цены, коей человеческий разум
предоставляет доказательства». Ибо ведь те у вас, которые не в состоянии
обосновать воздвигаемую ими веру, для оправдания своего невежества тотчас же
прибегают к этому изречению Григория.
А оно, соответственно их мнению, не означает ли того, что мы должны быть
удовлетворены любыми высказываниями о вере, равно как здравыми, так и глупыми?
Ведь если разум не допускается к обсуждению веры для того, чтобы она не утратила
своего значения, а также к обсуждению того, во что надлежит верить, и если
тотчас же должно соглашаться c тем, что провозглашается, то сколько бы
заблуждений ни насаждала проповедь, ничего нельзя сделать, потому что нельзя
ничего опровергнуть при помощи разума там, где не дозволено применять разум.
Утверждает идолопоклонник о камне или бревне или каком-либо творении: это —
истинный бог, творец неба и земли. И какую бы явную глупость он ни высказал, кто
в состоянии опровергнуть его, если разуму совсем не дозволено рассуждать о вере.
Ведь уличающему его, — и скорее всего христианину, — он тотчас же
противопоставит то, что сказано выше: «та вера не имеет цены...» и т.д. И тотчас
же христианин смутится в самой своей защите и должен будет сказать, что вовсе не
должно слушать доводов разума там, где он сам совершенно не разрешает их
применять и совершенно не дозволяет себе открыто нападать на кого-либо в
вопросах веры при помощи разума.
Христианин. Как говорит величайший из мудрецов, такими и оказываются в
большинстве случаев доводы разума, то есть высказанными разумно и
соответствующим образом, хотя на самом деле они вовсе не таковы.
Философ. Что же сказать о тех, кто считается авторитетами? Разве у них не
встречается множества заблуждений? Ведь не существовало бы столько различных
направлений веры, если бы все пользовались одними и теми же авторитетами. Но,
смотря по тому, кто как рассуждает при помощи собственного разума, отдельные
лица избирают авторитеты, за которыми следуют. Иначе мнения всех писаний должны
были бы восприниматься одинаково, если бы только разум, который естественным
образом выше их, не был бы в состоянии судить о них. Ибо и сами писавшие
заслужили авторитет, то есть то, что заставляет им немедленно верить, только
благодаря разуму, которым, по-видимому, полны их высказывания.
По их собственному суждению, разум настолько предпочитается авторитету, что, как
упоминает ваш Антоний, поскольку потребность человеческого разума явилась
изобретателем письменности, последняя менее всего нужна тому, у кого эта
потребность совсем не развита. В любом философском обсуждении авторитет ставится
на последнее место или совсем не принимается во внимание, так что вообще
стыдятся приводить доказательства, проистекающие от чьего-либо суждения о вещи,
т.е. от авторитета. Те, которые полагаются на свои собственные силы, презирают
прибежище чужой помощи. Поэтому правильно философы признали, что подобные
доказательства, когда к ним принужден прибегать скорее оратор, нежели философ,
являются совершенно внешними, устраненными от существа вещи, лишенными всякой
силы, поскольку они заключаются скорее в мнении, нежели в истине, и не требуют
никаких ухищрений ума для того, чтобы отыскать собственные доказательства, и что
тот, кто приводит их, пользуется не своими словами, а чужими.
Поэтому и ваш Боэций, объединяя в своих «Топиках» изречения как Фемистия, так и
Цицерона, говорит: «В суждении о вещи те доказательства, которые представляют
как бы свидетельства, иной раз лишены искусства и не связаны совершенно c
существом и, по-видимому, относятся не к сущности вещи, а к высказыванию». Опять
он же говорит об этом, следуя Цицерону: «Для них остается то положение, которое
они называют взятым извне. Оно опирается на суждение и авторитет и является лишь
вероятным, не заключая ничего необходимого».
Абеляр П. Диалог между философом, иудеем и христианином // Абеляр П. История
моих бедствий. М., 1959. С. 100 — 103
Ф. БЭКОН
XXXIX
Есть четыре вида идолов [46], которые осаждают умы людей. Для того чтобы изучать
их, дадим им имена. Назовем первый вид идолами рода, второй — идолами пещеры,
третий — идолами площади и четвертый — идолами театра...
46 Термин «idolum» первоначально (в греч.) означал «призрак», «тень умершего»,
«привидение». В греческой философии встречается у Демокрита и Платона. В
средневековой церковной латыни означал «фигура божка», «идол». Ф. Бэкон
возвращается к изначальному значению термина, имея в виду призрак, уводящий
человеческое познание на ложный путь. Интересно, что и Р. Бэкон (XIII век)
говорил о четырех препятствиях на пути познания: доверие недостаточному
авторитету, привычка, приверженность общепринятым мнениям, боязнь признаться в
собственном незнании.
XLI
Идолы рода находят основание в самой природе человека... [47] ибо ложно
утверждать, что чувства человека есть мера вещей. Наоборот, все восприятия как
чувства, так и ума покоятся на аналогии человека, а не на аналогии мира. Ум
человека уподобляется неровному зеркалу, которое, примешивая к природе вещей
свою природу, отражает вещи в искривленном и обезображенном виде.
47 Ф. Бэкон имеет в виду тезис, обычно приписываемый софисту Протагору (см.:
Платон. Гиппий больший).
XLII
Идолы пещеры суть заблуждения отдельного человека [48]. Ведь у каждого помимо
ошибок, свойственных роду человеческому, есть своя особая пещера, которая
ослабляет и искажает свет природы. Происходит это или от особых прирожденных
свойств каждого, или от воспитания и бесед c другими, или от чтения книг и от
авторитетов, перед какими кто преклоняется, или вследствие разницы во
впечатлениях, зависящей от того, получают ли их души предвзятые и
предрасположенные или же души хладнокровные и спокойные, или по другим
причинам... Вот почему Гераклит правильно сказал, что люди ищут знаний в малых
мирах, а не в большом, или общем, мире.
48 Образ-символ «пещера» заимствован у Платона (см.: Государство. Кн. 7, 514
в.).
XLI1I
Существуют еще идолы, которые происходят как бы в силу взаимной связанности и
сообщества людей. Эти идолы мы называем, имея в виду порождающее их общение и
сотоварищество людей, идолами площади. Люди объединяются речью. Слова же
устанавливаются сообразно разумению толпы. Поэтому плохое и нелепое установление
слов удивительным образом осаждает разум. Определения и разъяснения, которыми
привыкли вооружаться и охранять себя ученые люди, никоим образом не помогают
делу. Слова прямо насилуют разум, смешивают все и ведут людей к пустым и
бесчисленным спорам и толкованиям.
XLIV
Существуют, наконец, идолы, которые вселились в души людей из разных догматов
философии, а также из превратных законов доказательств. Их мы называем идолами
театра, ибо мы считаем, что, сколько есть принятых или изобретенных философских
систем, столько поставлено и сыграно комедий, представляющих вымышленные и
искусственные миры... При этом мы разумеем здесь не только общие философские
учения, но и многочисленные начала и аксиомы наук, которые получили силу
вследствие предания, веры и беззаботности...
XLIX
Человеческий разум не сухой свет, его окропляют воля и страсти, а это порождает
в науке желательное каждому [49]. Человек скорее верит в истинность того, что
предпочитает... Бесконечным числом способов, иногда незаметных, страсти пятнают
и портят разум.
49 Спиноза считал, что Бэкон (как и Декарт) не постиг истинной природы
человеческой души и истинной причины ее заблуждений. В одном из писем Г. Ольден-
бургу он изложил свою весьма спекулятивную критику этого бэконовского положения,
согласно которому разум «не холодный свет, его питает воля» (см.: Спиноза Б.
Избранные произведения. М., 1957. Т. 2, письмо 2).
L
Но в наибольшей степени запутанность и заблуждения человеческого ума происходят
от косности, несоответствия и обмана чувств, ибо то, что возбуждает чувства,
предпочитается тому, что сразу чувств не возбуждает, хотя бы это последнее и
было лучше. Поэтому созерцание прекращается, когда прекращается взгляд, так что
наблюдение невидимых вещей оказывается недостаточным или отсутствует вовсе.
Поэтому все движение духов, заключенных в осязаемых телах, остается скрытым и
недоступным людям [50]. Подобным же образом остаются скрытыми более тонкие
превращения в частях твердых тел — то, что принято обычно на-зывать изменением,
тогда как это на самом деле перемещение мельчайших частиц... Всего вернее
истолкование природы достигается посредством наблюдений в соответствующих,
целесообразно поставленных опытах. Здесь чувство судит только об опыте, опыт же
— о природе и о самой вещи.
50 Бэкон широко экстраполировал это идущее еще от Галена учение о «духах» на всю
природу, считая, что «духами» проникнуты и неорганические тела.
LI
Человеческий ум по природе своей устремлен на абстрактное и текучее мыслит как
постоянное. Но лучше рассекать природу на части, чем абстрагироваться. Это и
делала школа Демокрита, которая глубже, чем другие, проникла в природу. Следует
больше изучать материю, ее внутреннее состояние и изменение состояния, чистое
действие и закон действия или движения [51], ибо формы суть выдумки человеческой
души, если только не называть формами эти законы действия...
51 Чистое действие — термин, заимствованный у Аристотеля. У Ф. Бэкона означает,
видимо, просто сам процесс движения как таковой.
LV1
Одни умы склонны к почитанию древности, другие увлечены любовью к новизне. Но
немногие могут соблюсти такую меру, чтобы и не отбрасывать то, что справедливо
установлено древними, и не пренебречь тем, что верно предложено новыми. Это
наносит большой ущерб философии и наукам, ибо это скорее следствие увлечения
древним и новым, а не суждения о них. Истину же надо искать не в удачливости
какого-либо времени, которая непостоянна, а в свете опыта природы, который
вечен.
Поэтому нужно отказаться от этих устремлений и смотреть за тем, как бы они не
подчинили себе ум...
LIX
Но тягостнее всех идолы площади, которые проникают в разум вместе со словами и
именами. Люди верят, что их разум повелевает словами. Но бывает и так, что слова
обращают свою силу против разума. Это сделало науки и философию софистическими и
бездейственными. Большая же часть слов имеет своим источником обычное мнение и
разделяет вещи в границах, наиболее очевидных для разума толпы. Когда же более
острый разум и более прилежное наблюдение хотят пересмотреть эти границы, чтобы
они более соответствовали природе, слова становятся помехой. Отсюда и
получается, что громкие и торжественные диспуты ученых часто превращаются в
споры относительно слов и имен, а благоразумнее было бы (согласно обычаю и
мудрости математиков) c них и начать для того, чтобы посредством определений
привести их в порядок...
LX
Идолы, которые навязываются разуму словами, бывают двух родов. Одни — имена
несуществующих вещей (ведь подобно тому как бывают вещи, у которых нет имени,
потому что их не замечают, так бывают и имена, за которыми нет вещей, ибо они
выражают вымысел); другие — имена существующих вещей, но неясные, плохо
определенные и необдуманно и необъективно отвлеченные от вещей. Имена первого
рода: «судьба», «перводви-гателъ», «круги планет», «элемент огня» и другие
выдумки такого же рода, которые проистекают из пустых и ложных теорий. Этот род
идолов отбрасывается легче, ибо для их искоренения достаточно постоянного
опровержения и устаревания теорий.
Но другой род сложен и глубоко укоренился. Это тот, который происходит из плохих
и неумелых абстракций. Для примера возьмем какое-либо слово — хотя бы
«влажность» — и посмотрим, согласуются ли между собой различные случаи,
обозначаемые этим словом. Окажется, что слово «влажность» есть не что иное, как
смутное обозначение различных действий, которые не допускают никакого
объединения или сведения...
Тем не менее в словах имеют место различные степени негодности и ошибочности.
Менее порочен ряд названий субстанций, особенно низшего вида и хорошо очерченных
(так, понятия «мел», «глина» хороши, а понятие «земля» дурно); более порочный
род — такие действия, как «производить», «портить», «изменять»; наиболее
порочный род — такие качества (исключая непосредственные восприятия чувств), как
«тяжелое», «легкое», «тонкое», «густое» и т.д. Впрочем, в каждом роде одни
понятия по необходимости должны быть немного лучше других, смотря по тому, как
воспринимается человеческими чувствами множество вещей...
I.XII
Идолы театра или теорий многочисленны, и их может быть еще больше, и когда-
нибудь их, возможно, и будет больше...
Существует... род философов, которые под влиянием веры и почитания примешивают к
философии богословие и предания. Суетность некоторых из них дошла до того, что
они выводят науки от духов и гениев... Корень заблуждений ложной философии
троякий: софистика, эмпирика и суеверие.
LXIII
Наиболее заметный пример первого рода являет Аристотель, который своей
диалектикой испортил естественную философию, так как построил мир из
категорий... Он всегда больше заботился о том, чтобы иметь на все ответ и
словами высказать что-либо положительное, чем о внутренней истине вещей. Это
обнаруживается наилучшим образом при сравнении его философии c другими
философиями, которые славились у греков. Действительно, гомеомерии — у
Анаксагора, атомы — у Левкиппа и Демокрита, земля и небо — у Парменида, раздор и
дружба — у Эмпедокла, разрежение тел в безразличной природе огня и возвращение
их к плотному состоянию — у Гераклита — все это имеет в себе что-либо от
естественной философии, напоминает о природе вещей, об опыте, о телах. В физике
же Аристотеля нет ничего другого, кроме звучания диалектических слов. В своей
метафизике он это вновь повторил под более торжественным названием, будто бы
желая разбирать вещи, а не слова. Пусть не смутит кого-либо то, что в его книгах
«О животных», «Проблемы» и в других его трактатах часто встречается обращение к
опыту. Ибо его решение принято заранее, и он не обратился к опыту, как должно,
для установления своих мнений и аксиом; но, напротив, произвольно установив свои
утверждения, он притягивает к своим мнениям искаженный опыт, как пленника. Так
что в этом отношении его следует обвинить больше, чем его новых последователей
(род схоластических философов), которые вовсе отказывались от опыта.
LX1V
Эмпирическая школа философов выводит еще более нелепые и невежественные
суждения, чем школа софистов или рационалистов, потому что эти суждения основаны
не на свете обычных понятий (кои хотя и слабы, и поверхностны, но все же
некоторым образом всеобщи и относятся ко многому), но на узости и смутности
немногих опытов. И вот, такая философия кажется вероятной и почти несомненной
тем, кто ежедневно занимается такого рода опытами и развращает ими свое
воображение; всем же остальным она кажется невероятной и пустой. Яркий пример
этого являют химики и их учения...
LXV
Извращение философии, вызываемое примесью суеверия или теологии, идет еще дальше
и приносит величайшее зло философиям в целом и их частям. Ведь человеческий
разум не менее подвержен впечатлениям от вымысла, чем впечатлениям от обычных
понятий...
Яркий пример этого рода мы видим у греков, в особенности у Пифагора; но у него
философия смешана c грубым и обременительным суеверием. Тоньше и опаснее это
изложено у Платона и у его школы. Встречается оно и в некоторых разделах других
философий — там, где вводятся абстрактные формы, конечные причины, первые
причины, где очень часто опускаются средние причины и т.п. ...Погрузившись в эту
суету, некоторые из новых философов c величайшим легкомыслием дошли до того, что
попытались основать естественную философию на первой главе книги Бытия, на книге
Иова и на других священных писаниях. Они ищут мертвое среди живого. Эту
суетность надо тем более сдерживать и подавлять, что из безрассудного смешения
божественного и человеческого выводится не только фантастическая философия, но и
еретическая религия. Поэтому спасительно будет, если трезвый ум отдаст вере лишь
то, что ей принадлежит...
LXVIII
Итак, об отдельных видах идолов и об их проявлениях мы уже сказали. Все они
должны быть отвергнуты и отброшены твердым и торжественным решением, и разум
должен быть совершенно освобожден и очищен от них.
Бэкон Ф. Новый Органон // Сочинения.. В 2 т. М., 1978. Т 2. С. 18 — 20, 22 — 23,
24, 25 — 26, 27, 28 — 30, 33
Т. ГОББС
4. Лишь благодаря именам мы способны к знанию, к которому животные, лишенные
преимущества использования имен, не способны. Да и человек, не знающий
употребления имен, не способен к познанию. Ибо как животное, в силу того, что
ему неизвестны имена, обозначающие порядок, — один, два, три и т.д., т.е. те
имена, которые мы называем числами, не замечает, когда не хватает одного или
двух из его многочисленных детенышей, так и человек, не повторяя устно или
мысленно имен чисел, не знал бы, сколько монет или других вещей лежит перед ним.
5. Так как существует много представлений об одной и той же вещи и так как мы
даем особое имя каждому представлению, то отсюда следует, что для одной и той же
вещи мы имеем много имен, или атрибутов. Так, одного и того же человека мы
называем справедливый, храбрый и т.п. соответственно различным добродетелям,
присущим ему, или же даем ему имена сильный, красивый и т.п. соответственно
различным качествам его тела. c другой стороны, так как мы имеем одинаковые
представления о разных вещах, то многие вещи по необходимости должны иметь одно
и то же название. Так, мы называем видимыми все вещи, которые видим, и называем
движущимися все вещи, которые видим в движении. Те имена, которые даются нами
многим предметам, мы называем общими им всем. Так, имя человек относится ко
всякому отдельному представителю человеческого рода. Имя же, которое мы даем
только одной вещи, мы называем индивидуальным, или единичным, как, например,
Сократ и другие собственные имена, для обозначения которых мы иногда пользуемся
методом косвенного описания. Так, имея в виду Гомера, мы говорим: человек,
который написал «Илиаду».
6. То обстоятельство, что одно имя может быть общим многим вещам, привело к
тому, что некоторые люди полагают, будто сами вещи универсальны. Эти люди
серьезно уверяют, что сверх Петра, Ивана и всех остальных людей, которые
существуют, существовали или будут существовать в мире, есть еще нечто другое,
что мы называем человек или человек вообще. Ошибка этих людей состоит в том, что
они принимают универсальные, или всеобщие, имена за вещи, которые этими именами
обозначают. И в самом деле, если кто-либо предлагает художнику нарисовать
человека или человека вообще, то он имеет в виду лишь то, что художник волен
выбрать того человека, которого он будет рисовать, причем, однако, художник
вынужден будет рисовать одного из тех людей, которые существуют, существовали
или будут существовать и из которых никто не является человеком вообще. Но если
кто-нибудь требует от художника, чтобы тот нарисовал ему портрет короля или
какого-нибудь другого определенного лица, то он не предоставляет художнику
никакой возможности выбора, последний должен нарисовать именно то лицо, которое
выбрал заказчик. Ясно поэтому, что универсальны только имена. Универсальные
имена являются также неопределенными, так как мы сами не ограничиваем их и
предоставляем тому, кто нас слушает, свободу применять их так или иначе.
Единичное же имя ограничено в своем применении одной из многоих обозначаемых им
вещей. Такое ограничение имеет место, когда мы говорим этот человек, указывая на
него пальцем, даем человеку собственное имя и в некоторых других подобных
случаях.
7. Названия, которые являются всеобщими и применимыми ко многим вещам, не всегда
присваиваются, как это следовало бы, всем соответствующим предметам на основании
одинаковых признаков и в одинаковом смысле. Это обстоятельство является причиной
того, что многие из таких имен не имеют постоянного значения и вызывают в нашем
уме другие мысли, а не те, для обозначения которых они были предназначены. Эти
имена мы называем двусмысленными. Так, слово faith значит то же самое, что слово
belief, причем, однако, это слово обозначает иногда веру христианина, а иногда —
верность данному слову или обещанию. Точно так же все метафоры являются по самой
своей сути двусмысленными, да и вряд ли можно найти слово, которое не
становилось бы двусмысленным благодаря разному сочетанию слов в речи, особенному
произношению или жесту, которым сопровождается его произнесение.
Гоббс Т. Человеческая природа [52] // Избранные произведения В 2 т. М., 1964. Т
I. c 460 — 461
52 «Человеческая природа» (Human nature) — по сути, первый набросок философской
системы Т. Гоббса, написание которого относится к 1640 году. В течение примерно
10 лет это произведение распространялось в рукописи. Оно было издано в Лондоне в
1650 году вместе c другим произведением Гоббса — «О политическом теле»,
содержащем набросок его социологической доктрины.
Р. ДЕКАРТ
...Это слово — истина — в собственном своем смысле означает соответствие мысли
предмету, но в применении к вещам, находящимся вне досягаемости мысли, оно
означает лишь, что эти вещи могут служить объектами истинных мыслей — наших ли
или Бога; однако мы не можем дать никакого логического определения, помогающего
познать природу истины.
Декарn Р. Из переписки 1619 — 1643 гг. // Сочинения. В 2 т. М., 1989 Т. I. C.
604
Г. В. ЛЕЙБНИЦ
§ 1. Филалет. Так как истинность или ложность свойственна только предложениям,
то отсюда следует, что когда идеи называют истинными или ложными, то имеется
некоторое молчаливое предложение или утверждение (§ 3), т.е. молчаливое —
предположение об их соответствии некоторой вещи (§ 5), особенно тому, что другие
обозначают этим словом (когда, например, они говорят о справедливости), а также
тому, что существует реально (как, например, человек, но не центавр), а также
сущности, от которой зависят свойства вещи. В этом смысле наши обычные идеи
субстанций ложны, когда мы воображаем себе какие-нибудь субстанциальные формы.
Впрочем, идеи, может быть, лучше было бы называть правильными или неправильными,
чем истинными или ложными.
Теофил. Я считаю приемлемым такое понимание истинных или ложных идей, но так как
эти различные значения не совпадают друг c другом и не могут быть подведены под
одно понятие, то я предпочитаю называть идеи истинными или ложными по отношению
к другому молчаливому утверждению, содержащемуся во всех идеях, а именно
утверждению о возможности. Таким образом, возможные идеи истинны, а невозможные
ложны...
§ 1. Филалет... Познание есть не что иное, как восприятие связи и соответствия
или противоречия и несоответствия между двумя нашими идеями — безразлично,
воображаем ли мы, догадываемся или верим. Мы сознаем, например, таким способом,
что черное не есть белое и что углы треугольника и их равенство двум прямым
углам связаны между собой необходимым образом.
Теофил. Познание можно понимать еще более широким образом, находя его также в
идеях или терминах, прежде чем перейти к предложениям или истинам. И можно
сказать, что человек, внимательно рассмотревший большее количество рисунков
растений и животных, больше чертежей машин, больше описаний или изображений
домов и крепостей, прочитавший больше интересных романов, услышавший больше
любопытных рассказов, будет обладать большими познаниями, чем другой человек,
хотя бы в том, что ему нарисовали или рассказали, не было ни слова правды.
Привычка представлять себе в уме много определенных и актуальных понятий или
идей делает его более способным понимать то, что ему говорят, и он, несомненно,
будет образованнее и способнее другого человека, который ничего не видел, не
читал, не слышал, лишь бы только он не принимал в этих историях и изображениях
за истину то, что не является истинным, и лишь бы эти впечатления не мешали ему
отличать действительное от воображаемого или существующее от возможного. Поэтому
некоторые логики эпохи Реформации, примыкавшие отчасти к партии рамистов [53],
не без основания говорили, что топики, или «пункты» изобретения (argumenta, как
их называли), служат как для объяснения или обстоятельного описания несложной
темы, т.е. какой-нибудь вещи или идеи, так и для доказательства сложной темы,
т.е. какого-нибудь утверждения, предложения или истины. И даже утверждение можно
объяснить, чтобы лучше растолковать его смысл и значение, безотносительно к его
истинности или его доказательству, как это видно на примере проповедей, или
толкований известных мест Священного писания, или на примере чтений или лекций
по поводу некоторых текстов гражданского или канонического права, истинность
которых при этом предполагается. Можно даже сказать, что существуют темы,
представляющие нечто среднее между идеей и предложением. Таковы вопросы, из
которых некоторые требуют в качестве ответа только «да» или «нет»; такие вопросы
ближе всего к предложению. Но есть также вопросы, в которых спрашивается об
обстоятельствах дела и т.д. и которые требуют больших дополнений для превращения
их в предложения. Можно, правда, сказать, что в описаниях (даже чисто идеальных
вещей) содержится молчаливое утверждение возможности. Но столь же верно и то,
что, подобно тому как можно взяться объяснить и доказать ложное предложение (что
иногда полезно для лучшего опровержения его), так и искусство описания может
быть применено к невозможному. Примером этого могут служить выдумки графа
Скандиано, которому подражали Ариосто, Амадис Галльский, и другие старые романы,
сказки о феях, снова вошедшие в моду несколько лет назад, «Правдивые истории»
Лукиана и путешествия Сирано де Бержерака, не говоря уже о гротесках в живописи.
Известно также, что у преподавателей риторики басни относятся к числу
progymnasmata, или предварительных упражнений. Но если брать слово познание в
более узком смысле, понимая под ним познание истины, как Вы это здесь делаете,
то хотя верно, что истина основывается всегда на соответствии или несоответствии
идей, но не всегда верно, что наше познание истины есть восприятие этого
соответствия или несоответствия. В самом деле, когда мы знаем истину только
эмпирически, на основании опыта, не зная связи вещей и основания того, что мы
наблюдаем в опыте, то мы не имеем восприятия этого соответствия или
несоответствия, если только не понимать под этим, что мы смутно чувствуем его,
не сознавая отчетливо. Но как мне кажется, Ваши примеры показывают, что Вы
всегда требуете познания, при котором мы сознаем связь или противоречие, а в
этом пункте я не могу согласиться c Вами. Как я уже указал, можно рассматривать
сложные темы, не только отыскивая доказательства истины, но также объясняя и
разъясняя их иным образом, согласно топическим «пунктам». Наконец, я имею еще
одно замечание по поводу нашего определения. Оно, по-видимому, годится только
для категорических истин, где имеются две идеи — субъект и предикат. Но
существует еще познание гипотетических истин или истин, сводимых к ним (как,
например, разделительные и др.), в которых имеется связь между предыдущим и
последующим предложениями и в которых, следовательно, может быть больше двух
идей.
53 Сторонники антисхоластической логики Пьера де ля Рамэ (Рамус). Далее речь
идет об идеях «Топики» Аристотеля.
§ 3. Филалет. Ограничимся здесь познанием истины и то, что будет сказано о связи
идей, приложим также к связи предложений, чтобы охватить одновременно
категорические и гипотетические суждения. Я думаю, что это соответствие или
несоответствие можно свести к четырем видам: 1) тождество или различие; 2)
отношение; 3) сосуществование или необходимая связь, 4) реальное существование.
§ 4. Действительно, дух сознает непосредственно, что одна идея не есть другая,
что белое не есть черное; (§ 5) поскольку он создает их отношения, сравнивая их
между собой, он замечает, например, что два треугольника c равными основаниями,
расположенные между двумя параллельными прямыми, равновелики. § 6. Далее,
имеется сосуществование (или, вернее, связь); так, например, огнеупорность
всегда сопровождает другие идеи золота. § 7. Наконец, имеется реальное
существование вне [нашего] духа, например когда говорят: «Бог существует»...
Лейбниц Г.В.. Новые опыты о человеческом разумении автора системы
предустановленной гармонии // Соч. В 4 т. М., 1983. Т. 2. С. 270, 363 — 365
Мудрость — это совершенное знание принципов всех наук и искусство их применения.
Принципами я называю все фундаментальные истины, достаточные для того, чтобы в
случае необходимости получить из них все заключения, после того как мы c ними
немного поупражнялись и некоторое время их применяли. Словом, все то, что служит
руководством для духа в его стремлении контролировать нравы, достойно
существовать всюду (даже если ты находишься среди варваров), сохранять здоровье,
совершенствоваться во всех необходимых тебе вещах, чтобы в итоге добиться
приятной жизни. Искусство применять эти принципы к обстоятельствам включает
искусство хорошо судить или рассуждать, искусство открывать новые истины и,
наконец, искусство припоминать уже известное своевременно и когда это нужно.
Искусство хорошо рассуждать состоит в следующих максимах.
(1) Истинным следует всегда признавать лишь столь очевидное, в чем невозможно
было бы найти ничего, что давало бы какой-либо повод для сомнения. Вот почему
хорошо в начале таких изысканий вообразить себе, что ты заинтересован
придерживаться обратного, ибо такой прием смог бы побудить тебя найти нечто
основательное для обнаружения его несостоятельности; ведь надо избегать
предрассудков и не приписывать вещам того, чего они в себе не содержат. Но
никогда не следует и упорствовать.
(2) Если нет возможности достичь такой уверенности, приходится довольствоваться
вероятностью в ожидании большей осведомленности. Однако следует различать
степени вероятности и следует помнить о том, что на всем, что нами выводится из
лишь вероятного принципа, лежит отпечаток несовершенства его источника, в
особенности когда приходится предполагать несколько вероятностей, чтобы прийти к
заключению: ведь оно становится еще менее достоверным, чем любая вероятность,
служащая для него основой.
(3) Для того чтобы выводить одну истину из другой, следует сохранять их некое
неразрывное сцепление. Ибо как нельзя быть уверенным, что цепь выдержит, если
нет уверенности, что каждое звено сделано из добротного материала, что оно
обхватывает оба соседних звена, если неизвестно, что этому звену предшествует и
что за ним следует, точно так же нельзя быть уверенным в правильности
умозаключения, если оно не добротно по материалу, т.е. содержит в себе нечто
сомнительное, и если его форма не представляет собой непрерывную связь истин, не
оставляющую никаких пустот. Например, А есть В, В есть С, c есть D,
следовательно, А есть D Такое сцепление учит нас также никогда не вставлять в
заключение больше того, что имеется в посылках.
Искусство открытия состоит в следующих максимах.
(1) Чтобы познать какую-либо вещь, нужно рассмотреть все ее реквизиты *, т.е.
все, что достаточно для того, чтобы отличить эту вещь от всякой другой. И это
есть то, что называется «определением», «природой», «взаимообратимым свойством».
(2) Раз найдя способ, как отличить одну вещь от другой, следует применить то же
первое правило для рассмотрения каждого из условий, или реквизитов, которые
входят в этот способ, а также ко всем реквизитам каждого из этих реквизитов. Это
и есть то, что я называю истинным анализом или разделением трудности на
несколько частей. Ибо хотя уже и говорили о том, что следует разделять трудности
на несколько частей, но еще не научили искусству, как это делать, и не обратили
внимания на то, что имеются разделения, которые более затемняют, чем разъясняют
**.
* Термином реквизиты Лейбниц, как правило, обозначает признаки понятия,
необходимые и достаточные для его номинального или реального определения
** Имеется в виду Декарт и картезианцы.
(3) Когда анализ доведен до конца, т.е. когда рассмотрены реквизиты, входящие в
рассмотрение некоторых вещей, которые, будучи постигаемы сами по себе, не имеют
реквизитов и не нуждаются для своего понимания ни в чем, кроме них самих, тогда
достигается совершенное познание данной вещи.
(4) Когда вещь того заслуживает, следует стремиться к такому совершенному ее
познанию, чтобы оно все сразу присутствовало в духе; и достигается это путем
неоднократного повторения анализа, который следует проделывать до тех пор, пока
нам не покажется, что мы видим вещь всю целиком одним духовным взором. А для
достижения такого эффекта следует в повторении анализа соблюдать определенную
последовательность.
(5) Признаком совершенного знания будет, если в вещи, о которой идет речь, не
остается ничего, чему нельзя было бы дать объяснения, и если c ней не может
случиться ничего такого, чего нельзя было бы предсказать заранее.
((5)) Очень трудно доводить до конца анализ вещей, но не столь трудно завершить
анализ истин, в которых нуждаются. Ибо анализ истины завершен, когда найдено ее
доказательство, и не всегда необходимо завершать анализ субъекта или предиката
для того, чтобы найти доказательство предложения. Чаще всего уже начала анализа
вещи достаточно для анализа, или для совершенного познания истины, относящейся к
этой вещи.
(6) Нужно всегда начинать исследования c вещей наиболее легких, каковыми
являются вещи наиболее общие и наиболее простые, т.е. такие, c которыми легко
производить опыты, находя в этих опытах их основание, как-то: числа, линии,
движения.
(7) Следует всегда придерживаться порядка, восходя от вещей более легких к вещам
более трудным, и следует пытаться найти такое продвижение вперед в порядке наших
размышлений, чтобы сама природа стала здесь нашим проводником и поручителем.
(8) Нужно стараться ничего не упускать во всех наших распределениях и
перечислениях. А для этого очень хороши дихотомии c противоположными членами.
(9) Результатом нескольких анализов различных отдельных предметов будет каталог
простых или близких к простым мыслей.
(10) Располагая таким каталогом простых мыслей, можно снова проделать все a
priori и объяснить происхождение вещей, беря за основу некий совершенный порядок
и некую связь или абсолютно законченный синтез. И это все, что способна делать
наша душа в том состоянии, в котором она ныне находится.
Искусство применять то, что мы знаем, своевременно и когда это нужно, состоит в
следующих правилах.
(1) Следует приучиться всегда сохранять присутствие духа; это значит быть в
состоянии размышлять в суматохе, в любых обстоятельствах, в опасности так же
хорошо, как в своем кабинете. Так что надо не теряться в любых ситуациях, даже
искать их, соблюдая, однако, известную осторожность, чтобы не нанести себе
нечаянно непоправимый вред. Предварительно хорошо поупражняться в таких делах,
где опасность лишь воображаема или же незначительна, как-то: игры, совещания,
беседы, физические упражнения и комедии.
(2) Следует приучиться к перечислениям. Вот почему хорошо заранее в этом
поупражняться, приводя все возможные случаи, относящиеся к вопросу, о котором
идет речь, как-то: все виды одного рода, все удобства и неудобства какого-либо
средства, все возможные средства, ведущие к некоей цели.
(3) Следует приучиться к различениям: зная две или несколько данных вещей, очень
похожих, научиться сразу же находить их различия.
(4) Следует приучиться к аналогиям: зная две или несколько данных вещей, очень
различных, научиться сразу же находить их сходства.
(5) Нужно уметь сразу же указывать вещи очень похожие на данную вещь или очень
от нее отличные. Например, когда кто-нибудь опровергает высказанную мною
некоторую общую максиму, хорошо, если я могу сразу же привести примеры. И когда
кто-то другой выдвигает против меня некие максимы, хорошо, если я сразу могу
противопоставить ему какой-нибудь пример. Когда же мне рассказывают какую-либо
историю, хорошо, если я тут же могу сообщить похожую.
(6) Когда мы имеем истины или знания, в которых естественная связь субъекта c
его предикатом нам неизвестна, как это случается в вещах фактических и в
истинах, добытых опытным путем, например если речь идет о специфических
свойствах целебных трав, об истории — естественной, гражданской, церковной, о
географии, об обычаях, законах, канонах, о языках, приходится для их запоминания
прибегать к особым искусственным приемам. И я не вижу ничего более подходящего
для удержания их в памяти, чем шутливые стихотворения, иногда рисунки, а также
вымышленные гипотезы для их объяснения, подобные тем, которые приводятся для
вещей естественных, как, например, подходящая этимология, правильная или ложная,
для языков, или же Regula mundi, если представлять себе этот закон как
определенный порядок провидения в истории.
(7) Наконец, хорошо составить инвентарный список наиболее полезных знаний,
снабдив его реестром или алфавитным указателем. И в заключение, исходя из него,
создать карманный учебник, в который вошло бы все самое необходимое и самое
распространенное.
Лейбниц Г. В. О мудрости [54] // Сончинения В 4 т. М., 1984 Т 3. С. 97 — 100
54 Одна из ранних работ Г. В. Лейбница по теории познания и методологии,
относящаяся, вероятно, к началу 70-х годов XVII века. В ней еще сильно
сказывается зависимость идей автора от учения Р. Декарта и Т. Гоббса. Вместе c
тем Лейбниц выражает здесь несогласие c некоторыми положениями методологии
Декарта, а в теории анализа проявляет даже большую самостоятельность.
В процессе доказательства я пользуюсь двумя принципами. Один из них — ложно то,
что влечет противоречие. Другой — для всякой истины (которая не является
непосредственной или тождественной) может быть представлено основание; т.е.
понятие предиката всегда содержится в понятии своего субъекта или явно, или
имплицитно, и это имеет место не меньше во внешних обозначениях, чем во
внутренних, не меньше в истинах случайных, чем в необходимых.
Различие между истинами необходимыми и случайными поистине то же самое, что и
между соизмеримыми и несоизмеримыми числами: ибо как в соизмеримых числах может
происходить разложение до общей меры, так и в необходимых истинах имеет место
доказательство, или редукция к тождественным истинам. И как в иррациональных
отношениях разложение идет в бесконечность, хотя и приближается так или иначе к
общей мере, давая при этом некие ряды, хотя и бесконечные, — точно так же в силу
того же самого процесса случайные истины требуют бесконечного анализа, который
один только Бог способен доводить до конца.
Поэтому-то только им одним эти истины познаются априорно и достоверно. Ведь если
бы даже всегда могло быть представлено основание для каждого положения исходя из
предыдущего, то и для этого предыдущего снова потребовалось бы основание, и при
этом нельзя было бы прийти к последнему основанию в том ряде. Само это движение
в бесконечность происходит в силу основания, которое каким-то своим способом
могло изначально мыслиться вне ряда, в Боге, творце вещей, от которого зависит
предыдущее, равно как и последующее, и в большей степени, чем одно из них
зависит от другого. Любая истина анализа, которая не может быть воспринята и
доказана из своих оснований, но получает для себя последнее основание и
определенность из божественного разума, не является необходимой. И такими
истинами являются все те, которые я называю истинами факта. Здесь-то и есть
корень случайности, не знаю, объясненной ли кем-либо до сих пор.
Различие между понятием темным и ясным, смутным и отчетливым, адекватным и
неадекватным, суппозитивным и интуитивным я уже разъяснил в одной из статей,
помещенных в лейпцигских «Записках».
Лейбниц Г. В. Об универсальной науке, или Философском исчислении. // Сочинения.
В 4 т. М., 1984. Т 3. C. 496
Д. БЕРКЛИ
Филонус. Скажи мне, Гилас, каковы плоды вчерашнего размышления? Укрепило ли оно
тебя в том умонастроении, c каким ты ушел? Или ты за это время увидел основание
изменить свое мнение?
Гилас. Поистине, мое мнение заключается в том, что все наши мнения одинаково
суетны и недостоверны. То, что мы одобряем сегодня, мы осуждаем завтра. Мы
суетимся вокруг знания и жертвуем для достижения ею своей жизнью, между тем как
— увы! — мы никогда ничего не знаем. И я не думаю, чтобы мы могли познать что-
либо в этой жизни. Наши способности слишком oipa-ниченны, и их слишком мало.
Природа, очевидно, не предназначала нас для умозрения.
Филонус. Как! Ты говоришь, что мы ничего не можем познать, Гилас?
Гилас. Нет ни одной вещи на свете, относительно которой мы могли бы познать ее
действительную природу или то, что такое она сама в себе.
Филонус. Ты хочешь мне сказать, что я в действительности не знаю, что такое
огонь или вода?
Гилас. Ты можешь, конечно, знать, что огонь горяч, а вода текуча; но это значит
знать не больше, чем какие ощущения вызываются в твоей собственной душе, когда
огонь и вода соприкасаются c твоими органами чувств. Что же касается их
внутреннего устройства, их истинной и действительной природы, то в этом
отношении ты находишься в совершенной тьме.
Филонус. Разве я не знаю, что камень, на котором я стою, — реальный камень, и
что дерево, которое я вижу перед своими глазами, — реальное дерево?
Гилас. Знаешь? Нет, невозможно, чтобы ты или какой-либо живущий человек мог
знать это. Все, что ты знаешь, состоит в том, что у тебя в твоем собственном уме
есть известное представление или образ. Но что это по сравнению c действительным
деревом или камнем? Я говорю тебе, что цвет, форма и твердость, которые ты
воспринимаешь, не есть действительная природа этих вещей или хотя бы подобие ее.
То же самое можно было бы сказать обо всех других реальных вещах или телесных
субстанциях, составляющих мир. Ни одна из них сама по себе не имеет ничего
подобного тем чувственным качествам, которые мы воспринимаем. Мы не должны
поэтому претендовать на утверждение или познание чего-нибудь, касающегося их
собственной природы.
Филонус. Но уверяю тебя, Гилас, я могу отличить золото, например, от железа; а
как это было бы возможно, если бы я не знал, что такое на самом деле каждое из
них?
Гилас. Поверь мне, Филонус, ты можешь различать только между своими собственными
представлениями. Эта желтизна, этот вес и другие чувственные качества, — думаешь
ли ты, что они действительно присущи золоту? Они таковы только по отношению к
твоим чувствам и не имеют абсолютного существования в природе. И, претендуя
различать реальные вещи по их образам в нашей душе, не поступаешь ли ты так же
мудро, как тот, кто заключил бы, что два человека принадлежат к разным видам,
потому что их платья — не одного цвета?
Филонус. По-видимому, тогда мы вовсе должны отказаться от внешнего вида вещей,
он также ложен. Мясо, которое я ем, и платье, которое я ношу, не заключают в
себе ничего подобного тому, что я вижу и чувствую.
Гилас. Именно.
Филонус. Но не странно ли, что весь свет так обманывается и настолько глуп, что
верит своим чувствам? Кроме того, я не знаю как, но люди едят, пьют, спят,
отправляют все жизненные функции так целесообразно и c такими удобствами, как
если бы они действительно знали окружающие их вещи.
Гилас. Это верно; но, как ты знаешь, обыденная практика не требует тонкости
спекулятивного познания. Поэтому толпа остается при своих заблуждениях и при
всем том ухищряется устраивать свои жизненные делишки. Но философы знают вещи
лучше.
Филонус. Ты хочешь сказать, они знают, что ничего не знают.
Гилас. Это и есть вершина и завершение человеческого познания.
Филонус. Но серьезно ли ты все это говоришь, Гилас; и серьезно ли ты убежден,
что ты ничего реального в мире не знаешь? Предположим, ты собираешься писать, —
не потребуешь ли ты, как и всякий другой, перо, чернила и бумагу? И ты не
знаешь, чего ты требуешь?
Гилас. Сколько раз я должен повторять тебе, что я не знаю действительной природы
какой бы то ни было вещи во вселенной? Я могу, конечно, при случае пользоваться
пером, чернилами и бумагою. Но какова какая-либо из этих вещей в ее собственной
истинной природе, об этом — решительно заявляю — я не знаю. И то же самое верно
по отношению ко всякой другой телесной вещи. Больше того: мы не только не знаем
истинной и реальной природы вещей, но не знаем даже об их существовании. Нельзя
отрицать, что мы воспринимаем известные образы или представления, но отсюда
нельзя заключать, что тела действительно существуют. Еще больше: размышляя об
этом, я должен, в согласии c моими прежними заявлениями, еще добавить, что
невозможно, чтобы какая-либо реальная телесная вещь существовала в природе.
Филонус. Ты изумляешь меня. Существовало ли когда-нибудь что-либо более дикое и
экстравагантное, чем понятия, которые ты теперь защищаешь; и не очевидно ли, что
ты приведен ко всем этим экстравагантностям верою в материальную субстанцию? Она
заставляет тебя грезить о неведомой природе всякой вещи. Это она является
причиною того, что ты различаешь между действительностью и чувственными
явлениями вещей. Это ей ты обязан неведением того, что знает c полным
совершенством всякий другой. И это — не все; ты не только не знаешь истинной
природы отдельной вещи, но ты не знаешь, существует ли действительно какая-
нибудь вещь или существует ли вообще какая-нибудь истинная природа. Поскольку ты
приписываешь своим материальным вещам абсолютное или внешнее существование, — в
чем, по-твоему, состоит их реальность? И так как ты вынужден в конце концов
признать, что такое существование означает либо прямое противоречие, либо вообще
ничего не обозначает, то из этого следует, что ты обязан отвергнуть свою
собственную гипотезу материальной субстанции и решительно отрицать реальное
существование какой бы то ни было части вселенной. И таким образом ты
погружаешься в самый глубокий и наиболее достойный сожаления скептицизм, какой
когда-либо существовал. Скажи мне, Гилас, не так ли обстоит дело, как я говорю?
Гилас. Я согласен c тобою. Материальная субстанция была не более как гипотеза, и
притом гипотеза ложная и неосновательная. Я не буду дальше тратить усилий на ее
защиту. Но какую гипотезу ты бы ни предложил или какую систему вещей ты бы ни
ввел на ее место, — я не сомневаюсь, что они всякому покажутся во зсех
отношениях ложными: позволь мне только задавать тебе вопросы, т.е. дай мне
отплатить тебе твоей же монетой, — и я ручаюсь, что это приведет тебя через
такие же многочисленные затруднения и противоречия к совершенно такому же
состоянию скептицизма, в котором нахожусь в настоящее время я.
Филонус. Уверяю тебя, Гилас, я вовсе не собираюсь строить никакой гипотезы. Я —
человек обыкновенного склада, достаточно простой, доверяю своим чувствам и
принимаю вещи такими, как я их нахожу. Чтобы быть ясным: мое мнение состоит в
том, что реальные вещи — это те самые вещи, которые я вижу, осязаю и воспринимаю
своими чувствами. Их я знаю, и так как я нахожу, что они отвечают всем
потребностям и целям жизни, то у меня нет основания домогаться каких-либо других
неизвестных вещей. Кусок чувственного хлеба, например, подкрепит мой желудок
лучше, чем в десять тысяч раз больший кусок нечувственного, непостижимого,
нереального хлеба, о котором ты говоришь. Равным образом, по моему мнению, цвета
и другие чувственные качества принадлежат объектам. Хоть убей — я не могу
перестать думать, что снег — белый, а огонь — горячий. Ты, конечно, подразумевая
под снегом и огнем некоторые внешние, невоспринимаемые и не-воспринимающие
субстанции, вправе отрицать, что белизна или теплота — свойства, присущие им. Но
я, понимая под этими словами вещи, которые вижу и ощущаю, обязан мыслить, как и
все другие люди. И, подобно тому как я не являюсь скептиком по отношению к
природе вещей, так я — не скептик и в том, что касается их существования. Что
вещь может быть реально воспринята моими чувствами и в то же время реально не
существовать — это для меня явное противоречие, так как я не могу отделить или
абстрагировать, даже мысленно, существование чувственной вещи от того, как она
воспринимается. Дерево, камни, огонь, вода, тело, железо и подобные вещи,
которые я называю и о которых я говорю, суть вещи, которые я знаю. И я не мог их
познать иначе, как только через восприятие своими чувствами; а вещи,
воспринимаемые чувствами, воспринимаются непосредственно; вещи, непосредственно
воспринимаемые, суть представления; а представления не могут существовать вне
ума; их существование поэтому состоит в том, что они воспринимаются; когда
поэтому они на самом деле воспринимаются, не может быть сомнения в их
существовании. Прочь же весь этот скептицизм, все эти смехотворные философские
сомнения! Что за шутка со стороны философа ставить под вопрос существование
чувственных вещей, пока оно ему не доказано из откровения божьего; или
настаивать на том, что нашему знанию в этом пункте недостает интуиции или
доказательства! Я мог бы c таким же успехом сомневаться в своем собственном
бытии, как в бытии тех вещей, которые я на самом деле вижу и чувствую.
Гилас. Не торопись, Филонус; ты говоришь, что не можешь представить себе, как
чувственные вещи могли бы существовать вне ума. Не так ли?
Филонус. Да.
Гилас. Допустим, что ты исчез c лица земли, разве ты не можешь представить себе,
что вещи, которые могут быть чувственно восприняты, будут все-таки продолжать
существовать?
Филонус. Могу; но тогда это должно быть в чьем-нибудь другом уме. Когда я
отрицаю существование чувственных вещей вне ума, я имею в виду не свой ум, в
частности, а все умы. Ясно, что эти вещи имеют существование, внешнее по
отношению к моей душе (mind), раз я нахожу их в опыте независимыми от нее.
Поэтому есть какая-то другая душа, в которой они существуют в промежутки между
моментами моего восприятия их, как равным образом они существовали до моего
рождения и будут существовать после моего предполагаемого исчезновения c лица
земли. И так как то же самое верно по отношению ко всем другим конечным
сотворенным духам, то из этого необходимо следует, что есть вездесущий вечный
дух, который познает и обнимает все вещи и который показывает их нашему взору
таким образом и сообразно таким правилам, какие он сам установил и какие
определяются нами как законы природы.
Беркли Дж. Три разговора между Гиласом и Филонусом // Сочинения. М., 1978. С.
319 — 324
Г. В. Ф. ГЕГЕЛЬ
Чистая наука, стало быть, предполагает освобождение от противоположности
сознания [и его предмета]. Она содержит в себе мысль, поскольку мысль есть также
и вещь (Sadie) сама по себе, или содержит вещь самое по себе, поскольку вещь
есть также и чистая мысль. В качестве науки истина есть чистое развивающееся
самопознание и имеет образ самости, [что выражается в том], что в себе и для
себя сущее есть осознанное (gewusster) понятие, а понятие, как таковое, есть в
себе и для себя сущее. Это объективное мышление и есть содержание чистой науки.
Она поэтому в такой мере не формальна, в такой мере не лишена материи для
действительного и истинного познания, что скорее лишь ее содержание и есть
абсолютно истинное или (если еще угодно пользоваться словом «материя») подлинная
материя, но такая материя, для которой форма не есть нечто внешнее, так как эта
материя есть скорее чистая мысль и, следовательно, есть сама абсолютная форма.
Логику, стало быть, следует понимать как систему чистого разума, как царство
чистой мысли. Это царство есть истина, какова она без покровов, в себе и для
себя самой. Можно поэтому выразиться так: это содержание есть изображение бога,
каков он в своей вечной сущности до сотворения природы и какого бы то ни было
конечного духа.
Анаксагор восхваляется как тот, кто впервые высказал ту мысль, что нус [55],
мысль, есть первоначало (Prinzip) мира, что необходимо определить сущность мира
как мысль. Он этим положил основу интеллектуального воззрения на Вселенную,
чистой формой которого должна быть логика. В ней мы имеем дело не c мышлением о
чем-то таком, что лежало бы в основе и существовало бы особо, вне мышления, не c
формами, которые будто бы дают только признаки истины; необходимые формы и
собственные определения мышления суть само содержание и сама высшая истина.
55 Нус — мысль, ум, разум; одно из центральных понятий древнегреческой
философии.
Для того чтобы представление по крайней мере понимало, в чем дело, следует
отбросить мнение, будто истина есть нечто осязаемое. Подобную осязаемость
вносят, например, даже еще в платоновские идеи, имеющие бытие в мышлении бога,
[толкуя их так], как будто они существующие вещи, но существующие в некоем
другом мире или области, вне которой находится мир действительности, обладающий
отличной от этих идей субстанциальностью, реальной только благодаря этому
отличию. Платоновская идея есть не что иное, как всеобщее, или, говоря более
определенно, понятие предмета; лишь в своем понятии нечто обладает
действительностью; поскольку же оно отлично от своего понятия, оно перестает
быть действительным и есть нечто ничтожное; осязаемость и чувственное в овне-
себя-бытие принадлежат этой ничтожной стороне. — Но, c другой стороны, можно
сослаться на собственные представления обычной логики; в ней ведь принимается,
что, например, дефиниции содержат не определения, относящиеся лишь к познающему
субъекту, а определения предмета, составляющие его самую существенную,
неотъемлемую природу. Или [другой пример]: когда умозаключают от данных
определений к другим, считают, что выводы не нечто внешнее и чуждое предмету, а
скорее принадлежат самому предмету, что этому мышлению соответствует бытие. —
Вообще при употреблении форм понятия, суждения, умозаключения, дефиниции,
деления и т.д. исходят из того, что они формы не только сознающего себя
мышления, но и предметного смысла (Verstandes), — «Мышление» есть выражение,
которое содержащееся в нем определение приписывает преимущественно сознанию. Но
так как говорят, что в предметном мире есть смысл (Verstand), разум, что дух и
природа имеют всеобщие законы, согласно которым протекает их жизнь и совершаются
их изменения, то признают, что определения мысли обладают также и объективными
ценностью и существованием.
Гегель. Наука логики M., 1970. Т. I. C. 102 — 104
Ф. ШЕЛЛИНГ
...Интеллигенция, пока она созерцающая, едина c созерцаемым и ничем от него не
отличается, она не сможет прийти к созерцанию самой себя посредством продуктов,
прежде чем сама не обособится от продуктов, а так как она сама — не что иное,
как определенный способ действия, посредством которого возникает объект, то она
сможет достигнуть самой себя, только обособив свое действие как таковое от того,
что в этом действовании для нее возникает, или, что то же самое, от
произведенного ею...
Подобное обособление действования от произведенного именуется в обычном
словоупотреблении абстракцией. Таким образом, первым условием рефлексии является
абстракция. Пока интеллигенция ничем не отличается от своего действия, осознание
его невозможно. Посредством абстракции она становится чем-то отличным от
произведенного ею, которое, однако, именно поэтому теперь является уже не как
действование, а лишь как произведенное.
Между тем интеллигенция, т.е. это действование, и объект изначально едины.
Объект есть этот определенный потому, что интеллигенция производила именно так,
а не иначе. Тем самым объект, c одной стороны, и действование интеллигенции — c
другой, поскольку они друг друга исчерпывают и полностью друг c другом
совпадают, вновь соединятся в одном и том же сознании. То, что мы получаем,
обособляя действование как таковое от того, что возникло, называется понятием.
Следовательно, c трансцендентальной точки зрения вопрос, как наши понятия
соответствуют предметам, не имеет смысла, так как этот вопрос предполагает
изначальное различие между ними. Вне сознания объект и его понятие и, наоборот,
понятие и предмет — одно и то же, и их разъединение возникает лишь вместе c
возникновением сознания. Поэтому философия, отправляющаяся от сознания, никогда
не сможет объяснить это соответствие между понятием и объектом: объяснить его
вообще невозможно без изначальной тождественности, принцип которой необходимым
образом находится вне сознания.
В самом продуцировании, когда объект в качестве такового еще вообще не
существует, само действование тождественно тому, что возникает. Это состояние Я
можно объяснить посредством аналогичных состояний, при которых никакой внешний
объект как таковой не достигает сознания, хотя Я не перестает производить, или
созерцать. Так, например, во сне изначальное продуцирование не прекращается,
прерывается только вместе c сознанием своей индивидуальности свободная
рефлексия. Объект и созерцание полностью растворены друг в друге, и именно
поэтому ни в интеллигенции самой для себя не существует ни того ни другого. Если
бы интеллигенция не была всем только для самой себя, она представлялась бы
интеллигенции, находящейся вне ее, созерцающей, но для самой себя она не такова
и, следовательно, вообще не такова. Это — состояние нашего объекта,
дедуцированное нами до сих пор.
Пока действие продуцирования в чистом виде в обособлении от произведенного не
становится для нас объектом, все существует только в нас, и без этого разделения
мы действительно полагали бы, что созерцаем всё только в самих себе. Ибо то, что
мы созерцаем объекты в пространстве, еще не означает, что мы созерцаем их вне
нас, так как мы могли бы и пространство созерцать лишь в себе, и изначально мы
действительно созерцаем его лишь в себе. Интеллигенция есть там, где она
созерцает; каким же образом она созерцает объекты вне себя? Нет никаких
препятствий к тому, чтобы мы воспринимали весь внешний мир как свой организм, в
котором мы, как нам представляется, непосредственно присутствуем повсюду, где мы
ощущаем. Подобно тому как мы, даже после того как внешние вещи отделились от
нас, обычно не созерцаем наш организм вне нас, если он не различен от нас особой
абстракцией, мы не могли бы без изначальной абстракции видеть и вещи отличными
от нас. Следовательно, то, что они как бы отделяются от души и переходят в
пространство вне нас, вообще возможно только в силу отделения понятия от
продукта, т.е. субъективного от объективного.
Однако если понятие и объект изначально настолько совпадают, что в каждом из них
содержится ровно столько, сколько в другом, то разделение их совершенно
непонятно без особого действия, которым они противополагаются друг другу в
сознании. Это действие очень выразительно определяется словом «суждение» (Urteil
*), поскольку суждением впервые разделяется то, что до сих пор было неразрывно
связано, — понятие и созерцание. Ибо в суждении не понятие сопоставляется c
понятием, а понятия сопоставляются c созерцаниями. Предикат сам по себе не
отличается от субъекта, так как в суждении ведь утверждается их тождество.
Следовательно, разделение субъекта и предиката вообще возможно лишь в силу того,
что первый представляет созерцание, а второй — понятие. Таким образом, в
суждении понятие и объект должны быть сначала положены противоположными друг
другу, затем вновь соотнесены друг c другом и положены в качестве равных друг
другу. Но такое взаимоотношение возможно только посредством созерцания. Это
созерцание не может быть таким же, как продуктивное созерцание, ибо в этом
случае мы бы не продвинулись ни на шаг; оно должно быть совершенно неизвестным
нам до сих пор видом созерцания, который еще предстоит дедуцировать.
* Буквально «перводеление» (нем. erteilen — расселять, наделять).
Поскольку c его помощью объект и понятие должны быть соотнесены друг c другом,
это созерцание должно быть таким, чтобы одной стороной граничить c понятием,
другой — c объектом. Поскольку понятие есть образ действия, посредством которого
для созерцания вообще возникает объект, и, следовательно, оно есть правило, в
соответствии c которым вообще конструируется объект, а объект, напротив, — не
правило, а выражение самого правила, то должно быть найдено действие, в котором
само правило созерцается как объект или, наоборот, объект — как правило
конструкции вообще.
Подобное созерцание есть схематизм, ознакомиться c которым каждый может только
на основании собственного внутреннего опыта и который можно лишь описать и
отделить от всего c ним сходного, чтобы тем самым сделать его доступным
пониманию и помочь в проведении опыта.
Схему следует отличать как от изображения, так и от символа, с которым ее часто
путают. Изображение всегда всесторонне настолько определено, что для полного
тождества его c предметом недостает лишь определенной части пространства, в
которой находится предмет. Напротив, схема есть не всесторонне определенное
представление, а только созерцание правила, по которому может быть создан
определенный предмет. Следовательно, схема — созерцание, а не понятие, ибо она
является тем, что служит опосредствованием между понятием и предметом. Но схема
не есть и созерцание самого предмета, а только созерцание правила, по которому
может быть создан предмет.
Яснее всего можно представить себе, что такое схема, на примере механически
работающего ремесленника, который создает предмет определенной формы в
соответствии c определенным понятием. Ему сообщается только понятие предмета,
однако было бы совершенно непонятно, как без какого-либо образца ему удается
постепенно создавать форму, связанную c понятием, если бы он не руководствовался
при этом внутренним, хотя и чувственно созерцаемым правилом. Это правило и есть
схема, в которой нет совершенно ничего индивидуального и которая вместе c тем не
есть и общее понятие, руководствуясь которым мастер ничего бы не мог создать. По
этой схеме он делает сначала лишь грубый набросок целого, затем переходит к
выполнению отдельных частей, и постепенно в его внутреннем созерцании схема
приблизится к образу, который будет сопутствовать ему в работе до тех пор, пока
c полностью сложившимся определением образа не будет закончено и само
произведение.
С точки зрения обыденного рассудка схема является общим промежуточным звеном в
признании каждого предмета в качестве определенного. То, что я, увидев
треугольник любого рода, в тот же момент выношу суждение «Эта фигура является
треугольником», предполагает созерцание треугольника, не тупоугольного,
остроугольного или прямоугольного, а треугольника вообще, что было бы невозможно
посредством одного только понятия треугольника или только посредством его
образа; ибо поскольку образ c необходимостью должен быть определенным, то
совпадение между действительным и воображаемым треугольником, если бы оно и
существовало, носило бы чисто случайный характер, что для образования суждения
недостаточно.
Из этой необходимости схематизма можно умозаключить, что на нем основан весь
механизм языка. Допустим, например, что некоему совершенно незнакомому со
школьными понятиями человеку известны лишь некоторые особи или породы
определенного вида животных; однако, увидев животное неизвестной ему породы того
же биологического вида, он сразу вынесет суждение, что животное относится к
данному виду; он не мог бы опираться при этом на общее понятие; да и откуда
могло бы быть у него общее понятие, если даже естествоиспытатели часто c трудом
приходят к согласию по вопросу об общих понятиях какого-либо биологического
вида?
Применение учения об изначальном схематизме к изучению структуры праязыков,
древнейших воззрений на природу, следы которых дошли до нас в мифологиях древних
народов, наконец, к критике научного языка, почти все термины которого
свидетельствуют о своем происхождении из схематизма, показало бы, какое
всеобъемлющее значение этот метод имеет во всех областях человеческого духа.
Для того чтобы исчерпать все, что можно сказать о природе схемы, следует еще
заметить, что схема является для понятий тем, чем символ — для идей. Поэтому
схема всегда необходимо относится к эмпирическому предмету, либо
действительному, Либо тому, который должен быть создан. Так, например, возможна
лишь схема какого бы то ни было органического образа, в том числе образа
человека, тогда как красота, вечность и т.п. могут быть выражены только в
символах. Поскольку же художник отправляется в своем творчестве только от идей и
тем не менее, создавая произведение искусства в эмпирических условиях, не может
обойтись без знания техники своего искусства, то очевидно, что для него
последовательность ступеней от идей к предмету является двойной по сравнению c
той, которую проходит механически работающий ремесленник.
После того как понятие смехы нами полностью определено (она является чувственно
созерцаемым правилом, необходимым для создания эмпирического предмета), мы можем
вернуться к ходу нашего исследования.
Мы поставили перед собой задачу объяснить, каким образом Я созерцает самого себя
деятельным в продуцировании. Это было объяснено c помощью абстракции. Способ
действования, посредством которого возникает объект, должен быть отделен от
того, что возникло. Это произошло c помощью суждения. Однако само суждение
невозможно без схематизма. Ибо в суждении созерцание приравнивается к понятию;
для этого должно быть нечто, осуществляющее их опосредствование, и этим может
быть только схема.
Однако посредством этой способности абстрагироваться от отдельного объекта, или,
что то же самое, посредством способности к эмпирической абстракции,
интеллигенции никогда не удастся оторваться от объекта; ибо именно c помощью
схематизма понятие и объект вновь объединяются. Следовательно, эта способность к
абстракции предполагает наличие в самой интеллигенции чего-то более высокого,
чтобы результат такой абстракции был осознан. Эмпирическая абстракция вообще
может быть фиксирована лишь c помощью способности отличать от самого объекта не
только образ действия, посредством которого возникает определенный объект, но и
образ действия, посредством которого вообще возникает объект.
Шеллинг Ф. Система трансцендентального идеализма. // Сочинения. В 2 т. М., 1987.
Т. 1. C. 378 — 383
В. Г. БЕЛИНСКИЙ
Есть два способа исследования истины: a priori и a posteriori, т.е. из чистого
разума и из опыта. Много было споров о преимуществе того и другого способа, и
даже теперь нет никакой возможности примирить эти две враждующие стороны. Одни
говорят, что познание, для того чтоб было верным, должно выходить из самого
разума, как источника нашего сознания, следовательно, должно быть субъективно,
потому что все сущее имеет значение только в нашем сознании и не существует само
для себя; другие думают, что сознание тогда только верно, когда выведено из
фактов, явлений, основано на опыте. Для первых существует одно сознание, и
реальность заключается только в разуме, а все остальное бездушно, мертво и
бессмысленно само по себе, без отношения к сознанию; словом, у них разум есть
царь, законодатель, сила творческая, которая дает жизнь и значение
несуществующему и мертвому. Для вторых реальное заключается в вещах, фактах, в
явлениях природы, а разум есть не что иное, как поденщик, раб мертвой
действительности, принимающий от ней законы и изменяющийся по ее прихоти,
следовательно, мечта, призрак. Вся вселенная, все сущее есть не что иное, как
единство в многораз-личии, бесконечная цепь модификаций одной и той же идеи; ум,
теряясь в этом многообразии, стремится привести его в своем сознании к единству,
и история философии есть не что иное, как история этого стремления. Яйца Леды
[56], вода, воздух, огонь, принимавшиеся за начала и источник всего сущего,
доказывают, что и младенческий ум проявлялся в том же стремлении, в каком он
проявляется и теперь. Непрочность первоначальных философских систем, выведенных
из чистого разума, заключается совсем не в том, что они были основаны не на
опыте, а напротив, в их зависимости от опыта, потому что младенческий ум берет
всегда за основной закон своего умозрения не идею, в нем самом лежащую, а какое-
нибудь явление природы и, следовательно, выводит идеи из фактов, а не факты из
идей. Факты и явления не существуют сами по себе: они все заключаются в нас.
Вот, например, красный четвероугольный стол: красный цвет есть произведение
моего зрительного нерва, приведенного в сотрясение от созерцания стола;
четвероугольная форма есть тип формы, произведенный моим духом, заключенный во
мне самом и придаваемый мною столу; самое же значение стола есть понятие, опять-
таки во мне же заключающееся и мною же созданное, потому что изобретению стола
предшествовала необходимость стола, следовательно, стол был результатом понятия,
созданного самим человеком, а не полученного им от какого-нибудь внешнего
предмета. Внешние предметы только дают толчок нашему я и возбуждают в нем
понятия, которые оно придает им. Мы этим отнюдь не хотим отвергнуть
необходимости изучения фактов: напротив, допускаем вполне необходимость этого
изучения; только c тем вместе хотим сказать, что это изучение должно быть чисто
умозрительное и что факты должно объяснять мыслию, а не мысли выводить из
фактов. Иначе материя будет началом духа, а дух рабом материи. Так и было в
осьмнадцатом веке, этом веке опыта и эмпиризма. И к чему привело это его? К
скептицизму, материализму, безверию, разврату и совершенному неведению истины
при обширных познаниях. Что знали энциклопедисты? Какие были плоды их учености?
Где их теории? Они все разлетелись, полопались, как мыльные пузыри. Возьмем одну
теорию изящного, теорию, выведенную из фактов и утвержденную авторитетами Буало,
Баттё, Лагарпа, Мармонтеля, Вольтера: где она, эта теория, или, лучше сказать,
что она такое теперь? Не больше как памятник бессилия и ничтожества
человеческого ума, который действует не по вечным законам своей деятельности, а
покоряется оптическому обману фактов...
56 Леда — в древнегреческой мифологии супруга спартанского царя Тиндарея. Зевс,
плененный красотой Леды, овладел ею, обратившись в лебедя. Из двух яиц,
рожденных Ледой, вышли на свет Елена и сыновья — Диоскуры. Леда c Зевсом-лебедем
— частый сюжет в изобразительном искусстве.
Итак, все на свете только относительно важно или неважно, велико или мало, старо
или ново. «Как, — скажут нам, — истина и добродетель — понятия относительные?» —
Нет, как понятие, как мысль, они безусловны и вечны; но как осуществление, как
факт, они относительны. Идея истины и добра признавалась всеми народами, во все
века; но что непреложная истина, что добро для одного народа или века, то часто
бывает ложью и злом для другого народа, в другой век.
Белинский В. Г. Избранные философские сочинения М., 1941. С. 85 — 86, 350
В. С. СОЛОВЬЕВ
Истина сама по себе — то, что есть, в формальном отношении — соответствие между
нашею мыслью и действительностью. Оба эти определения представляют И. только как
искомое. Ибо, во 1-х, спрашивается, в чем состоит и чем обусловлено соответствие
между нашею мыслью и ее предметом, а во 2-х, спрашивается, что же в самом деле
есть? Первым вопросом — о критерии И., или об основаниях достоверности,
занимается гносеология, или учение о познании; исследование второго — о существе
И. — принадлежит метафизике...
Ложь — в отличие от заблуждения и ошибки — обозначает сознательное и потому
нравственно предосудительное противоречие истине. Из прилагательных от этого
слова безусловно дурное значение сохраняет лишь форма лживый, тогда как ложный
употребляется также в смысле объективного несовпадения данного положения c
истиною, хотя бы без намерения и вины субъекта; так, лживый вывод есть тот,
который делается c намерением обмануть других, тогда как ложным выводом может
быть и такой, который делается по ошибке, вводя в обман самого ошибающегося. В
нравственной философии имеет значение вопрос о Л. необходимой, т.е. о том,
позволительно или непозволительно делать сознательно несогласные c фактическою
действительностью заявления в крайних случаях, например для спасения чьей-нибудь
жизни. Этот вопрос неосновательно смешивается иногда c вопросом о
позволительности худых средств для хороших целей, c которым он имеет только
кажущуюся связь. Вопрос о необходимости Л. может быть правильно решен на
следующем основании. Нравственность не есть механический свод различных
предписаний, безотносительнообязательных в своей отдельности. c материальной
стороны нравственность есть проявление доброй природы; но человек, по природе
добрый, не может колебаться между нравственным интересом спасти ближнего и
нравственным интересом соблюдать фактическую точность в своих показаниях; добрая
натура исключает склонность ко Л. или лживость, но в данном случае лживость не
играет никакой роли. Со стороны формальной нравственность есть выражение чистой
воли; но соблюдение внешнего соответствия между словом и фактом в каждом
единичном случае, независимо от его жизненного смысла и c пожертвованием
действительных нравственных обязанностей, вытекающих из данного положения, —
есть выражение не чистой воли, а только бездушного буквализма. Наконец, со
стороны окончательной цели нравственность есть путь к истинной жизни, и ее
предписания даются человеку для того, «чтобы он жив был ими»; следовательно,
жертвовать человеческою жизнью для точного исполнения отдельного предписания —
есть внутреннее противоречие и не может быть нравственным.
Соловьев В.С. Статьи из Энциклопедического словаря Ф. А. Брокгауза — И. А.
Ефрона
Наука объясняет существующее. Данная действительность еще не есть истина.
Исходный пункт науки: истина есть, но не есть «это». Ум не удовлетворяется
действительностью, находя ее неясною, и ищет того, что не дано, чтобы объяснить
то, что дано. Ум считает наличный мир неверною, неразборчивою копией того, что
должно быть. Наука постоянно восстановляет подлинный вид вещей, когда объясняет
их. Объяснение действительности есть исправление действительности, причем ум не
довольствуется легкими поправками, а требует исправлений радикальных, всегда
перехватывая за то, что просто есть, за факт. Факт, как таковой, есть для ума
нечто грубое, и примириться c ним он не может. Чтобы ум признал факт ясным,
прозрачным, нужно коренное его изменение; нужно, чтобы он перестал быть только
фактом, а сделался истиной. Таким образом, деятельность нашего ума определяется:
1) фактическим бытием как данным и 2) истиною, которая есть предмет и цель ума,
то, что является как его идея, действительность чего есть искомое. Без данного и
искомого, без факта и идеи истины немыслима деятельность ума как процесс. С
одной стороны, имеем реальный, но не разумный факт, c другой — разумную, но еще
не реализованную идею истины. Нужно, чтобы данное отвечало искомому.
Несоответствие данного искомому есть причина деятельности ума. Совпадение
данного c искомым есть цель деятельности ума. Если бы ум ограничивался
восприятием данного, ему нечего было бы делать; он не сознавал бы своей задачи,
и человек снизошел бы до бессмысленности животного. Если бы ум уже владел
полнотою истины, задача была бы выполнена, и для человека не было бы иного
состояния, кроме абсолютного покоя божества. Настоящая же, человеческая
деятельность ума обусловлена тем, что он, сначала обладая истиною как только
субъективной идеей, стремится обратить ее в объективно-действительную.
Искомое — истина — является для ума первоначально как субъективная идея, как
мысль. Ум сталкивается c фактами. Они противоречат мысли и этим уже доказывают
свою объективную действительность и силу. Против этой силы факта ум выступает,
вооруженный своею мыслию...
Соловьев В. С. Лекции по истории философии за 1880 — 1881 гг. (I Вопросы
философии. 1989. № 6. С. 76
Итак, существенная особенность философского умозрения состоит в стремлении к
безусловной достоверности, испытанной свободным и последовательным (до конца
идущим) мышлением. Частные науки, как издавна замечено философами,
довольствуются достоверностью относительною, принимая без проверки те или другие
предположения. Никакой физик не побуждается своими занятиями ставить и решать
вопрос о подлинной сущности вещества и о достоверности пространства, движения,
внешнего мира вообще, в смысле бытия реального; он предполагает эту
достоверность в силу общего мнения, которого частные ошибки он поправляет, не
подвергая его, однако, генеральной ревизии. Точно так же историк самого
критического направления, исследуя достоверность событий во временной жизни
человечества, безотчетно принимает при этом ходячее понятие о времени как некой
реальной среде, в которой возникают и исчезают исторические явления. Я не говорю
о множестве других предположений, допускаемых без проверки всеми специальными
науками.
Отличительный характер философии c этой стороны ясен и бесспорен. Частные науки
в своем искании достоверной истины основываются на известных данных, принимаемых
на веру как непреложные пределы, не допускающие дальнейшего умственного
испытания (так, например, пространство для геометрии). Поэтому достоверность,
достигаемая частными науками, непременно есть лишь условная, относительная и
ограниченная. Философия, как дело свободной мысли, по существу своему не может
связать себя такими пределами и стремится изначала к достоверности безусловной,
или абсолютной. В этом она сходится c религией, которая также дорожит
безусловною достоверностью утверждаемой ею истины; но религия полагает эту
безусловность не в форму мышления, а в содержание веры. Религиозная вера в
собственной своей стихии не заинтересована умственною проверкой своего
содержания: она его утверждает c абсолютной уверенностью, как свыше данную, или
открытую, истину. Философский ум не станет заранее отрицать этого откровения —
это было бы предубеждением, несвойственным и недостойным здравой философии; но
вместе c тем, если он даже находит предварительные основания в пользу
религиозной истины, он не может, не отказываясь от себя, отказаться от своего
права подвергнуть эти основания свободной проверке, отдать себе и другим ясный и
последовательный отчет в том, почему он принимает эту истину. Это его право
имеет не субъективное только, но объективное значение, так как оно почерпает
свою главную силу из одного очень простого, но удивительным образом забываемого
обстоятельства, именно из того, что не одна, а несколько религий утверждают
безусловную достоверность своей истины, требуя выбора в свою пользу и тем самым
волей-неволей подвергая свои притязания исследованию свободной мысли, так как
иначе выбор был бы делом слепого произвола, желать которого от других —
недостойно, а требовать — бессмысленно. Оставаясь в пределах разума и
справедливости, самый ревностный представитель какой-либо положительной религии
может желать от философа только одного: чтобы свободным исследованием истины он
пришел к полному внутреннему согласию своих убеждений c догматами данного
откровения — исход, который был бы одинаково удовлетворителен для обеих сторон.
Соловьев В. С. Теоретическая философия // Сочинения. В 2 т. М., 1988. Т. 1. С.
762 — 764
Л. И. ШЕСТОВ
Возможное. Все, что имеет начало, имеет конец, все, что рождается, — должно
умереть: таков непреложный закон бытия. А как c истинами? Ведь есть истины,
которых когда-то не было и которые «возникли» во времени. Таковы все истины,
констатирующие факты. В 400 году до рождества Христова не было истины, что
афиняне отравили Сократа. В 399 году такая истина родилась. Но значит ли, что
она будет всегда жить? Если она, как и все, что возникает, должна исчезнуть,
т.е. если общий закон, который мы c такой уверенностью применяем ко всему
существующему, не допускает исключения в качестве априорной истины, то, стало
быть, должен наступить момент, когда истина о Сократе умрет, перестанет
существовать и нашим потомкам будет предоставлена возможность утверждать, что
афиняне вовсе и не отравляли Сократа, а только «просто» (а то, пожалуй, и не так
«просто»!) людям пришлось некоторое, хотя очень продолжительное время, жить в
иллюзии, которую они принимали за вечную истину, забыв случайно или умышленно о
«законе» возникновения и уничтожения и его непреложности.
Шестов Л. И. Афины и Иерусалим УМСА-PRESS Париж. С. 253.
Б. РАССЕЛ
ФАКТ, ВЕРА, ИСТИНА И ПОЗНАНИЕ
А. Факт
«Факт», в моем понимании этого термина, может быть определен только наглядно.
Все, что имеется во вселенной, я называю «фактом». Солнце — факт; переход Цезаря
через Рубикон был фактом; если у меня болит зуб, то моя зубная боль есть факт.
Если я что-нибудь утверждаю, то акт моего утверждения есть факт, и если это
утверждение истинно, то имеется факт, в силу которого оно является истинным,
однако этого факта нет, если оно ложно. Допустим, что хозяин мясной лавки
говорит: «Я все распродал, это факт», — и непосредственно после этого в лавку
входит знакомый хозяину покупатель и получает из-под прилавка отличный кусок
молодого барашка. В этом случае хозяин мясной лавки солгал дважды: один раз,
когда он сказал, что все распродал, и другой — когда сказал, что эта распродажа
является фактом. Факты есть то, что делает утверждения истинными или ложными. Я
хотел бы ограничить слово «факт» минимумом того, что должно быть известно для
того, чтобы истинность или ложность всякого утверждения могла вытекать
аналитически у тех, кто утверждает этот минимум. Например, если предложения:
«Брут был римлянин» и «Кассий был римлянин» каждое утверждает факт, то нельзя
сказать, что предложение: «Брут и Кассий были римляне» утверждает новый факт. Мы
уже видели, что вопрос о том, существуют ли отрицательные и общие факты, связан
c трудностями. Эти тонкости, однако, в своем большинстве — лингвистического
характера.
Под «фактом» я имею в виду нечто имеющееся налицо, независимо от того, признают
его таковым или нет. Если я смотрю в расписание поездов и вижу, что имеется
утренний десятичасовой поезд в Эдинбург, то, если расписание правильно,
существует действительно поезд, который является «фактом». Утверждение в
расписании само является «фактом», независимо от того, истинно оно или нет, но
оно только утверждает факт, если оно истинно, то есть если имеется
действительный поезд. Большинство фактов не зависит от нашего воления; поэтому
они называются «суровыми», «упрямыми», «неустранимыми». Физические факты в
большей своей части не зависят не только от нашего воления, но даже от нашего
опыта.
Вся наша познавательная жизнь является c биологической точки зрения частью
процесса приспособления к фактам. Этот процесс имеет место, в большей или
меньшей степени, во всех формах жизни, но называется «познавательным» только
тогда, когда достигает определенного уровня развития. Поскольку не существует
резкой границы между низшим животным и самым выдающимся философом, постольку
ясно, что мы не можем сказать точно, в каком именно пункте мы переходим из сферы
простого поведения животного в сферу, заслуживающую по своему достоинству
наименования «познание». Но на каждой ступени развития имеет место
приспособление, и то, к чему животное приспособляется, есть среда фактов.
Б. Вера
«Вера», к рассмотрению которой мы переходим, обладает присущей ей по ее природе
и потому неизбежной неопределенностью, причина которой лежит в непрерывности
умственного развития от амебы до homo sapiens. В ее наиболее развитой форме,
исследуемой главным образом философами, она проявляется в утверждении
предложения. Понюхав воздух, вы восклицаете: «Боже! В доме пожар!» Или, когда
затевается пикник, вы говорите: «Посмотрите на тучи. Будет дождь». Или, находясь
в поезде, вы хотите охладить оптимистически настроенного спутника замечанием:
«Последний раз, когда я ехал здесь, мы опоздали на три часа». Такие замечания,
если вы не имеете в виду ввести в заблуждение, выражают веру. Мы так привыкли к
употреблению слов для выражения веры, что может показаться странным говорить о
«вере» в тех случаях, когда слов нет. Но ясно, что даже тогда, когда слова
употребляются, они не выражают суть дела. Запах горения заставляет вас сначала
думать, что дом горит, а затем появляются слова, но не в качестве самой веры, а
в качестве способа облечения ее в такую форму поведения, благодаря которой она
может быть сообщена другим. Я сейчас имею в виду, конечно, веру, которая не
является очень сложной и утонченной. Я верю, что сумма углов многоугольника
равна такому числу прямых углов, которое равно двойному числу его сторон минус
четыре прямых угла, но человек должен был бы иметь сверхчеловеческую
математическую интуицию, для того чтобы поверить в это без слов. Но более
простой вид веры, особенно когда она вызывает действие, может обходиться
полностью без слов. Идя со спутником на станцию железной дороги, вы можете
сказать: «Нам нужно бежать; поезд сейчас должен отойти». Но если вы находитесь в
одиночестве, вы можете иметь ту же самую веру и так же быстро бежать без всяких
слов.
Я предлагаю поэтому трактовать веру как нечто такое, что может иметь
доинтеллектуальный характер и что может проявляться в поведении животных. Я
склонен думать, что иногда чисто телесное состояние может заслуживать названия
«веры».
Например, если вы входите в темноте в вашу комнату, а кто-то поставил кресло на
необычное место, вы можете наткнуться на кресло потому, что ваше тело верило,
что в этом месте нет кресла. Но для нашей цели сейчас различение в вере того,
что относится на долю мысли, а что на долю тела, не имеет большого значения.
Вера, как я понимаю этот термин, есть определенное состояние или тела, или
сознания, или и того и другого. Чтобы избежать многословия, я буду называть ее
состоянием организма и буду игнорировать разницу между телесными и психическими
факторами.
Одной из характерных черт веры является то, что она имеет отношение к чему-то
внешнему в смысле, разобранном выше. Простейшим случаем, который может
наблюдаться бихевиористичес-ки, является то, когда благодаря условному рефлексу
наличие А вызывает поведение, свойственное В. Это относится к важному случаю
действия в соответствии c полученной информацией: здесь А обозначает слышимые
слова, а В — то, что эти слова обозначают. Некто говорит: «Смотрите, идет
автомобиль», и вы действуете так, как если бы вы видели автомобиль. В этом
случае вы верите в то, что обозначают слова: «Идет автомобиль».
Всякое состояние организма, содержащее в себе веру во что-то, может c
теоретической точки зрения быть описано без упоминания этого «что-то». Когда вы
верите, что «идет автомобиль», ваша вера содержит в себе определенное состояние
ваших мускулов, органов чувств, эмоций, а также, возможно, определенные
зрительные образы. Все это, а также и все остальное, составляющее содержание
веры, могло бы теоретически быть полностью описано совместно психологом и
физиологом без всякого упоминания того, что находится вне вашего сознания и
тела. Ваше состояние, когда вы верите, что идет автомобиль, может быть весьма
различным при различных обстоятельствах. Вы можете следить за гонкой и решать
вопрос, выиграет ли гонку автомобиль, на который вы поставили ставку. Вы можете
ждать возвращения вашего сына из плена на Дальнем Востоке. Вы можете стараться
ускользнуть от полиции. Вы можете, переходя улицу, внезапно опомниться и выйти
из состояния рассеянности. Но хотя ваше состояние будет не одним и тем же в этих
различных случаях, все же в них будет нечто общее, и это общее будет то, что во
всех этих случаях вы будете верить, что идет автомобиль. Мы можем сказать, что
вера есть совокупность состояний организма, связанных между собой тем, что все
они полностью или частично имеют отношение к чему-то внешнему.
У животного или ребенка вера обнаруживается в действии или в серии действий.
Вера собаки в присутствие лисы обнаруживается в том, что она бежит по следу
лисы. Но у людей, в результате владения языком и задержанных реакций, вера часто
становится более или менее статическим состоянием, содержащим в себе, возможно,
произнесение или воображение соответствующих слов, а также чувства, составляющие
различные виды веры. Что касается этих последних, то мы можем назвать: во-
первых, веру, связанную c наполнением наших ощущений выводами, свойственными
животным; во-вторых, воспоминание; в-третьих, ожидание; в-четвертых, веру,
нерефлекторно порождаемую свидетельством, и, в-пятых, веру проистекающую из
сознательного вывода. Возможно, что этот перечень является одновременно и
неполным и, частично, чересчур полным, но, конечно, восприятие, воспоминание и
ожидание отличаются друг от друга в отношении связанных c ними чувств. «Вера»
поэтому является широким родовым термином, а состояние веры не отличается резко
от близких к нему состояний, которые обычно не считаются верой.
Вопрос, что представляет собой то, во что верят, когда организм находится в
состоянии веры, оказывается обычно несколько неясным. У собаки, идущей по следу,
все необычайно определенно, потому что ее цель проста и у нее нет сомнений в
отношении средств достижения этой цели; но голубь, опасающийся брать еду из
ваших рук, находится уже в более неопределенном и сложном состоянии. У людей
язык создает иллюзорную видимость определенности; человек может выразить свою
веру предложением, и тогда предполагается, что предложение и есть то, во что он
верит. Но, как правило, это не так. Если вы говорите: «Смотрите, вон Джоунз!» —
вы верите во что-то и выражаете свою веру в словах, но ваша вера относится к
Джоунзу, а не к имени «Джоунз». При других обстоятельствах вы можете иметь веру,
которая действительно относится к словам: «Кто этот только что вошедший
импозантный человек? Это сэр Теофил Туэкем». В этом случае вам нужно лишь имя.
Но в обычной речи, как правило, слова являются, так сказать, прозрачными; они
также не являются тем, во что мы верим, как человек не является именем, которым
его называют.
Когда слова только выражают веру, которая относится к тому, что они обозначают,
вера, выявляемая словами, в такой же степени неопределенна, в какой
неопределенно значение слов, ее выражающих. Вне области логики и чистой
математики не существует слов, смысл которых был бы совершенно точным, не
исключая даже таких, как «сантиметр» и «секунда». Поэтому даже тогда, когда вера
выражается в словах, имеющих ту высшую степень точности, к какой только способны
эмпирические слова, все-таки остается более или менее неясным вопрос о том, что
представляет собой то, во что мы верим.
Эта неясность не устраняется и тогда, когда вера является «чисто словесной», то
есть когда мы верим только в то, что определенное предложение истинно. Это тот
вид веры, который вырабатывался у школьников, когда образование основывалось на
старых методах преподавания. Рассмотрим разницу в отношении школьника к
предложению: «Вильгельм Завоеватель, 1066 год» и к предложению: «В ближайшую
среду будет праздник и не будет занятий». В первом случае он знает, что форма
слов правильна, и не обращает никакого внимания на их значение; во втором случае
он приобретает веру в ближайшую среду и полностью игнорирует слова, которые вы
употребили, чтобы вызвать у него веру. Первое, а не последнее является «чисто
словесной» верой.
Когда я говорю, что школьник верит, что предложение: «Вильгельм Завоеватель,
1066 год» истинно, я должен оговориться, что его понимание «истины» чисто
прагматическое: предложение для него будет истинным, если последствия его
произнесения в присутствии учителя окажутся благоприятными; если же нет, то оно
будет «ложным».
Оставляя в покое школьника и возвращаясь к философскому пониманию вещей, мы
должны вскрыть, что мы имеем в виду, когда говорим, что такое-то предложение
«истинно». Но я еще пока не ставлю вопрос о том, что имеется в виду под
«истиной»; к этому мы обратимся ниже. А сейчас я хочу отметить, что, как бы ни
определять слово «истинный», значение (смысл) предложения: «Это предложение
истинно» должно зависеть от смысла предложения и является поэтому неточным ровно
настолько, насколько неточно предложение, о котором говорят, что оно истинно. Мы
поэтому не устраняем неточности тем, что концентрируем внимание на чисто
словесной вере.
Философия, как и наука, должна понять, что, когда полная точность недостижима,
должна быть изобретена какая-либо техника, которая поможет постепенно сократить
сферу неточного и недостоверного. Каким бы совершенным ни был наш измерительный
аппарат, всегда останутся отрезки, в отношении которых мы будем сомневаться на
счет того, будут ли они больше, меньше или равны метру; однако не существует
никаких пределов уточнений, посредством которых количество таких сомнительных
отрезков может быть уменьшено. Точно так же, когда вера выражается в словах,
всегда остаются какие-то обстоятельства, о которых мы не можем сказать, делают
ли они веру истинной или ложной, но значение этих обстоятельств может быть
неограниченно уменьшено отчасти благодаря более совершенному анализу слов,
отчасти же благодаря более совершенной технике наблюдения. Теоретическая
возможность или невозможность полной точности зависит от того, является ли
физический мир дискретным, или непрерывным.
Рассмотрим случай веры, выраженной в словах, из которых все дают самую большую
из возможных степеней точности. Допустим ради конкретности, что я верю в
предложение: «Мой рост больше 5 футов 8 дюймов и меньше 5 футов 9 дюймов».
Назовем это предложение «S». Я еще не ставлю вопрос, что делает это предложение
истинным или что дает мне право сказать, что я знаю о его истинности; я
спрашиваю только: что происходит во мне, когда я верю и выражаю свою веру c
помощью предложения «S»? Ясно, что на этот вопрос нельзя правильно ответить. c
определенностью можно сказать только, что я нахожусь в таком состоянии, которое
при определенных обстоятельствах может быть выражено словами «совершенно верно»,
и что сейчас, пока еще ничего не изменилось, у меня есть идея этих обстоятельств
вместе c чувством, которое может быть выражено словом «да». Я могу, например,
вообразить себя стоящим у стенки со шкалой футов и дюймов и видеть в воображении
верхушку моей головы между двумя отметками на шкале и иметь чувство согласия по
отношению к этой воображаемой картине. Мы можем считать это сущностью того, что
может быть названо «статической» верой в противоположность вере, обнаруживаемой
в действии: статическая вера состоит из идеи или образа, соединенного c чувством
согласия.
В. Истина
Я перехожу теперь к определению «истины» и «лжи». Некоторые вещи очевидны.
Истинность есть свойство веры и, как производное, свойство предложений,
выражающих веру. Истина заключается в определенном отношении между верой и одним
или более фактами, иными, чем сама вера. Когда это отношение отсутствует, вера
оказывается ложной. Предложение может быть названо «истинным» или «ложным», даже
если никто в него не верит, однако при том условии, что если бы кто-нибудь в
него поверил, то эта вера оказалась бы истинной или ложной, смотря по
обстоятельствам.
Все это, как я уже сказал, очевидно. Но совсем не очевидными являются: природа
отношения между верой и фактом, к которому она относится; определение возможного
факта, делающего данную веру истинной; значение употребленного в этом
предложении слова «возможный». Пока нет ответа на эти вопросы, мы не можем
получить никакого адекватного определения «истины».
Начнем c биологически самой ранней формы веры, встречающейся как у животных, так
и у людей. Одновременно наличие двух обстоятельств, А и В, если оно было
достаточно частым или эмоционально интересным, может привести к тому, что, когда
животное воспринимает А, оно реагирует на него так же, как оно раньше
реагировало на В, или, во всяком случае, обнаруживает какую-то часть этой
реакции. Иногда у некоторых животных эта связь может быть не приобретенной
опытом, а врожденной. Каким бы путем эта связь ни была приобретена, но когда
чувственное наличие А вызывает действия, соответствующие В, мы можем сказать,
что животное «верит», что в окружающей обстановке имеется В и что его вера
«истинна», если это В действительно имеется. Если вы разбудите человека ночью и
крикнете: «Пожар!», то он вскочит c постели, даже если он не увидит и не
почувствует огня. Его действие есть свидетельство наличия у него веры, которая
окажется «истинной», если огонь действительно есть, и «ложной», если его нет.
Истинность его веры зависит от факта, который может оставаться вне его опыта. Он
может выбежать из дома так поспешно, что не успеет получить чувственного
свидетельства огня; он может испугаться того, что его заподозрят в поджоге, и
может в связи c этим покинуть страну, так и не убедившись в том, был ли
действительно огонь в доме или не был; тем не менее его вера остается истинной,
если действительно имел место тот факт (именно — огонь), который был значением
его веры, или предметом отношения веры к чему-то внешнему, а если бы этого факта
не было, его вера оказалась бы ложной, даже если бы его друзья уверяли его в
том, что огонь был.
Разница между истинной и ложной верой подобна разнице между замужней женщиной и
старой девой: в случае истинной веры существует факт, к которому она имеет
определенное отношение, а в случае ложной — такого факта нет. Чтобы определить
«истину» и «ложь», мы нуждаемся в описании того факта, который делает данную
веру истинной, причем это описание не должно относиться ни к чему, если вера
ложна. Чтобы узнать, является ли такая-то женщина замужней или нет, мы можем
составить описание, которое будет относиться к ее мужу, если он у нее есть, и не
будет относиться ни к кому, если она не замужем. Такое описание могло бы быть,
например, следующим: «Мужчина, который стоял рядом c ней в церкви или у
нотариуса, когда произносились известные слова». Подобным же образом нам нужно
описание факта или фактов, которые, если они действительно существуют, делают
веру истинной. Такой факт или факты я называю «фактом-верификатором (verifier)»
веры.
В этой проблеме основоположным является отношение между ощущениями и образами,
или, по терминологии Юма, между впечатлениями и идеями. В предыдущей главе мы
рассмотрели отношение идеи к ее прототипу и видели, как «значение» слова
появляется из этого отношения. Но если даны значения слов и синтаксис, то мы
приходим к новому понятию, которое я называю «значением (смыслом) предложения» и
которое характеризует предложения и сложные образы. В случае единичных слов,
употребляемых как восклицания, таких, как «Пожар!» или «Убивают!», значение
слова и значение предложения соединяются в одно, но обычно они различаются. Это
различие вытекает из того, что слова должны иметь значение, если они служат
какой-то цели, а словосочетание не всегда имеет значение. Значение предложения
характерно для всех предложений, которые являются не бессмысленными, и не только
для изъявительных предложений, но и для вопросительных, повелительных и
желательных. Сейчас, однако, мы ограничимся рассмотрением только изъявительных
предложений. О них мы можем сказать, что их значение состоит из описания того
факта, который, если он существует, делает предложение истинным. Остается
определить это описание.
Возьмем пример. У Джефферсона была вера, выраженная в словах: «В Северной
Америке имеются мамонты». Эта вера могла быть истинной, даже если никто не видел
ни одного мамонта; когда он выражал свою веру в словах, могла быть пара мамонтов
в необитаемой части Скалистых гор, и вскоре после этого они могли быть унесены в
море наводнением на реке Колорадо. В этом случае, вопреки истинности его веры, в
ее пользу не было бы никакого свидетельства. Действительные мамонты были бы
фактами, «подтверждающими» в вышеуказанном смысле веру. Подтверждающий факт, не
будучи воспринят в опыте, часто может быть описан, если он имеет известное по
опыту отношение к чему-либо известному по опыту; благодаря этому мы понимаем
такую, например, фразу, как «отец Адама», которая на самом деле ничего не
описывает. Благодаря этому же мы понимаем веру Джефферсона в мамонтов: мы знаем
тот род фактов, которые могли бы сделать его веру истинной; это значит, что мы
можем быть в таком состоянии сознания, когда, если бы мы увидели мамонтов, мы
воскликнули бы: «Да, я так и думал!»
Значение предложения складывается из значений входящих в него слов и из правил
синтаксиса. Значения слов должны получаться из опыта, а значение предложения не
нуждается в этом. Я из опыта знаю значение слов «человек» и «крылья» и,
следовательно, знаю значение предложения: «Существует крылатый человек», хотя я
и не воспринимал в опыте того, что обозначает это предложение. Значение
предложения всегда может быть понято как в некотором смысле описание. Когда это
описание действительно описывает факт, предложение бывает «истинным»; если же
нет, то оно «ложно».
Важно при этом не преувеличивать роль условности. Пока мы рассматриваем веру, а
не предложения, в которых она выражается, условность не играет никакой роли.
Допустим, что вы ожидаете встречи c человеком, которого вы любите, но которого
некоторое время не видели. Ваше ожидание вполне может быть бессловесным, даже
если оно сложно по составу. Вы можете надеяться, что этот человек при встрече
будет улыбаться; вы можете вспоминать его голос, его походку, выражение его
глаз; ожидаемое вами может быть таким, что только хороший художник мог бы его
выразить, и не словами, а на картине. В этом случае вы ожидаете того, что
известно вам по опыту, и истина или ложь вашего ожидания зависит от отношения
идеи к впечатлению: ваше ожидание будет «истинным», если впечатление, когда оно
осуществится, будет таким, что могло бы быть прототипом вашей идеи, если бы
порядок событий во времени был обратным. Это мы и выражаем, когда говорим: «Это
то, что я ожидал видеть». Условность появляется только при переводе веры в язык
или (если что-либо говорят нам) языка в веру. Более того, соответствие языка и
веры, за исключением абстрактного содержания, обычно никогда не бывает точным:
вера богаче по составу и деталям, чем предложение, которое выбирает только
некоторые наиболее заметные черты. Вы говорите: «Я скоро его увижу», а думаете:
«Я увижу его улыбающимся, постаревшим, дружески настроенным, но застенчивым, c
шевелюрой в беспорядке и в неначищенных ботинках» — и так далее, c бесконечным
разнообразием подробностей, о половине из которых вы можете даже не отдавать
себе отчета.
Случай c ожиданием является простейшим c точки зрения определения истины и лжи,
так как в этом случае тот факт, от которого зависит истина или ложь, может
находиться или находится в пределах нашего опыта. Другие случаи оказываются
более трудными.
Воспоминание c точки зрения рассматриваемой нами сейчас проблемы очень сходно c
ожиданием. Воспоминание есть идея, тогда как вспоминаемый факт был в свое время
впечатлением; воспоминание «истинно», если оно имеет c фактом такое же сходство,
какое бывает у идеи c ее прототипом.
Рассмотрим утверждение: «У вас болит зуб». Во всякой вере, касающейся опыта
другого человека, может быть то же не вмещающееся в слова богатство, которое,
как мы видели, часто бывает в ожиданиях на основе нашего собственного опыта; вы
можете, испытав недавно зубную боль, почувствовать из симпатии острую боль,
которую, как вы представляете себе, испытывает ваш друг. Какую бы силу
воображения вы ни осуществляли при этом, ясно, что ваша вера «истинна» в той
пропорции, в какой она сходна c фактором зубной боли вашего друга, причем
сходство здесь такое же, какое существует между идеей и ее прототипом.
Но когда мы переходим к чему-либо такому, чего никто в своем опыте не переживает
и никогда не переживал, например к внутренним частям Земли или к миру, как он
был до начала жизни, то вера и истина становятся более абстрактными по сравнению
c вышеприведенными примерами. Мы должны теперь рассмотреть, что может
подразумеваться под «истиной», когда подтверждающий факт никем в опыте не
испытан.
Предвидя возможные возражения, я буду исходить из того, что физический мир,
существующий независимо от восприятия, может иметь определенное структурное
сходство c миром наших восприятий, но не может иметь какого-либо качественного
сходства. Когда я говорю, что он имеет структурное сходство, я исхожу из того,
что упорядочивающие отношения, в терминах которых определяется структура,
являются такими же пространственно-временными отношениями, какие нам известны по
нашему собственному опыту. Некоторые факты физического мира — именно те, природа
которых определяется пространственно-временной структурой, — являются,
следовательно, такими, какими мы их можем вообразить. c другой стороны, факты,
относящиеся к качественному характеру физических явлений, являются, по-видимому,
такими, какими мы их и вообразить не можем.
Далее, в то время как нет никаких затруднений для предположения, что существуют
невообразимые факты, мы все же должны думать, что, помимо обычной веры, не может
быть такой веры, факты-верификаторы которой были бы факты невообразимые. Это
очень важный принцип, но если только он не собьет нас c пути, то уже немного
понадобится внимания к логической стороне дела. Первым пунктом логической
стороны является то, что мы можем знать общее предложение, хотя и не знаем
никаких конкретных примеров его. На покрытом галькой морском берегу вы можете
сказать c вероятной истинностью вашего высказывания: «На этом берегу есть
камешки, которых никто никогда не заметит». Несомненно истинным является то, что
существуют определенные целостности, о которых никто никогда не подумает. Но
предполагать, что такие предложения утверждаются на основании конкретных
примеров их истинности, значило бы противоречить самому себе. Они являются
только применением того принципа, что мы можем понимать утверждения о всех или
некоторых членах класса, не будучи в состоянии перечислить членов этого класса.
Мы так же полностью понимаем утверждение: «Все люди смертны», как понимали бы
его, если бы могли дать полный перечень всех людей; ибо для понимания этого
предложения мы должны уяснить только понятия «человек» и «смертный» и значение
того, что представляет собой каждый конкретный пример этих понятий.
Теперь возьмем утверждение: «Существуют факты, которых я не могу вообразить». Я
не рассматриваю вопрос о том, является ли это утверждение истинным; я хочу
только показать, что оно имеет разумный смысл. Прежде всего отметим, что если бы
оно не имело разумного смысла, то противоречащее ему утверждение также не имело
бы смысла и, следовательно, не было бы истинным, хотя оно также не было бы и
ложным. Отметим, далее, что для того, чтобы понять такое утверждение, достаточно
приведенных примеров c незамеченными камешками или c числами, о которых не
думают. Для уяснения таких предложений необходимо только понимать участвующие в
предложении слова и синтаксис, что мы и делаем. Если все это есть, то
предложение понятно; является ли оно истинным — это другой вопрос.
Возьмем теперь следующее утверждение: «Электроны существуют, но они не могут
быть восприняты». Опять я не задаюсь здесь вопросом, является ли это утверждение
истинным, а хочу выяснить только, что значит предположение о его истинности или
вера в его истинность. «Электрон» есть термин, определяемый посредством
причинных и пространственно-временных отношений к событиям, совершающимся в
пределах нашего опыта, и к другим событиям, относящимся к событиям нашего опыта
такими способами, которые мы имеем в опыте. Мы имеем в опыте отношение «быть
отцом» и поэтому можем понять отношение «быть прапрадедушкой», хотя в опыте
этого отношения не имеем. Подобным же образом мы понимаем предложение,
содержащее слово «электрон», несмотря на то что не воспринимаем того, к чему это
слово относится. Таким образом, когда я говорю, что мы понимаем такие
предложения, я имею в виду, что мы можем вообразить себе факты, которые могли бы
сделать их истинными.
Особенностью этих случаев является то, что мы можем вообразить общие
обстоятельства, которые могли бы подтвердить нашу веру, но не можем вообразить
конкретных фактов, являющихся примерами общего факта. Я не могу вообразить
какого-либо конкретного факта вида: «n есть число, о котором никто никогда не
подумает», ибо, какое бы значение я ни придал п, мое утверждение становится
ложным именно потому, что я придаю ему определенное значение. Но я вполне могу
вообразить общий факт, который делает истинным утверждение: «Существуют числа, о
которых никто никогда не подумает». Причина здесь та, что общие утверждения
имеют дело только c содержанием входящих в них слов и могут быть поняты без
знания соответствующих объемов.
Вера, относящаяся к тому, что не дано в опыте, относится, как показывает
вышеприведенное рассмотрение, не к индивидуумам вне опыта, а к классам, ни один
член которых не дан в опыте. Вера должна всегда быть доступной разложению на
элементы, которые опыт сделал понятными, но когда вера приобретает логическую
форму, она требует другого анализа, который предполагает компоненты, неизвестные
из опыта. Если отказаться от такого психологически вводящего в заблуждение
анализа, то в общей форме можно сказать: всякая вера, которая не является
простым импульсом к действию, имеет изобразительную природу, соединенную c
чувством одобрения или неодобрения; в случае одобрения она «истинна», если есть
факт, имеющий c изображением, в которое верят, такое же сходство; какое имеет
прототип c образом; в случае неодобрения она «истинна», если такого факта нет.
Вера, не являющаяся истинной, называется «ложной».
Это и есть определение «истины» и «лжи».
Г. Познание
Я подхожу теперь к определению «познания». Как и в случае c «верой» и «истиной»,
здесь есть некоторая неизбежная неопределенность и неточность в самом понятии.
Непонимание этого привело, как мне кажется, к существенным ошибкам в теории
познания. Тем не менее следует быть насколько возможно точным в отношении
неизбежного недостатка точности в определении, которого мы ищем.
Ясно, что знание представляет собой класс, подчиненный истинной вере: всякий
пример знания есть пример истинной веры, но не наоборот. Очень легко привести
примеры истинной веры, которая не является знанием. Бывают случаи, когда человек
смотрит на часы, которые стоят, хотя он думает, что они идут, и смотрит на них
именно в тот момент, когда они показывают правильное время; этот человек
приобретает истинную веру в отношении времени дня, но нельзя сказать, что он
приобретает знание. Или, положим, человек справедливо верит, что фамилия
премьер-министра, бывшего на этом посту в 1906 году, начинается c буквы Б, но он
верит в это потому, что думает, что тогда премьер-министром был Бальфур, в то
время как на самом деле им был Бэнерман. Или, положим, удачливый оптимист, купив
лотерейный билет, находится в непоколебимом убеждении, что он выиграет и, по
счастью, действительно выигрывает. Такие примеры, которых можно привести
бесконечное множество, показывают, что вы не можете претендовать на знание
только потому, что вы случайно оказались правы.
Какой признак, кроме истинности, должна иметь вера для того, чтобы считаться
знанием? Простой человек сказал бы, что должно быть надежное свидетельство,
способное подтвердить веру. c обычной точки зрения это правильно для большинства
случаев, в которых на практике возникает сомнение, но в качестве исчерпывающего
ответа на вопрос это объяснение не годится. «Свидетельство» состоит, c одной
стороны, из фактических данных, которые принимаются за несомненные, и, c другой
стороны, из определенных принципов, c помощью которых из фактических данных
делаются выводы. Ясно, что этот процесс неудовлетворителен, если мы знаем
фактические данные и принципы вывода только на основе свидетельства, так как в
этом случае мы попадаем в порочный круг или в бесконечный регресс. Мы должны
поэтому обратить наше внимание на фактические данные и принципы вывода. Мы можем
сказать, что знание состоит, во-первых, из определенных фактических данных и
определенных принципов вывода, причем ни то, ни другое не нуждается в
постороннем свидетельстве, и, во-вторых, из всего того, что может утверждаться
посредством применения принципов вывода к фактическим данным. По традиции
считается, что фактические данные поставляются восприятием и памятью, а принципы
вывода являются принципами дедуктивной и индуктивной логики.
В этой традиционной доктрине много неудовлетворительного, хотя я, в конце
концов, совсем не уверен, что мы можем здесь дать нечто лучшее. Во-первых, эта
доктрина не дает содержательного определения «познания» или, во всяком случае,
дает не чисто содержательное определение; не ясно, что есть общего между фактами
восприятия и принципами вывода. Во-вторых, как мы увидим в третьей части этой
книги, очень трудно сказать, что представляют собой факты восприятия. В-третьих,
дедукция оказалась гораздо менее мощной, чем это считалось раньше; она не дает
нового знания, кроме новых форм слов для установления истин, в некотором смысле
уже известных. В-четвертых, методы вывода, которые можно назвать в широком
смысле слова «индуктивными», никогда не были удовлетворительно сформулированы; а
если даже и были вполне правильно сформулированы, то сообщают своим заключениям
только вероятность; более того, в любой наиболее возможно точной форме они не
обладают достаточной самоочевидностью и должны, если вообще должны, приниматься
только на веру, да и то только потому, что кажутся неизбежными для получения
заключений, которые мы все принимаем.
Имеется, вообще говоря, три способа, которые были предложены для того, чтобы
справиться c трудностями в определении «познания». Первый, и самый старый,
заключается в подчеркивании понятия «самоочевидность». Второй заключается в
устранении различия между посылками и заключениями и в утверждении, что познание
заключается в когерентности всякого предмета веры. Третий, и самый радикальный,
заключается в изгнании понятия «познание» совсем и в замене его «верой, которая
обещает успех», где «успех» может, вероятно, истолковываться биологически. Мы
можем рассматривать Декарта, Гегеля и Дьюи как представителей этих трех точек
зрения.
Декарт считает, что все то, что я понимаю ясно и отчетливо, является истинным.
Он полагает, что из этого принципа он может вывести не только логику и
метафизику, но также и фактические данные, по крайней мере теоретически.
Эмпиризм сделал этот взгляд невозможным; мы не думаем, чтобы даже наивысшая
степень ясности в наших мыслях помогла нам продемонстрировать существование мыса
Горна. Но это не устраняет понятия «самоочевидность»: мы можем сказать, что то,
что говорит Декарт, относится к очевидности понятий, но что, кроме этой
очевидности, существует также и очевидность восприятий, посредством которой мы
приходим к знанию фактических данных. Я не думаю, что мы можем полностью
обойтись без самоочевидности. Если вы поскользнетесь на апельсиновой корке и
стукнетесь затылком о мостовую, то вы почувствуете мало симпатии к философу,
который будет убеждать вас, что нет полной уверенности в том, получили вы ушиб
или нет. Самоочевидность заставляет вас также принять доказательство, что если
все люди смертны и Сократ — человек, то Сократ смертен. Я не знаю, заключает ли
самоочевидность в себе нечто большее, кроме некоторой твердости убеждения;
сущность ее заключается в том, что, когда она имеется налицо, мы не можем не
верить. Если, однако, самоочевидность должна приниматься как гарантия истины,
тогда это понятие необходимо тщательно отличать от других, которые имеют
субъективное сходство c ним. Я думаю, что мы должны сохранить это понятие, как
относящееся к определению «познания», но не как само по себе достаточное для
этого.
Другая трудность c самоочевидностью заключается в том, что она есть вопрос
степени. Удар грома несомненен, а очень слабый шум уже не обладает
несомненностью; то, что вы видите солнце в ясный день, самоочевидно, а неясное
очертание чего-то в тумане может быть иллюзорным; силлогизм по модусу Barbara
очевиден, а сложный шаг в математическом доказательстве бывает очень трудно
«видеть». Только для высшей степени самоочевидности мы можем претендовать на
высшую степень достоверности.
Теория когерентности и инструменталистская теория обычно выставляются
защитниками этих теорий как теории истины. В качестве таковых они не защищены от
возражений, которые я разобрал в другой своей работе. Сейчас я рассматриваю их
не как теории истины, а как теории познания. Если их понимать так, то в их
пользу можно сказать больше.
Оставим в покое Гегеля и постараемся сами изложить теорию когерентности
познания. Мы должны будем сказать, что иногда две веры не могут быть обе
истинными или по крайней мере что иногда мы полагаем так. Если я верю
одновременно, что Л истинно, что В истинно, и что А и В не могут быть вместе
истинными, то я имею три веры, которые не составляют связной группы. В этом
случае по крайней мере одна из трех должна быть ошибочной. Теория когерентности
в ее крайней форме считает, что имеется только одна возможная группа взаимно
связанных вер, которая составляет целое познания и целое истины. Я не думаю, что
это так; я склоняюсь скорее к леибницевской множественности возможных миров. Но
в измененной форме теория когерентности может быть принята. В этой измененной
форме она будет говорить, что все или почти все из того, что доступно познанию,
является в большей или меньшей степени недостоверным; что если принципы вывода
относятся к первичному материалу познания, тогда одна часть первичного знания
может быть выведена из другой и, таким образом, приобретает больше
правдоподобия, чем она имела бы за свой собственный счет. Таким образом, может
произойти, что целая группа предложений, каждое из которых само по себе имеет
только невысокую степень правдоподобия, в совокупности может иметь очень высокую
степень правдоподобия. Но это зависит от возможности изменения степеней
присущего им правдоподобия, и вся теория становится поэтому теорией не чистой
когерентности. Я рассмотрю этот вопрос более детально в пятой части книги.
Что касается теории, согласно которой мы должны заменить понятие «познание»
понятием «вера, которая обещает успех», то достаточно сказать, что вся ее
возможная правдоподобность проистекает из ее нерешительности и непродуманности.
Она исходит из того, что мы можем знать (в старом смысле слова), какая вера
обещает успех, так как если мы этого не можем знать, то теория становится
бесполезной для практики, в то время как ее целью является превознесение
практики за счет теории. Но ясно, что в практике часто бывает очень трудно
узнать, какая вера обещает успех, даже в том случае, если мы имеем адекватное
определение «успеха».
Мы, по-видимому, пришли к заключению, что вопрос познания есть вопрос степени
очевидности. Высшая степень очевидности заключена в фактах восприятия и в
неопровержимости очень простых доказательств. Ближайшей к ним степенью
очевидности обладают живые воспоминания. Когда какие-либо случаи веры являются
каждый в отдельности в какой-то степени правдоподобными, они становятся более
правдоподобными, если связываются в логическое целое. Общие принципы вывода, как
дедуктивного, так и индуктивного, обычно менее очевидны, чем многие их примеры,
и психологически эти принципы проистекают из предвосхищения их примеров. Ближе к
концу этого исследования я вернусь к определению «познания» и попытаюсь придать
большую точность и разработанность приведенным выше определениям. Вместе c тем
не будем забывать, что вопрос: «Что мы имеем в виду под понятием «познание»?» —
не является вопросом, на который можно дать более определенный и недвусмысленный
ответ, чем на вопрос: «Что мы имеем в виду под понятием «лысый»?»
Рассел Б. Человеческое познание. М., 1957. С. 177 — 191
К. ПОППЕР
«Что есть истина?» — в этом вопросе, прозносимом тоном убежденного скептика,
который заранее уверен в несуществовании ответа, кроется один из источников
аргументов, приводимых в защиту релятивизма. Однако на вопрос Понтия Пилата
можно ответить просто и убедительно, хотя такой ответ вряд ли удовлетворит
нашего скептика. Ответ этот заключается в следующем: утверждение, суждение,
высказывание или мнение истинно, если, и только если, оно соответствует фактам.
Что же, однако, мы имеем в виду, когда говорим о соответствии высказывания
фактам? Хотя наш скептик, или релятивист, пожалуй, скажет, что на этот второй
вопрос так же невозможно ответить, как и на первый, на самом деле получить на
него ответ столь же легко. Действительно, ответ на этот вопрос нетруден — и это
неудивительно, особенно если учесть тот факт, что любой судья предполагает
наличие у свидетеля знания того, что означает истина (в смысле соответствия
фактам). В силу этого искомый ответ оказывается почти что тривиальным.
В некотором смысле он действительно тривиален. Такое заключение следует из того,
что, согласно теории Тарского, вся проблема заключается в том, что мы нечто
утверждаем или говорим о высказываниях и фактах, а также о некотором отношении
соответствия между высказываниями и фактами, и поэтому решение этой проблемы
также состоит в том, что нечто утверждается или говорится о высказываниях и
фактах, а также о некотором отношении между ними. Рассмотрим следующее
утверждение.
Высказывание «Смит вошел в ломбард чуть позже 10.15» соответствует фактам, если,
и только если, Смит вошел в ломбард чуть позже 10.15.
Когда вы прочтете эту набранную курсивом фразу, первое, что, по всей
вероятности, поразит вас, — это ее тривиальность. Однако не поддавайтесь
обманчивому впечатлению. Если вы вглядитесь в нее вновь, и на этот раз более
внимательно, то увидите, что в ней говорится (1) о высказывании, (2) о некоторых
фактах и (3) что эта фраза поэтому задает вполне ясные условия, выполнения
которых следует ожидать, если мы хотим, чтобы указанное высказывание
соответствовало указанным фактам.
Тем же, кто считает, что набранная курсивом фраза слишком тривиальна или слишком
проста для того, чтобы сообщить нам что-либо интересное, следует напомнить уже
упоминавшееся обстоятельство: поскольку каждый (пока не начнет задумываться над
этим) знает, что имеется в виду под истиной или соответствием c фактами, то наше
прояснение этого должно быть в некотором смысле тривиальным делом.
Продемонстрировать правильность идеи, сформулированной в набранной курсивом
фразе, можно при помощи следующей фразы:
Сделанное свидетелем заявление: «Смит вошел в ломбард чуть позже 10.15» —
истинно, если и только если, Смит вошел в ломбард чуть позже 10.15.
Очевидно, что и эта набранная курсивом фраза достаточно тривиальна. Тем не менее
в ней полностью приводятся условия для применения предиката «истинно» к любому
высказыванию, произнесенному свидетелем.
Возможно, что для некоторых более приемлемой покажется следующая формулировка
нашей фразы:
Сделанное свидетелем заявление: «Я видел, как Смит входил в ломбард чуть позже
10.15» — истинно, если, и только если, свидетель видел, как Смит вошел в ломбард
чуть позже 10.15.
Сравнивая третью набранную курсивом фразу со второй, нетрудно увидеть, что во
второй из них фиксируются условия истинности высказывания о Смите и его
действиях, тогда как в третьей — условия истинности высказывания о свидетеле и
его действиях (или о том, что он видел). Таково единственное различие между
этими двумя фразами: и та и другая формулируют полные условия истинности для
двух различных высказываний, заключенных в кавычки.
Основное правило дачи свидетельских показаний состоит в том, чтобы очевидцы
события ограничивали свои показания только тем, что они действительно видели.
Соблюдение этого правила иногда может помочь судье отличить истинное
свидетельство от ложного. Поэтому можно сказать, что третья фраза имеет
некоторые преимущества по сравнению со второй c точки зрения поиска истины и ее
обнаружения.
Однако для наших настоящих целей важно не смешивать вопрос реального поиска и
обнаружения истины (то есть эпистемологический или методологический вопрос) c
вопросом о том, что мы имеем в виду или что мы намереваемся сказать, когда
говорим об истине или о соответствии фактам (логическая или онтологическая
проблема истины). c точки зрения этого второго вопроса третья набранная курсивом
фраза не имеет никаких преимуществ по сравнению со второй набранной курсивом
фразой. В каждой из этих фраз формулируются полные условия истинности входящих в
них высказываний.
Следовательно, во всех трех случаях мы получаем совершенно одинаковый ответ на
вопрос: «Что есть истина?» Однако ответ этот дается не в прямой форме, а при
помощи формулировки условий истинности некоторого высказывания, причем в каждой
из рас сматриваемых фраз эти условия формулируются для разных высказываний.
Поппер К Факты, нормы и истина дальнейшая критика релятивизма // Логика и рост
научного знания. М., 1983 С. 379 — 382
Мир философии: Книга для чтения. Ч. 2. Человек. Общество. Культура. — М.:
Политиздат, 1991. — 624 с.
ISBN 5-250—01382—1 (Ч. 2)
В книгу включены отдельные работы и извлечения из трудов философов разных эпох,
включая и современность. Предназначенная в помощь тем, кто изучает курс
философии по учебнику для вузов «Введение в философию» (под ред. И. Т. Фролова),
она представит интерес для широкого круга читателей, интересующихся философской
проблематикой.
В предлагаемой читателю второй части антологии философских текстов представлены
следующие мыслители разных эпох:
Античная философия
1. Аристотель (384 — 322 до н. э.)
2. Вергилий (70 — 19 до н. э.)
3. Геродот (между 490 — 480 — ок. 425 до н. э.)
4. Лукреций Кар (ок. 99—55 до н. э.)
5. Платон (428/427 — 348/347 до н. э.)
6. Фукидид (ок. 460 — 400 до н. э.)
7. Цицерон (106 — 43 до н. э.)
Средневековая философия
1. Николай Кузанский (1401 — 1464)
2. Фома Аквинский (1225/26 — 1274)
Философия эпохи Возрождения
Дж. Бруно (1548 — 1600)
М. Монтень (1533 — 1592)
Эразм Роттердамский (1469 — 1536)
Философия эпохи научной революции (XVII в.)
Ф. Бэкон (1561 — 1626)
Т. Гоббс (1588-1679)
Г. Лейбниц (1646 — 1716)
Б. Паскаль (1623 — 1662)
Б. Спиноза (1632 — 1677)
Философия эпохи Просвещения и немецкий классический идеализм (XVIII — нач. XIX
в.)
И. Бентам (1748 — 1832)
Вольтер (1694 — 1778)
Г. В. Ф. Гегель (1770 — 1831)
К. А. Гельвеции (1715 — 1771)
И. В. Гёте (1749 — 1832)
В. Гумбольдт (1767 — 1835)
И. Кант (1724 — 1804)
Ж. А. Кондорсе (1743 — 1794)
Ж. Мелье (1664 — 1729)
Ш. Монтескье (1689 — 1755)
Морелли (1717 — 1778)
Ж. Ж. Руссо (1712 — 1778)
И. Г. Фихте (1762 — 1814)
Ф. В. Шеллинг (1775 — 1854)
Ф. Шлегель (1772 — 1829)
Д. Юм (1711 — 1776)
Западная и русская философия XIX в.
М. А. Антонович (1835 — 1918)
А. И. Герцен (1812 — 1870)
Дж. У. Джемс (1842 — 1910)
О. Конт (1798 — 1857)
П. Л. Лавров (1823 — 1900)
Ф. Ницше (1844 — 1900)
Н. П. Огарев (1813 — 1877)
Р. Оуэн (1771 — 1858)
Д. И. Писарев (1840-1868)
Г. В. Плеханов (1856 — 1918)
К. А. Сен-Симон (1760 — 1825)
B. С. Соловьев (1853 — 1900)
Л. Н. Толстой (1828 — 1910)
C. Н. Трубецкой (1862 — 1905)
Н. Ф. Федоров (1828 — 1903)
Л. Фейербах (1804 — 1872)
Ш. Фурье (1772 — 1837)
А. Шопенгауэр (1788 — 1860)
Философия XX в.
М. М. Бахтин (1895 — 1975)
Г. Башляр (1884 — 1962)
Н. А. Бердяев (1874 — 1948)
С. Н. Булгаков (1871 — 1944)
М. Вебер (1864-1920)
В. И. Вернадский (1863 — 1945)
X. Г. Гадамер (р. 1900)
А. Гелен (1904 — 1976)
Э. А. Жильсон (1884 — 1978)
А. Камю (1913 — 1960)
Э Кассирер (1874 — 1945)
К. Леви-Строс (р. 1908)
Ж. Маритен (1882 — 1973)
X. Ортега-и-Гасет (1883 — 1955)
А. Печчеи (1908 — 1984)
Б. Рассел (1872 — 1970)
Ж. П. Сартр (1905 — 1980)
П. Тейяр де Шарден (1881-1955)
С. Л. Франк (1877 — 1950)
3. Фрейд (1856 — 1939)
Э. Фромм (1900 — 1980)
М. Хайдеггер (1889 — 1976)
К. Э. Циолковский (1857 1935)
А. Швейцер (1875 — 1965)
М. Шелер (1874 — 1928)
Л. Шестов (1866 — 1938)
О. Шпенглер (1880 — 1936)
Г. Г. Шлет (1879 — 1940)
М. Элиаде (1907-1986)
К. Ясперс (1883 — 1969)
Раздел пятый
ЧЕЛОВЕК И ЕГО МЕСТО В МИРЕ
1. СУЩНОСТЬ И НАЗНАЧЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА
АРИСТОТЕЛЬ
Что человек есть существо общественное в большей степени, нежели пчелы и всякого
рода стадные животные, ясно из следующего: природа, согласно нашему утверждению,
ничего не делает напрасно; между тем один только человек из всех живых существ
одарен речью. Голос выражает печаль и радость, поэтому он свойствен и остальным
живым существам (поскольку их природные свойства развиты до такой степени, чтобы
ощущать радость и печаль и передавать эти ощущения друг другу). Но речь способна
выражать и то, что полезно и что вредно, равно как и то, что справедливо и что
несправедливо... Это свойство людей отличает их от остальных живых существ:
только человек способен к восприятию таких понятий, как добро и зло,
справедливость и несправедливость и т.п.
Аристотель. Полигика // Сочинения.: В. 4 т. М., 1984. Т. 4. С. 379
Одним счастьем кажется добродетель, другим — рассудительность, третьим —
известная мудрость, а иным — все это [вместе] или что-нибудь одно в соединении c
удовольствием или не без участия удовольствия; есть, [наконец], и такие, что
включают [в понятие счастья] и внешнее благосостояние (eyeteria). Одни из этих
воззрений широко распространены и идут из древности, другие же разделяются
немногими, однако знаменитыми людьми. Разумно, конечно, полагать, что ни в том,
ни в другом случае не заблуждаются всецело, а, напротив, хотя бы в каком-то
одном отношении или даже в основном бывают правы.
Наше определение... согласно c [мнением] тех, кто определяет счастье как
добродетель или как какую-то определенную добродетель, потому что добродетели
как раз присуща деятельность сообразно добродетели. И может быть, немаловажно
следующее различение: понимать ли под высшим благом обладание добродетелью или
применение ее, склад души (hexis) или деятельность. Ибо может быть так, что
имеющийся склад [души] не исполняет никакого благого дела — скажем, когда
человек спит или как-то иначе бездействует, — а при деятельности это невозможно,
ибо она c необходимостью предполагает действие, причем успешное. Подобно тому
как на олимпийских состязаниях венки получают не самые красивые и сильные, а те,
кто участвует в состязании (ибо победители бывают из их числа), так в жизни
прекрасного и благого достигают те, кто совершает правильные поступки. И даже
сама по себе жизнь доставляет им удовольствие. Удовольствие ведь испытывают в
душе, а между тем каждому то в удовольствие, любителем чего он называется.
Скажем, любителю коней — конь, любителю зрелищ — зрелища, и точно так же
правосудное — любящему правое, а любящему добродетель — вообще все, что
сообразно добродетели. Поэтому у большинства удовольствия борются друг c другом,
ведь это такие удовольствия, которые существуют не по природе. То же, что
доставляет удовольствие любящим прекрасное (philokaloi), доставляет удовольствие
по природе, а таковы поступки, сообразные добродетели, следовательно, они
доставляют удовольствие и подобным людям, и сами по себе. Жизнь этих людей,
конечно, ничуть не нуждается в удовольствии, словно в каком-то приукрашивании,
но содержит удовольствие в самой себе. К сказанному надо добавить: не является
добродетельным тот, кто не радуется прекрасным поступкам, ибо и правосудным
никто не назвал бы человека, который не радуется правому, а щедрым — того, кто
не радуется щедрым поступкам, подобным образом — и в других случаях. А если так,
то поступки сообразные добродетели (kaf areten) будут доставлять удовольствие
сами по себе. Более того, они в то же время добры (agathai) и прекрасны, причем
и то и другое в высшей степени, если только правильно судит о них
добропорядочный человек, а он судит так, как мы уже сказали.
Счастье, таким образом, — это высшее и самое прекрасное [благо], доставляющее
величайшее удовольствие, причем все это нераздельно, вопреки известной делосской
надписи:
Право прекрасней всего, а здоровье — лучшая участь,
Что сердцу мило добыть — вот удовольствие нам [1].
1 Надпись на пропилеях святилища Лето на Делосе.
Аристотель. Никомахова этика // Сочинения.: В 4 т. М., 1984. Т. 4. C. 66 — 67
НИКОЛАЙ КУЗАНСКИЙ
Человека в общем порядке представь через единство света — человеческую природу —
и инаковость телесной тьмы...
Оставаясь человечески конкретным, единство человечности явно свертывает в себе
сообразно природе своей определенности все в мире. Сила ее единства все
охватывает, все замыкает в пределах своей области, и ничто в мире не избегает ее
потенции. Догадываясь, что чувством, или рассудком, или интеллектом достигается
все, и замечая, что она свертывает эти силы в собственном единстве, она
предполагает в себе способность человеческим образом прийти ко всему. В самом
деле, человек есть бог, только не абсолютно, раз он человек; он — человеческий
бог (humanus deus). Человек есть также мир, но не конкретно все вещи, раз он
человек; он — микрокосм, или человеческий мир. Область человечности охватывает,
таким образом, своей человеческой потенцией бога и весь мир. Человек может быть
человеческим богом; а в качестве бога он по-человечески может быть человеческим
ангелом, человеческим зверем, человеческим львом, или медведем, или чем угодно
другим: внутри человеческой потенции есть по-своему все.
В человечности человеческим образом, как во Вселенной универсальным образом,
развернуто все, раз она есть человеческий мир. В ней же человеческим образом и
свернуто все, раз она есть человеческий бог. Человечность есть человечески
определенным образом единство, оно же и бесконечность [2], и если свойство
единства — развертывать из себя сущее, поскольку единство есть бытие,
свертывающее в своей простоте все сущее, то человек обладает силой развертывать
из себя все в круге своей области, все производить из потенции своего центра. Но
единству свойственно еще и ставить конечной целью своих развертываний самого
себя, раз оно есть бесконечность; соответственно у творческой деятельности
человека нет другой конечной цели, кроме человека. Он не выходит за свои
пределы, когда творит, но, развертывая свою силу, достигает самого себя; и он не
производит чего-то нового, но обнаруживает, что все творимое им при
развертывании заранее уже было в нем самом, ведь человеческим образом, как мы
оказали, в нем существует целый мир. Как сила человека человеческим образом
способна прийти ко всему, так все в мире приходит к нему, и стремление этой
чудесной силы охватить весь мир есть не что иное, как свертывание в ней
человеческим образом вселенского целого.
2 По Н. Кузанскому, бесконечность совпадает c единством.
Николай Кубанский. Сочинения: В 2 т. М., 1979. Т. 1. С. 258 — 261
ДЖ. БРУНО
С е б а c т о. Так что вы определенно думаете, что душа человека по своей
субстанции тождественна душе животных и отличается от нее лишь своей фигурацией?
О н о р и о. Душа у человека в своем роде и в своем специфическом существе та
же, что и у мухи, у морских устриц, у растений и любой одушевленной и имеющей
душу вещи, так как нет тела, которое не имело бы в себе самом более или менее
живой или совер шенной связи c духом. Но этот дух роком или провидением, законом
или фортуной соединяется либо c одним видом тела, либо c другим и, на основании
разнообразия и сочетания органов тела, имеет различные степени совершенства ума
и действий. Когда этот дух, или душа, находится в пауке, имеется определенная
деятельность, определенные коготки и члены в таком-то числе, величине и форме;
соединенная же c человеческим отпрыском, она приобретает другой ум, другие
орудия, положения и действия. Допустим, если бы это было возможно (или если бы
это фактически случилось), что у змеи голова превратилась бы в человеческую
голову, откинулась назад и выросло бы туловище такой величины, каким оно могло
стать за время жизни этого вида животных; допустим, что язык у нее удлинился,
расширились плечи, ответвились руки и пальцы, а там, где кончается хвост,
образовались ноги. В таком случае она понимала бы, проявляла бы себя, дышала бы,
говорила, действовала и ходила бы не иначе, чем человек, потому что была бы не
чем иным, как человеком.
Наоборот, и человек был бы не чем иным, как змеей, если бы втянул в себя, как
внутрь ствола, руки и ноги, если бы все кости его ушли на образование
позвоночника; так он превратился бы в змею, приняв все формы ее членов и
свойства ее телосложения. Тогда высох бы его более или менее живой ум; вместо
того чтобы говорить, он испускал бы шипенье; вместо того чтобы ходить, он ползал
бы; вместо того чтобы строить дворцы, он рыл бы себе норы, и ему подходила бы не
комната, а яма; и как раньше он имел одни, теперь он имел бы другие члены,
органы, способности и действия. Ведь у одного и того же мастера, по-иному
снабженного разными видами материала и разными инструментами, по-разному
обнаруживаются устремления ума и действия.
Затем легко допустить, что многие животные могут иметь больше способностей и
много больше света ума, чем человек (не в шутку говорил Моисей о змее, называя
ее мудрейшим из всех земных животных); однако по недостатку органов они ниже
человека, тогда как последний по богатству и разнообразию органов много выше их.
А чтобы убедиться в том, что это истина, рассмотрим повнимательнее и исследуем
самих себя; что было бы, если бы человек имел ум, вдвое больше теперешнего, и
деятельный ум блистал бы у него ярче, чем теперь, но при всем этом руки его
преобразились бы в две ноги, а все прочее осталось бы таким, как и теперь? Скажи
мне, разве в таком случае не претерпели бы изменения нынешние формы общения
людей? Как могли бы образоваться и существовать семьи и общества у существ,
которые в той же мерг или даже больше, чем лошади, олени, свиньи, рискуют быть
пожранными многочисленными видами зверей и которые стали бы подвергаться большей
и более верной гибели? И, следовательно, как в таком случае были бы возможны
открытия учений, изобретения наук, собрания граждан, сооружения зданий и многие
другие дела, которые свидетельствуют о величии и превосходстве человечества и
делают человека поистине непобедимым триумфатором над другими видами животных?
Все это, если взглянешь внимательно, зависит в принципе не столько от силы ума,
сколько от руки, органа органов.
Себасто. А что ты скажешь об обезьянах и медведях, у которых, если не захочешь
признать наличие рук, все же имеется орудие не хуже руки?
О н о р и о. У них не то телосложение, чтоб можно было иметь ум c такими
способностями; потому что у многих других животных, вследствие грубости и
низости их физического сложения, всеобщий разум не может запечатлеть такую силу
чувства в подобных душах. Поэтому сделанное мною сравнение должно быть
распространено на самые одаренные породы животных.
Себасто. А попугай разве не имеет органа, в высшей степени способного выражать
какие угодно членораздельные слова? Почему же он тогда так тупо, c таким трудом
и так мало может сказать, притом не понимая того, что говорит?
О н о р и о. Потому что он обладает не понятливостью и памятью, равноценной и
сродной той, что имеется у людей, но лишь тем, что соответствует его породе; в
силу этого он не нуждается, чтобы другие обучали его летать, отыскивать еду,
отличать здоровую пищу от ядовитой, рождать, вить гнезда, менять жилище, чинить
его для защиты от плохой погоды и заботиться о нуждах жизни не хуже, а частью и
лучше и легче, чем человек.
Бруно Дж. Тайна Пегаса, c приложением Килленского осла // Диалоги. М., 1949 С.
490 — 492
ЭРАЗМ РОТТЕРДАМСКИЙ
...Человек — это некое странное животное, состоящее из двух или трех чрезвычайно
разных частей: из души (anima) — как бы некоего божества (numen) и тела — вроде
бессловесной скотины. В отношении тела мы настолько не превосходим животных
другого рода, что по всем своим данным находимся гораздо ниже них. Что касается
души, то мы настолько способны воспринять божественное, что сами могли бы
пролететь мимо ангелов и соединиться c Богом. Если бы не было тебе дано тело, ты
был бы божеством, если бы не был в тебя вложен ум (mens), ты был бы скотом. Эти
две столь отличающиеся друг от друга природы высший творец объединил в столь
счастливом согласии, а змей, враг мира, снова разделил несчастным разногласием,
что они и разлученные не могут жить без величайшего мучения и быть вместе не
могут без постоянной войны; ясно, что и то и другое, как говорится, держит волка
за уши [3]; к тому и к другому подходит милейший стишок:
3 ...держит волка за уши... — поговорка, характеризующая трудное положение.
Так не в силах я жить ни c тобой, ни в разлуке c тобою [4].
4 Овидий. Любовные элегии. III, II, 39 (пер. c Шервинского).
В этом неясном раздоре враждует друг c другом, будто разное, то, что едино. Ведь
тело, так как оно видимо, наслаждается вещами видимыми; так как оно смертно, то
идет во след преходящему, так как оно тяжелое — падает вниз. Напротив, душа
(anima), памятуя об эфирном своем происхождении, изо всех сил стремится вверх и
борется c земным своим бременем, презирает то, что видимо, так как она знает,
что это тленно; она ищет того, что истинно и вечно. Бессмертная, она любит
бессмертное, небесная — небесное, подобное пленяется подобным, если только не
утонет в грязи тела и не утратит своего врожденного благородства из-за
соприкосновения c ним. И это разногласие посеял не мифический Прометей, подмешав
к нашему духу (mens) также частичку, взятую от животного [5]; его не было в
первоначальном виде, однако грех исказил созданное хорошо, сделав его плохим,
внеся в доброе согласие яд раздора. Ведь прежде и дух (mens) без труда повелевал
телу, и тело охотно и радостно повиновалось душе (animus); ныне, напротив,
извратив порядок вещей, телесные страсти стремятся повелевать разумом (ratio) и
он вынужден подчиняться решению тела.
5 Ср.: Эзоп. Басни. 100.
Поэтому не глупо было бы сопоставить грудь человека c неким мятежным
государством, которое, так как оно состоит из разного рода людей, по причине
разногласия в их устремлениях должно раздираться из-за частых переворотов и
восстаний, если полнота власти не находится у одного человека и он правит не
иначе как на благо государства. Поэтому необходимо, чтобы больше силы было у
того, кто больше понимает, а кто меньше понимает, тот пусть повинуется. Ведь нет
ничего неразумнее низкого простого люда; он обязан подчиняться должностным
лицам, а сам не иметь никаких должностей. На советах следует слушать благородных
или старших по возрасту, и так, чтобы решающим было суждение одного царя,
которому иногда надо напоминать, принуждать же его и предписывать ему нельзя. С
другой стороны, сам царь никому не подвластен, кроме закона; закон отвечает идее
нравственности (honestas). Если же роли переменятся и непокорный народ, эти
буйные отбросы общества, потребует повелевать старшими по возрасту или если
первые люди в государстве станут пренебрегать властью царя, то в нашем обществе
возникнет опаснейший бунт и без указаний Божьих все готово будет окончательно
погибнуть.
В человеке обязанности царя осуществляет разум. Благородными можешь считать
некоторые страсти, хотя они и плотские, однако не слишком грубые; это врожденное
почитание родителей, любовь к братьям, расположение к друзьям, милосердие к
падшим, боязнь дурной славы, желание уважения и тому подобное. c другой стороны,
последними отбросами простого люда считай те движения души, которые весьма
сильно расходятся c установлениями разума и низводят до низости скотского
состояния. Это — похоть, роскошь, зависть и подобные им хвори души, которых,
вроде грязных рабов и бесчестных колодников, надо всех принуждать к одному:
чтобы, если могут, выполняли дело и урок, заданный господином, или, по крайней
мере, не причиняли явного вреда. Понимая все это божественным вдохновением,
Платон в «Тимее» написал, что сыновья богов по своему подобию создали в людях
двоякий род души: одну — божественную и бессмертную, другую — как бы смертную и
подверженную разным страстям. Первая из них — удовольствие (voluptas) — приманка
зла (как он говорит), затем страдание (dolor), отпугивание и помеха для добра,
потом болезнь и дерзость неразумных советчиков. К ним он добавляет и неумолимый
гнев, а кроме того, льстивую надежду, которая бросается на все c безрассудной
любовью [6]. Приблизительно таковы слова Платона. Он, конечно, знал, что счастье
жизни состоит в господстве над такого рода страстями. В том же сочинении он
пишет, что те, которые одолели их, будут жить праведно, а неправедно те, которые
были ими побеждены. И божественной душе, т.е. разуму (ratio), как царю,
определил он место в голове, словно в крепости нашего государства; ясно, что это
— самая верхняя часть тела, она ближе всего к небу, наименее грубая, потому что
состоит только из тонкой кости и не отягощена ни жилами, ни плотью, а изнутри и
снаружи очень хорошо укреплена чувствами, дабы из-за них — как вестников — не
возник в государстве ни один бунт, о котором он сразу не узнал бы. И части
смертной души — это значит страсти, которые для человека либо смертоносны, либо
докучливы, — он от нее отделил. Ибо между затылком и диафрагмой он поместил
часть души, имеющую отношение к отваге и гневу — страстям, конечно, мятежным,
которые следует сдерживать, однако они не слишком грубы; поэтому он отделил их
от высших и низших небольшим промежутком для того, чтобы из-за чрезмерно тесного
соседства они не смущали досуг царя и, испорченные близостью c низкой чернью, не
составили против него заговора. c другой стороны, силу вожделения, которая
устремляется к еде и питью, которая толкает нас к Венере, он отправил под
предсердие, подальше от царских покоев — в печень и в кишечник, чтобы она
обитала там в загоне, словно какое-нибудь дикое, неукротимое животное, потому
что она обычно пробуждает особенно сильные волнения и весьма мало слушается
приказов властителя. Самая низкая ее скотская и строптивая сторона или же тот
участок тела, которого надлежит стыдиться, над которым она прежде всего
одерживает верх, может быть предостережением того, что она при тщетных призывах
царя c помощью непристойных порывов подготавливает мятеж. Нет сомнения в том,
что ты видишь, как человек — сверху создание божественное — здесь полностью
становится скотиной. И тот божественный советник, сидя в высокой крепости,
помнит о своем происхождении и не думает ни о чем грязном, ни о чем низменном. У
него скипетр из слоновой кости — знак того, что он управляет исключительно
только справедливо; Гомер писал, что на этой вершине сидит орел, который взлетая
к небу, орлиным взглядом взирает на то, что находится на земле [7]. Увенчан он
золотой короной. Потому что в тайных книгах золото обыкновенно обозначает
мудрость, а круг совершенен и ни от чего не зависим. Ведь это достоинства,
присущие царям; во-первых, чтобы они были мудрыми и ни в чем не погрешали, затем
чтобы они хотели лишь того, что справедливо, дабы они не сделали чего-нибудь
плохо и по ошибке, вопреки решению духа (animus). Того, кто лишен одного из этих
свойств, считай не царем, а разбойником.
6 Платон. Тимей. 69 C.
7 См.: Гомер. Илиада. VIII, 247; Овидий. Метаморфозы. I, 178.
Эразм Роттердамский. Оружие христианского воина // Философские произведения М.,
1987 С. 111 — 114
Т. ГОББС
1. Для правильного и вразумительного объяснения элементов естественного права и
политики необходимо знать, какова человеческая природа, что представляет собой
политический организм и что мы понимаем под законом. Все, что было написано до
сих пор по этим вопросам, начиная c древнейших времен, послужило лишь к
умножению сомнений и споров в этой области. Но так как истинное знание должно
порождать не сомнения и споры, а уверенность, то факт существования споров c
очевидностью доказывает, что те, кто об этом писал, не понимали своего предмета.
2. Я не могу причинить никакого вреда, даже если бы ошибался не меньше, чем мои
предшественники. Ибо в худшем случае я бы только оставил людей в том же
положении, в каком они находятся, т.е. в состоянии сомнений и споров. Но так как
я намерен ничего не принимать на веру и указывать людям лишь на то, что они уже
знают или могут знать из собственного опыта, то я надеюсь, что буду очень мало
ошибаться. И если бы мне случилось ошибиться, то разве только вследствие того,
что я слишком поспешно стал бы делать выводы, но этого я буду стараться всеми
силами избегать.
3. Если же, c другой стороны, мои правильные рассуждения, как это легко может
случиться, не смогут убедить тех, кто из уверенности в своих собственных знаниях
не способен вдумываться в то, что ему говорят, то это будет не моя вина, а их,
ибо если я обязан приводить доводы в пользу моих положений, то они обязаны
внимательно относиться к ним.
4. Природа человека есть сумма его природных способностей и сил, таких, как
способность питаться, двигаться, размножаться, чувство, разум и т.д. Эти
способности мы единодушно называем природными, и они содержатся в определении
человека как одаренного разумом животного.
Гоббс Т. Человеческая природа // Избранные произведения В 2 т. М., 1964. Т. I.
C. 441 — 442
Б. СПИНОЗА
Итак, естественное право каждого человека определяется не здравым рассудком, но
желанием (cupiditas) и мощью. Ведь не все от природы определены к деятельности
по правилам и законам разума, но, наоборот, все родятся ничего не знающими, и
проходит большая часть жизни, прежде чем они могут узнать истинный образ жизни и
приобрести навык в добродетели, хотя бы они и были хорошо воспитаны; а тем не
менее в то же время они обязаны жить и сохранять себя, насколько в них есть
силы, руководясь только импульсом желания, так как природа им ничего другого не
дала и отказала в действительной возможности жить сообразно со здравым
рассудком; и потому они обязаны жить по законам здравого рассудка не более, чем
кошка — по законам львиной природы. Таким образом, если рассматривать человека
как действующего по велениям одной только природы, то все, что он считает для
себя — по указанию ли здравого рассудка или в порыве страстей — полезным, ему по
верховному праву природы позволительно присваивать и захватывать каким бы то ни
было способом: силой ли, или хитростью, или просьбами, или вообще как ему будет
сподручнее, а следовательно, и считать врагом того, кто хочет препятствовать
выполнению его намерения.
Из этого следует, что право и установление природы, под которым все рождаются и
большая часть живет, запрещает только то, чего никто не желает и чего никто не
может; что оно не отвращается ни от распрей, ни от ненависти, ни от гнева, ни от
хитрости, ни абсолютно от чего-либо, что подсказывает желание. И неудивительно,
ибо природа ограничивается не законами человеческого разума, имеющими в виду
только истинную пользу и сохранение людей, но иными — бесконечными, имеющими в
виду вечный порядок всей природы частичку (particula) которой составляет
человек; только вследствие природной необходимости все индивидуумы известным
образом определяются к существованию и деятельности. Следовательно, все, что нам
в природе кажется смешным, нелепым или дурным, — все это происходит оттого, что
мы знаем вещи только отчасти и в большинстве случаев не знаем порядка и связи
(ordo et cogerentia) всей природы и что мы хотим управлять всем по привычкам
нашего разума; между тем то, что разум признает дурным, дурно не в отношении
порядка и законов природа в целом, но только в отношении законов одной нашей
природы.
Спиноза Б. Богословеко-политинеский трактат // Избранные произведения: В 2 т.
М., 1957. Т. 2. С. 204 — 205
...Люди, поскольку они живут по руководству разума, необходимо делают только то,
что хорошо для человеческой природы, а следовательно, и для каждого отдельного
человека, т.е. (по кор. т. 31) что согласно c природой каждого человека.
Следовательно, и сами люди, поскольку они живут по руководству разума,
необходимо всегда сходны друг c другом...
Спиноза. Этика // Избранные произведения: В 2 т. М., 1957. Т. 1. c 548
Здесь я лишь кратко скажу, что я понимаю под истинным благом (verum bonum) и
вместе c тем что есть высшее благо (summum bonum). Чтобы правильно понять это,
нужно заметить, что о добре и зле можно говорить только относительно, так что
одну и ту же вещь можно назвать хорошей и дурной в различных отношениях, и таким
же образом можно говорить о совершенном и несовершенном. Ибо никакая вещь,
рассматриваемая в своей природе, не будет названа совершенной или несовершенной,
особенно после того, как мы поймем, что все совершающееся совершается согласно
вечному порядку и согласно определенным законам природы. Однако так как
человеческая слабость не охватывает этого порядка своей мыслью, а между тем
человек представляет себе некую человеческую природу, гораздо более сильную, чем
его собственная, и при этом не видит препятствий к тому, чтобы постигнуть ее, то
он побуждается к соисканию средств, которые повели бы его к такому совершенству.
Все, что может быть средством к достижению этого, называется истинным благом;
высшее же благо — это достижение того, чтобы вместе c другими индивидуумами,
если это возможно, обладать такой природой. Что такое эта природа, мы покажем в
своем месте, а именно *, что она есть знание единства, которым дух связан со
всей природой.
Итак, вот цель, к которой я стремлюсь, — приобрести такую природу и стараться,
чтобы многие вместе со мной приобрели ее; т.е. к моему счастью принадлежит и
старание о том, чтобы многие понимали то же, что и я, чтобы их ум (разум —
intellectus) и желание (cupiditas) совершенно сходились c моим умом и желанием,
а для этого ** необходимо [во-первых] столько понимать о природе, сколько
потребно для приобретения такой природы; затем образовать такое общество, какое
желательно, чтобы как можно более многие как можно легче и вернее пришли к
этому. Далее [в-третьих] нужно обратиться к моральной философии и к учению о
воспитании детей; а так как здоровье — немаловажное средство для достижения этой
цели, то нужно построить [в-четвертых] медицину в целом; и так как искусство
делает легким многое, что является трудным, и благодаря ему мы можем выиграть
много времени и удобства в жизни, то [в-пятых] никак не должно пренебрегать
механикой.
Спиноза.. Трактат об усовершенствовании разума // Избранные произведения. В 2 т.
М., 1957. Т. 2. С. 323 — 324
Б. ПАСКАЛЬ
По самой своей натуре мы несчастны всегда и при всех обстоятельствах, ибо, когда
желания рисуют нам идеал счастья, они сочетают наши нынешние обстоятельства c
удовольствиями, нам сейчас недоступными. Но вот мы обрели эти удовольствия, а
счастья не прибавилось, потому что изменились обстоятельства, а c ними — и наши
желания...
Суть человеческого естества — в движении. Полный покой означает смерть...
* Это пространнее развивается в своем месте.
** Заметь, что здесь я хочу только перечислить науки, необходимые для нашей
цели, но не имею в внду их порядка.
Развлечение. — Человек c самого детства только и слышит, что он должен печься о
собственном благополучии, о добром имени, о своих друзьях, и вдобавок о
благополучии и добром имени этих друзей. Его обременяют занятиями, изучением
языков, телесными упражнениями, неустанно внушая, что не быть ему счастливым,
если он и его друзья не сумеют сохранить в должном порядке здоровье, доброе имя,
имущество, и что малейшая нужда в чем-нибудь сделает его несчастным. И на него
обрушивают столько дел и обязанностей, что от зари до зари он в суете и заботах.
«Что за диковинный способ вести человека к счастью, — скажете вы. — Вернейший,
чтобы сделать его несчастным!» — Как, вернейший? Есть куда вернее: отнимите у
него эти заботы, и он начнет думать, что он такое, откуда пришел, куда идет, —
вот почему его необходимо c головой окунуть в дела, отвратив от мыслей. И потому
же, придумав для него множество важных занятий, ему советуют каждый свободный
час посвящать играм, забавам, не давать себе ни минуты передышки.
Как пусто человеческое сердце и сколько нечистот в этой пустоте!..
Человек, несомненно, сотворен для того, чтобы думать: в этом и главное его
достоинство, и главное дело жизни, а главный долг в том, чтобы думать пристойно.
И начать ему следует c размышлений о себе самом, о своем создателе и о своем
конце.
Но о чем думают люди? Вовсе не об этом, а о том, чтобы поплясать, побряцать на
лютне, спеть песню, сочинить стихи, поиграть в кольцо и т.д., повоевать,
добиться королевского престола, и ни на минуту не задумываться над тем, что это
такое: быть королем, быть человеком...
Величие человека — в его способности мыслить.
Человек — всего лишь тростник, слабейшее из творений природы, но он — тростник
мыслящий. Чтобы его уничтожить, вовсе не надо всей Вселенной: достаточно
дуновения ветра, капли воды. Но пусть даже его уничтожит Вселенная, человек все
равно возвышеннее, чем она, ибо сознает, что расстается c жизнью и что слабее
Вселенной, а она ничего не сознает.
Итак, все наше достоинство — в способности мыслить. Только мысль возносит нас, а
не пространство и время, в которых мы — ничто. Постараемся же мыслить достойно:
в этом — основа нравственности...
Славолюбие — самое низменное свойство человека и вместе c тем самое неоспоримое
доказательство его высокого достоинства, ибо, даже владея обширными землями,
крепким здоровьем, всеми насущными благами, он не знает довольства, если не
окружен уважением ближних. Превыше всего он ценит людской разум, и даже
почтеннейшее положение не радует его, если этот разум отказывает ему в почете.
Почет — заветная цель человека, он будет всегда неодолимо стремиться к ней, и
никакая сила не искоренит из его сердца желания ее достичь.
И даже если человек презирает себе подобных и приравнивает их к животным, все
равно, вопреки самому себе, он будет добиваться всеобщего признания и
восхищения: он не в силах противиться собственной натуре, которая твердит ему о
величии человека более убедительно, чем разум — о низменности...
Величие человека. — Величие человека так несомненно, что подтверждается даже его
ничтожеством. Ибо ничтожеством мы именуем в человеке то, что в животных
считается естеством, тем самым подтверждая, что если теперь его натура мало чем
отличается от животной, то некогда, пока он не пал, она была непорочна...
Человеческую натуру можно рассматривать двояко: исходя из конечной цели, и тогда
человек возвышен и ни c чем не сравним, или исходя из обычных свойств, как
рассматривают лошадь или собаку, исходя из их обычных свойств — способности к
бегу, et animum arcendi *, — и тогда человек низок и отвратителен. Вот два пути,
которые привели к стольким разногласиям и философским спорам.
Потому что одни оспаривают других, утверждая: «Человек не рожден для этой цели,
ибо все его поступки ей противоречат», — а те, в свою очередь, твердят: «Эти
низменные поступки лишь удаляют его от конечной цели».
Опасное дело — убедить человека, что он во всем подобен животному, не показав
одновременно и его величия. Не менее опасно убедить в величии, умолчав о
низменности. Еще опаснее — не раскрыть ему глаза на двойственность человеческой
натуры. Благотворно одно — рассказать ему и о той его стороне, и о другой.
Человек не должен приравнивать себя ни к животным, ни к ангелам, не должен и
пребывать в неведении о двойственности своей натуры. Пусть знает, каков он в
действительности.
Паскаль Б. Из «Мыслей" // Размышления и афоризмы французских моралистов XVI —
XVIII веков Л., 1987 C. 230, 233, 238. 266, 275 — 276, 278
ВОЛЬТЕР
Мало кто из людей воображает, будто имеет подлинное понятие относительно того,
что представляет собой человек. Сельские жители известной части Европы не имеют
иной идеи о нашем роде, кроме той, что человек — существо о двух ногах, c
обветренной кожей, издающее несколько членораздельных звуков, обрабатывающее
землю, уплачивающее, неизвестно почему, определенную дань другому существу,
именуемому ими «король», продающее свои продовольственные припасы по возможно
более дорогой цене и собирающееся в определенные дни года вместе c другими
подобными ему существами, чтобы читать нараспев молитвы на языке, который им
совсем незнаком.
* — стремления отогнать (лаг.)
Король рассматривает почти весь человеческий род как существа, созданные для
подчинения ему и ему подобным. Молодая парижанка, вступающая в свет, усматривает
в нем лишь пищу для своего тщеславия, смутная идея, имеющаяся у нее относительно
счастья, блеск и шум окружающего мешают ее душе услышать голос всего, что еще
есть в природе. Юный турок в тишине сераля взирает на мужчин как на высшие
существа, предназначенные известным законом к тому, чтобы каждую пятницу
всходить на ложе своих рабынь; воображение его не выходит за эти пределы.
Священник разделяет людей на служителей культа и ми рян; и, ничтоже сумняшеся,
он рассматривает духовенство как самую благородную часть человечества,
предназначенную руководительствовать другой его частью, и т.д.
Если бы кто решил, что наиболее полной идеей человеческой природы обладают
философы, он бы очень ошибся: ведь, если исключить из их среды Гоббса, Локка,
Декарта, Бейля и еще весьма небольшое число мудрых умов, прочие создают себе
странное мнение о человеке, столь же ограниченное, как мнение толпы, и лишь еще
более смутное. Спросите у отца Мальбранша, что такое человек, он вам ответит,
что это — субстанция, сотворенная по образу божьему, весьма подпорченная в
результате первородного греха, но между тем более сильно связанная c богом, чем
со своим собственным телом, все усматривающая в боге, все мыслящая и чувствующая
в нем же.
Паскаль рассматривает весь мир как сборище злодеев и горемык, созданных для
того, чтобы быть проклятыми, хотя бог и выбрал среди них на вечные времена
несколько душ (т.е. одну на пять или шесть миллионов), заслуживающих спасения.
Один говорит: человек — душа, сопряженная c телом, и, когда тело умирает, душа
живет вечно сама по себе. Другой уверяет, что человек — тело, в силу
необходимости мыслящее; при этом ни тот ни другой не доказывает свои положения.
Я желал бы при исследовании человека поступать так же, как в своих
астрономических изысканиях: мысль моя иногда выходит за пределы земного шара, c
которого все движения небесных тел должны представляться неправильными и
запутанными. После того как я понаблюдаю за движениями планет так, как если бы я
находился на Солнце, я сравниваю кажущиеся движения, видимые мной c Земли, c
истинными движениями, которые наблюдал бы, находясь на Солнце. Таким же точно
образом я попытаюсь, исследуя человека, выйти прежде всего за пределы сферы
человеческих интересов, отделаться от всех предрассудков воспитания, места
рождения и особенно от предрассудков философа.
Вольтер. Метафизический трактат // Философские сочинения М., 1988. С. 227 — 228
К. А. ГЕЛЬВЕЦИИ
Человек по своей природе и травоядное и плотоядное существо. При этом он слаб,
плохо вооружен и, следовательно, может стать жертвой прожорливости более
сильных, чем он, животных. Поэтому, чтобы добыть себе пищу или спастись от
ярости тигра и льва, человек должен был соединиться c другими людьми. Целью
этого союза было нападение на животных и их умерщвление * — либо для того, чтобы
поедать их, либо для того, чтобы защищать от них плоды и овощи, служившие
человеку пищей. Между тем люди размножились, и, чтобы прожить, им нужно было
возделывать землю. Чтобы побудить земледельцев сеять, нужно было, чтобы им
принадлежала жатва. Для этого граждане заключили между собою соглашения и
создали законы. Эти законы закрепили узы союза, в основе которого лежали их
потребности и который был непосредственным результатом физической
чувствительности **. Но нельзя ли рассматривать их общительность как врожденное
качество ***, как своего рода нравственную красоту? Опыт показывает нам по этому
вопросу, что у человека, как и у животного, общительность есть результат
потребности. Если потребность в самозащите собирает в стадо или общество
травоядных животных, как быки, лошади и т.д., то потребность нападать,
охотиться, воевать, драться со своей добычей соединяет также в общество таких
плотоядных животных, как лисицы и волки.
* В Африке говорят, что существует особая порода диких собак, которые в силу
того же побуждения отправляются сворой на войну c более сильными, чем они.
животными.
** Из того, что человек общителен, сделали вывод, что он добр. Это —
заблуждение. Волки живут обществом и не добры Я прибавлю к этому даже, что если
человек создал, как выражается Фонтенель, бога по своему образу и подобию, то
нарисованный им ужасающий портрет божества должен вызвать сильные сомнения
относительно доброты человека. Гоббса упрекают за следующий афоризм: «Сильный
ребенок есть злой ребенок». Между тем он повторил лишь в других словах следующие
прославленные стихи Корнеля:
Кто может сделать все, чего желает, —
Желает большего, чем должен, —
и следующий стих Лафонтена:
Довод более сильного — всегда лучший довод.
Люди, рассматривающие человека как материал для романа, порицают этот афоризм
Гоббса, но люди, пишущие историю человека, восхищаются этим афоризмом, и
необходимость законов доказывает всю его истинность.
*** Любопытство, которое иногда считают врожденной страстью, является у нас
результатом желания быть счастливым и все более и более улучшать свое положение.
Оно есть лишь дальнейшее развитие физической чувствительности.
Интерес и потребность — таков источник всякой общительности. Только одно это
начало (отчетливые представления о котором встречаются лишь у немногих
писателей) объединяет людей между собою. Поэтому сила их союза всегда соразмерна
силе привычки и потребности. c того момента, когда молодой дикарь**** и молодой
кабан в состоянии добывать себе пищу и защищаться, первый покидает хижину,
второй — логово своих родителей *****.
**** По словам большинства путешественников, привязанность негров к своим детям
подобна привязанности животных к своим детенышам. Эта привязанность
прекращается, когда детеныши могут сами позаботиться о своих потребностях (см.
т. 1. «Melanges interessants de Voyages d'Asie, d'Amerique», etc.). Анкснки,
говорит по этому вопросу Даппер в своем «Путешествии по Африке», поедают своих
рабов. Человеческое мясо встречается на рынках так же часто, как говядина в
наших мясных лавках. Отец питается мясом своего сына, сын — мясом своего отца,
братья и сестры едят друг друга, и мать без отвращения питается только что
родившимся ребенком. Наконец, негры, по словам отца Лабба. не чувствуют ни
признательности, ни привязанности к своим родителям, лишены также сострадания к
больным. У этих народов, прибавляет он, можно наблюдать матерей, настолько
бесчеловечных, что они оставляют в деревнях своих детей в добычу тиграм.
***** В Европе самое обычное явление, что сыновья покидают своего отца, когда,
став старым, слабым, неспособным к труду, он живет лишь милостыней. В деревнях
можно наблюдать, что отец кормит семь или восемь детей, а семь или восемь детей
не могут прокормить отца. Если не все сыновья так жестоки, если бывают нежные и
человечные дети, то своей человечностью они обязаны воспитанию и примеру;
природа же сделала из них маленьких кабанов.
Орел перестает узнавать своих орлят c того момента, когда, сделавшись достаточно
быстрыми в своем полете, чтобы молнией ринуться на свою добычу, они могут
обойтись без его помощи.
Узы, связывающие детей c отцом и отца c детьми, менее сильны, чем думают. Будь
эти узы стишком сильными — это было бы даже пагубно для государства. Первой
страстью для гражданина должна быть любовь к законам и общественному благу.
Говорю это c сожалением, но сыновняя любовь подчинена у человека любви к
отечеству. Если это последнее чувство не превосходит всех прочих, то где найти
критерий порока и добродетели? В этом случае такого критерия нет и всякая
нравственность тем самым уничтожается.
Действительно, почему людям заповедали превыше всего любовь к богу или к
справедливости? Потому, что смутно поняли опасность, которой подвергла бы их
чрезмерная любовь к родным. Если узаконить эту чрезмерную любовь, если признать
ее первым из всех чувств, то сын получит право ограбить своего соседа или
обокрасть общественную казну для того, чтобы удовлетворить потребности отца или
увеличить его благополучие. Сколько существует семейств, столько было бы
маленьких народов c противоположными интересами, которые всегда воевали бы друг
c другом! Всякий писатель, который, желая внушить хорошее Мнение о своем
добросердечии, основывает общительность на ином принципе, а не на физических и
привычных потребностях, обманывает недальновидных людей и дает им ложное
представление о нравственности
Природа хотела, несомненно, чтобы признательность и привычка играли у человека
роль своего рода тяготения, которое влекло бы его к любви к своим родителям; она
хотела также, чтобы человек нашел в естественном стремлении к независимости силу
отталкивания, которая уменьшала бы чрезмерную силу этого тяготения **. Поэтому
дочь радостно покидает дом матери, чтобы перейти в дом мужа. Поэтому сын c
удовольствием покидает отцовский очаг, чтобы получить место в Индии, занять
должность в провинции или просто путешествовать.
** Человек ненавидит зависимость. Отсюда может возникнуть ненависть к отцу и
матери, и этим объясняется следующая пословица, основанная на повседневном
наблюдении: любовь нисходит от родителей к детям, но не восходит от детей к
родителям.
Несмотря на мнимую силу чувства, дружбы и привычки, в Париже то и дело меняют
квартиры, знакомые и друзей. Желая обмануть людей, преувеличивают силу чувства и
дружбы, общительность рассматривают как любовь или как враждебное начало.
Неужели можно искренне забыть, что существует только одно такое начало —
физическая чувствительность?
Одному этому началу мы обязаны и любовью к самим себе, и столь сильной любовью к
независимости. Если бы между людьми, как это утверждают, имело место сильное
взаимное притяжение, то разве заповедал бы им небесный законодатель любить друг
друга, разве он повелел бы им любить своих родителей и матерей? * Не предоставил
ли бы он заботу об этом самой природе, которая без помощи какого бы то ни было
закона заставляет человека есть и пить, когда он испытывает голод и жажду,
открывать глаза по направлению к свету и беречь палец от огня?
* Заповедь любить своих отцов и матерей доказывает, что любовь к родителям есть
скорее дело привычки и воспитания, чем природы.
Если судить по рассказам путешественников, то любовь человека к ближним не так
обычна, как это уверяют. Мореплаватель, спасшийся при кораблекрушении и
выброшенный на неизвестный берег, не бросается c распростертыми объятиями на шею
первому встречному. Наоборот, он старается притаиться в каком-нибудь кустарнике.
Отсюда он изучает нравы туземцев, и отсюда он выходит дрожа навстречу им.
Но, скажут, когда какой-нибудь европейский корабль пристанет к неизвестному
острову, то разве дикари не сбегаются толпой к нему? Несомненно, их поражает его
зрелище. Дикарей удивляют новые для них одежда, наши украшения, наше оружие,
наши орудия. Это зрелище вызывает их изумление. Но какое желание следует у них
за этим первым чувством? Желание присвоить себе предметы их восхищения.
Сделавшись менее веселыми и более задумчивыми, они измышляют способы отнять
хитростью или силой эти предметы их желания. Для этого они подстерегают
благоприятный момент, чтобы обокрасть, ограбить и перерезать европейцев, которые
при завоевании ими Мексики и Перу уже ранее дали им образец подобных
несправедливостей и жестокостей.
Из этой главы следует вывод, что принципы этики и политики должны, подобно
принципам всех прочих наук, покоиться на многочисленных фактах и наблюдениях. Но
что следует из производившихся до сих пор наблюдений над нравственностью? Что
любовь людей к своим ближним есть результат необходимости помогать друг другу и
бесконечного множества потребностей, зависящих от той же физической
чувствительности, которую я считаю первоначальным источником наших поступков,
наших пороков И Наших ДОбрОДетелеЙ.
Гельвеций К. А. О человеке // Сочинения: В 2 т. М., 1974. С. 93 — 97
И. КАНТ
Человек создан таким образом, что впечатления и возбуждения, вызываемые внешним
миром, он воспринимает при посредстве тела — видимой части его существа, материя
которого служит не только для того, чтобы запечатлеть в обитающей в нем
невидимой душе первые понятия о внешних предметах, но и необходима для того,
чтобы внутренней деятельностью воспроизводить и связывать эги понятия, короче
говоря, для того, чтобы мыслить *. По мере того как формируется тело человека,
достигают надлежащей степени совершенства и его мыслительные способности; они
становятся вполне зрелыми только тогда, когда волокна его органов получают ту
прочность и крепость, которые завершают их развитие. Довольно рано развиваются у
человека те способности, при помощи которых он может удовлетворять потребности,
вызываемые его зависимостью от внешних вещей. У некоторых людей развитие на этой
ступени и останавливается. Способность связывать отвлеченные понятия и, свободно
располагая своими познаниями, управлять своими страстями появляется поздно, а у
некоторых так и вовсе не появляется в течение всей жизни; но у всех она слаба и
служит низшим силам, над которыми она должна была бы господствовать и в
управлении которыми заключается преимущество человеческой природы. Когда
смотришь на жизнь большинства людей, то кажется, что человеческое существо
создано для того, чтобы подобно растению впитывать в себя соки и расти,
продолжать свой род, наконец, состариться и умереть. Из всех существ человек
меньше всего достигает цели своего существования, потому что он тратит свои
превосходные способности на такие цели, которые остальные существа достигают c
гораздо меньшими способностями и тем не менее гораздо надежнее и проще. И он был
бы, во всяком случае c точки зрения истинной мудрости, презреннейшим из всех
существ, если бы его не возвышала надежда на будущее и если бы заключенным в нем
силам не предстояло полное развитие. Если исследовать причину тех препятствий,
которые удерживают человеческую природу на столь низкой ступени, то окажется,
что она кроется в грубости материи, в которой заключена духовная его часть, в
негибкости волокон, в косности и неподвижности соков, долженствующих
повиноваться импульсам этой духовной части. Нервы и жидкости мозга человека
доставляют ему лишь грубые и неясные понятия, а так как возбуждению чувственных
ощущений он не в состоянии противопоставить для равновесия внутри своей
мыслительной способности достаточно сильные представления, то он и отдается во
власть своих страстей, оглушенный и растревоженный игрой стихий, поддерживающих
его тело. Попытки разума противодействовать этому, рассеять эту путаницу светом
способности суждения подобны лучам солнца, когда густые облака неотступно
прерывают и затемняют их яркий свет.
* Из основ психологии известно, что, поскольку творение так устроило человека,
что душа и тело зависимы друг от друга, душа не только получает все понятия о
Вселенной совокупно c телом и под его влиянием, но и само проявление силы ее
мышлений находится в зависимости от строения тела, c помощью которого она и
обретает необходимую для этого способность.
Эта грубость вещества и ткани в строении человеческой природы есть причина той
косности, которая делает способности души постоянно вялыми и бессильными.
Деятельность размышления и освещаемых разумом представлений — утомительное
состояние, в которое душа не может прийти без сопротивления и из которого
естественные склонности человеческого тела вскоре вновь возвращают ее в
пассивное состояние, когда чувственные раздражения определяют всю ее
деятельность и управляют ею.
Эта косность мыслительной способности, будучи результатом зависимости от грубой
и негибкой материи, представляет собой источник не только пороков, но и
заблуждений. Поскольку трудно рассеять туман смутных понятий и отделить общее
познание, возникающее из сравнения идей, от чувственных впечатлений, душа
охотнее приходит к поспешным выводам и удовлетворяется таким пониманием, которое
вряд ли даст ей возможность увидеть со стороны косность ее природы и
сопротивление материи.
Из-за этой зависимости духовные способности убывают вместе c живостью тела;
когда в преклонном возрасте от ослабленного обращения соков в геле движутся
только густые соки, когда уменьшается гибкость волокон и проворство движений,
тогда подобным же образом истощаются и духовные силы; быстрота мысли, ясность
представлений, живость ума и память становятся слабыми и замирают. Долгим опытом
приобретенные понятия в какой-то мере возмещают еще упадок этих сил, а разум
обнаруживал бы свое бессилие еще явственнее, если бы пыл страстей, нуждающихся в
его узде, не ослабевал вместе c ним и даже раньше, чем он.
Кант И. Всеобщая естественная история и теория неба. 1755 // Сочинения. В 6 т.
М. 1963. Т. 1. С. 249 — 251
Ф. ШЛЕГЕЛЬ
В теории человека, основанной на теории природы, все другие органические
создания рассматриваются лишь как приближение к человеку. Человек в земной
истории представляет собой последнюю ступень длинного ряда созданий, целью
которых является организация совершенного тела. Только на этой вершине
органического развития пробивается душа земли, и в человеке возникает духовное
сознание.
Прежде всего в теории человека нужно выяснить, какое место занимает человек в
ряду созданий, в каком отношении он находится к целостности природы и мира. Хотя
изначально земному элементу присущи лишь два основных влечения — влечение к
самосохранению и влечение к обособлению, индивидуальности и развитию, — позднее,
когда земной элемент уже достаточно развился, может образоваться еще более
высокое влечение к возвращению в свободный мир, томление по утраченной свободе.
Это влечение может возникнуть лишь позднее, оно может быть лишь последним из
земных элементов, так как находится в противоречии c изначальным влечением
самости (Selbstheit). Только когда последнее разрушено, другое влечение может
получить простор для своего развития...
Основной пункт относительно природы и существа человека, который теперь нужно
уяснить, — это свобода. Ранее можно было утверждать вообще, что свобода
составляет сущность человека, что свобода то же самое, что я (Ichheit), и,
следовательно, человек необходимо должен быть свободен. О подлинном отношении
ограниченного человека к целому речь может идти только теперь...
Всеобщие законы развития мира — это законы свободы. Начало — это сама свобода, и
законы становления — основная ее форма... В духовной сфере закон возникает из
двойного отношения к бесконечной полноте и бесконечному единству. Ставится
известная цель, которая должна быть достигнута, — бесконечная полнота, и
известное условие, при котором она должна быть достигнута, — сохранение
бесконечного единства. Следовательно, возникает нечто однообразное и
закономерное в целостности ' этой сферы. Более всего отвечает этому в области
высшей земной организации идеал, известный общий тип всех образований и
конфигураций в высшей земной организации, где в бесконечном многообразии природы
одновременно усматривается и подлинное единство. Все те образования, где наряду
c многообразием одновременно выступает и единство, участвуют в высшей, духовной
закономерности, они являются как бы формами духовной сферы закона, множеством
различных выражений идеала...
Мы переходим теперь к важному вопросу о свободе человека. Свобода человека — это
его способность по отношению к миру, и основной вопрос в этом исследовании: есть
ли у человека способность воздействовать на мир или нет?..
Здесь мы прежде всего должны принять во внимание идеалистическое воззрение на
мир как на бесконечное я в становлении, чтобы, исходя из этой точки зрения,
достичь удовлетворительного результата. Только если мир мыслится становящимся,
как приближающийся к своему завершению в восходящем развитии, возможна свобода.
Если бы мир был завершен, то в нем ничего больше нельзя было бы изменить и
создать, и свобода была бы невозможной...
Земной человек — это определенная, необходимая ступень в ряду организаций,
имеющая определенную цель. Эта цель земного элемента на высшей ступени
организации — раствориться, перейти в высшую форму, возвратиться в свободу
высшего элемента. Следовательно, это стремление предполагает человека. Он не
отделен от мира, но живо вторгается в него и своим действием может сильно
способствовать осуществлению его целей. Между тем ясно, что способность реально
воздействовать на мир, завершать его присуща не столько отдельному человеку,
сколько человечеству в целом. Люди все вместе выступают как некое целое не
только в силу сходства организации, но в еще большей мере благодаря одинаковости
своего назначения. Все люди — это множество проявлений способности Земли к одной
и той же цели: восстановлению свободы, возвращению в высшую сферу. Только
человечеству в целом, а не отдельному человеку может быть приписана вполне
позитивная свобода и способность воздействовать на мир, формировать и завершать
его.
В отдельном человеке влечение к обособлению идет все дальше, и тем самым может
быть достигнута цель земного элемента. Как природное существо человек тем
совершеннее, чем более самостоятельным и индивидуальным он является. Однако
влечение к самости и индивидуальности занимает все же подчиненное место в земном
элементе; в восходящем развитии оно должно постепенно растворяться в любви,
ограниченная индивидуальность (Personlichkeit) должна отпасть, и все возвратится
в единство.
Поэтому позитивная свобода человека имеет место лишь в отношении к целому, лишь
в любви и общности, будучи связана c ними. Негативная свобода гарантирована тем,
что никакие границы не являются абсолютными; у человека всегда есть способность
принять решение, он всегда остается господином, сколь бы мощное воздействие ни
оказывалось на него со всех сторон.
Шлегель Ф Развитие философии в двенадцати книгах // Эстетика. Философия Критика
М., 1983. Т 2. С. 186 — 188
Г. В. Ф. ГЕГЕЛЬ
Человек по своему непосредственному существованию есть сам по себе нечто
природное, внешнее своему понятию; лишь через усовершенствование своего
собственного тела и духа, главным же образом благодаря тому, что его
самосознание постигает себя как свободное, он вступает во владение собою и
становится собственностью себя самого и по отношению к другим. Это вступление во
владение представляет собою, наоборот, также и осуществление, превращение в
действительность того, что он есть по своему понятию (как возможность,
способность, задаток), благодаря чему оно также только теперь полагается как то,
что принадлежит ему, а также только теперь полагается как предмет и различается
от простого самосознания, благодаря чему оно делается способным получить форму
вещи (ср. примечание § 43).
Примечание. Утверждение, что рабство (во всех его ближайших обоснованиях —
физической силой, взятием в плен на войне, спасением и сохранением жизни,
воспитанием, оказанными благодеяниями, собственным согласием раба и т.п.)
правомерно, затем утверждение, что правомерно господство как исключительно
только право господ вообще, а также и все исторические воззрения на правовой
характер рабства и господского сословия основываются на точке зрения, которая
берет человека как природное существо, берет его вообще со стороны такого
существования (куда входит также и произвол), которое не адекватно его понятию.
Напротив, утверждение об абсолютной неправоте рабства отстаивает понятие
человека как духа, как в себе свободного и односторонне в том отношении, что
принимает человека как свободного от природы или, что одно и то же, принимает за
истинное — понятие как таковое, в его непосредственности, а не идею. Эта
антиномия, как и всякая антиномия, покоится на формальном мышлении, которое
фиксирует и утверждает оба момента идеи порознь, каждый сам по себе, и,
следовательно, не соответственно идее и в его неистинности. Свободный дух в том-
то и состоит (§ 21), что он не есть одно лишь понятие или в себе, а снимает этот
самому ему свойственный формализм и, следовательно, свое непосредственное
природное существование и дает себе существование лишь как свое, свободное
существование. Та сторона антиномии, которая утверждает свободу, обладает
поэтому тем преимуществом, что она содержит в себе, абсолютную исходную точку
истины, но лишь — исходную точку, между тем как другая сторона,
останавливающаяся на лишенном понятия существовании, ни в малейшей степени не
содержит в себе точки зрения разумности и права. Стадия (Der Standpunkt)
свободной воли, которой начинается право и наука о праве, уже пошла дальше
неистинной стадии, в которой человек есть как природное существо и лишь как в
себе сущее понятие и потому способен быть рабом. Это прежнее, неистинное явление
касается лишь того духа, который еще находится в стадии своего сознания.
Диалектика понятия и лишь непосредственного сознания свободы вызывает в нем
борьбу за признание и отношение господства и рабства... А от понимания, в свою
очередь, самого объективного духа, содержания права, лишь в его субъективном
понятии и, значит, также и от понимания положения, гласящего, что человек в себе
и для себя не предназначен для рабства как исключительно лишь долженствования, —
от этого нас предохраняет познание, что идея свободы истинна лишь как
государство.
Прибавление. Если твердо придерживаться той стороны антиномии, согласно которой
человек в себе и для себя свободен, то этим выносится осуждение рабству. Но то
обстоятельство, что некто находится в рабстве, коренится в его собственной воле,
точно так же как в воле самого народа коренится его угнетение, если оно имеет
место. Рабство или угнетение суть, следовательно, неправое деяние не только тех,
которые берут рабов, или тех, которые угнетают, а и самих рабов и угнетаемых.
Рабство есть явление перехода от природносги человека к подлинно нравственному
состоянию: оно явление мира, в котором неправда еще есть-право. Здесь неправда
имеет силу и занимает необходимое свое место...
Как представляющего собою живое существо, человека можно принудить, т.е. можно
подчинить власти других его физическую и вообще внешнюю сторону, но свободная
воля сама по себе не может быть принуждена (§ 5); обратное может иметь место,
лишь поскольку она сама не уходит из внешнего, к которому ее прикрепляют, или из
представления о нем (§ 7). Можно к чему-то принудить только того, кто хочет
давать себя принудить.
Гегель. Философия права // Сочинения.. М.; Л., 1934. Т. 7. С. 81 — 83, 111
И. В. ГЁТЕ
Лишь все человечество вместе является истинным человеком, и индивид может только
тогда радоваться и наслаждаться, если он обладает мужеством чувствовать себя в
этом целом...
Что такое я сам? Что я сделал? Я собрал и использовал все, что я видел, слышал,
наблюдал. Мои произведения вскормлены тысячами различных индивидов, невеждами и
мудрецами, умными и глупцами; детство, зрелый возраст, старость — все принесли
мне свои мысли, свои способности, свои надежды, свою манеру жить; я часто снимал
жатву, посеянную другими, мой труд — труд коллективного существа, и носит он имя
Гёте.
Гёте И. В. Максимы и размышления // Избранные философские произведения. М.,
1964. С. 377
Р. ОУЭН
Вопрос. Что такое человек?
Ответ. Организованное существо или животное, обладающее известными физическими,
умственными и нравственными свойствами и способностями и обнаруживающее влечение
к одним предметам и антипатию к другим.
Вопрос. Чем отличается он от других животных или известных организованных
существ?
Ответ. Тем, что он одарен умственными и нравственными способностями,
превосходящими способности всех остальных животных; благодаря этому он может
подчинять их своей власти. Поэтому он является повелителем животных.
Вопрос. Каким образом произошел человек?
Ответ. Еще неизвестны такие факты, на основании которых кто бы то ни было из
людей мог бы дать разумный или удовлетворительный ответ на этот вопрос. В
настоящее время бесполезно заниматься рассмотрением этого вопроса, и
единственное правильное его разрешение заключается в том, что человек, равно как
и все остальные организованные существа, обязан своим происхождением неизвестной
ему силе. Каждому из этих организованных существ присущи особые свойства или
особые влечения и антипатии, которые являются законами его натуры или
естественными законами для всякого вида. Всякое существо сообразуется c общими и
индивидуальными законами, существующими для его вида.
Вопрос. Какие влечения свойственны человеческой природе?
Ответ. Вообще человеку свойственно желание приятных ощущений, в особенности
желание питаться и привязанность к тем существам, которые насыщают его, когда он
чувствует голод или жажду, желание спать или отдыхать, когда он устал физически
или душою, желание иметь потомство, сообразно законам своей натуры, желание
надлежащим образом проявлять все свои физические, умственные и нравственные
способности и силы, развитие которых только и может сделать его здоровым и
счастливым, желание всегда говорить правду или выражать все свои впечатления без
обмана, желание доставлять другим или распространять на других счастье или
приятные ощущения, которыми сам он наслаждается, желание всегда испытывать
приятные ощущения и, следовательно, переходить от одного ощущения к другому, как
только первое ощущение перестает доставлять удовольствие, и желание полной
свободы действий.
Вопрос. К чему человек по природе своей чувствует антипатию?
Ответ. Вообще человек чувствует отвращение ко всему тому, что причиняет
индивидууму физическое, умственное или нравственное страдание; в особенности же
он чувствует отвращение ко всему тому, что лишает его возможности питаться или
препятствует ему добывать себе пищу в таком количестве, которого достаточно для
удовлетворения его естественных потребностей, когда он чувствует голод или
жажду; отвращение ко всему тому, что лишает его возможности как следует отдыхать
или спать; ко всему тому, что препятствует ему размножаться, когда его
организация вызывает в нем естественное влечение к этому; ко всему тому, что
мешает ему свободно проявлять свои физические, умственные и нравственные силы и
способности всякий раз, когда его организация побуждает его проявлять их;
отвращение ко всему тому, что препятствует ему свободно выражать те убеждения и
чувства, которые его организация побуждает его усваивать или разделять;
отвращение ко всему тому, что причиняет болезненное ощущение тем, кто не
причинил вреда его организации, или к тому, что мешает их возможности испытывать
приятные ощущения, и отвращение ко всему тому, что стесняет его свободу
действий, соответствующую естественным побуждениям его организации.
Вопрос. Наделил ли сам человек себя всеми этими влечениями или лишь некоторыми
из них?
Ответ. Нет; он не в состоянии наделить себя хотя бы даже и в незначительной
степени любым из этих влечений.
Вопрос. Справедливо ли или полезно ли хвалить или порицать человека,
вознаграждать или наказывать его или каким-либо образом возлагать на него
ответственность пред человеком или пред каким бы то ни было другим существом за
то, что у него развились такие влечения или какое-нибудь из особенных качеств
или способностей?
Ответ. Нет, эта мысль весьма нелепа, и она оказалась чрезвычайно вредной на
практике.
Вопрос. Хороши или дурны эти влечения человеческой природы?
Ответ. Все они весьма хороши, так как все они необходимы для того, чтобы
образовалось мыслящее, разумное и счастливое существо, и для того, чтобы вид
продолжал существовать.
Вопрос. В чем состоит счастье человека?
Ответ. В приятных ощущениях или в умеренном удовлетворении всех его естественных
потребностей.
Вопрос. Какие практические меры могут обеспечить всем людям на всю жизнь
наибольшее количество невиннейших или здоровых приятных ощущений?
Ответ. Такие соглашения (arrangements), благодаря которым в надлежащий период
жизни все физические, умственные и нравственные силы и способности человеческой
природы проявлялись бы в здоровой и невинной деятельности и которые обеспечивали
бы регулярное и умеренное проявление этих сил и способностей, соответствующее
организации и характеру каждого индивидуума. Эти соглашения должны также
предотвращать возможность того, чтобы желания не шли так далеко или шли далее
этого, так как лишь состояние, соответствующее такому равновесию, может
доставить человеку высшее активное и прочное наслаждение.
Вопрос. В чем состоит несчастье человека?
О т в е т. В болезненных ощущениях или в том, что потребности, вытекающие из его
физических, умственных или нравственных способностей, не удовлетворяются.
Оуэн Р. Катехизис нового нравственного мира // Деборин А. Книга для чтения по
истории философии. В 2 т. М'., 1925. Т. 2. С. 382 — 384
Ф. В. ШЕЛЛИНГ ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ
Вы правы, остается еще одно — знать, что существует объективная сила, которая
грозит уничтожением нашей свободе, и c этой твердой, непоколебимой уверенностью
в сердце бороться против нее, бороться со всей силой своей свободы и в этой
борьбе погибнуть. Вы вдвойне правы, друг мой, поскольку и тогда, когда эта
возможность давно уже исчезнет для света разума, ее надо будет сохранить для
искусства, для высшего в искусстве.
Часто спрашивали, как разум греков мог вынести противоречия, заключенные в их
трагедиях: смертный, предназначенный роком стать преступником, борется против
рока и все-таки страшно карается за преступление, которое было велением судьбы!
Основание этого противоречия, то, что позволяло выносить его, коренилось глубже,
чем его искали, оно коренилось в борьбе человеческой свободы c силой
объективного мира, в борьбе, в которой смертный необходимо должен был — если эта
сила есть всемогущество (фатум) — погибнуть и тем не менее, поскольку он не
погибал без борьбы, должен был понести кару за саму свою гибель. То, что
преступник, лишь подчинившийся могуществу судьбы, все-таки карался, было
признанием человеческой свободы, чести, признанием, которого заслуживала
свобода. Греческая трагедия чтила человеческую свободу тем, что она допускала
борьбу своих героев c могуществом судьбы; чтобы не преступать границы искусства,
греческая трагедия должна была представлять своих героев побежденными, но, чтобы
устранить это вынужденное законами искусства унижение человеческой свободы, она
карала и за то преступление, которое было предопределено судьбой. Пока человек
еще свободен, он твердо стоит под ударами могущественной судьбы. Побежденный, он
перестает быть свободным. Погибая, он все еще обвиняет судьбу в том, что она
лишила его свободы. Примирить свободу и гибель не могла и греческая трагедия.
Лишь существо, лишенное свободы, могло подчиниться судьбе. В том, что кара
добровольно принимается и за неизбежное преступление и тем самым в самой утрате
своей свободы доказывается именно эта свобода, что в самой гибели выражается
свободная воля человека, — во всем этом заключена высокая мысль.
Как во всех областях, так и здесь греческое искусство должно служить образцом.
Нет народа, который и в этом был бы настолько верен человеческому характеру, как
греки.
Пока человек пребывает в области природы, он в собственном смысле слова —
господин природы так же, как он может быть господином самого себя. Он отводит
объективному миру определенные границы, которые ему не дозволено преступать.
Представляя себе объект, придавая ему форму и прочность, он властвует над ним.
Ему нечего его бояться, ведь он сам заключил его в определенные границы. Однако,
как только он эти границы устраняет, как только объект становится уже
недоступным представлению, т.е. как только человек сам преступает границу
представления, он ощущает себя погибшим. Страхи объективного мира преследуют
его. Ведь он уничтожил границы объективного мира, как же ему преодолеть его? Он
уже не может придать форму безграничному объекту, неопределенный, он носится
перед его взором; как остановить его, как схватить, как положить границы его
могуществу?
Шеллинг Ф. Философские письма о догматизме и критицизме // Сочинения. В 2 т. М.,
1987. Т. 1. С. 83 — 85
Л. ФЕЙЕРБАХ
В чем же заключается... существенное отличие человека от животного? Самый
простой, самый общий и вместе c тем самый обычный ответ на этот вопрос: в
сознании в строгом смысле этого слова; ибо сознание в смысле самоощущения, в
смысле способности чувственного различения, в смысле восприятия и даже
распознавания внешних вещей по определенным явным признакам свойственно и
животным. Сознание в самом строгом смысле имеется лишь там, где субъект способен
понять свой род, свою сущность. Животное сознает себя как индивид, — почему оно
и обладает самоощущением, — а не как род, так как ему недостает сознания,
происходящего от слова «знание». Сознание нераздельно со способностью к науке.
Наука — это сознание рода. В жизни мы имеем дело c индивидами, в науке — c
родом. Только то существо, предметом познания которого является его род, его
сущность, может познавать сущность и природу других предметов и существ.
Поэтому животное живет единой, простой, а человек двоякой жизнью. Внутренняя
жизнь животного совпадает c внешней, а человек живет внешней и особой внутренней
жизнью. Внутренняя жизнь человека тесно связана c его родом, c его сущностью.
Человек мыслит, то есть беседует, говорит c самим собой. Животное не может
отправлять функций рода без другого индивида, а человек отправляет функции
мышления и слова — ибо мышление и слово суть настоящие функции рода — без помощи
другого. Человек одновременно и «Я» и «ты»; он может стать на место другого
именно потому, что объектом его сознания служит не только его индивидуальность,
но и его род, его сущность.
Сущность человека в отличие от животного составляет не только основу, но и
предмет религии. Но религия есть сознание бесконечного, и поэтому человек
сознает в ней свою не конечную и ограниченную, а бесконечную сущность.
Доподлинно конечное существо не может иметь о бесконечном существе ни малейшего
представления, не говоря уже о сознании, потому что предел существа является
одновременно пределом сознания. Сознание гусеницы, жизнь и сущность которой
ограничивается известным растением, не выходит за пределы этой ограниченной
сферы; она отличает это растение от других растений, и только. Такое
ограниченное и именно, вследствие этой ограниченности, непогрешимое,
безошибочное сознание мы называем не сознанием, а инстинктом. Сознание в строгом
или собственном смысле слова и сознание бесконечного совпадают; ограниченное
сознание не есть сознание; сознание по существу всеобъемлюще, бесконечно.
Сознание бесконечного есть не что иное, как сознание бесконечности сознания.
Иначе говоря, в сознании бесконечного сознание обращено на бесконечность
собственного существа.
Но в чем же заключается сущность человека, сознаваемая им? Каковы отличительные
признаки истинно человеческого в человеке? Разум, воля и сердце *. Совершенный
человек обладает силой мышления, силой воли и силой чувства. Сила мышления есть
свет познания, сила воли — энергия характера, сила чувства — любовь. Разум,
любовь и сила воли — это совершенства. В воле, мышлении и чувстве заключается
высшая, абсолютная сущность человека как такового и цель его существования.
Человек существует, чтобы познавать, любить и хотеть. Но какова цель разума? —
Разум. Любви? — Любовь. Воли? — Свобода воли. Мы познаем, чтобы познавать,
любим, чтобы любить, хотим, чтобы хотеть, то есть быть свободными. Подлинное
существо есть существо мыслящее, любящее, наделенное волей. Истинно совершенно,
божественно только то, что существует ради себя самого. Таковы любовь, разум и
воля. Божественная «троица» проявляется в человеке и даже над индивидуальным
человеком в виде единства разума, любви и воли. Нельзя сказать, чтобы разум
(воображение, фантазия, представление, мнение), воля и любовь были силами,
принадлежащими человеку, так как он без них — ничто, и то, что он есть, он есть
только благодаря им. Они составляют коренные элементы, обосновывающие его
сущность, не являющуюся ни его непосредственным достоянием, ни продуктом. Это
силы, оживотворяющие, определяющие, господствующие, это божественные, абсолютные
силы, которым человек не может противостоять... **
* Бездушный материалист говорит: «Человек отличается от животного только
сознанием; он — животное, но такое, которое обладает сознанием». Он не
принимает, таким образом, во внимание, что в существе, в котором пробудилось
сознание, происходит качественное изменение всей его сущности. Впрочем, этим ни
сколько не умаляется достоинство животных. Здесь не место глубже исследовать
этот вопрос
** «Каждое убеждение достаточно сильно, чтобы заставить себя отстаивать ценой
жизни» (Монтень)
Собственная сущность человека есть его абсолютная сущность, его бог; поэтому
мощь объекта есть мощь его собственной сущности. Так, сила чувственного объекта
есть сила чувства, сила объекта разума — сила самого разума, и наконец, сила
объекта воли — сила воли. Человек, сущность которого определяется звуком,
находится во власти чувства, во всяком случае того чувства, которое в звуке
находит соответствующий элемент. Но чувством овладевает не звук как таковой, а
только звук, полный содержания, смысла и чувства. Чувство определяется только
полнотой чувства, то есть самим собой, своей собственной сущностью. То же можно
сказать и о воле и о разуме. Какой бы объект мы ни познавали, мы познаем в нем
нашу собственную сущность; что бы мы ни осуществляли, мы в этом проявляем самих
себя. Воля, чувство, мышление есть нечто совершенное, поэтому нам невозможно
чувствовать или воспринимать разумом — разум, чувством — чувство и волей — волю,
как ограниченную, конечную, то есть ничтожную силу. Ведь конечность и
ничтожество — понятия тождественные; конечность есть только эвфемизм для
ничтожества. Конечность есть метафизическое, теоретическое выражение;
ничтожество — выражение патологическое, практическое. Что конечно для разума, то
ничтожно для сердца. Но мы не можем считать волю, разум и сердце конечными
силами, потому что всякое совершенство, всякая сила и сущность непосредственно
доказывают и утверждают самих себя. Нельзя любить, хотеть и мыслить, не считая
этих факторов совершенствами, нельзя сознавать себя любящим, желающим и мыслящим
существом, не испытывая при этом бесконечной радости. Сознавать для существа —
значит быть предметом самого себя; поэтому сознание не есть нечто отличное от
сознающего себя существа, иначе как бы могло оно сознавать себя? Поэтому нельзя
совершенному существу сознавать себя несовершенством, нельзя чувство ощущать
ограниченным и мышлению ставить пределы.
Фейербах Л. Сущность христианства // Избранные философские произведения. М.,
1955. Т 2. С. 30 — 32, 34 — 35
Исходной позицией прежней философии являлось следующее положение: я —
абстрактное, только мыслящее существо; тело не имеет отношения к моей сущности;
что касается новой философии, то она исходит из положения: я — подлинное,
чувственное существо: тело входит в мою сущность; тело в полноте своего состава
и есть мое Я, составляет мою сущность. Прежний философ, чтобы защититься от
чувственных представлений, чтобы не осквернить отвлеченных понятий, мыслил в
непрестанном противоречии и раздоре c чувствами, а новый философ, напротив,
мыслит в мире и согласии c чувствами...
Человек отличается от животного вовсе не только одним мышлением. Скорее все его
существо отлично от животного. Разумеется, тот, кто не мыслит, не есть человек,
однако не потому, что причина лежит в мышлении, но потому, что мышление есть
неизбежный результат и свойство человеческого существа.
Поэтому и здесь нам нет нужды выходить за сферу чувственности, чтобы усмотреть в
человеке существо, над животными возвышающееся. Человек не есть отдельное
существо, подобно животному, но существо универсальное, оно не является
ограниченным и несвободным, но неограниченно и свободно, потому что
универсальность, неограниченность и свобода неразрывно между собою связаны. И
эта свобода не сосредоточена в какой-нибудь особой способности — воле, так же
как и эта универсальность не покрывается особой способностью силы мысли, разума,
— эта свобода, эта универсальность захватывает все его существо. Чувства
животных более тонки, чем человеческие чувства, но это верно только относительно
определенных вещей, необходимо связанных c потребностями животных, и они тоньше
именно вследствие этой определенности, вследствие узости того, в чем животное
заинтересовано. У человека нет обоняния охотничьей собаки, нет обоняния ворона;
но именно потому, что его обоняние распространяется на все виды запахов, оно
свободнее, оно безразличнее к специальным запахам. Где чувство возвышается над
пределами чего-либо специального и над своей связанностью c потребностью, там
оно возвышается до самостоятельного, теоретического смысла и достоинства:
универсальное чувство есть рассудок, универсальная чувственность —
одухотворенность. Даже низшие чувства — обоняние и вкус — возвышаются в человеке
до духовных, до научных актов. Обонятельные и вкусовые качества вещей являются
предметом естествознания. Даже желудок у людей, как бы презрительно мы на него
ни смотрели, не есть животная, а человеческая сущность, поскольку он есть нечто
универсальное, не ограниченное определенными видами средств питания. Поэтому
человек свободен от неистовства прожорливости, c которой животное набрасывается
на свою добычу. Если оставить человеку его голову, придав ему в то же время
желудок льва или лошади, он, конечно, перестанет быть человеком. Ограниченный
желудок уживается только c ограниченным, то есть животным, чувством. Моральное и
разумное отношение человека к желудку заключается только в том, чтобы обращаться
c ним не как со скотским, а как c человеческим органом. Кто исключает желудок из
обихода человечества, переносит его в класс животных, тот уполномочивает
человека на скотство в еде...
Новая философия превращает человека, включая и природу как базис человека, в
единственный, универсальный и высший предмет философии, превращая,
следовательно, антропологию, в том числе и физиологию, в универсальную науку...
Искусство, религия, философия или наука составляют проявление или раскрытие
подлинной человеческой сущности. Человек, совершенный, настоящий человек только
тот, кто обладает эстетическим или художественным, религиозным или моральным, а
также философским или научным смыслом. Вообще только тот человек, кто не лишен
никаких существенных человеческих свойств. «Я — человек, и ничто человеческое
мне не чуждо» [1]. Это высказывание, если его взять в его всеобщем и высшем
смысле, является лозунгом современного философа...
Отдельный человек, как нечто обособленное, не заключает человеческой сущности в
себе ни как в существе моральном, ни как в мыслящем. Человеческая сущность
налицо только в общении, в единстве человека c человеком, в единстве,
опирающемся лишь на реальность различия между Я и Ты.
Фейербах Л. Основные положения философии будущего // Избранные философские
произведения М., 1955. Т. 1. С. 186, 200 — 203
Человек отличается от животных только тем, что он — живая превосходная степень
сенсуализма, всечувственнейшее и всечувст-вительнейшее существо в мире. Чувства
общи ему c животным, но только в нем чувственное ощущение из относительной,
низшим жизненным целям подчиненной сущности становится абсолютной сущностью,
самоцелью, самонаслаждением. Лишь ему бесцельное созерцание звезд дает небесную
отраду, лишь он при виде блеска благородных камней, зеркала вод, красок цветов и
бабочек упивается одной негой зрения; лишь его ухо восторгается голосами птиц,
звоном металлов, лепетом ручейков, шелестом ветра; лишь он воскуряет фимиам
«лишнему» чувству обоняния, как божественной сущности; лишь он черпает
бесконечное наслаждение в простом прикосновении руки — этой «чарующей спутницы
сладких ласк». Чрез то только человек и есть человек, что он — не ограниченный
*, как животное, а абсолютный сенсуалист, что его чувства, его ощущения обращены
не на это или то чувственное, а на все чувственное, на мир, на бесконечное, и
притом часто ради него самого, то есть ради эстетического наслаждения.
Фейербах Л. Против дуализма тела и души, плоти и духа // Избранные философские
произведения М., 1955. Т. 1 C. 231 — 232
* Эта ограниченность и односторонность, а следовательно, и бездушие животного
обнаруживаются как раз в том, что обыкновенно у него особенно развито только
одно чувство или некоторые чувства, между тем как универсальность, а
следовательно, и духовность человека, видимо, сказываются в том, что он
«превосходит всех других животных в смысле совершенного и равномерного развития
всех своих органов чувств».
Человек — существо природы, поэтому имеет столь же мало особое, то есть
сверхземное, сверхчеловеческое назначение, как животное имеет назначение
сверхживотное, а растение — сверхрастительное. Любое существо предназначено
только для того, для чего оно есть: животное назначено быть животным, растение —
быть растением, человек — быть человеком. Каждое существо имеет целью своего
существования непосредственное свое существование; каждое существо достигло
своего назначения тем, что оно достигло существования. Существование, бытие есть
совершенство, есть исполненное назначение. Жизнь есть самодеятельное бытие.
Поэтому растительное существо достигло своего назначения тем, что оно действует
в качестве того, что оно есть, а именно как растительное существо; ощущающее
существо — тем, что оно действует в качестве ощущающего существа; сознательное
существо — тем, что действует как существо сознательное. Какой свет озаряет
глаза младенца? Радость по поводу того, что человек может, а следовательно,
должен выполнить программу — по крайней мере на данной точке своего развития,
ибо долженствование зависит от данной ему возможности; из этих глаз светится
радость младенца по поводу своего совершенства, радость, что он есть, и притом
есть как существо сосущее, вкушающее, видящее, ощущающее себя и другое. Для чего
ребенок есть? Разве его назначение находится по ту сторону его детства? Нет, ибо
для чего он был бы тогда ребенком. Природа каждым шагом, который она делает,
завершает свое дело, достигает цели, совершенствует, ибо в каждый момент она
есть и значит столько, сколько она может, а следовательно, она есть в каждый
момент, сколько она должна и хочет быть. Ребенок существует не ради того, чтобы
стать мужем — сколько людей умирает, будучи детьми! — дитя есть ради самого
себя; поэтому он удовлетворен и блаженен сам в себе. В чем назначение юноши? В
том, что он юноша, что он радуется своей юности, что он не выходит в
потусторонний мир своей юности... В чем назначение мужчины? В том, что он
мужчина, что он действует как мужчина, что он прилагает свою мужскую силу. То,
что живет, должно жить, должно радоваться своей жизни. Радость жизни есть
беспрепятственное выражение жизненной силы. Человек есть человек, а не растение,
не животное, то есть не верблюд, не осел, не тигр и т.д.; значит, у него нет
иного назначения, как проявлять себя тем существом, какое он есть. Он есть, он
живет, он живет как человек. Говоря человеческим языком, природа не имеет
никаких намерений, кроме того, чтобы жить. Человек не есть цель природы — он
есть это лишь в своем собственном человеческом ощущении — он есть высшее
проявление ее жизненной силы, так же как плод не есть цель, а высшая блестящая
кульминационная точка, высшее жизненное стремление растения...
Ты спрашиваешь: для чего существует человек? Я спрашиваю тебя прежде: зачем или
для чего тогда существует негр, остяк, эскимос, камчадал, огнеземелец, индеец?
Разве индеец не достигает своего назначения, когда он есть именно индеец? Если
он не достигает своего назначения как индеец, для чего же он тогда индеец? Как
утверждает христианин-фантазер, человек посредством своего детства, а значит, и
вообще молодости, ибо в молодости мы меньше всего трудимся в вертограде
господнем — путем сна, еды, питья удерживается от достижения своего назначения;
спрашивается, для чего и почему же в таком случае человек в этот период есть
детское, юношеское, спящее, кушающее, пьющее существо? Почему он не родится
готовеньким христианином, рационалистом и, еще бы лучше, прямо ангелом? Почему в
таком случае он не остается в потустороннем мире, то есть в соответствии c
истинным текстом? Зачем это земное отклонение? Почему он заблуждается и обретает
форму человека? Разве жизнь именно в потустороннем мире, в котором она только и
должна обрести свой смысл, не теряет весь свой смысл, все свои цели? Вы не
можете объяснить себе жизнь без потустороннего мира? Как глупо! Именно
предположение потустороннего мира делает жизнь необъяснимой. Разве именно те
жизненные отправления, на которые христианин ссылается в доказательство
существования потустороннего мира, не есть доказательства, его существование
отрицающие? Разве они не доказывают очевиднейшим образом, что то назначение,
которому эти жизненные отправления противоречат, именно потому, что они ему
противоречат, не есть назначение человека? Как глупо делать из того, что человек
спит, c необходимостью вывод, что он некогда станет существом, которое более не
спит, все время таращит глаза и бодрствует. Тот факт, что человек спит, и есть
именно очевидное доказательство того, что сон относится к сущности человека и
что, следовательно, только то назначение, которого человек достигает здесь,
конечно, не во сне, будучи, однако, все же связан со сном, есть его подлинное,
истинное назначение. И разве сон, еда, питье — я умалчиваю здесь о божественной
олимпийской потребности в любви, опасаясь христианских теологов, чей идеал есть
бесполый ангел, — разве эти жизненные отправления, которые перед нами сегодня
так принижают христиане, воодушевленные духом монашества, — во всяком случае
теоретически, не суть, как и ступени детства, юности, как и все в природе в
соответствующий период, самоцель, подлинные наслаждения и благодеяния? Разве мы
не бываем пресыщены даже наивысшими духовными наслаждениями и деятельностью?
Разве христианин в состоянии непрерывно молиться? Разве молиться без перерыва не
означало бы то же самое, что не молиться, а мыслить без перерыва — не мыслить?
Разве и здесь суть не заложена в краткости? Разве мы не должны расставаться c
чем бы то ни было, чтобы придать ему привлекательность новизны и вновь полюбить
его? А что же мы теряем вследствие сна, вследствие принятия пищи и питья? Время;
однако то, что мы утрачиваем во времени, мы выигрываем в силе...
...Человеку следует отказаться от христианства — лишь тогда он выполнит и
достигнет своего назначения, лишь тогда он станет человеком; ибо христианин не
человек, а «полуживотное-полуан-гел». Лишь когда человек повсюду и кругом есть
человек и сознает себя человеком, когда он не хочет быть чем-то большим, чем он
есть, чем он может и должен быть, когда он уже не ставит себе цель,
противоречащую его природе, его назначению, и, вместе c тем, цель недостижимую,
фантастическую — цель стать богом, то есть существом абстрактным и
фантастическим, существом бестелесным, бесплотным и бескровным, существом без
чувственных стремлений и потребностей, — лишь тогда он законченный человек, лишь
тогда он совершенный человек, лишь тогда в нем больше не будет места, в котором
смог бы свить себе гнездо потусторонний мир. И к этой законченности человека
относится также сама смерть; ибо и смерть относится к назначению, то есть к
природе, человека. Поэтому мертвого справедливо называют совершенным. Умереть
по-человечески, умереть в сознании, что ты в умирании исполняешь свое последнее
человеческое назначение, следовательно, умереть, находясь в мире со смертью, —
пусть это будет твоим последним желанием, твоей последней целью. Тогда ты и в
умирании еще будешь торжествовать над цветистой мечтой христианского бессмертия;
тогда ты достигнешь бесконечно больше, чем ты хотел бы достигнуть в
потустороннем мире и все равно никогда не достигнешь.
Особым назначением — таким, которое сначала вводит человека в противоречие c
самим собой и повергает его в сомнение, — сможет ли он достигнуть этого
назначения или нет, — человек обладает лишь как существо моральное, то есть как
социальное, гражданское, политическое существо. Это назначение, однако, никакое
иное, чем то, какое человек в нормальном и счастливом случае сам избрал для
себя, исходя из своей природы, своих способностей и стремлений. Тот, кто сам не
назначает себя для чего-либо, тот и не имеет назначения к чему-либо. Часто
приходится слышать о том, что мы не знаем, какое человек имеет назначение. Кто
рассуждает так, тот переносит свою собственную неопределенность на других людей.
Кто не знает, в чем его назначение, тот и не имеет особого назначения.
Фейербах Л. Вопрос о бессмертии c точки зрения антропологии // Избранные
философские произведения М., 1955. Т. 1. С. 337 — 339, 340 — 341, 342 — 344
М. А. АНТОНОВИЧ
...Человек стоит в средине между двумя противоположными бесконечностями,
бесконечностью в великом и бесконечностью в малом. Он есть средоточие обоих
миров — великого и малого; он первенец и венец природы. Для чего же возникло это
удивительное существо? Какая цель человеческого существования? В чем состоит
задача или загадка человеческой жизни?..
Над этим вопросом трудилось много мудрых умов и много почтенных голов, «головы в
иероглифных кидарах, в черных беретах, в чалмах, в пудре и париках». Они
придумали множество решений; но ни одно из последних не имело признаков
естественности, и все отличались большою фантастичностью. Странно сказать — а
кажется, это верно, — что эти почтенные головы напрасно трудились и ломали себя;
потому что ларчик просто открывается, хотя, c другой стороны, уже давно
замечено, что простое решение всегда находится после всех. Самый естественный и
ничем не опровержимый ответ на приведенный вопрос тот, что человек существует
для того, чтобы существовать, живет для того, чтобы жить. Этот ответ
тривиальный, это повторение вопроса; или, точнее и откровеннее говоря, это
уничтожение вопроса; но зато всякий другой ответ будет неестествен, всякая
другая общая задача для человека будет навязанною, потому что будет
противоестественно все то, что вы захотите привить к человеку помимо жизни или
наперекор жизни.
Никто не станет отрицать того, что человек существует потому, что была и есть
возможность его существования. Все человеческие свойства, силы, инстинкты,
стремления, словом, вся его природа имеет целью и задачей поддержание его жизни;
его существование есть результат или свод всех его естественных деятель-ностей и
отправлений. Если бы в природе человека был элемент, враждебный существованию,
то он или должен был бы элиминироваться, или разъесть самую природу и уничтожить
его существование. Поэтому совершенно противоестественно ставить человеку какую-
нибудь задачу помимо жизни; это значило бы отвлекать его деятельность от ее цели
и тем вредить самой жизни. Вне жизни нет и не может быть для человека ничего, а
в жизни все. Если он дурно провел жизнь, то для него все потеряно. Если он
стремился к чему-нибудь вне жизни, то он гонялся за мечтой, напрасно тратил свои
силы, шел против себя и природы. Строго говоря, это и невозможно, потому что
природа не допускает нарушения ее законов и не примет ничего, что не гармонирует
c жизнью — целью и функциею человеческого организма. Против этого можно указать
на то, что человек может идти против природы, что он может ставить себе какие
угодно цели, предаться обжорству и пьянству, не работая вовсе головой, или
ничего не есть и не пить и непрестанно отягчать свою голову, изнурять себя
бессонными ночами и т.д. Но это будет жизнь не полная, не естественная; природа
накажет за нее неприятностями, страданиями, сокращением самой жизни, подобно
тому как всякую естественность и исполнение ее предписаний она награждает
приятностью, удовольствием, укреплением и продлением жизни.
Поэтому для устранения указанного возражения нужно сказать, что цель
человеческого существования есть жизнь полная, разумная, приятная, словом,
естественная жизнь, в которой уже сами собой заключаются другие указанные
качества. К сожалению, такие высокие слова, как «жизнь», «приятность»,
«удовольствие», совершенно опошлены перетолкованиями и злоупотреблениями их. Под
хорошею жизнью обыкновенно разумеют роскошь, возможность не стесняться в самых
нелепых желаниях; под удовольствиями разумеются кутеж, обжорство, пьянство,
сладострастие и т.п.; все это вместе называется «благами жизни». Для
приобретения средств для такой жизни считается дозволительным все: подлости,
мошенничества, всякого рода бесчестные дела, раболепство, торговля телом и
душою, измена, предательство и т.д.; так что если вы спросите какого-нибудь
негодяя, почему он никогда не знает ни чести, ни совести, он скажет вам: потому
что он возлюбил блага жизни; по его понятиям, честь и совесть вовсе не относятся
к благам жизни. Такой хорошей жизни противополагается неприятная нравственно-
разумная жизнь, далекая от удовольствий, полная лишений, самоотречения и вся
составляющая насилие природе; поэтому она не жизнь, а тягость, наказание.
Обыкновенно предполагается, что на каждое доброе и честное дело, вообще на
добродетель, человек должен принуждать себя, переломить себя, пересилить; что
добродетель есть нечто отталкивающее, неприятное для человека, что она вовсе не
есть стремление, потребность или результат природы человека, не есть
удовлетворение его естественным инстинктам, потому-то она и не сопровождается
приятностью и удовольствием, как всякое другое удовлетворение им. Добродетель
есть нечто приказываемое и навязываемое человеку извне, есть какой-то
«категорический императив», который деспотически властвует над человеком,
насильно заставляя его быть нравственным; потому-то добродетель и неприятна, как
всякое противоестественное насилие. Шиллер очень едко изобразил этот взгляд
следующими словами: «Я охотно оказываю услуги друзьям, только, к сожалению, я
делаю это c удовольствием, и потому мне кажется, что я недобродетелен:
добродетель состоит в том, чтобы стараться презирать их и потом c отвращением
исполнять то, что велит долг». Если бы предоставить человека самому себе, его
естественным стремлениям, то он постоянно предавался бы только роскоши,
обжорству, пьянству, истощающему сладострастью и для приобретения этих благ
жизни делал бы бесчестные подлости и пошлости и никогда бы не подумал ни о чем
разумном и добром. Поэтому человеку не нужно давать воли, а следует держать его
в страхе и подчинении.
Может ли быть что-нибудь неестественнее этого взгляда и оскорбительнее для
человеческой природы? При таком взгляде, действительно, человек, кроме жизни,
может иметь еще другую цель, постороннюю и даже враждебную для жизни, напр,
разумность или добродетель, к которым он может стремиться наперекор жизни,
вопреки естественным влечениям и потребностям. Но возможно ли это? Справедливо
ли это? Ужели в самом деле разумная добродетель не только не составляет
естественной потребности человеческой природы, но даже не гармонирует c нею? В
таком случае добродетель была бы физически невозможна; ее так же невозможно было
бы привить к человеческой природе, как привить к человеческому организму ветку
дерева или кусок камня. Нет, добродетель есть жизнь, одна из потребностей и
сторон жизни; она имеет основание в самой природе человека. Если человек
стремится к разумной добродетели, то для того, чтобы сделать свою жизнь полнее,
приятнее, богаче удовольствиями, словом, естественнее. Удовольствие, ощущаемое
при этом человеком, именно доказывает, что разумно-добродетельною деятельностью
удовлетворяется один из естественных инстинктов его природы. Это самодовольствие
и удовольствие есть высшая награда добродетели и вовсе не служит для ее
унижения.
Возьмем, напр., самые неприятные, самые, по-видимому, противоестественные
добродетели, терпящую лишения честность и на все готовое самоотвержение и
сравним их c роскошью, добытою бесчестьем и подлостями. Бесчестный негодяй
утопает в роскоши и при этом еще все норовит, как бы надуть, обокрасть другого,
как бы подороже продать себя и других; честный же, самоотверженный человек
довольствуется весьма скромной долей и при этом еще многим жертвует для других.
Для чего тот и другой действуют таким образом и получают ли они какое-нибудь
удовольствие? Относительно первого этот вопрос несомненен; все признают, что
роскошный негодяй имеет в виду себя, действует для удовольствия и достигает его.
Относительно второго немногие признают, что, жертвуя собою для другого, он
действует для себя, имеет в виду достижение удовольствия, и весьма немногие
согласятся, что он достигает его. Однако самый грубый анализ показывает, что
бесчестный и самоотверженный человек действуют по формально одинаковым
побуждениям, имея в виду стремления собственной личности, что и последний
получает от своей деятельности такое же удовольствие, как и первый; но что мы
говорим — такое же? Несравненно большее, прочнейшее и разумнейшее! Разумный
человек поступает честно и самоотверженно, потому что этого требуют его ум, его
понятия или, лучше сказать, его убеждения, его чувства, словом, вся его
нравственная природа, получающая высокое наслаждение от удовлетворения; иначе он
действовать не может, потому что в противном случае он ощущал бы ад внутри себя,
неумолимые укоры совести, терпел бы боль и страдания от неудовлетворения своей
нравственной природы. Источник удовольствия для честного и нравственного
человека в нем самом, тогда как для бесчестного богача он вне, в случайных,
преходящих обстоятельствах, а внутри он, может быть, терпит целый ад, и его
мучит совесть, голос которой он не может заесть обжорством, запить пьянством и
заглушить всевозможными чувственными наслаждениями.
Таким образом, даже такое бескорыстнейшее и, по-видимому, столь далекое от жизни
и даже противоположное ей стремление и действие человека, как самоотверженная
добродетель, имеет в виду жизнь, служит жизни, делая ее полнее и приятнее,
доставляя человеку удовольствия, нисколько не зависящие от случайных
обстоятельств", каковы материальные средства, богатство, власть и пр. Поэтому
уже c несомненностью можно применить это положение к другим сторонам
человеческой деятельности.
Антонович М А. Единство физического и нравственного космоса // Избранные
философские сочинения. М., 1945. С. 287 — 305
В. С. СОЛОВЬЕВ
Всякое указание на безусловный характер человеческой жизни и на личность
человеческую как на носительницу безусловного содержания — всякое такое указание
встречает обыкновенно возражения самого элементарного свойства, которые и
устраняются столь же элементарными, простыми соображениями.
Спрашивают: какое может быть безусловное содержание у жизни, когда она есть
необходимый естественный процесс, со всех сторон обусловленный, материально
зависимый, совершенно относительный?
Без сомнения, жизнь есть естественный, материально обусловленный процесс,
подлежащий законам физической необходимости. Но что же отсюда следует?
Когда человек говорит, его речь есть механический процесс, обусловленный
телесным строением голосовых органов, которые своим движением приводят в
колебание воздух, волнообразное же движение воздуха производит в слушающем — при
посредстве других механических процессов в его слуховых органах — ощущение
звука; но следует ли из этого, чтобы человеческая речь была только механическим
процессом, чтобы она не имела особенного содержания, совершенно независимого и
не представляющего в самом себе ничего общего c механическим процессом
говорения? И не только это содержание независимо от механического процесса, но,
напротив, этот процесс зависит от содержания, определяется им, так как, когда я
говорю, движения моих голосовых органов направляются так или иначе смотря по
тому, какие звуки должен я употребить для выражения этой определенной идеи,
этого содержания. Точно так же, когда мы видим на сцене играющих актеров, не
подлежит никакому сомнению, что игра их есть механический, материально
обусловленный процесс, все их жесты и мимика суть не что иное, как физические
движения — известные сокращения мускулов, все их слова — звуковые вибрации,
происходящие от механического движения голосовых органов, — и, однако, все это
ведь не мешает изображаемой ими драме быть более чем механическим процессом, не
мешает ей иметь собственное содержание, совершенно независимое как такое от
механических условий тех движений, которые производятся актерами для внешнего
выражения этого содержания и которые, напротив, сами определяются этим
содержанием; и если само собою разумеется, что без механизма двигательных нервов
и мускулов и без голосового аппарата актеры не могли бы материально изображать
никакой драмы, точно так же несомненно, что все эти материальные органы,
способные ко всяким движениям, не могли бы сами по себе произвести никакой игры,
если бы независимо от них не было уже дано поэтическое содержание драмы и
намерение представить его на сцене.
Но тут мне уже слышится ходячее заявление материализма, что ведь не только наши
слова и телодвижения, но все наши мысли, следовательно, и те мысли, которые
составляют данную драму, суть только механические процессы, именно движения
мозговых частиц. Вот очень простой взгляд! Не слишком ли простой? Не говоря уже
о том, что здесь заранее предполагается истинность материалистического принципа,
который, однако, во всяком случае, есть только спорное мнение, так что ссылаться
на него как на основание есть логическая ошибка, называемая petitio principii
[8], — не говоря уже об этом и даже становясь на общематериалистическую точку
зрения (т.е. допуская, что мысль не может существовать без мозга), легко видеть,
что приведенное сейчас указание дает лишь перестановку вопроса, а никак не
разрешение его в материалистическом смысле.
8 Petitio principii (лат.) — ошибка в доказательстве, состоящая в допущении
недоказанной предпосылки.
В самом деле, если в наших словах и жестах мы должны различать их содержание,
т.е. то, что ими выражается, от их механизма, т.е. от материальных орудий и
способов этого выражения, то точно такое же различие необходимо является и
относительно наших мыслей, для которых вибрирующие мозговые частицы представляют
такой же механизм, каким являются голосовые органы для нашей речи (которая и
есть только мысль, переведенная из мозгового аппарата в голосовой).
Таким образом, допуская необходимую материальную связь между мыслью и мозгом,
допуская, что движения мозговых частиц суть материальная причина (causa
materialis) мысли, мы нисколько не устраняем очевидного формального различия и
даже несоизмеримости между внешним механизмом мозговых движений и собственным
содержанием мысли, которое этим механизмом осуществляется. Возьмем простой
пример. Положим, вы теперь думаете о царьградском храме св. Софии. Вашему уму
представляется образ этого храма, и если это представление и обусловлено какими-
нибудь движениями мозговых частиц, то в самом представлении, однако, этих
движений нет — в нем дана только воображаемая фигура софийского храма и ничего
более; отсюда ясно, что материальная зависимость этого представления от
известных частичных движений мозга нисколько не касается формального содержания
этого представления, так как образ софийского храма и движение мозговых частиц
суть предметы совершенно разнородные и друг c другом несоизмеримые. Если бы, в
то время как вы имеете сказанное представление, посторонний наблюдатель получил
возможность видеть все происходящее в нашем мозгу (вроде того, как это
изображается в сказке Бульвера «a strange story» [9]), то что бы он увидел? Он
увидел бы структуру мозга, колебания мельчайших мозговых частиц, увидел бы,
может быть, световые явления, происходящие от нервного электричества («красное и
голубое пламя», как описывается в этой сказке), — но ведь все это было бы
совершенно не похоже на тот образ, который вы себе в эту минуту представляете,
причем вы можете ничего не знать о мозговых движениях и электрических токах,
тогда как посторонний наблюдатель только их и видит, откуда прямо следует, что
между тем и другим формального тождества быть не может.
9 A strange story (англ.) — странная история.
Я не имею ни возможности, ни надобности вдаваться здесь в рассмотрение вопроса
об отношениях мысли к мозгу — вопроса, разрешение которого зависит главным
образом от разрешения общего вопроса о сущности материи; я имел в виду только
уяснить на примере ту несомненную истину, что механизм какого бы то ни было
процесса и социальное (точнее, идейное) содержание, в нем реализуемое при каких
бы то ни было отношениях, при какой бы то ни было материальной связи, во всяком
случае представляют нечто формально различное и несоизмеримое между собою,
вследствие чего прямое заключение от свойств одного к свойствам другого,
например, заключение от условности механического процесса к условности самого
его содержания, является логически невозможным.
Возвращаясь к нашему предмету, как скоро мы допустим, что жизнь мира и
человечества не есть случайность без смысла и цели (а признавать ее такою
случайностью нет ни теоретического основания, ни нравственной возможности), а
представляет определенный, цельный процесс, так сейчас же требуется признать
содержание, осуществляемое этим процессом, — содержание, к которому все
материальные условия процесса, весь его механизм, относились бы как средства к
цели, как способы выражения к выражаемому. Как в нашем прежнем примере, —
природа актеров физическая и духовная, все их способности и силы и происходящие
из этих сил и способностей движения имеют значение только как способы внешнего
выражения того поэтического содержания, которое дано в исполняемой ими драме,
точно так же вся механическая сторона всемирной жизни, вся совокупность
природных сил и движений может иметь значение только как материал и как орудие
для внешнего осуществления всеобщего содержания, которое независимо само в себе
ото всех этих материальных условий, которое таким образом безусловно. Такое
содержание вообще называется идеей.
Да, жизнь человека и мира есть природный процесс, да, эта жизнь есть смена
явлений, игра естественных сил, но эта игра предполагает играющих и то, что
играется, — предполагает безусловную личность и безусловное содержание или идею
жизни.
Было бы ребячеством ставить вопрос и спорить о том, что необходимое для
действительной полной жизни: идея или материальные условия ее осуществления.
Очевидно, что и то и другое одинаково необходимо, как в арифметическом
произведении одинаково необходимы оба производителя, как для произведения 35
одинаково необходимы и 7 и 5.
Должно заметить, что содержание или идея различается не только от внешней, но и
от внутренней природы: не только внешние физические силы должны служить
средством, орудием или материальным условием для осуществления известного
содержания, но точно так же и духовные силы: воля, разум и чувство — имеют
значение лишь как способы или средства осуществления определенного содержания, а
не сами составляют это содержание.
В самом деле, очевидно, что — раз даны эти силы: воля, разум и чувство, —
очевидно, что должен быть определенный предмет хотения, разумения и
чувствования, — очевидно, что человек не может только хотеть ради хотения,
мыслить ради мысли или мыслить чистую мысль и чувствовать ради чувства. Как
механический процесс физических движений есть только материальная почва для
идеального содержания, так точно и механический процесс душевных явлений,
связанных между собою по психологическим законам, столь же общим и необходимым,
как законы физические, может иметь значение только как способ выражения или
реализации определенного содержания.
Человек должен что-нибудь хотеть, что-нибудь мыслить или о чем-нибудь мыслить,
что-нибудь чувствовать, и это что, которое составляет определяющее начало, цель
и предмет его духовных сил и его духовной жизни, и есть именно то, что
спрашивается, то, что интересно, то, что дает смысл. Вследствие способности к
сознательному размышлению, к рефлексии, человек подвергает суждению и оценке все
фактические данные своей внутренней и внешней жизни: он не может остановиться на
том, чтобы хотеть только потому, что хочется, чтобы мыслить потому, что
мыслится, или чувствовать потому, что чувствуется, — он требует, чтобы предмет
его воли имел собственное достоинство, для того чтобы быть желанным, или, говоря
школьным языком, чтобы он был объективно-желательным или был объективным благом;
точно так же он требует, чтобы предмет и содержание его мысли были объективно-
истинны и предмет его чувства был объективно-прекрасен, т.е. не для него только,
но для всех безусловно.
Положим, каждый человек имеет в жизни свою маленькую особенную роль, но из этого
никак не следует, чтобы он мог довольствоваться только условным, относительным
содержанием жизни. В исполнении драмы каждый актер также имеет свою особенную
роль, но мог ли бы он исполнять хорошо и ее, если б не знал всего содержания
драмы? А как от актера требуется не только чтобы он играл, но чтобы он играл
хорошо, так и от человека и человечества требуется не только чтобы оно жило, но
чтобы оно жило хорошо. Говорят: какая надобность в объективном определении воли,
т.е. в определении ее безусловного предмета, — достаточно, чтобы воля была
добрая. Но чем же определяется доброе качество воли, как не ее соответствием c
тем, что признается объективно-желательным или признается само по себе благом?
(Всякому ясно, что хорошая воля, направленная на ложные цели, может производить
только зло. Средневековые инквизиторы имели добрую волю защищать на земле
царство Божие, но так как они имели плохие понятия об этом царстве Божием, об
его объективной сущности, или идее, то они и могли только приносить зло
человечеству.)
То же, что о предмете воли, должно сказать о предмете познания и о предмете
чувства, тем более что эти предметы неразрывно и тесно между собою связаны, или,
лучше сказать, они суть различные стороны одного и того же.
Простое, для всех ясное, можно сказать, тривиальное различение добра от зла,
истинного от ложного, прекрасного от безобразного — это различение уже
предполагает признание объективного и безусловного начала в этих трех сферах
духовной жизни. В самом деле, при этом различении человек утверждает, что и в
нравственной деятельности, и в знании, и в чувстве, и в художественном
творчестве, исходящем из чувства, есть нечто нормальное, и это нечто должно
быть, потому что оно само в себе хорошо, истинно и прекрасно, другими словами,
что оно есть безусловное благо, истина и красота.
Итак, безусловное начало требуется и умственным, и нравственным, и эстетическим
интересам человека. Эти три интереса в их единстве составляют интерес
религиозный, ибо как воля, разум и чувство суть силы единого духа, так и
соответствующие им предметы суть лишь различные виды (идеи) единого безусловного
начала, которое в своей действительности и есть собственный предмет религии.
В. C. Соловьев. Чтения о богочеловечестве // Сочинения. В 2 т. М., 1989. Т 2. С.
27 — 32
Н. А. БЕРДЯЕВ
Наше понимание человека вообще, и каждого конкретного человека, очень
запутывается тем, что человек имеет сложный состав и не так легко привести этот
сложный состав к единству. Личность в человеке есть результат борьбы.
Множественный состав человека делал возможным древние понятия, допускавшие
существование тени, двойника человека. И трудно решить, что было главной
реальностью. В человеке, несомненно, есть двойное «я», истинное, реальное,
глубокое, и «я», созданное воображением и страстями, фиктивное, тянущее вниз.
Личность вырабатывается длительным процессом, выбором, вытеснением того, что во
мне не есть мое «я». Душа есть творческий процесс, активность. Человеческий дух
всегда должен себя трансцендиро-вать, подыматься к тому, что выше человека. И
тогда лишь человек не теряется и не исчезает, а реализует себя. Человек исчезает
в самоутверждении и самодовольстве. Поэтому жертва есть путь реализации
личности. Человек не бывает совсем один. В нем есть голос daimon'a [10]. Греки
говорили, что daimon — податель благ. Eudaimon — тот, кто получил в удел
хорошего daimon'a. Этим еще увеличивается сложный состав человека. Юнг
утверждает, что есть маска коллективной реальности. Но этого никак нельзя
распространить на метафизическое ядро личности. Существует несколько «я», но
есть «я» глубинное. Человек поставлен перед многими мирами в соответствии c
разными формами активности: миром обыденной жизни, миром религиозным, миром
научным, миром художественным, миром политическим или хозяйственным и т.д. И эти
разные миры кладут печать на формацию личности, на восприятие мира. Наше
восприятие мира всегда есть выбор, ограничение, многое выходит из поля нашего
сознания. Таков всякий наш акт, напр., чтение книги. Амиель верно говорил, что
каждый понимает лишь то, что находит в себе.
10 Diamon (лат.; греч.), Daimonion — демон, божество. Так называл Сократ свой
«внутренний голос», предостерегавший его от неправильных поступков.
Человек и очень ограничен и бесконечен, и мало вместителен и может вместить
вселенную. Он потенциально заключает в себе все и актуализирует лишь немногое.
Он есть живое противоречие, совмещение конечного и бесконечного. Также можно
сказать, что человек совмещает высоту и низость. Это лучше всех выразил Паскаль.
Раздельное состояние эмоций, волнений, интеллектуально-познавательных процессов
существует лишь в абстрактном мышлении, в конкретной действительности все
предполагает всю душевную жизнь. Синтезирующий творческий акт создает образ
человека, и без него было бы лишь сочетание и смешение кусков и осколков.
Ослабление духовности в человеке, утрата центра, и ведет к распадению на куски и
осколки. Это есть процесс разложения, диссоциации личности. Но жизнь
эмоциональная есть основной факт и фон человеческой жизни, без эмоциональности
невозможно и познание. Карус, антрополог и психолог романтической эпохи, думал,
что сознательное индивидуально, бессознательное же сверхиндивидуально. Это верно
лишь в том смысле, что в глубине бессознательного человек выходит за границы
сознания и приобщается к космическим стихиям. Но ядро индивидуальности лежит
глубже сознания. c горечью нужно признать, что естественно, чтобы люди
ненавидели и убивали друг друга, но сверхъестественно, духовно, чтобы они любили
друг друга, помогали друг другу. Поэтому нужно было бы утверждать не
естественное право, не естественную мораль, не естественный разум, а духовное
право, духовную мораль, духовный разум. Ошибочно было бы относить целостность и
свободу человека к примитивному, натуральному, к истокам в мире феноменальном, в
то время как отнесено это может быть лишь к духу, к миру нуменальному. Все
определяется актом духа, возвышающимся над естественным круговоротом...
Мучительность и драматизм человеческого существования в значительной степени
зависит от закрытости людей друг для друга, от слабости той синтезирующей
духовности, которая ведет к внутреннему единству и единению человека c
человеком. Эротическое соединение в сущности оставляет страшную разобщенность и
даже вражду... Существует единство человечества, но это есть единство духовное,
единство судьбы. Когда пытаются решить вопрос о совершенной человеческой жизни,
погружаясь в путь индивидуального нравственного и религиозного
совершенствования, то видят, что необходим путь социального изменения и
совершенствования. Когда решают этот вопрос, погружаясь в путь социального
изменения и совершенствования, то чувствуют необходимость внутреннего
совершенствования людей.
Есть истинная и ложная критика гуманизма (гуманитариз-ма). Основная его ложь в
идее самодостаточности человека, самообоготворении человека, т.е. в отрицании
богочеловечности. Подъем человека, достижение им высоты, предполагает
существование высшего, чем человек. И когда человек остается c самим собой,
замыкается в человеческом, то он создает себе идолов, без которых он не может
возвышаться. На этом основана истинная критика гуманизма. Ложная же критика
отрицает положительное значение гуманистического опыта и ведет к отрицанию
человечности человека. ...Живое конкретное существо, вот этот человек, выше по
своей ценности, чем отвлеченная идея добра, общего блага, бесконечного прогресса
и пр. Это и есть христианское отношение к человеку *, Настоящий парадокс в том,
что это и есть высшая идея человечности и персонализма.
* См. мою книгу «О назначении человека».
Только христианство требует человеческого отношения к врагу, любви к врагам. Но
христиане продолжали практиковать бесчеловечность в войнах, в революциях и
контрреволюциях, в наказаниях тех, которых почитают преступниками, в борьбе c
иноверцами и инакомыслящими. В жизни обществ человечность зависи-ла от уровня
нравственного развития обществ. Абсолютная христианская правда применялась к
сфере относительной и легко искажалась. c другой стороны, моралистический
нормативизм и легитимизм легко может делаться бесчеловечным. У Канта, который
имел большие заслуги в нравственной философии, безусловную ценность имеет не
столько конкретный человек, сколько нравственно-разумная природа человека.
Моралистический формализм всегда имеет плохие последствия и искажает
непосредственное, живое отношение человека к человеку. То же приходится сказать
и о морализме Л. Толстого [11]. Социологическое миросозерцание, которое заменяет
теологию социологией, может выставлять на своем знамени человечность, но в нем
нельзя найти никакого отношения к конкретному человеку. Утверждается примат
общества над человеком, над человеческой личностью. Очень интересна та
экзистенциальная диалектика, которая вытекала из учения Ж. Ж. Руссо об
изначально доброй природе человека, искаженной обществами и цивилизацией. Прежде
всего нужно сказать, что, вследствие слабости общего философского миросозерцания
Руссо, противники получили возможность его легко критиковать. Но критика эта
всегда допускала ошибки. Добрая природа у Руссо есть природа до грехопадения.
Это есть воспоминание о рае. Состояние цивилизованного общества есть падшесть.
Ведь и св. Фома Аквинат считал природу человека доброй. Отсюда у него огромная
роль естественного разума, естественной морали, естественного права. Зло
происходит не от природы, а от воли. Руссо начинает c восстания против
устройства обществ, как источника всех зол, как угнетателя человека. Но кончает
он тем, что заключает социальный контакт о новом устройстве общества. Это новое
государство и общество по-новому будет угнетать человека. Отрицается
неотъемлемое право и свобода человека, и прежде всего свобода совести. Руссо
предлагает изгнать христиан из нового общества. Это дало свои плоды в
якобинстве, которое носит тоталитарный характер. Л. Толстой был более
последователен и радикален. Он не хочет заклю чать никакого социального
контакта, он прямо предлагает остаться в божественной природе. Но c другой
стороны, учение о греховности человеческой природы легко понималось как унижение
человека и бесчеловечность. В классическом кальвинизме и в современном
бартианстве человек унижен, его почитают за ничто. Но и там, где экзальтируется
дерзновение человека, как у Ницше, человек отрицается и уничтожается, он
исчезает в сверхчеловеке. О диалектике человеческого и божественного у Ницше
было уже говорено. Также и Маркс начинает c защиты человека, c гуманизма, и
кончает исчезновением человека в обществе, в социальном коллективе. И Ницше и
Маркс в разных направлениях приходят к отрицанию человечности, к разрыву и c
евангельской и c гуманитарной моралью. Но Маркс в гораздо меньшей степени
отрицает человечность и открывает возможность неогуманизма. Все творчество
Достоевского было полно эмоциональной диалектики отношений между
богочеловеческим и человекобожеским. Человечность не может быть взята отдельно,
в отрыве от сверхчеловеческого и божественного. И самоутверждающаяся
человечность легко переходит в бесчеловечность...
11 Тема мучительных поисков нравственного идеала в приобщении к естественной
жизни народа, к природе проходит через все творчество Л. Н. Толстого. При этом в
его творчестве сильны христианско-морализаторские тенденции, что и отмечает Н.
А. Бердяев.
Наиболее трудно защищать и утверждать человечность в жизни обществ. Между тем
как человечность есть основа должного, желанного общества. Мы должны бороться за
новое общество, которое признает высшей ценностью человека, а не государство,
общество, нацию. Человеческой массой управляли и продолжают управлять, бросая
хлеб и давая зрелища, управляют посредством мифов, пышных религиозных обрядов и
праздников, через гипноз и пропаганду и всего более кровавым насилием. Это
человеческое, слишком человеческое, но не человечное. В политике огромную роль
играет ложь и мало места принадлежит правде. На лжи воздвигались государства и
на лжи они разрушались. И часто говорят, что без лжи все погибло бы в этом мире
и наступила бы полная анархия. Макиавеллизм не есть какое-то специальное
направление в политике Ренессанса, но есть сущность политики, которую признали
автономной и свободной от моральных ограничений. Макиавеллизм практикуют
консерваторы и революционеры. И не было еще революции, которая была бы сделана
против неограниченной власти политики во имя человека и человечности. Человек не
должен выносить надругательства над человеческим достоинством, насилия и
рабства. В этом моральное оправдание революции. Но не все средства, практикуемые
революцией, могут быть оправданы. Революция может сама совершать надругательства
над человеческим достоинством, насиловать и порабощать. Меняются одежды, но
человек остается старым. И человечность не торжествует. Человечность требует
более глубокой, духовной революции. Слишком часто понимали несение своего
креста, как покорность злым, как смирение перед злом. В этом была одна из причин
восстания против христианства. Но очищенный смысл христианского смирения совсем
иной. Он означает внутренний духовный акт преодоления эгоцентризма, а не рабскую
покорность. Люди постоянно совершают мифотворческие акты, чтобы тешить свой
эгоцентризм [12]. Они создают мифы о себе, о своих предках, о своей родине, о
своем сословии и классе, о своей партии, о своем деле, чтобы повысить свое
положение. Почти нет людей свободных от этого мифотворчества. Вот тут нужны
внутренние акты смирения. Но их как раз менее всего требуют.
12 Эгоцентризм — отношение к миру, характеризующееся сосредоточенностью на своем
индивидуальном «Я». В философии эгоцентрическая позиция ведет к солипсизму, в
этике — к индивидуализму, эгоизму.
...Склонность человека к объективации c трудом преодолима, на ней покоились все
царства в мире, на ней покоились все языческие религии, связанные c племенем и
государством-городом. Человечность противостоит объективации. Человечность есть
не социализация, а спиритуализация человеческой жизни. Социальный вопрос есть
вопрос человечности. Мировая и социальная среда не только влияет на человека, но
она и проецируется человеком изнутри. Из глубины идет выразительность,
экспрессивность, и она определяет и общность, общение людей. Человек прежде
всего должен быть свободен, и это гораздо глубже, чем право человека на свободу.
Из рабских душ нельзя создать свободного общества. Общество само по себе не
может сделать человека свободным, человек должен сделать свободным общество,
потому что он свободное духовное существо. Происходят колебания между старым
режимом, тоталитаризмом [13] навязывающим обязательные верования (век Августа
[14], век Людовика XIV [15](, отсутствием свободы, подчинением личности обществу
и государству и легкостью, поверхностью демократий, безверием и скептицизмом
режимов либеральных. Правда в третьем, в творческом трудовом обществе. Человек
есть творческое существо не только в космическом, но и в теогоническом смысле.
Но противоречие и двойственность проходят через всю жизнь. Кайзер-линг рерно
говорит, что творчество есть также разрушение, и принятие жизни есть также
принятие смерти. По сравнению c античным миром, христианство очень усилило,
развернуло и утончило внутреннюю жизнь человека, но вместе c тем вызвало большое
беспокойство о судьбе человека. Это вполне обнаружилось не в средние века, а в
века нового времени. В прежние века чувство было прикрыто церемониями,
символами, внешними украшениями, оно стало более искренно в XIX и XX веках.
Чувствительность Руссо, меланхолия Шатобриана, Сенанкура, Амиеля были новым
явлением в истории европейской души, еще более новым явлением был трагизм
Киркегарда, Достоевского, Ницше...
13 Тоталитаризм (от позднелат. totalis — весь, целый, полный) — одна из форм
авторитарного государства, которая характеризуется его полным (тотальным)
контролем над всеми сферами жизни общества.
14 Век Августа — имеется в виду время правления римского императора Августа (63
до н. э. — 14 н. э.), сосредоточившего в своих руках огромную власть, но при
этом сохранившего традиционные республиканские учреждения.
15 Век Людовика XIV (1638 — 1715) — на период правления этого короля (1643 —
1715) приходится расцвет французского абсолютизма. Легенда приписывает Людовику
XIV изречение: «Государство — это я».
Происходит гуманизация не только самого человека, т.е. раскрытие его
человечности, но и гуманизация природной и социальной среды... Человечность есть
раскрытие полноты человеческой природы, т.е. раскрытие творческой природы
человека. Эта творческая природа человека должна обнаружить себя и в
человеческом отношении человека к человеку...
Человечность связана c духовностью...
Завоевание духовности есть главная задача человеческой жизни. Но духовность
нужно шире понимать, чем обыкновенно понимают. Духовность нужна и для борьбы,
которую ведет человек в мире. Без духовности нельзя нести жертвы и совершать
подвиги. Радость солнечного света есть духовная радость. Солнце — духовно. Форма
человеческого тела, лицо человека духовно. Большую духовность может иметь и
человек, который по состоянию своего поверхностного сознания, часто по
недоразумению, считает себя материалистом. Это можно сказать про Чернышевского.
Если может быть построена философия духовности, то она ни в коем случае не будет
отвлеченным школьным спиритуализмом, который был формой натуралистической
метафизики. Дух не есть субстанция. Дух есть не только иная реальность, чем
реальность природного мира, но и реальность в другом смысле. Дух есть свобода и
свободная энергия, прорывающаяся в природный и исторический мир. Необходимо
утверждать относительную правду дуализма, без которого непонятна независимость
духовной жизни. Но это не есть дуализм духа и материи, или души и тела. Это есть
прежде всего дуализм свободы и необходимости. Дух есть свобода, а не природа.
Дух есть не составная часть человеческой природы, а есть высшая качественная
ценность. Духовная качественность и духовная ценность человека определяется не
какой-либо природой, а сочетанием свободы и благодати.
Дух революционен в отношении к миру природному и историческому, он есть прорыв
из иного мира в этот мир, и он опрокидывает принудительный порядок этого мира.
Основной факт мировой жизни — освобождение от рабства. Но роковой ошибкой
эмансипаторов было думать, что освобождение идет от материи, от природы. Свобода
идет от духа. Еще более роковой ошибкой защитников духа было думать, что дух не
освобождает, а связывает и подчиняет авторитету. И те и другие ложно думали о
духе и готовили погром духовности. Дух есть не только свобода, но и смысл. Смысл
мира духовен. Когда говорят, что жизнь и мир не имеют смысла, то этим признают
существование смысла, возвышающегося над жизнью и миром, т.е. судят о
бессмыслице мировой жизни c точки зрения духа. Ясперс верно говорит, что дух
занимает парадоксальное положение между противоположностями. Дух и духовность
перерабатывают, преображают, просветляют природный и исторический мир, вносят в
него свободу и смысл.
Происходит объективация духа, которую рассматривают как воплощение и реализацию.
Но объективированный дух есть дух, от себя отчужденный и теряющий свою
огненность, свою творческую молодость и силу, он приспособлен к миру
обыденности, к среднему уровню *. Нельзя говорить об объективном духе, как
говорил Гегель. По-настоящему существует лишь субъективный дух или дух, стоящий
по ту сторону субъективного и объективного. Объективная духовность есть
бессмысленное словосочетание. Духовность всегда «субъективная», она лежит вне
объективации. Объективация есть как бы иссякание и омертвение духа-Духовность
вне феноменального объективированного мира, она не из него развивается, она лишь
прорывается в него. Нельзя верить в прогрессирующее торжество, в развитие духа и
духовности в истории, как верил Гегель. Вершины духовности в мире не могут
производить впечатление результата постепенного развития духа в истории...
* Эту мысль я развиваю в своей книге «Опыт эсхатологической метафизики.
Творчество и объективация».
Нет необходимой эволюции в духовной истории мира, как думал Гегель и за ним
многие. В истории мира мы видим объективацию духа. Но объективация духа есть его
умаление. Объективация противоположна трансцендированию, т.е. движению к Богу.
Но ошибочно было бы считать процесс объективации духовности, который выражается
в эволюции цивилизации, лишь отрицательным. В условиях этого феноменального мира
он имеет и положительное значение. Происходит преодоление животной, дикой,
варварской природы человека, подлинно возрастает сознание человека. Но это
элементарный процесс, и им не достигаются вершины духовности. Впрочем, мы
никогда не можем точно определить, где обнаруживается подлинная духовность, она
может обнаружиться совсем не на вершинах цивилизации. Очень важно еще понять,
что духовность совсем не противополагается душе и телу, она овладевает ими и
преображает их. Дух есть прежде всего освобождающая и преображающая сила.
Человек c сильно выраженной духовностью совсем не есть непременно человек,
ушедший из мировой и исторической жизни. Это человек, пребывающий в мировой и
исторической жизни и активный в ней, но свободный от ее власти и преображающий
ее... Человек должен принять на себя ответственность не только за свою судьбу и
судьбу своих ближних, но и за судьбу своего народа, человечества и мира. Он не
может выделить себя из своего народа и мира и гордо пребывать на духовных
вершинах. Опасность гордыни подстерегает на духовном пути, и об этом было много
предостережений. Эта опасность есть результат все того же разрыва
богочеловеческой связи. Пример такой гордыни являли брамины, претендовавшие быть
сверхчеловеками. Она свойственна и некоторым формам оккультизма. Стремиться
нужно к человеческой духовности, которая и есть богочеловеческая духовность...
Глубинное «я» человека связано c духовностью. Дух есть начало синтезирующее,
поддерживающее единство личности. Человек должен все время совершать творческий
акт в отношении к самому себе. В этом творческом акте происходит самосозидание
личности. Это есть постоянная борьба c множественностью ложных «я» в человеке. В
человеке хаос шевелится, он связан c хаосом, скрытым за космосом. Из хаоса этого
рождаются призрачные, ложные «я». Каждая страсть, которой одержим человек, может
создавать «я», которое не есть настоящее «я». В борьбе за личность, за
подлинное, за глубинное «я» происходит процесс распадения — это есть вечно
подстерегающая опасность — и процесс синтеза, интеграции. Человек более
нуждается в психосинтезе, чем в психоанализе, который сам по себе может привести
к разложению и распаду личности.
Духовность, идущая из глубины, и есть сила, образующая и поддерживающая личность
в человеке. Кровь, наследственность, раса имеют лишь феноменальное значение, как
и вообще биологический индивидуум. Дух, свобода, личность имеют нуме-нальное
значение. Социологи утверждают, что человеческая личность формируется обществом,
социальными отношениями, что организованное общество есть источник высшей
нравственности. Но извне идущее социальное воздействие на человека требует
приспособления к социальной обыденности, к требованиям государства, нации,
установившимся правам. Это ввергает человека в атмосферу полезной лжи,
охраняющей и обеспечивающей. Пафос истины и правды ведет человека к конфликту c
обществом. Наиболее духовно значительное в человеке идет совсем не от социальных
влияний, не от социальной среды, идет изнутри, а не извне.
Примат общества, господство общества над человеком ведет к превращению религии в
орудие племени и государства и к отрицанию свободы духа. Римская религия была
основана на сильных социальных чувствах, но она духовно была самым низким типом
религии. Историческое христианство было искажено социальными влияниями и
приспособлениями. Социальная муштровка человека вела к равнодушию к истине и
правде. Всякая система социального монизма враждебна свободе духа. Конфликт духа
и организованного общества c его законничеством есть вечный конфликт. Но
ошибочно было бы понять это как индивидуализм и асоциальность. Наоборот, нужно
настаивать на том, что есть внутренняя социальность, что человек есть социальное
существо и что реализовать себя вполне он может лишь в обществе. Но лучшее,
более справедливое, более человечное общество может быть создано лишь из
духовной социальности человека, из экзистенциального источника, а не из
объективации.
Общество обоготворенное есть в метафизическом смысле реакционное начало.
Возможен прорыв духовности в социальную жизнь, и все лучшее в социальной жизни
исходит из этого источника. Духовность несет c собой освобождение, оно несет c
собой человечность. Господство же объективированного общества несет c собой
порабощение. Нужно оставить совершенно ложную идею второй половины XIX века, что
человек есть создание социальной среды. Наоборот, социальная среда есть создание
человека. Это не значит, что социальная среда не действует на человека, она
очень действует. Но рабья социальная среда, порабощающая человека, есть
порождение рабьего состояния человека, рабьих душ. Если нет Бога, то я раб мира.
Существование Бога есть существование моей независимости от мира, от общества,
от государства.
Достоевский говорит, что человек иногда верит в Бога из гордости. Это выражение
парадоксально, но социальный смысл его в том, что человек не соглашается
поклоняться миру, обществу, людям и поклоняется Богу, как единственному
источнику своей независимости и свободы от власти мира. Хорошая гордость в том,
чтобы не желать поклоняться никому и ничему, кроме Бога. Духовность, которая
всегда связана c Богом, есть обретение внутренней силы, сопротивляемость власти
мира и общества над человеком. Безумие думать, что я становлюсь беден от того,
что существует Бог, что Бог есть отчуждение моего собственного богатства
(Фейербах). Нет, я становлюсь безмерно богат от того, что существует Бог. Я
очень беден, если существую только я сам, и нет ничего выше меня, больше, чем я.
Бердяев Н. Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого. Париж. C.
137 — 167
...Проблема человека есть основная проблема философии. Еще греки поняли, что
человек может начать философствовать только c познания самого себя. Разгадка
бытия для человека скрыта в человеке. В познании бытия человека есть совсем
особая реальность, не стоящая в ряду других реальностей. Человек не есть дробная
часть мира, в нем заключена цельная загадка и разгадка мира. Тот факт, что
человек, как предмет познания, есть вместе c тем и познающий, имеет не только
гносеологическое, но и антропологическое значение... Человек есть существо,
недовольное самим собою и способное себя перерастать. Самый факт существования
человека есть разрыв в природном мире и свидетельствует о том, что природа не
может быть самодостаточной и покоится на бытии сверхприродном. Как существо,
принадлежащее к двум мирам и способное преодолевать себя, человек есть существо
противоречивое и парадоксальное, совмещающее в себе полярные
противоположности... Человек не есть только порождение природного мира и
природных процессов, и вместе c тем он живет в природном мире и участвует в
природных процессах. Он зависит от природной среды, и вместе c тем он
гуманизирует эту среду, вносит в нее принципиально новое начало. Творческий акт
человека в природе имеет космогоническое значение и означает новую стадию жизни
космической. Человек есть принципиальная новизна в природе...
Научно наиболее сильно определение человека, как создателя орудий (homo faber).
Орудие, продолжающее человеческую руку, выделило человека из природы. Идеализм
определяет человека как носителя разума и ценностей логических, этических и
эстетических. Но в такого рода учении о человеке остается непонятным, каким же
образом соединяется природный человек c разумом и идеальными ценностями. Разум и
идеальные ценности оказываются в человеке началами сверхчеловеческими. Но как
нисходит сверхчеловеческое в человека? Человек тут определяется по принципу,
который не есть человеческий принцип. И остается непонятным, что есть
специфически человеческое. Пусть человек есть разумное животное. Но ни разум в
нем, ни животное не есть специфически человеческое. Проблема человека
подменяется какой-то другой проблемой. Еще более несостоятелен натурализм, для
которого человек есть продукт эволюции животного мира. Если человек есть продукт
космической эволюции, то человека, как существа отличного, ни из чего
нечеловеческого не выводимого и ни на что нечеловеческое не сводимого, не
существует. Человек есть преходящее явление природы, усовершенствовавшееся
животное. Эволюционное учение о человеке разделяет все противоречия, все
слабости и всю поверхность эволюционного учения вообще. Верным остается то, что
человеческая природа динамична и изменчива. Но динамизм человеческой природы
совсем не есть эволюция. Этот динамизм связан со свободой, а не c
необходимостью. Не более состоятельно социологическое учение о человеке, хотя
человек бесспорно есть специальное животное. Социология утверждает, что человек
есть животное, подвергшееся муштровке, дисциплине и выработке со стороны
общества. Все ценное в человеке не присуще ему, а получено им от общества,
которое он принужден почитать, как божество. Наконец, современная психопатология
выступает c новым антропологическим учением, согласно которому человек есть
прежде всего больное существо, в нем ослаблены инстинкты его природы, инстинкт
половой и инстинкт власти подавлены и вытеснены цивилизацией, создавшей
болезненный конфликт сознания c бессознательным. В антропологии идеализма,
натуралистического эволюционизма, социологизма и психопатологии схвачены
отдельные существенные черты — человек есть существо, носящее в себе разум и
ценности, есть существо развивающееся, есть существо социальное и существо
больное от конфликта сознания и бессознательного. Но ни одно из этих направлений
не схватывает существо человеческой природы, ее целостность. Только библейско-
христианская антропология есть учение о целостном человеке, о его происхождении
и его назначении. Но библейская антропология сама по себе недостаточна и не
полна, она ветхозаветна и строится без христо-логии. И из нее одинаково может
быть выведено и возвышение и унижение человека...
Бердяев Н. О назначении человека Париж, 1931. C. 50 — 60
X. Г. ГАДАМЕР
Человек отнюдь не независим от того особенного аспекта, который являет ему мир.
Следовательно, понятие окружающего мира было первоначально понятием социальным,
говорящим о зависимости отдельного человека от общественного мира, то есть
понятием, соотнесенным исключительно c человеком. Однако в более широком смысле
это понятие может быть распространено на все живое; в таком случае оно суммирует
условия, от которых зависит его существование. Но именно это распространение и
показывает, что человек, в отличие от всех прочих живых существ, имеет «мир»,
поскольку эти существа не знают отношения к миру в человеческом смысле, но как
бы впущены (eingelassen) в окружающий их мир. Таким образом, распространение
понятия окружающего мира на все живое меняет в действительности сам смысл этого
понятия.
Поэтому можно сказать так: отношение к миру человека в противоположность всем
другим живым существам характеризуется как раз свободой от окружающего мира. Эта
свобода включает в себя языковое строение (VerfaBtheit) мира. Одно связано c
другим. Противостоять натиску встречающихся в мире вещей, возвыситься над ними —
значит иметь язык и иметь мир. Новейшая философская антропология, отталкиваясь
от Ницше, рассматривала особое положение человека именно в этом аспекте; она
показала, что языковое строение мира менее всего означает, что человек со своим
отношением к миру загнан в схематизированный языком окружающий мир (М. Шелер, X.
Плеснер, А. Гелен). Напротив, везде, где есть язык и есть человек, человек этот
не только возвышается или уже возвысился над натиском мира, — но эта свобода от
окружающего мира есть вместе c тем свобода по отношению к именам, которыми мы
наделяем вещи, о чем и говорится в Книге Бытия, сообщающей, что Адам получил от
Бога власть давать имена вещам...
Возвышение над окружающим миром изначально имеет здесь человеческий, а это
значит: языковой смысл. Животное может покинуть окружающий его мир, может обойти
всю землю, не разрывая, однако, своей связанности окружающим миром. Напротив,
возвышение над окружающим миром является для человека возвышением к миру; он не
покидает окружающий его мир, но становится к нему в другую позицию, в свободное,
дистанцированное отношение, осуществление которого всегда является языковым.
Язык зверей существует лишь per acquivocotionen (пo уподоблению). Ведь язык в
его употреблении есть свободная и вариативная возможность человека. Язык
вариативен не только в том смысле, что есть также и другие, иностранные языки,
которые мы можем выучить. Язык еще и сам по себе вариативен, поскольку
предоставляет человеку различные возможности для высказывания одного и того же.
Даже в исключительных случаях, каким является, например, язык глухонемых, язык
не есть, собственно, язык жестов, но представляет собой некую замену,
отображающую артикулированный язык голоса c помощью столь же артикулированной
жестикуляции. Возможности взаимного объяснения у животных не знают подобной
вариативности. Онтологически это означает, что хотя они и объясняются друг c
другом, но отнюдь не по поводу самих вещей и обстоятельств, совокупность которых
и есть мир. Это со всей ясностью видел уже Аристотель: если крик зверя лишь
призывает его сородичей к определенному поведению, то языковое взаимопонимание c
помощью логоса раскрывает само сущее...
Гадамер X. Г. Истина и метод. М., 1988 C. 513 — 515
Э. КАССИРЕР
Человек сумел открыть новый способ приспособления к окружению. У человека между
системой рецепторов [16] и эффекторов [17], которые есть у всех видов животных,
есть и третье звено, которое можно назвать символической системой. Это новое
приобретение целиком преобразовало всю человеческую жизнь. По сравнению c
другими животными человек живет не просто в более широкой реальности — он живет
как бы в новом измерении реальности. Существует несомненное различие между
органическими реакциями и человеческими ответами. В первом случае на внешний
стимул дается прямой и непосредственный ответ; во втором ответ задерживается. Он
прерывается и запаздывает из-за медленного и сложного процесса мышления. На
первый взгляд такую задержку вряд ли можно считать приобретением. Многие
философы предостерегали человека от этого мнимого прогресса. «Размышляющий
человек, — говорит Руссо, — просто испорченное животное»: выход за рамки
органической жизни влечет за собой ухудшение, а не улучшение человеческой
природы.
16 Рецепторы (физиол.) — окончания чувствительных нервных волокон или
специализированные клетки сетчатки глаза, внутреннего уха и других органов
чувственного восприятия, преобразующие внешние раздражения в нервное
возбуждение, передаваемое в центральную нервную систему.
17 Эффекторы (физиол.) — конечные элементы рефлекторной дуги, изменение
состояния которых служит показателем осуществления рефлекса (например,
сокращение мышцы, выделение секрета железой и т.д.).
"Однако средств против такого поворота в естественном ходе вещей нет. Человек не
может избавиться от своего приобретения. Он может лишь принять условия своей
собственной жизни. Человек живет отныне не только в физическом, но и в
символическом универсуме. Язык, миф, искусство, религия — части этого
универсума, те разные нити, из которых сплетается символическая сеть, сложная
ткань человеческого опыта. Весь человеческий прогресс в мышлении и опыте
утончает и одновременно укрепляет эту сеть. Человек уже не противостоит
реальности непосредственно, он не сталкивается c ней лицом к лицу. Физическая
реальность как бы отдаляется по мере того, как растет символическая активность
человека. Вместо того, чтобы обратиться к самим вещам, человек постоянно обращен
на самого себя. Он настолько погружен в лингвистические формы, художественные
образы, мифические символы или религиозные ритуалы, что не может ничего видеть и
знать без вмешательства этого искусственного посредника [18]. Так обстоит дело
не только в теоретической, но и в практической сфере. Даже здесь человек не
может жить в мире строгих фактов или сообразно со своими непосредственными
желаниями и потребностями. Он живет, скорее, среди воображаемых эмоций, в
надеждах и страхах, среди иллюзий и их утрат, среди собственных фантазий и грез.
«То, что мешает человеку и тревожит его, — говорил Эпиктет, — это не вещи, а его
мнения и фантазии о вещах".
18 Кассирер определяет человека как «животное, созидающее символы».
Разнообразные сферы культуры, обозначаемые как «символические формы» (язык, миф,
религия, искусство, наука, история), рассматриваются им как самостоятельные, не
сводимые друг к другу образования.
С этой достигнутой нами теперь точки зрения мы можем уточнить и расширить
классическое определение человека. Вопреки всем усилиям современного
иррационализма это определение человека как рационального животного ничуть не
утратило своей силы. Рациональность — черта, действительно внутренне присущая
всем видам человеческой деятельности. Даже мифология — не просто необработанная
масса суеверий или нагромождение заблуждений; ее нельзя назвать просто
хаотичной, ибо она обладает систематизированной или концептуальной формой [19].
c другой стороны, однако, нельзя характеризовать структуру мифа как
рациональную. Часто язык отождествляют c разумом или c подлинным источником
разума. Но такое определение, как легко заметить, не покрывает все поле. Это
pars pro toto [20]; оно предлагает нам часть вместо целого. Ведь наряду c
концептуальным языком существует эмоциональный язык, наряду c логическим или
научным языком существует язык поэтического воображения. Первоначально язык
выражал не мысли или идеи, но чувства и аффекты. И даже религия «в пределах
чистого разума» как ее понимал и разрабатывал Кант — это тоже всего лишь
абстракция. Она дает только идеальную форму, лишь тень того, что представляет
собой действительная конкретная религиозная жизнь. Великие мыслители, которые
определяли человека как animal rationale, не были эмпириками, они и не пытались
дать эмпирическую картину человеческой природы. Таким определением они скорее
выражали основной моральный императив. Разум — очень неадекватный термин для
всеохватывающего обозначения форм человеческой культурной жизни во всем ее
богатстве и разнообразии. Но все эти формы суть символические формы. Вместо того
чтобы определять человека как animal rationale [21], мы должны, следовательно,
определить его как animal symbolicum [22]. Именно так мы сможем обозначить его
специфическое отличие, а тем самым и понять новый путь, открытый человеку, —
путь цивилизации.
19 Cassirer E. Die Begriffsform im mythischen Denken. Leipzig, 1921.
20 Pars pro toto (лат.) — часть вместо целого.
21 Animal rationale (лат.) — животное рациональное.
22 Animal symbolicum (лат.) — животное, творящее символы.
Кассирер Э. Опыт о человеке: введение в философию человеческой культуры //
Проблема человека в западной философии. М., 1988. C. 28 — 30
Ж. П. САРТР
...По появлении человека среди бытия, его «облекающего», открывается мир. Но
исходный и существенный момент этого появления — отрицание. Так мы добрались до
первого рубежа нашего исследования: человек есть бытие, благодаря которому
возникает ничто. Но вслед за этим ответом тотчас возникает другой вопрос: что
такое человек в его бытии, если через человека в бытие приходит ничто?
Бытие может порождать лишь бытие, и если человек включен в этот процесс
порождения, выйти из него он может, лишь выходя за пределы бытия. Коль скоро
человек способен вопрошать об этом процессе, то есть ставить его под вопрос,
предполагается, что он может обозревать его как совокупность, то есть выводить
самого себя за пределы бытия, ослабляя вместе c тем структуру бытия. Однако
человеческой реальности не дано нигилировать (neantir) * массу бытия, ей
предстоящего, пусть даже временно. Человеческой реальности дано лишь
видоизменять свое отношение c этим бытием. Для нее выключить из обращения то или
иное существующее — значит выключить саму себя из обращения по отношению к этому
существующему. В таком случае оно выскальзывает из существующего, становится для
него недосягаемой, не зависимой от его воздействий, она отступила по ту сторону
ничто. Декарт, вслед за стоиками, назвал эту способность человека — способность
выделять ничто, его обособляющее, — свободой. Но «свобода» пока что только
слово. Если мы хотим проникнуть в проблему дальше, нельзя удовлетвориться этим
ответом, теперь следует задаться вопросом: что такое свобода человека, если
путем ее порождается ничто?..
* Neantir — слово, введенное автором «Бытия и ничто». «Нигилировать» — значит
заключать что-то в оболочку небытия. «Нигилирование», но Сартру, — отличительная
особенность существования сознания, «человеческой реальности»: сознание
существует как сознание, постоянно выделяя ничто между собой и своим объектом.
Слово «нигилирование» представляется нам более точным, нежели переводы-кальки
типа «неантизация». — Прим. перев.
...Свобода не может быть понята и описана как обособленная способность
человеческой души. Мы старались определить человека как бытие, обусловливающее
появление ничто, и это бытие явилось нам как свобода. Таким образом свобода —
как условие, необходимое для нигилирования ничто, — не может быть отнесена к
числу свойств, характеризующих сущность бытия человека. Выше мы уже отмечали,
что существование человека относится к его сущности иначе, чем существование
вещей мира — к их сущности. Свобода человека предшествует его сущности, она есть
условие, благодаря которому последняя становится возможной, сущность бытия
человека подвешена в его свободе. Итак, то, что мы называем свободой, неотличимо
от бытия «человеческой реальности». О человеке нельзя сказать, что он сначала
есть, а затем — он свободен; между бытием человека и его «свободобытем» нет
разницы.
Сартр Ж. П. Бытие и ничто (Извлечения) // Человек и его ценности Ч. I. М., 1988
C. 98 — 99
Э. ФРОММ
ЧЕЛОВЕК — ВОЛК ИЛИ ОВЦА?
Многие полагают, что люди — это овцы, другие считают их хищными волками. Каждая
из сторон может аргументировать свою точку зрения. Тот, кто считает людей
овцами, может указать хотя бы на то, что они c легкостью выполняют приказы
других, даже когда им самим это приносит вред. Он может также сказать, что люди
снова и снова следуют за своими вождями на войну, которая не дает им ничего,
кроме разрушения, что они верят любой несуразице, если она излагается c
надлежащей настойчивостью и подкрепляется властителями — от прямых угроз
священников и королей до вкрадчивых голосов более или менее тайных
обольстителей. Кажется, что большинство людей, как дремлющие дети, легко
поддается влиянию и что они готовы безвольно следовать за любым, кто, угрожая
или заискивая, достаточно упорно их уговаривает. Человек c сильными убеждениями,
пренебрегающий противодействием толпы, является скорее исключением, чем
правилом. Он часто вызывает восхищение последующих столетий, но, как правило,
является посмешищем в глазах своих современников.
Великие инквизиторы и диктаторы основывали свои системы власти как раз на
предпосылке, что люди являются овцами. Именно мнение, согласно которому люди —
овцы и потому нуждаются в вождях, принимающих за них решения, нередко придавало
самим вождям твердую убежденность, что они выполняли вполне моральную, хотя
подчас и весьма трагичную, обязанность: принимая на себя руководство и снимая c
других груз ответственности и свободы, они давали людям то, что те хотели.
Однако, если большинство людей — овцы, почему они ведут жизнь, которая этому
полностью противоречит? История человечества написана кровью. Это история
никогда не прекращающегося насилия, поскольку люди почти всегда подчиняли себе
подобных c помощью силы. Разве Талаат-паша сам убил миллионы армян? Разве Гитлер
один убил миллионы евреев? Разве Сталин один убил миллионы своих политических
противников? Нет. Эти люди были не одиноки, они располагали тысячами, которые
умерщвляли и пытали для них и которые делали это не просто c желанием, но даже c
удовольствием. Разве мы не сталкиваемся повсюду c бесчеловечностью человека — в
случае безжалостного ведения войны, в случае убийства и насилия, в случае
беззастенчивой эксплуатации слабых более сильными? А как часто стоны истязаемого
и страдающего создания встречают глухие уши и ожесточенные сердца! Такой
мыслитель, как Гоббс, из всего этого сделал вывод: homo homini lupus est
(человек человеку — волк). И сегодня многие из нас приходят к заключению, что
человек от природы является существом злым и деструктивным, что он напоминает
убийцу, которого от любимого занятия может удержать только страх перед более
сильным убийцей.
И все же аргументы обеих сторон не убеждают. Пусть мы лично и встречали
некоторых потенциальных или явных убийц и садистов, которые по своей
беззастенчивости могли бы тягаться со Сталиным и Гитлером, но все же это были
исключения, а не правила. Неужели мы действительно должны считать, что мы сами и
большинство обычных людей — только волки в овечьей шкуре, что наша «истинная
природа» якобы проявится лишь после того, как мы отбросим сдерживающие факторы,
мешавшие нам до сих пор уподобиться диким зверям? Хоть это и трудно оспорить,
вполне убедительным такой ход мысли тоже не является. В повседневной жизни часто
есть возможность для жестокости и садизма, причем нередко их можно проявить, не
опасаясь возмездия. Тем не менее многие на это не идут и, напротив, реагируют c
отвращением, когда сталкиваются c жестокостью и садизмом.
Может быть, есть другое, лучшее объяснение этого удивительного противоречия?
Может быть, ответ прост и заключается в том, что меньшинство волков живет бок о
бок c большинством овец? Волки хотят убивать, овцы хотят делать то, что им
приказывают. Волки заставляют овец убивать и душить, а те поступают так не
потому, что это доставляет им радость, а потому, что они хотят подчиняться.
Кроме того, чтобы побудить большинство овец действовать, как волки, убийцы
должны придумать истории о правоте своего дела, о защите свободы, которая
находится в опасности, о мести за детей, заколотых штыками, об изнасилованных
женщинах и поруганной чести. Этот ответ звучит убедительно, но и после него
остается много сомнений. Не означает ли он, что существуют как бы две
человеческие расы — волков и овец? Кроме того, возникает вопрос: если это не в
их природе, то почему овцы c такой легкостью соблазняются поведением волков,
когда насилие представляют им в качестве священной обязанности. Может быть,
сказанное о волках и овцах не соответствует действительности? Может быть, все же
правда, что важным свойством человека является нечто волчье и что большинство
просто не проявляет этого открыто? А может, речь вообще не должна идти об
альтернативе? Может быть, человек — это одновременно и волк и овца, или он — ни
волк ни овца?
Сегодня, когда нации взвешивают возможность применения опаснейшего оружия
разрушения против своих «врагов» и, очевидно, не страшатся даже собственной
гибели в ходе массового уничтожения, ответ на эти вопросы имеет решающее
значение. Если мы будем убеждены, что человек от природы склонен к разрушению,
что потребность применять насилие коренится глубоко в его существе, то может
ослабнуть наше сопротивление все возрастающей жестокости. Почему нужно
сопротивляться волкам, если все мы в той или иной степени волки? Вопрос о том,
является ли человек волком или овцой, — это лишь заостренная формулировка
вопроса, который в самом широком и общем смысле принадлежит к основополагающим
проблемам теологического и философского мышления западного мира, а именно:
является ли человек по существу злым и порочным, или он добр по своей сути и
способен к самосовершенствованию? Старый Завет не считает, что человек порочен в
своей основе. Неповиновение богу со стороны Адама и Евы не рассматривается как
грех. Мы нигде не находим указаний на то, что это неповиновение погубило
человека. Напротив, это неповиновение является предпосылкой того, что человек
осознал самого себя, что он стал способен решать свои дела. Таким образом, этот
первый акт неповиновения в конечном счете является первым шагом человека по пути
к свободе. Кажется, что это неповиновение было даже предусмотрено божьим планом.
Согласно пророкам, именно благодаря тому, что человек был изгнан из рая, он
оказался в состоянии сам формировать свою историю, развивать свои человеческие
силы и в качестве полностью развитого индивида достигнуть гармонии c другими
людьми и природой. Эта гармония заступила на место прежней, в которой человек
еще не был индивидом. Мессианская мысль пророков явно исходит из того, что
человек в своей основе непорочен и может быть спасен помимо особого акта божьей
милости.
Конечно, этим еще не сказано, что способность к добру обязательно побеждает.
Если человек творит зло, то он и сам становится более дурным. Так, например,
сердце фараона «ожесточилось», поскольку он постоянно творил зло. Оно
ожесточилось настолько, что в определенный момент для него стало совершенно
невозможно начать все заново и покаяться в содеянном. Примеров злодеяний
содержится в Старом Завете не меньше, чем примеров праведных дел, но в нем ни
разу не делается исключения для таких возвышенных образов, как царь Давид. c
точки зрения Старого Завета человек способен и к хорошему и к дурному, он должен
выбирать между добром и злом, между благословением и проклятьем, между жизнью и
смертью. Бог никогда не вмешивается в это решение. Он помогает, посылая своих
посланцев, пророков, чтобы наставлять людей, каким образом они могут
распознавать зло и осуществлять добро, чтобы предупреждать их и возражать им. Но
после того, как это уже свершилось, человек остается наедине со своими «двумя
инстинктами» — стремлением к добру и стремлением к злу, теперь он сам должен
решать эту проблему.
Христианское развитие шло иначе. По мере развития христианской церкви появилась
точка зрения, что неповиновение Адама было грехом, причем настолько тяжким, что
он погубил природу самого Адама и всех его потомков. Теперь человек не мог
больше собственными силами освободиться от этой порочности. Только акт божьей
милости, появление Христа, умершего за людей, может уничтожить эту порочность и
спасти тех, кто уверует в Христа.
Разумеется, догма о первородном грехе не оставалась бесспорной внутри самой
церкви. На нее нападал Пелагий, однако ему не удалось одержать верх. В период
Ренессанса гуманисты внутри церкви пытались смягчить эту догму, хотя они прямо
не боролись c ней и не оспаривали ее, как это делали многие еретики. Правда,
Лютер был еще более радикален в своем убеждении о врожденной подлости и
порочности человека, но в то же время мыслители Ренессанса, а позднее
Просвещения отважились на заметный шаг в противоположном направлении. Последние
утверждали, что все зло в человеке является лишь следствием внешних
обстоятельств и потому у человека в действительности нет возможности выбора. Они
полагали, что необходимо лишь изменить обстоятельства, из которых произрастает
зло, тогда изначальное добро в человеке проявится почти автоматически. Эта точка
зрения повлияла также на мышление Маркса и его последователей. Вера в
принципиальную доброту человека возникла благодаря новому самосознанию,
приобретенному в ходе неслыханного со времен Ренессанса экономического и
политического прогресса. Моральное банкротство Запада, начавшееся c первой
мировой войной и приведшее через Гитлера и Сталина, через Ковентри [23] и
Хиросиму к нынешней подготовке всеобщего уничтожения, наоборот, повлияло на то,
что снова стала сильнее подчеркиваться склонность человека к дурному. По
существу, это была здоровая реакция на недооценку врожденного потенциала
человека к злу. c другой стороны, слишком часто это служило причиной осмеяния
тех, кто еще не потерял свою веру в человека, причем точка зрения последних
понималась ложно, а подчас и намеренно искажалась...
23 Ковентри — город в Великобритании, разрушенный во второй мировой войне
гитлеровской авиацией. c тех пор руины готического собора XIV в. сохранены
нетронутыми как свидетельство фашистского варварства.
Главной опасностью для человечества является не изверг или садист, а нормальный
человек, наделенный необычайной властью. Однако, для того чтобы миллионы
поставили на карту свою жизнь И стали убийцами, им необходимо внушить такие
чувства, как не нависть, возмущение, деструктивность и страх. Наряду c оружием
эти чувства являются непременным условием для ведения войны, однако они не
являются ее причиной, так же как пушки и бомбы сами по себе не являются причиной
войн. Многие полагают, что атомная война в этом смысле отличается от войны
традиционной. Тот, кто нажатием кнопки запускает атомные бомбы, каждая из
которых способна унести сотни тысяч жизней, едва ли испытывает те же чувства,
что И солдат, убивающий c помощью штыка или пулемета. Но даже если запуск
атомной ракеты в сознании упомянутого лица переживается только как послушное
исполнение приказа, все же остается вопрос: не должны ли содержаться в более
глубоких слоях его личности деструктивные импульсы или, по меньшей мере,
глубокое безразличие по отношению к жизни для того, чтобы подобное действие
вообще стало возможным?
Я хотел бы остановиться на трех феноменах, которые, по моему мнению, лежат в
основе наиболее вредной и опасной формы человеческого ориентирования: любовь к
мертвому, закоренелый нарциссизм и симбиозно-инцестуальное фиксирование. Вместе
взятые, эти три ориентации образуют «синдром распада», который побуждает
человека разрушать ради разрушения и ненавидеть ради ненависти. Я хотел бы также
обсудить «синдром роста», которым состоит из любви к живому, любви к человеку и
независимости. Лишь у немногих людей получил полное развитие один из этих двух
синдромов. Однако нет сомнения в том, что каждый человек движется в определенном
избранном им направлении: в направлении к живому или мертвому, добру или злу.
Фромм Э. Духовная сущность человека Способность к добру и злу // Челочек и его
ценности М., 1988 С. 56 — 62
По своей телесной организации и физиологическим функциям человек принадлежит к
животному миру. Жизнь животных определяется инстинктами, некоторыми моделями
поведения, детерминированными в свою очередь наследственными неврологическими
структурами. Чем выше организовано животное, тем более гибки его поведенческие
модели и тем более не завершена к моменту рождения структура его
приспособленности к окружающей среде. У высших приматов можно наблюдать даже
определенный уровень интеллекта — использование мышления для достижения желаемых
целей. Таким образом, животное способно выйти за пределы своих инстинктов,
предписанных поведенческими моделями. Но каким бы впечатляющим ни было развитие
животного мира, основные элементы его существования остаются все те же.
Животное «проживает» свою жизнь благодаря биологическим законам природы. Оно —
часть природы и никогда не транс -цендирует ее. У животного нет совести
морального порядка, нет осознания самого себя и своего существования. У него нет
разума, если понимать под разумом способность проникать сквозь данную нам в
ощущениях поверхность явлений и постигать за ней суть. Поэтому животное не
обладает и понятием истины, хотя оно может иметь представление о том, что ему
полезно.
Существование животного характеризуется гармонией между ним и природой. Это,
естественно, не исключает того, что природные условия могут угрожать животному и
принуждать его ожесточенно бороться за свое выживание. Здесь имеется в виду
другое: животное от природы наделено способностями, помогающими ему выжить в
условиях, которым оно противопоставлено, точно так же как семя растения
«оснащено» природой для того, чтобы выжить, приспосабливаясь к условиям почвы,
климата и т.д. в ходе эволюции.
В определенной точке эволюции живых существ произошел единственный в своем роде
поворот, который сравним только c появлением материи, зарождением жизни или
появлением животных. Новый результат возник тогда, когда в ходе эволюционного
процесса поступки в значительной степени перестали определяться инстинктами.
Приспособление к природе утратило характер принуждения, действие больше не
фиксировалось наследственными механизмами. В момент, когда животное
трансцендиро-вало природу, когда оно вышло за пределы предначертанной ему чисто
пассивной роли тварного существа, оно стало (с биологической точки зрения) самым
беспомощным из всех животных — родился человек. В данной точке эволюции животное
благодаря своему вертикальному положению эмансипировалось от природы, его мозг
значительно увеличился в объеме по сравнению c другими самыми
высокоорганизованными видами. Рождение человека могло длиться сотни тысяч лет,
однако в конечном результате оно привело к возникновению нового вида, который
трансценди-ровал природу. Тем самым жизнь стала осознавать саму себя.
Осознание самого себя, разум и сила воображения разрушили «гармонию»,
характеризующую существование животного. c их появлением человек становится
аномалией, причудой универсума. Он — часть природы, он подчинен ее физическим
законам, которые не может изменить, и тем не менее он трансцендирует остальную
природу. Он стоит вне природы и тем не менее является ее частью. Он безроден и
тем не менее крепко связан c родом, общим для него и всех других тварей. Он
заброшен в мир в случайной точке и в случайное время и так же случайно должен
его снова покинуть. Но поскольку человек осознает себя, он понимает свое
бессилие и границы своего существования. Он предвидит собственный конец —
смерть. Человек никогда не свободен от дихотомии своего существования: он уже не
может освободиться от своего духа, даже если бы он этого хотел, и не может
освободиться от своего тела, пока он живет, а его тело будит в нем желание жить.
Разум, благословение человека, одновременно является и его проклятием. Разум
принуждает его постоянно заниматься поисками разрешения неразрешимой дихотомии.
Жизнь человека отличается в этом плане от жизни всех остальных организмов: он
находится в состоянии постоянной и неизбежной неуравновешенности. Жизнь не может
быть «прожита» путем простого повторения модели своего вида. Человек должен жить
сам. Человек — единственное живое существо, которое может скучать, которое может
чувствовать себя изгнанным из рая. Человек — единственное живое существо,
которое ощущает собственное бытие как проблему, которую он должен разрешить и от
которой он не может избавиться. Он не может вернуться к дочеловеческому
состоянию гармонии c природой. Он должен развивать свой разум, пока не станет
господином над природой и самим собой.
Но c онтогенетической и филогенетической точек зрения рождение человека — в
значительной мере явление негативное. У человека нет инстинктивной
приспособленности к природе, у него нет физической силы: в момент своего
рождения человек — самый беспомощный из всех живых созданий и нуждается в защите
гораздо дольше, чем любое из них. Единство c природой было им утрачено, и в то
же время он не был обеспечен средствами, которые позволили бы ему вести новую
жизнь вне природы. Его разум в высшей степени рудиментарен. Человек не знает
природных процессов и не обладает инструментами, которые смогли бы заменить ему
утерянные инстинкты. Он живет в рамках небольших групп и не знает ни самого
себя, ни других. Его ситуацию наглядно представляет библейский миф о рае. В саду
Эдема человек живет в полной гармонии c природой, но не осознает самого себя.
Свою историю он начинает c первого акта свободы — непослушания заповеди. Однако
c этого момента человек начинает осознавать себя, свою обособленность, свое
бессилие; он изгоняется из рая, и два ангела c огненными мечами препятствуют его
возвращению.
Эволюция человека основывается на том, что он утратил свою первоначальную родину
— природу. Он никогда уже не сможет туда вернуться, никогда не сможет стать
животным. У него теперь только один путь: покинуть свою естественную родину и
искать новую, которую он сам себе создаст, в которой он превратит окружающий мир
в мир людей и сам станет действительно человеком.
Родившись и положив тем самым начало человеческой расе, человек должен был выйти
из надежного и ограниченного состояния, определяемого инстинктами. Он попадает в
положение неопределенности, неизвестности и открытости. Известность существует
только в отношении прошлого, а в отношении будущего она существует лишь
постольку, поскольку данное знание относится к смерти, которая в
действительности является возвращением в прошлое, в неорганическое состояние
материи. В соответствии c этим проблема человеческого существования —
единственная своего рода проблема в природе. Человек «выпал» из природы и все же
еще находится в ней. Он отчасти как бы бог, отчасти — животное, отчасти
бесконечен и отчасти конечен. Необходимость искать новые решения противоречий
его существования, все более высокие формы единения c природой, окружающими
людьми и самим собой выступает источником всех психических сил, которые
побуждают человека к деятельности, а также источником всех его страстей,
аффектов и страхов.
Животное довольно, когда удовлетворены его естественные потребности — голод,
жажда, сексуальная потребность. В той степени, в какой человек является
животным, эти потребности властны и над ним и должны быть удовлетворены. Но
поскольку он существо человеческое, удовлетворения этих инстинктивных
потребностей недостаточно, чтобы сделать его счастливым. Их недостаточно даже
для того, чтобы сделать его здоровым. «Архимедов» пункт специфически
человеческой динамики находится в этой неповторимости человеческой ситуации.
Понимание человеческой психики должно основываться на анализе тех потребностей
человека, которые вытекают из условий его существования...
Человека можно определить как живое существо, которое может сказать «Я», которое
может осознать самого себя как самостоятельную величину. Животное живет в
природе и не транс-цендирует ее, оно не осознает себя, и у него нет потребности
в самотождественности. Человек вырван из природы, наделен разумом и
представлениями, он должен сформировать представление о самом себе, должен иметь
возможность говорить и чувствовать: «Я есть Я». Поскольку он не проживает, а
живет, поскольку он утратил первоначальное единство c природой, должен принимать
решения, осознавать себя и окружающих его людей в качестве разных лиц, у него
должна быть развита способность ощущать себя субъектом своих действий. Наряду c
потребностью в соотнесенности, укорененности и трансценденции его потребность в
самотождественности является настолько жизненно важной и властной, что человек
не может чувствовать себя здоровым, если он не найдет возможности ее
удовлетворить. Самотождественность человека развивается в процессе освобождения
от «первичных связей», привязывающих его к матери и природе. Ребенок, который
чувствует свое единство c матерью, не может еще сказать «Я», и у него нет этой
потребности. Только когда он постигнет внешний мир как нечто отдельное и
обособленное от себя, ему удастся осознать самого себя как отдельное существо, и
«Я» — это одно из последних слов, которые он употребляет, говоря о самом себе.
В развитии человеческой расы степень осознания человеком самого себя как
отдельного существа зависит от того, насколько он освободился от ощущения
тождества клана и насколько далеко продвинулся процесс его индивидуации. Член
примитивного клана выразит ощущение самотождествснности в формуле: «Я есть Мы».
Такой человек не может еще понять себя в качестве «индивида», существующего вне
группы. В средневековье человек идентифицирован со своей общественной ролью в
феодальной иерархии. Крестьянин не был человеком, который случайно стал
крестьянином, а феодал не был человеком, который случайно стал феодалом. Он был
крестьянином или феодалом, и чувство неизменности его сословной принадлежности
являлось существенной составной частью его самоотождествления. Когда
впоследствии произошел распад феодальной системы, ощущение самотождественности
было основательно поколеблено и перед человеком остро встал вопрос: «Кто я?»,
или, точнее сказать: «Откуда я знаю, что я — это я?» Это именно тот вопрос,
который в философской форме сформулировал Декарт. На вопрос о самоотождествлении
он ответил: «Я сомневаюсь, следовательно, я мыслю, я мыслю, следовательно, я
существую». В этом ответе сделан акцент только на опыте «Я» в качестве субъекта
любой мыслительной деятельности и упущено из виду то обстоятельство, что «Я»
переживается также в процессе чувствования и творческой деятельности.
Западная культура развивалась таким образом, что создала основу для
осуществления полного опыта индивидуальности. Посредством предоставления
индивиду политической и экономической свободы, посредством его воспитания в духе
самостоятельного мышления и освобождения от любой формы авторитарного давления
предполагалось дать возможность каждому отдельному человеку чувствовать себя в
качестве «Я» в том смысле, чтобы он был центром и активным субъектом своих сил и
чувствовал себя таковым. Но лишь меньшинство достигло такого опыта «Я». Для
большинства индивидуализм был не более чем фасадом, за которым скрывался тот
факт, что человеку не удалось достичь индивидуального самоотождествления.
Предпринимались попытки найти и были найдены некоторые суррогаты подлинно
индивидуального самоотождествления. Поставщиками этого рода самотождественности
служат нация, религия, класс и профессия. «Я — американец», «я — протестант», «я
— предприниматель» — таковы формулы, которые помогают человеку отождествить себя
после того, как им было утрачено первоначальное ощущение тождества-клана, и до
того, как было найдено настоящее индивидуальное самоотождествление. В нашем
современном обществе различные виды идентификаций обычно применяются вместе.
Речь в данном случае идет о статусных идентификациях в широком смысле, и такие
идентификации являются более действенными, если они, как это имеет место в
европейских странах, тесно связаны c феодальными пережитками. В Соединенных
Штатах Америки, где феодальные пережитки дают о себе знать не так сильно и где
общество более динамично, подобные статусные идентификации, конечно, не имеют
такого значения, и самоотождествление все больше и больше смещается в
направлении переживания конформизма.
До тех пор пока я не отклоняюсь от нормы, пока я являюсь таким же, как другие, я
признан ими в качестве «одного из нас», я могу чувствовать себя как «Я». Я — это
«Кто, никто, сто тысяч», как озаглавил одну из своиз пьес Пиранделло. Вместо
доинди-видуалистического тождества-клана развивается новое тождество-стадо, в
котором самоотождествление покоится на чувстве несомненной принадлежности к
стаду. То, что этот униформизм и конформизм часто не бывают распознаны и
скрываются за иллюзией индивидуальности, ничего не меняет, по сути дела.
Проблема самотождественности не является чисто философской проблемой или
проблемой, которая затрагивает наш дух и мышление, как это обычно принято
думать. Потребность в эмоциональном самоотождествлении исходит из самих условий
человеческого существования и служит источником наших интенсивных устремлений.
Поскольку я не могу оставаться душевно здоровым без «чувства Я», я пытаюсь
сделать все, чтобы добиться данного ощущения. За страстным стремлением к статусу
и конформизму скрывается та же потребность, и иногда она даже сильнее, чем
потребность в физическом выживании. Явное тому доказательство — готовность людей
рисковать своей жизнью, жертвовать своей любовью, отказаться от своей свободы и
собственного мышления только ради того, чтобы быть членом стада, идти c ним в
ногу и достичь таким образом самоотождествления, даже если оно иллюзорно...
Фромм Э. Пути из больного общества // Проблема человека в западной философии М.,
1988 С. 443 — 446. 477 — 480
М. ХАЙДЕГГЕР
...В чем состоит человечность человека? Она покоится в его сущности.
А из чего и как определяется сущность человека? Маркс требует познать и признать
«человечного человека», der menschli-che Mensch. Он обнаруживает его в
«обществе». «Общественный» человек есть для него «естественный» человек.
«Обществом» соответственно обеспечивается «природа» человека, то есть
совокупность его «природных потребностей» (пища, одежда, воспроизведение,
экономическое благополучие). Христианин усматривает человечность человека, его
humanitas, в свете его отношения к божеству, Deitas. В плане истории спасения он
— человек как «дитя Божие». слышащее и воспринимающее зов Божий во Христе.
Человек не от мира сего, поскольку «мир», в теоретически-платоническом смысле,
остается лишь эпизодическим преддверием к потустороннему.
Отчетливо и под своим именем humanitas впервые была продумана и поставлена как
цель в эпоху римской республики. «Человечный человек», homo humanus,
противопоставляет себя «варварскому человеку», homo barbarus. Homo humanus тут —
римлянин, совершенствующий и облагораживающий римскую «добродетель», virtus,
путем «усвоения» перенятой от греков «пайдейи» [24]. Греки — это греки позднего
эллинизма [25], чья образованность преподавалась в философских школах. Она
охватывает «круг знания», eruditio, и «наставление в добрых искусствах»,
instituiio in bonas artes. Так понятая «пайдейя» переводится через humanitas.
Собственно «римскость», romanitas, «человека-римлянина», homo romanus, состоит в
такой humanitas. В Риме мы встречаем первый «гуманизм». Он остается тем самым по
су ги специфически римским явлением, возникшим от встречи римского латинства c
образованностью позднего эллинизма. Так называемый Ренессанс 14 и 15 веков в
Италии есть «возрождение римской добродетели», renascentia romanitatis.
Поскольку возрождается romanitas, речь идет о humanitas и тем самым о греческой
«пайдейе». Греческий мир, однако, видят все время лишь в его позднем облике, да
и то в свете Рима. Homo romanus Ренессанса — тоже противоположность к homo
barbarus. Но бесчеловечное теперь это мнимое варварство готической схоластики
Средневековья. К гуманизму в его историографическом понимании, стало быть,
всегда относится «культивирование человечности», studium htimanitatis, неким
определенным образом обращающееся к античности и потому превращающееся так или
иначе в реанимацию греческого мира. Это видно по нашему немецкому гуманизму 18
века, носители которого — Винкельман, Гёге и Шиллер. Гельдерлии, наоборот, не
принадлежит к «гуманизму», а именно потому, что он мыслит судьбу человеческого
существа самобытнее, чем это доступно «гуманизму».
24 Пайдейя (греч.) — воспитание, культура.
25 Эллинизм — период в истории стран Восточного Средиземноморья между 323 и 30
гг. до н. э. (подчинения Египта Риму). Борьба за власть между диадо-хами
(полководцами) привела к образованию на месте державы Александра Македонского
нескольких государств, политический строй которых сочетал элементы
древневосточных монархий c особенностями греческого полиса. Культура эллинизма
представляла синтез греческих и местных восточных культур.
Если же люди понимают иод гуманизмом вообще озабоченность тем, чтобы человек
освободился для собственной человечности и обрел в ней свое достоинство, то,
смотря по трактовке «свободы» и «природы» человека, гуманизм окажется разным.
Различаются также и пути к его осуществлению. Гуманизм Маркса не нуждается ни в
каком возврате к античности, равно как и тот гуманизм, каковым Сартр считает
экзистенциализм. В названном широком смысле христианство тоже гуманизм,
поскольку согласно его учению все сводится к спасению души (salus aeterna)
человека и история человечества развертывается в рамках истории спасения. Как бы
ни были различны эти виды гуманизма по цели и обоснованию, по способу и
средствам осуществления, по форме своего учения, они, однако, все сходятся на
том, что humanitas искомого homo humanus определяется на фоне какого-то уже
утвердившегося истолкования природы, истории, мира, мироосновы, то есть сущего в
целом.
Всякий гуманизм или основан на определенной метафизике, или сам себя делает
основой для таковой. Всякое определение человеческой сущности, заранее
предполагающее, будь то сознательно или бессознательно, истолкование сущего в
обход вопроса об истине бытия, метафизично. Поэтому своеобразие всякой
метафизики — имея в виду способ, каким определяется сущность человека, —
проявляется в том, что она «гуманистична». Соответственно всякий гуманизм
остается метафизичным. При определении человечности человека гуманизм не только
не спрашивает об отношении бытия к человеческому существу. Гуманизм даже мешает
поставить этот вопрос, потому что ввиду своего происхождения из метафизики не
знает и не понимает его. И наоборот, необходимость и своеобразие забытого в
метафизике и из-за нее вопроса об истине бытия не может выйти на свет иначе, как
если среди господства метафизики будет задан вопрос: «Что такое метафизика?»
Больше того, всякий вопрос о «бытии», даже вопрос об истине бытия, приходится на
первых порах вводить как «метафизический»
Первый гуманизм, а именно латинский, и все виды гуманизма, возникшие c тех пор
вплоть до современности, предполагают максимально обобщенную «сущность» человека
как нечто еамомонятное. Человек считается «разумным живым существом», animal
rationale. Эта дефиниция — не только латинский перевод греческого dzoion logon
ekhon, но и определенная метафизическая интерпретация. Эта дефиниция
человеческой сущности не ложна. Но она обусловлена метафизикой. Ке сущностный
источник, а не только предел ее применимости поставлен в «Бытии и времени» под
вопрос. Поставленное под вопрос прежде всею препоручено мысли как подлежащее
осмыслению, а никоим образом не вытолкнуто в бесплодную пустоту разъедающего
скепсиса.
Метафизика, конечно, представляет сущее в его бытии и тем самым продумывает
бытие сущего. Однако она не задумывается о различии того и другого...
Метафизика не задается вопросом об истине самого бытия.
Она поэтому никогда не спрашивает и о том, в каком смысле существо человека
принадлежит истине бытия. Метафизика не только никогда до сих пор не ставила
этого вопроса. Сам такой вопрос метафизике как метафизике недоступен. Бытие все
еще ждет, пока Оно само станет делом человеческой мысли. Как бы ни определяли
люди, в плане определения человеческой сущности, разум, ratio, живого существа,
animal, будь то через «способность оперировать первопонятиями», или через
«способность пользоваться категориями», или еще по-другому, во всем и всегда
действие разума коренится в том, что до всякого восприятия сущего в его бытии
само Бытие уже осветило себя и сбылось в своей истине. Равным образом в понятии
«живого существа», dzoion, заранее уже заложена трактовка «жизни», неизбежно
опирающаяся на трактовку сущего как «жизни» — dzoe и «природы» — physis, внутри
которой выступает жизнь. Сверх того и прежде всего надо еще наконец спросить,
располагается ли человеческая сущность — а этим изначально и заранее все
решается — в измерении «живого», animalitas. Стоим ли мы вообще на верном пути к
сущности человека, когда — и до тех пор, пока — мы отграничиваем человека как
живое существо среди других таких же существ от растения, животного и Бога?
Можно, пожалуй, делать и так, можно таким путем помещать человека внутри сущего
как явление среди других явлений. Мы всегда сумеем при этом высказать о человеке
что-нибудь верное. Но надо уяснить себе еще и то, что человек тем самым
окончательно вытесняется в область animalitas, даже если его не приравнивают к
животному, а наделяют каким-нибудь специфическим отличием. Люди в принципе
представляют человека всегда как живое существо, homo animalis, даже если его
anima полагается как дух, animus, или ум, mens, а последний позднее — как
субъект, как личность, как дух. Такое полагание есть прием метафизики. Но тем
самым существо человека обделяется вниманием и не иродумывается в своем истоке,
каковой по своему существу всегда остается для исторического человечества
одновременно и целью. Метафизика мыслит человека из animalitas и не домысливает
до его humanitas.
Метафизика отгораживается от того простого и существенного обстоятельства, что
человек принадлежит своему существу лишь поскольку, поскольку слышит требование
Быгия. Только от этого требования у него «есть», им найдено то, в чем обитает
его существо. Только благодаря этому обитанию у него «есть» его «язык» как
обитель, оберегающая присущую ему эк-статичносгь. Стояние в просвете бытия я
называю эк-зистеннией человека. Только человеку присущ этот род бытия. Так
понятая эк-зистенция — не просто основание возможности разума, ratio; эк-
зистенция есть то, в чем существо человека хранит источник своего определения.
Эк-зистенция может быть присуща только человеческому существу, то есть только
человеческому способу «бытия»; ибо одному только человеку, насколько мы знаем,
доступна судьба экзистенции. Потому в эк-зистенции никогда и нельзя мыслить
некий специфический род среди других родов живых существ, если, конечно,
человеку надо все-таки задумываться о сути своего бытия, а не просто громоздить
естественнонаучную и историографическую информацию о своих свойствах и своих
интригах. Так что даже animalitas, которую мы приписываем человеку на почве
сравнения его c «животным», сама коренится в существе эк-зистенции. Тело
человека есть нечто сущностно другое, чем животный организм. Заблуждение
биологизма вовсе еще не преодолевается тем, что люди надстраивают над
телесностью человека душу, над душой дух, а над духом экзистенциальность и
громче прежнего проповедуют великую ценность духа, чтобы потом, однако, все
снова утопить в жизненном переживании c предостерегающим утверждением, что
мысль-де разрушает своими одеревенелыми понятиями жизненный поток, а осмысление
бытия искажает экзистенцию. Если физиология и физиологическая химия способны
исследовать человека в естественнонаучном плане как организм, то это еще вовсе
не доказательство того, что в такой «органике», то есть в научно объясненном
теле, покоится существо человека. Это ничуть не удачнее мнения, будто в атомной
энергии заключена суть природных явлений. Может, наоборот, оказаться, что
природа как раз утаивает свою суть в той своей стороне, которой она
повертывается к технически овладевающему ею человеку. Насколько существо
человека не сводится к животной органике, настолько же невозможно устранить или
как-то компенсировать недостаточность этою определения человеческой сущности,
наделяя человека бессмертной душой, или разумностью, или личностными чертами
Каждый раз эта сущность оказывается обойденной, и именно по причине того же
самого метафизического проекта.
То, что есть человек — т.е., на традиционном языке метафизики, «сущность»
человека, — покоится в его эк-зистенции. Но так понятая эк-зистенция не
тождественна традиционному понятию existentia, означающему действительность в
отличие от essentia как возможности. В «Бытии и времени» [26] (с. 42) стоит
закурсивленная фраза: «'Сущность' вот-быгия заключается в его экзистен ции».
Дело идет здесь, однако, не о противопоставлении между existentia и essentia
[27]. потому что эти два метафизических определения бытия, не говоря уж об их
взаимоотношении, вообще пока еще не поставлены под вопрос. Фраза тем более не
содержит какого-то универсальною высказывания о Dasein [28] как существовании в
том смысле, в каком это возникшее в 18 веке обозначение для термина «предмет»
выражает метафизическое понятие действительности действительного. Во фразе
сказано другое: человек существует таким образом, что он есть «вот» Бытия, то
есть его просвет. Это — и только это — «бытие» светлого «вот» отмечено
основополагающей чертой эк-зистенции, то есть экстатического высту пания в
истину бытия. Экстатическое существо человека покоится в эк-зистенции, которая
отлична от метафизически понятой existentia. Эту последнюю средневековая
философия понимает как actualitas. В представлении Канта existentia есть
действительность в смысле объективности опыта. У Гегеля existentia определяется
как самосознающая идея абсолютной субъективности. Existentia в восприятии Ницше
есть вечное повторение того же самого. Вопрос о том, достаточным ли образом
existentia в ее лишь на поверхностный взгляд различных трактовках как
действительность позволяет осмыслить бытие камня или жизнь как бытие растений и
животных, пусть останется здесь открытым. Во всяком случае, живые существа суть
то, что они суть, без того, чтобы они из своего бытия как такового выступали в
истину бытия и стоянием в ней оберегали существо своего бытия. Наверное, из
всего сущего, какое есть, всего труднее нам помыслить живое существо потому что,
c одной стороны, оно неким образом наш ближайший родственник, а c другой
стороны, все-таки отделено целой пропастью от нашего эк-зистирующего существа.
Наоборот, бытие божества как будто бы ближе нам, чем отчуждающая странность
«живого существа», — ближе в той сущностной дали, которая в качестве дали все-
таки роднее нашему экстатическому существу, чем почти непостижимое для мысли,
обрывающееся в бездну телесное сродство c животным. Подобные соображения бросают
на расхожую и потому всегда пока еще слишком опрометчивую характеристику
человека как animal rationale непривычный свет. Поскольку растение и животное
хотя всегда и очерчены своей окружающей средой, однако никогда не выступают
свободно в просвет бытия, а только он есть «мир», постольку у них нет языка; а
не так, что они безмерно привязаны к окружающей среде из-за отсутствия у них
языка. В этом понятии «окружающей среды» сосредоточена вся загадочность живого
существа. Язык в своей сути не выражение организма, не есть он и выражение
живого существа. Поэтому его никогда и не удастся сущностно осмыслить ни из его
знаковости, ни, пожалуй, даже из его семантики. Язык есть просветляюще-
утаивающее явление самого Бытия.
26 «Бытие и время» (1927) — основное сочинение М. Хайдеггера.
27 Existentia и essentia (лат.) — существование и сущность.
28 Dasein (нем.) — существование, определенное бытие, наличное бытие, здесь-
бытие.
Эк-зистенция, экстатически осмысленная, не совпадает ни содержательно, ни по
форме c existentia. Эк-зистенция означает содержательно выступание в истину
Бытия. Existentia (французское existence) означает, напротив, actualitas,
действительность в отличие от чистой возможности как идеи. Эк-зистенция именует
определяющее место человека в истории истины. Existentia остается термином,
означающим действительное существование того, чем нечто является соответственно
своей идее. Фраза «человек эк-зистирует» отвечает не на вопрос, существует ли
человек в действительности или нет, она отвечает на вопрос о «существе»
человека. Этот вопрос мы обычно ставим одинаково непродуманным образом и тогда,
когда хотим знать, что такое человек, и тогда, когда задумываемся о том, кто он
такой. В самом деле, спрашивая, кто? или что?, мы заранее уже ориентируемся на
что-то личностное или на какую-то предметность. Но личностное минует и
одновременно заслоняет суть бытийно-исторической эк-зистенции не меньше, чем
предметное.
Хайдеггер М. Письмо о гуманизме // Проблема человека в западной философии. М.,
1988. C. 319 — 325
П. ТЕЙЯР ДЕ ШАРДЕН
С чисто позитивистской точки зрения человек самый таинственный и сбивающий c
толку исследователей объект науки. И следует признать, что в своих изображениях
универсума наука действительно еще не нашла ему места. Физике удалось временно
очертить мир атома. Биология сумела навести некоторый порядок в конструкциях
жизни. Опираясь на физику и биологию, антропология в свою очередь, кое-как
объясняет структуру человеческого тела и некоторые механизмы его физиологии. Но
полученный при объединении всех этих черт портрет явно не соответствует
действительности. Человек в том виде, каким его удается воспроизвести
сегодняшней науке, — животное, подобное другим. По своей анатомии он так мало
отличается от человекообразных обезьян, что современные классификации зоологии,
возвращаясь к позициям Линнея, помещают его вместе c ними, в одно и то же
семейство гоминоидных. Но если судить по биологическим результатам его
появления, то не представляет ли он собой как раз нечто совершенно иное?
Ничтожный морфологический скачок и вместе c тем невероятное потрясение сфер
жизни — в этом весь парадокс человека... Поэтому совершенно очевидно, что в
своих реконструкциях мира нынешняя наука пренебрегает существенным фактором,
или, лучше сказать, целым измерением универсума.
Согласно общей гипотезе, направляющей нас c первых страниц данной книги к
цельному и выразительному истолкованию нынешнего внешнего облика Земли, в этой
новой части, посвященной мысли, я хотел бы показать, что для выявления
естественного положения человека в мире, каким он нам дан в опыте, необходимо и
достаточно принять во внимание как внешнюю, так и внутреннюю стороны вещей. Этот
метод уже позволил нам оценить величие и смысл развития жизни. Этот же метод
согласует в нашем представлении ничтожность и высшее значение феномена человека
в ряду, гармонически нисходящем к жизни и материи.
Что же случилось между последними слоями плиоцена [29], где еще нет человека, и
следующим уровнем, где ошеломленный геолог находит первые обтесанные кварциты? И
какова истинная величина скачка?..
29 Плиоцен — верхнее подразделение толщи горных пород геогеновой системы,
соответствующее последней эпохе неогенового периода геологической истории Земли.
Как среди биологов до сих пор господствует неуверенность относительно наличия
направления и тем более определенной оси эволюции, так по сходным причинам между
психологами все еще имеют место самые серьезные разногласия по вопросу о том,
отличается ли специфически (по «природе») человеческая психика от психики
существ, появившихся до него. Действительно, большинство «ученых» скорее
отрицает наличие подобного разрыва. Чего только не писали и не пишут сегодня о
разуме животных!
Для окончательного решения вопроса о «превосходстве» человека над животными (его
необходимо решить в интересах этики жизни, так же как в интересах чистого
знания...) я вижу только одно средство — решительно устранить из совокупности
человеческих поступков все второстепенные и двусмысленные проявления внутренней
активности и рассмотреть центральный феномен — рефлексию.
С точки зрения, которой мы придерживаемся, рефлексия — это приобретенная
сознанием способность сосредоточиться на самом себе и овладеть самим собой как
предметом, обладающим своей специфической устойчивостью и своим специфическим
значением, — способность уже не просто познавать, а познавать самого себя; не
просто знать, а знать, что знаешь. Путем этой индивидуализации самого себя
внутри себя живой элемент, до того распыленный и разделенный в смутном кругу
восприятий и действий, впервые превратился в точечный центр, в котором все
представления и опыт связываются и скрепляются в единое целое, осознающее свою
организацию.
Каковы же последствия подобного превращения? Они необъятны, и мы их так же ясно
видим в природе, как любой из фактов, зарегистрированных физикой или
астрономией. Рефлектирующее существо в силу самого сосредоточивания на самом
себе внезапно становится способным развиваться в новой сфере. В действительности
это возникновение нового мира. Абстракция, логика, обдуманный выбор и
изобретательность, математика, искусство, рассчитанное восприятие пространства и
длительности, тревоги и мечтания любви... Вся эта деятельность внутренней жизни
не что иное, как возбуждение вновь образованного центра, воспламеняющегося в
самом себе.
Установив это, я спрашиваю: если действительно «разумное» существо
характеризуется «рефлектирующей способностью», как это вытекает из
предшествующего изложения, то можно ли серьезно сомневаться, что разум —
эволюционное достояние только человека? И следовательно, можем ли мы из какой-то
ложной скромности колебаться и не признавать, что обладание разумом дает
человеку коренной перевес над всей предшествующей ему жизнью? Разумеется,
животное знает. Но, безусловно, оно не знает о своем знании — иначе оно бы
давным-давно умножило изобретательность и развило бы систему внутренних
построений, которая не ускользнула бы от наших наблюдений. Следовательно, перед
животным закрыта одна область реальности, в которой мы развиваемся, но куда оно
не может вступить. Нас разделяет ров или порог, непреодолимый для него. Будучи
рефлектирующими, мы не только отличаемся от животного, но мы иные по сравнению c
ним. Мы не простое изменение степени, а изменение природы, как результат
изменения состояния...
Если история жизни, как мы сказали, есть, по существу, развитие сознания,
завуалированное морфологией, то неизбежно у вершины ряда, по соседству c
человеком формы психики должны доходить до уровня разума. Это как раз и
происходит.
И тогда проясняется сам «парадокс человека». Смущенные тем, как мало «антропос»,
несмотря на свое неоспоримое умственное превосходство, отличается анатомически
от других антропоидов, мы — по крайней мере у точки возникновения — чуть ли не
отказываемся их разделять. Но это удивительное сходство — не это ли в точности
должно было случиться?..
Когда вода при нормальном давлении достигает 100°, то при дальнейшем нагревании
сразу наступает беспорядочная экспансия высвобождающихся и испаряющихся молекул
без изменения температуры. Если по восходящей оси конуса производить друг за
другом сечения, площадь которых постоянно уменьшается, то наступает момент,
когда при еще одном бесконечно малом перемещении поверхность исчезает и
становится точкой. Так, посредством этих отдаленных сравнений мы можем
представить себе механизм критической ступени мышления.
С конца третичного периода на протяжении более 500 миллионов лет в клеточном
мире поднималась психическая температура. От ветви к ветви, от пласта к пласту,
как мы видели, нервные системы, pari passu [30], все более усложнялись и
концентрировались. В конечном счете у приматов сформировалось столь замечательно
гибкое и богатое орудие, что непосредственно следующая за ним ступень могла
образоваться лишь при условии полной переплавки и консолидации в самой себе всей
животной психики. Но развитие не остановилось, ибо ничто в структуре организма
этому не препятствовало. Антропоиду, «по уму» доведенному до 100°, было
добавлено несколько калорий. В антропоиде, почти достигнувшем вершины конуса,
свершилось последнее усилие по оси. Этого было достаточно, чтобы опрокинулось
внутреннее равновесие. То, что было лишь центрированной поверхностью, стало
центром. В результате ничтожно малого «тангенциального» [31]l прироста
«радиальное» [32] преобразовалось и как бы сделало скачок вперед, в
бесконечность. Внешне почти никакого изменения в органах. Но внутри — великая
революция: сознание забурлило и брызнуло в пространство сверхчувственных
отношений и представлений, и в компактной простоте своих способностей оно обрело
способность замечать самое себя. И все это впервые.
30 Pari passu (лат.) — в том же ритме, параллельно, одновременно.
31 Тангенциальный прирост — изменение угла касательной.
32 Радиальное — лучевое, расположенное по радиусу. В книге Тейяра де Шардена
речь идет о радиальной энергии.
Спиритуалисты правы, когда они так настойчиво защищают некоторую
трансцендентность человека по отношению к остальной природе. Но и материалисты
также не ошибаются, когда утверждают, что человек — это лишь еще один член в
ряду животных форм. В этом случае, как и во многих других, два очевидных
антитезиса разрешаются в развитии, если только в атом развитии существенное
место было отведено совершенно естественному явлению «изменения состояния». Да,
от клетки до мыслящего животного так же, как от атома до клетки, непрерывно
продолжается все в том же направлении один и тот же процесс (возбуждения, или
психической концентрации). Но в силу самого этого постоянства действия c точки
зрения физики неизбежно некоторые скачки внезапно преобразуют субъект,
подверженный операции.
Перерыв непрерывности. Так теоретически определяется и представляется нам
механизм возникновения мысли, точно так же как и первого появления жизни.
Каким же образом этот механизм действовал в конкретной действительности? Какие
внешние проявления метаморфозы заметил бы наблюдатель, предполагаемый свидетель
кризиса?..
Вероятно, наш рассудок никогда не получит об этом желанного представления, так
же как не сможет нарисовать картину возникновения жизни по причинам, которые я
вскоре изложу, рассматривая «первоначальные человеческие проявления». Самое
большое, чем мы можем руководствоваться в данном случае, — это представить себе
пробуждение сознания ребенка в ходе онтогенеза [33]... Однако следует сделать
два замечания — одно из них ограничивает, а другое делает еще более глубокой
тайну, которой окутана для нашего воображения эта единственная точка.
33 Онтогенез — индивидуальное развитие организма, совокупность преобразований,
претерпеваемых организмом от зарождения до конца жизни. Термин введен немецким
биологом Э. Геккелем (1866).
Во-первых, чтобы достигнуть в человеке ступени рефлексии, жизнь должна была
исподволь и одновременно подготовить пучок факторов, на «провиденциальную» связь
которых на первый взгляд ничто не указывало.
Верно, что c органической точки зрения вся гоминизантная метаморфоза в конечном
счете сводится к вопросу о лучшем мозге. Но как произошло бы это мозговое
усовершенствование, как бы оно функционировало, если бы не был одновременно
найден и в совокупности реализован целый ряд других условий?.. Если бы существо,
от которого произошел человек, не было двуногим, его руки не освободились бы
своевременно и не освободили челюсти от хватательной функции, и, следовательно,
плотная повязка челюстных мускулов, сдавливавшая череп, не была бы ослаблена.
Мозг смог увеличиться лишь благодаря прямой походке, освободившей руки, и вместе
c тем благодаря ей глаза, приблизившись друг к другу на уменьшившемся лице,
смогли смотреть в одну точку и фиксировать то, что брали, приближали и
показывали во всех направлениях руки — внешне выраженный жест самой рефлексии!..
Само по себе это чудесное сочетание не должно нас удивлять. Не является ли все,
что образуется в мире, продуктом поразительного совпадения — узлом волокон,
всегда идущих из четырех сторон пространства? Жизнь не действует по одной
изолированной линии или отдельными приемами. Она движет вперед одновременно всю
свою сеть. Так формируется зародыш в несущем его чреве. Мы должны были это
знать. Но нам доставляет особенное удовлетворение признание того, что
возникновение человека происходило на основе действия того же самого
материнского закона. Мы рады признать, что возникновение разума связано c
развитием не только нервной системы, но и всего существа. Однако на первый
взгляд нас пугает констатация того, что этот шаг должен был совершиться сразу.
Ибо таково должно быть мое второе замечание, которого я не могу избежать.
Рассматривая онтогенез человека, мы можем и не обратить внимание на то, в какой
момент можно сказать, что новорожденный достигает разумного состояния,
становится мыслящим. Ведь от яйца до взрослого здесь непрерывный ряд состоя-ний,
следующий друг за другом у одного и того же индивида. Какое значение имеет место
разрыва или даже само его наличие? Совсем другое дело в случае филетического
эмбриогенеза, где каждая стадия, каждое состояние представлены различными
существами. Здесь совершенно невозможно (по крайней мере при наших нынешних
методах мышления) уйти от проблемы прерывности. Если переход к рефлексии
действительно, как того требует его физическая природа и как мы это допустили,
есть критическая трансформация, мутация от нуля ко всему, то невозможно
представить себе на этом точном уровне промежуточного индивида. Или это существо
еще по сю сторону изменения состояния, или оно уже по ту сторону... Можно как
угодно переворачивать проблему. Или надо сделать мысль невообразимой, отрицая ее
психическую трансцендентность относительно инстинкта. Или надо ре шиться
допустить, что ее появление произошло между двумя индивидами [34].
34 Здесь Тейяр подошел к идее генезиса сознания на базе раннесоциальных
структур, но потерпел неудачу в силу недостатков своей методологии. Он признает,
что появление сознания каким-то образом есть результат возрастания материальной
сложности, но в то же время отмечает («парадокс человека»), что анатомическое
отличие человека от других антропоидов выражено несравненно слабее, чем его
«умственное превосходство». Допуская межиндивидуальное происхождение мысли,
Тейяр не может сделать решающего шага к разъяснению этой межиндивидуальности,
поскольку у него отсутствует трудовая теория антропогенеза. В результате он
вынужден отказаться от анализа «более глубоких причин, направляющих всю игру», и
скрыться под «феноменалистским покрывалом»: ему представляется достаточным
позволить читателю поместить под факты генезиса сознания и интеракции любое
онтологическое строение мира, «которое ему заблагорассудится», то есть как
материалистическое, так и идеалистическое.
Предложение, безусловно, ошеломляющее, но оно оказывается совсем не таким уж
странным, если учесть, что ничто не мешает нам предположить, оставаясь в рамках
строго научного подхода, что у своих филетических истоков разум мог (или даже
должен был) быть так же мало заметен внешне, как мало он нам еще заметен на
онтогенетической стадии у каждого новорожденного. В таком случае всякий ощутимый
предмет спора между наблюдателем и теоретиком исчезает...
Не пытаясь представить невообразимое, запомним только, что возникновение мысли
представляет собой порог, который должен быть перейден одним шагом.
«Трансопытный» интервал, о котором c научных позиций сказать нечего, но за
которым мы переходим на совершенно новый биологический уровень...
И только здесь до конца раскрывается природа ступени рефлексии. Во-первых,
изменение состояния. Во-вторых, вследствие этого изменения начало жизни другого
рода той внутренней жизни, которую я определил выше. Только что простоту
мыслящего духа мы сравнили c простотой геометрической точки. Но скорее следовало
говорить о линии или оси. В самом деле, для разума «быть положенным» не означает
«быть завершенным». Едва родившись, ребенок должен дышать — иначе он умрет...
Тейяр де Шарден // Феномен челоиеки М., 1987. С. 135-141, 189-191
М. ШЕЛЕР
Если спросить образованного европейца, о чем он думает при слове «человек», то
почти всегда в его сознании начнут сталкиваться три несовместимых между собой
круга идей [35]. Во-первых, это круг представлений иудейско-христианской
традиции об Адаме и Еве, о творении, рае и грехопадении. Во-вторых, это греко-
античный круг представлений, в котором самосознание человека впервые в мире
возвысилось до понятия о его особом положении, о чем говорит тезис, что человек
является человеком благодаря тому, что у него есть разум, логос, фронесис *,
mens, ratio ** и т.д. (логос означает здесь и речь, и способность к постижению
«чтойно-сти» всех вещей). c этим воззрением тесно связано учение о том, что и в
основе всего универсума находится надчеловеческий разум, которому причастен и
человек, и только он один из всех существ. Третий круг представлений — это тоже
давно ставший традиционным круг представлений современного естествознания и
генетической психологии, согласно которому человек есть достаточно поздний итог
развития Земли, существо, которое отличается от форм, предшествующих ему в
животном мире, только степенью сложности соединения энергий и способностей,
которые сами по себе уже встречаются в низшей по сравнению c человеческой
природе. Между этими тремя кругами идей нет никакого единства. Таким образом,
существуют естественнонаучная, философская и теологическая антропологии, которые
не интересуются друг другом, единой же идеи человека у нас нет. Специальные
науки, занимающиеся человеком и все возрастающие в своем числе, скорее скрывают
сущность человека, чем раскрывают ее. И если принять во внимание, что названные
три традиционных круга идей ныне повсюду подорваны, в особенности совершенно
подорвано дарвинистское решение проблемы происхождения человека, то можно
сказать, что еще никогда в истории человек не становился настолько
проблематичным для себя, как в настоящее время.
35 М. Шелер выделяет в «европейском культурном круге» пять «основных идей о
человеке». Помимо тех трех, о которых идет речь ниже, он ставит в этот же ряд
концепции Т. Лессинга, Л. Клагеса, П. Альсберга, Л. Болька, Д. X. Керлера и Н.
Гартмана. Оставив в экспозиции данной работы лишь традиционные концепции, он
придает совершенно иной масштаб своим рассуждениям.
* — разумность (греч.).
** — мышление, разум (лит.).
Поэтому я взялся за то, чтобы на самой широкой основе дать новый опыт
философской антропологии. Ниже излагаются лишь некоторые моменты, касающиеся
сущности человека в сравнении c животным и растением и особого метафизического
положения человека, и сообщается небольшая часть результатов, к которым я
пришел.
Уже слово и понятие «человек» содержит коварную двусмысленность, без понимания
которой даже нельзя подойти к вопросу об особом положении человека. Слово это
должно, во-первых, указывать на особые морфологические признаки, которыми
человек обладает как подгруппа рода позвоночных и млекопитающих. Само собой
разумеется, что, как бы ни выглядел результат такого образования понятия, живое
существо, названное человеком, не только остается подчиненным понятию животного,
но и составляет сравнительную малую область животного царства. Такое положение
вещей сохраняется и тогда, когда, вместе c Линнеем, человека называют «вершиной
ряда позвоночных млекопитающих» что, впрочем, весьма спорно и c точки зрения
реальности, и c точки зрения понятия, — ибо ведь и эта вершина, как всякая
вершина какой-то вещи, относится еще к самой вещи, вершиной которой она
является. Но совершенно независимо от такого понятия, фиксирующего в качестве
единства человека прямохождение, преобразование позвоночника, уравновешение
черепа, мощное развитие человеческого мозга и преобразование органов как
следствие пря-мохождения (например, кисть c противопоставленным большим пальцем,
уменьшение челюсти и зубов и т.д.), то же самое слово «человек» обозначает в
обыденном языке всех культурных народов нечто столь совершенно иное, что едва ли
найдется другое слово человеческого языка, обладающее аналогичной
двусмысленностью. А именно слово «человек» должно означать совокупность вещей,
предельно противоположную понятию «животного вообще», в том числе всем
млекопитающим и позвоночным, и противоположную им в том же самом смысле, что,
например, и инфузории sten-tor [36], хотя едва ли можно спорить, что живое
существо, называемое человеком, морфологически, физиологически и психологически
несравненно больше похоже на шимпанзе, чем человек и шимпанзе похожи на
инфузорию.
36 Вероятно, имеется в виду так называемый «голубой трубач» (Stentor coeruleus).
Ясно, что это второе понятие человека должно иметь совершенно иной смысл,
совершенно иное происхождение, чем первое понятие, означающее лишь малую область
рода позвоночных животных *. Я хочу назвать это второе понятие сущностным
понятием человека, в противоположность первому понятию, относящемуся к
естественной систематике.
* Ср. здесь мою работу «Об идее человека» в книге «Переворот ценностей», т. II.
Здесь показано, что традиционное понятие человека конституируется через его
подобие Богу, что оно, таким образом, уже предполагает идею Бога как точку
отсчета.
...Возникает вопрос, имеющий решающее значение для всей нашей проблемы: если
животному присущ интеллект, то отличается ли вообще человек от животного более,
чем только по степени? Есть ли еще тогда сущностное различие? Или же помимо до
сих пор рассматривавшихся сущностных ступеней в человеке есть еще что-то
совершенно иное, специфически ему присущее, что вообще не затрагивается и не
исчерпывается выбором и интеллектом?..
Я утверждаю: сущность человека и то, что можно назвать его особым положением,
возвышается над тем, что называют интеллектом и способностью к выбору, и не
может быть достигнуто, даже если предположить, что интеллект и избирательная
способность произвольно возросли до бесконечности **. Но неправильно было бы н
мыслить себе то новое, что делает человека человеком, только как новую
сущностную ступень психических функций и способностей, добавляющуюся к прежним
психическим ступеням, — чувственному порыву, инстинкту, ассоциативной памяти,
интеллекту и выбору, так что познание этих психических функций и способностей,
принадлежащих к витальной сфере, находилось бы еще в компетенции психологии.
Новый принцип, делающий человека человеком, лежит вне всего того, что в самом
широком смысле, c внутренне-психической или внешне-витальной стороны мы можем
назвать жизнью. То, что делает человека человеком, есть принцип, противоположный
всей жизни вообще, он, как таковой, вообще несводим к «естественной эволюции
жизни», и если его к чему-то и можно возвести, то только к высшей основе самих
вещей — к той основе, частной манифестацией которой является и «жизнь». Уже
греки отстаивали такой принцип и называли его «разумом» *. Мы хотели бы
употребить для обозначения этого X более широкое по смыслу слово, слово, которое
заключает в себе и понятие разума, но наряду c мышлением в идеях охватывает и
определенный род созерцания, созерцание первофеноменов или сущностных
содержаний, далее определенный класс эмоциональных и волевых актов, которые еще
предстоит охарактеризовать, например доброту, любовь, раскаяние, почитание и
т.д., — слово дух. Деятельный же центр, в котором дух является внутри конечных
сфер бытия, мы будем называть личностью, в отличие от всех функциональных
«жизненных» центров, которые, при рассмотрении их c внутренней стороны,
называются также «душевными» центрами.
** Между умным шимпанзе и Эдисоном, если рассматривать последнего только как
техника, существует, хотя и очень большое, лишь различие в степени.
Но что же такое этот «дух», этот новый и столь решающий принцип? Редко c каким
словом обходились так безобразно, и лишь немногие понимают под этим словом что-
то определенное. Если главным в понятии духа сделать особую поз :авательную
функцию, род знания, которое может дать только он, то тогда основным
определением «духовного» существа станет его — или его бытийственного центра —
экзистенциальная независимость от органического, свобода, отрешенность от
принуждения и давления, от «жизни» и всего, что относится к «жизни», то есть в
том числе его собственного, связанного c влечениями интеллекта. Такое «духовное»
существо больше не привязано к влечениям и окружающему миру, но «свободно от
окружающего мира» и, как мы будем это называть, «открыто миру». У такого
существа есть «мир». Изначально данные и ему центры «сопротивления» и реакции
окружающего мира, в котором экстатически растворяется животное, оно способно
возвысить до «предметов», способно в принципе постигать само так-бытие этих
«предметов», без тех ограничений, которые испытывает этот предметный мир или его
данность из-за витальной системы влечений и ее чувственных функций и органов
чувств.
* См. об этом статью «Происхождение понятия духа у греков» Юлиуса Штенцеля в
журнале «Die Antike».
Поэтому дух есть предметность (Sachlikeit), определимость так-бытием самих вещей
(Sachen). И «носителем» духа является такое существо, у которого принципиальное
обращение c действительностью вне него прямо-таки перевернуто по сравнению c
животным.
...У животного, в отличие от растения, имеется, пожалуй, сознание, но у него,
как заметил уже Лейбниц, нет самосознания. Оно не владеет собой, а потому и не
сознает себя. Сосредоточение, самосознание и способность и возможность
опредмечивания изначального сопротивления влечению образуют, таким образом,
одну-единственную неразрывную структуру, которая, как таковая, свойственна лишь
человеку. Вместе c этим самосознанием, этим новым отклонением и центрированием
человеческого существования, возможными благодаря духу, дан тотчас же и второй
сущностный признак человека: человек способен не только распространить
окружающий мир в измерение «мирового» бытия и сделать сопротивления предметными,
но также, и это самое примечательное, вновь опредметить собственное
физиологическое и психическое состояние и даже каждое отдельное психическое
переживание. Лишь поэтому он может также свободно отвергнуть жизнь. Животное и
слышит и видит — не зная, что оно слышит и видит; чтобы отчасти погрузиться в
нормальное состояние животного, надо вспомнить о весьма редких экстатических
состояниях человека — мы встречаемся c ними при спадающем гипнозе, при приеме
определенных наркотиков, далее при наличии известной техники активизации духа,
например во всякого рода оргиастиче-ских культах. Импульсы своих влечений
животное переживает не как свои влечения, но как динамическую тягу и
отталкивание, исходящие от самих вещей окружающего мира. Даже примитивный
человек, который в ряде черт еще близок животному, не говорит: «я» испытываю
отвращение к этой вещи, — но говорит: эта вещь — «табу». У животного нет «воли»,
которая существовала бы независимо от импульсов меняющихся влечений, сохраняя
непрерывность при изменении психофизических состояний. Животное, так сказать,
всегда попадает в какое-то другое место, чем оно первоначально «хотело». Глубоко
и правильно говорит Ницше: «Человек — это животное, способное обещать»...
Только человек — поскольку он личность — может возвыситься над собой как живым
существом и, исходя из одного центра как бы по ту сторону пространственно-
временного мира, сделать предметом своего познания все, в том числе и себя
самого.
Но этот центр человеческих актов опредмечивания мира, своего тела и своей Psyche
* не может быть сам «частью» именно этого мира, то есть не может иметь никакого
определенного «где» или «когда», — он может находиться только в высшем основании
самого бытия. Таким образом, человек — это существо, превосходящее само себя и
мир. В качестве такового оно способно на иронию и юмор, которые всегда включают
в себя возвышение над собственным существованием. Уже И. Кант в существенных
чертах прояснил в своем глубоком учении о трансцендентальной апперцепции это
новое единство cogitare ** — «условие всего возможного опыта и потому также всех
предметов опыта» — не только внешнего, но и того внутреннего опыта, благодаря
которому нам становится доступна наша собственная внутренняя жизнь...
* — душа, жизнь (греч.).
** — мышления (лат.).
...Способность к разделению существования и сущности составляет основной признак
человеческого духа, который только и фундирует все остальные признаки. Для
человека существенно не то, что он обладает знанием, как говорил уже Лейбниц, но
то, что он обладает сущностью a priori или способен овладеть ею. При этом не
существует «постоянной» организации разума, как ее предполагал Кант; напротив,
она принципиально подвержена историческому изменению. Постоянен только сам разум
как способность образовывать и формировать — посредством функциона-лнзации таких
сущностных усмотрений — все новые формы мышления и созерцания, любви и оценки.
Если мы захотим глубже проникнуть отсюда в сущность человека, то нужно
представить себе строение актов, ведущих к акту идеации. Сознательно и
бессознательно, человек пользуется техникой, которую можно назвать пробным
устранением характера действительности. Животное целиком живет в конкретном и в
действительности. Со всякой действительностью каждый раз связано место в
пространстве и положение во времени, «теперь» и «здесь», а во-вторых, случайное
так-бытие (So-sein), даваемое в каком-нибудь «аспекте» чувственным восприятием.
Быть человеком — значит бросить мощное «нет» этому виду действительности. Это
знал Будда, говоря: прекрасно созерцать всякую вещь, но страшно быть ею. Это
знал Платон, связывавший созерцание идей c отвращением души от чувственного
содержания вещей и обращением ее в себя самое, чтобы найти «истоки» вещей. И то
же самое имеет в виду Э. Гуссерль, связывающий познание идей c
«феноменологической редукцией», т.е. «зачеркиванием» или «заключением в скобки»
(случайного) коэффициента существования вещей в мире, чтобы достигнуть их
„essentia". Правда, в частностях я не могу согласиться c теорией этой редукции у
Гуссерля, но должен признать, что в ней имеется в виду тот самый акт, который,
собственно, и определяет человеческий дух...
Таким образом, человек есть то живое существо, которое может (подавляя и
вытесняя импульсы собственных влечений, отказывая им в питании образами
восприятия и представлениями) относиться принципиально аскетически к своей
жизни, вселяющей в него ужас. По сравнению c животным, которое всегда говорит
«да» действительному бытию, даже если пугается и бежит, человек — это «тот, кто
может сказать нет», «аскет жизни», вечный протестант против всякой только
действительности. Одновременно, по сравнению c животным, существование которого
есть воплощенное филистерство, человек — это вечный «Фауст», bestia cupidissi-ma
rerum novarum *, никогда не успокаивающийся на окружающей действительности,
всегда стремящийся прорвать пределы своего здесь-и-теперь-так-бытия и
«окружающего мира», в том числе и наличную действительность собственного Я- В
этом смысле и 3. Фрейд в книге «По ту сторону принципа удовольствия» усматривает
в человеке «вытеснителя влечений». И лишь потому, что он таков, человек может
надстроить над миром своего восприятия идеальное царство мыслей, а c другой
стороны, именно благодаря этому во все большей мере доставлять живущему в нем
духу дремлющую в вытесненных влечениях энергию, т.е. может сублимировать энергию
своих влечений в духовную деятельность...
* — зверь, алчущий нового (лат.).
Задача философской антропологии — точно показать, как из основной структуры
человеческого бытия, кратко обрисованной в нашем предшествующем изложении,
вытекают все специфические монополии, свершения и дела человека: язык, совесть,
инструменты, оружие, идеи праведного и неправедного, государство, руководство,
изобразительные функции искусства, миф, религия, наука, историчность и
общественность.
Шелер М. Положение человека в Космосе // Проблема человека в западной философии.
М. 1988 С. 31 — 33. 51 — 54. 55 — 56. 60, 63 — 64, 65, 90
2. ПРОБЛЕМЫ ЖИЗНИ, СМЕРТИ И БЕССМЕРТИЯ
ЛУКРЕЦИЙ КАР
Силы души одновременно c телом всегда возрастают...
Потому вечных мук после смерти все люди страшатся [37],
Так как приролу души совершенно не ведают люди:
В чреве ль родится она иль внедряется после рожденья?
Гибнет ли наша душа, отделившись от тела по смерти?
В Оркуса мрак ли нисходит, в пустых ли витает пространствах
Или по воле богов переходит в различных животных [38],
37 Недостаточность знаний о душе оказывается основанием для страха перед
смертью. В качестве довода этой недостаточности Лукреций Кар приводит несколько
гипотез о судьбе души после смерти.
38 Эту весьма распространенную гипотезу о переселении души, встречающуюся у
пифагорейцев, Эмпедокла и др., ярко излагал римский поэт Энний.
...если душа по природе бессмертна,
Если она внедрена в наше тело при самом рожденьи,
То отчего мы не можем припомнить, что было c ней раньше,
И не храним никакого следа ее прошлых деяний?
Если в такой уже степени свойства души изменились,
Что от прошедшего всякая память изгладилась вовсе.
То, на мой взгляд, недалеко она и от смерти блуждает.
Вследствие этого должно признать, что прошедшие души
Умерли, те же, что ныне живут, рождены были снова.
...Тесно связуется наша душа со всем телом.
Жилами, сердцем, костями...
...При тяжких страданиях тела и дух наш порою
С толку сбивается: он начинает безумствовать, бредить.
...Возмущается дух и душа, и силы
Их рассекаются врозь и дробятся от яда болезни
Следует, значит, признать нам, что духа природа телесна,
Так как стрелы пораненье ему причиняет страданье.
..Дух и душа тесно связаны вместе
Между собой и одно существо из себя представляют.
...Душа, силой духа
Будучи потрясена, повергает на землю все тело.
Если тело, разрушившись или же сделавшись дряблым,
уже сдерживать больше не может
Душу, которая в нем заключается, будто в сосуде,
Как допустить, чтобы мог ее сдерживать воздух тот самый,
Что по сравнению c телом является более редким?
То, что наш дух можно вылечить, так же как тело больное,
И поддается искусству врачебному он, как мы видим,
Предзнаменует, что он обладает природою смертной
Если душа уже в теле подвержена стольким болезням
И, угнетенная, в этаком виде печальном влачится,
Как же поверить, чтоб в воздухе вольном, лишенная тела,
Эта душа удержаться могла среди ветров могучих?
...Вместе c телом родится душа...
Вместе растет и под бременем старости вместе же гибнет.
Лукреций Кар. О природе вещей. М., 1933. С. 79, 6, 78, 73, 65, 64, 65, 72, 74.
72
ЦИЦЕРОН
...Причина, по-видимому, весьма сильно беспокоящая и тревожащая людей нашего
возраста, — приближение смерти, которая, конечно, не может быть далека от
старости [39]. О, сколь жалок старик, если он за всю свою столь долгую жизнь не
понял, что смерть надо презирать! Смерть либо надо полностью презирать, если она
погашает дух, либо ее даже надо желать, если она ведет его туда, где он станет
вечен [40]. Ведь ничего третьего, конечно, быть не может. (67) Чего же бояться
мне, если после смерти я либо не буду несчастен, либо даже буду счастлив?
Впрочем, кто даже в юности столь неразумен, что не сомневается в том, что
доживет до вечера? Более того, возраст этот в гораздо большей степени, чем наш,
таит в себе опасность смерти: молодые люди легче заболевают, более тяжко болеют,
их труднее лечить; поэтому до старости доживают лишь немногие. Если бы это было
не так, то жизнь протекала бы лучше и разумнее; ведь ум, рассудок и здравый
смысл свойственны именно старикам; не будь стариков, то и гражданских общин не
было бы вообще. Но возвращаюсь к вопросу о надвигающейся на нас смерти: за что
же можно упрекать старость, когда то же самое касается и юности? (68) Лично я, в
связи со смертью своего прекрасного сына, а ты, Сципион, в связи со смертью
братьев [41], которым было предначертано занять наивысшее положение в
государстве, узнали, что смерть — общий удел всякого возраста.
39 Ср.: Цицерон. О пределах добра и зла, V. 39; Тускуланские беседы. I. 90.
40 Ср.: Цицерон. О дружбе. 14; Тускуланские беседы. I. 26, 117.
41 Сводные братья Сципиона Африканского умерли в отроческом возрасте через
несколько дней после триумфа их отца, Луция Эмилия Павла Македонского. Ср.:
Цицерон. О дружбе, 90; Плутарх. Эмилий Павел. XXXV.
Но, скажут мне, юноша надеется прожить долго, на что старик надеяться не может.
Неразумны его надежды: что может быть более нелепым, чем принимать
неопределенное за определенное, ложное за истинное? Но, скажут мне, старику даже
надеяться не на что. Однако его положение тем лучше положения юноши, что он уже
получил то, на что юноша еще только надеется: юноша хочет долго жить, а старик
долго уже прожил. (69)
Впрочем, о благие боги! — что в человеческой природе долговечно? Возьмем крайний
срок, будем рассчитывать на возраст тартесского царя (ведь некогда, как я
прочитал в летописях, В Гадах жил некто Арганфоний, царствовавший восемьдесят, а
проживший сто двадцать лет [42]); все, что имеет какой-то конец [43] мне
длительным уже не кажется. Ведь когда этот конец наступает, то оказывается, что
все прошлое уже утекло: остается только то, что ты приобрел своей доблестью и
честными поступками; уходят часы, дни, месяцы и годы, и прошедшее время не
возвращается никогда, а что последует дальше, мы знать не можем. Сколько времени
каждому дано прожить, тем он и должен быть доволен. (70) Ведь актер, чтобы иметь
успех, не должен играть во всей драме: для него достаточно заслужить одобрение в
тех действиях, в которых он выступал; так же и мудрецу нет надобности дойти до
последнего «Рукоплещите» [44] Ведь даже краткий срок нашей жизни достаточно
долог, чтобы провести жизнь честную и нравственно-прекрасную; но если она
продлится еще, то не надо жаловаться на то, что после приятного весеннего
времени пришли лето и осень; ведь весна как бы означает юность и показывает,
каков будет урожай, а остальные времена года предназначены для жатвы и для сбора
плодов. (71) И этот сбор плодов состоит в старости, как я говорил уже не раз, в
полноте воспоминаний и в благах, приобретенных ранее. Ведь поистине все то, что
совершается сообразно c природой, надо относить к благам. Что же так сообразно c
природой, как для стариков смерть? Она поражает и молодых людей, но природа
этому противодействует и сопротивляется. Поэтому молодые люди, мне кажется,
умирают так, как мощное пламя гасится напором воды, а старики — так, как сам
собою, без применения усилий, тухнет догоревший костер; и как недозрелые плоды
можно срывать c деревьев только насильно, а спелые И созревшие опадают сами, так
у молодых людей жизнь отнимается насилием, а у стариков — увяданием. Именно это
состояние, мне, право, столь приятно, что, чем ближе я к смерти, мне кажется,
будто я вижу землю и наконец из дальнего морского плавания приду в гавань.
42 Тартес — финикийская колония в Испании; ее главный город — Гады (ныне
Кадикс). Об Арганфонии см.: Геродот. История. I. 163; Валерий Максим. VIII. 13.
43 Ср. Цицерон. Речь по поводу возвращения Марка Марцелла. 27
44 ...мудрецу нет надобности дойти до последнего «Рукоплещите». Таким обращением
к зрителям оканчиваются все дошедшие до нас комедии Плавта и Те-ренция. Ср.:
Гораций. Наука поэзии. 155; Светоний. Божественный Август. 99; Квинтилиан.
Обучение оратора. VI.1.52.
(XX, 72) Впрочем, определенной границы для старости мет, и в этом состоянии люди
полноправно живут, пока могут творить и вершить дела, связанные c исполнением их
долга, и презирать смерть. Ввиду этого старость даже мужественнее и сильнее
молодости. Этим и объясняется ответ, данный Солоном тирану Писистрату на его
вопрос, на что полагаясь оказывает он ему столь храброе сопротивление; Солон,
как говорят, ответил: «На свою старость» [45]. Но лучше всего оканчивать жизнь в
здравом уме и c ясными чувствами, когда сама природа постепенно ослабляет
скрепы, ею созданные. Как разрушить корабль, как разрушить здание легче всего
тому, кто их построил, так и человека легче всего уничтожает все та же природа,
которая его склеила; ведь всякая склейка, если она недавняя, разрывается с
трудом, а если она старая, то легко. Из этого следует, что старики не должны ни
жадно хвататься за эту часть жизни, оставшуюся им, ни покидать ее без причины
[46]. (73) И Пифагор запрещает покидать без приказания императора [47], то есть
божества, укрепленный пост, каким является жизнь [48]. А мудрый Солон сочинил
надмогильную надпись, где он, наоборот, высказывает пожелание, чтобы его друзья
не удерживались от проявления скорби и плача после его смерти [49]; он, я думаю,
хотел, чтобы его близкие любили его. А вот Энний сказал, пожалуй, лучше [50]:
45 Ср.: Плутарх. Солон. XXXI; Должны ли старики участвовать в государственной
деятельности? 794Г; Цицерон. Брут. 27.
46 …хвататься за эту часть жизни не покидать ее без причины — Имеется в виду
отрицательное отношение стоиков к самоубийству.
47 Ср Платон Федон 6, Цицерон О государстве VI, 3 — Император — во времена
республики высшее почетное воинское звание, которое солдаты (также и сенат)
присваивали своему полководцу после решительной победы над врагом Здесь метафора
48 Цицерон О пифагореизме ср 23, 38 сл , О государстве VI 15 Платон Федон 3
49 Ср Цицерон Тускуланские беседы I 34, 117, Плутарх Солон и Поп-ликола,
сопоставление I
50 Энний Эпиграммы фр 17 сл. Фален Перевод В И Модестова Ср Тускуланские беседы
I, 34, 117
Не почитайте меня ни слешами, ни похоронным
Воплем...
Он не находит нужным оплакивать смерть, за которой должно последовать
бессмертие.
(74) Ведь какое-то чувство умирания может быть у человека; длится же оно
недолго, особенно у старика; но после смерти чувство либо желательно, либо
отсутствует совсем. Все это мы должны обдумать еще в молодости, чтобы могли
презирав смерть; без такого размышления быть спокоен душой не может быть никто;
ведь умереть нам, как известно, придется, — быть может, даже сегодня [51]|.
51 Ср Цицерон Тускуланские беседы I 14, 91, V 15
Цицерон. О старости. О дружбе. Об обязанностях. М., 1975. C. 24-26
ВЕРГИЛИЙ
Землю, небесную твердь и просторы водной равнины,
Лунный блистающий шар, и Титана светоч, и звезды, —
Все питает душа, и дух, по членам разлитый.
Движет весь мир, пронизав его необьятное тело.
Этот союз породил и людей, и зверей, и пернатых,
Рыб и чудовищ морских, сокрытых под мраморной гладью.
Душ семена рож цены в небесах и огненной силой
Наделены но их отягчает косное тело,
Жар их земная плоть, обреченная гибели, гасит.
Вот что рождает в них страх, и страсть, и радость, и муку.
Вот почему из темной тюрьмы они света не видят.
Даже тогда, когда жизнь их в последний час покидает,
Им не дано до конца от зла, от скверны телесной
Освободиться: ведь то, что глубоко в них вкоренилось,
С ними прочно срослось — не остаться надолго не может.
Кару нести потому и должны они все — чтобы мукой
Прошлое зло искупить. Одни, овеваемы ветром,
Будут висеть в пустоте, у других пятно преступленья
Выжжено будет огнем или смыто в пучине бездонной.
Маны любого из нас понесут свое наказанье.
Чтобы немногим затем перейти в простор Элизийский.
Время круг свой замкнет, минуют долгие сроки, —
Вновь обретет чистоту, от земной избавленный порчи,
Душ изначальный огонь, эфирным дыханьем зажженный.
Времени бег круговой отмерит десять столетий, —
Души тогда к Летейским волнам божество призывает,
Чтобы, забыв обо всем, они вернулись под своды
Светлого неба и вновь захотели в тело вселиться.
Вергилий. Энеида // Буколики Георгики Энеида М., 1979. С. 260
М. МОНТЕНЬ
Смерть — не только избавление от болезней, она — избавление от всякого рода
страданий.
Презрение к жизни — нелепое чувство, ибо в конечном счете она — все, что у нас
есть, она — все наше бытие... Тот, кто хочет из человека превратиться в ангела,
ничего этим для себя не достигнет, ничего не выиграет, ибо раз он перестает
существовать, то кто же за него порадуется и ощутит это улучшение?
...Каких только наших способностей нельзя найти в действиях животных! Существует
ли более благоустроенное общество, c более разнообразным распределением труда и
обязанностей, c более твердым распорядком, чем у пчел? Можно ли представить
себе, чтобы это столь налаженное распределение труда и обязанностей совершалось
без участия разума, без понимания?..
Все сказанное мною должно подтвердить сходство между положением человека и
положением животных, связав человека со всей остальной массой живых существ.
Человек не выше и не ниже других...
Когда Платон распространяется... о телесных наградах и наказаниях, которые
ожидают нас после распада наших тел... или когда Магомет обещает своим
единоверцам рай, устланный коврами, украшенный золотом и драгоценными камнями,
рай, в котором нас ждут девы необычайной красоты и изысканные вина и яства, то
для меня ясно, что это говорят насмешники, приспособляющиеся к нашей глупости...
Ведь впадают же некоторые наши единоверцы в подобное заблуждение...
Вместе c Эпикуром и Демокритом, взгляды которых по вопросу о душе были наиболее
приняты, философы считали, что жизнь души разделяет общую судьбу вещей, в том
числе и жизни человека; они считали, что душа рождается так же, как и тело; что
ее силы прибывают одновременно c телесными; что в детстве она слаба, а затем
наступает период ее зрелости и силы, сменяющийся периодом упадка и старостью...
...Поразительно, что даже люди, наиболее убежденные в бессмертии души, которое
кажется им столь справедливым и ясным, оказывались все же не в силах доказать
его своими человеческими доводами...
Признаем чистосердечно, что бессмертие обещают нам только бог и религия; ни
природа, ни наш разум не говорят нам об этом.
Монтень М. Опыты Кн. II. М., Л., 1958 C. 27, 30, 146, 151, 219, 220, 256, 260,
261.
А. ШОПЕНГАУЭР
[НЕВОЗМОЖНОСТЬ ПОЛОЖИТЕЛЬНОГО СЧАСТЬЯ]
[...] Всякое счастье имеет лишь отрицательный, а не положительный характер,
[...] поэтому оно не может быть прочным удовлетворением и удовольствием, а
всегда освобождает только от какого-нибудь страдания и лишения, за которым
должно последовать или новое страдание, или languor, беспредметная тоска и
скука, — это находит себе подтверждение и в верном зеркале сущности мира и жизни
— в искусстве, особенно в поэзии. Всякое эпическое или драматическое
произведение может изображать только борьбу, стремление, битву за счастье, но
никогда не самое счастье, пЪстоянное и окончательное. Оно ведет своего героя к
цели через тысячи затруднений и опасностей, но как только она достигнута,
занавес быстро опускается. Ибо теперь оставалось бы лишь показать, что сиявшая
цель, в которой герой мечтал найти свое счастье, только насмеялась над ним и что
после ее достижения ему не стало лучше прежнего. Так как действительное,
постоянное счастье невозможно, то оно и не может быть объектом искусства (стр.
331).
[ТРАГИКОМИЧЕСКИЙ ХАРАКТЕР ЖИЗНИ]
[...] Судьба, точно желая к горести нашего бытия присоединить еще насмешку,
сделала так, что наша жизнь должна заключать в себе все ужасы трагедии, но мы
при этом лишены даже возможности хранить достоинство трагических персонажей, а
обречены проходить все детали жизни в неизбежной пошлости характеров комедии
(стр. 333).
[МИР — ОБИТЕЛЬ СТРАДАНИЯ]
Если, наконец, каждому из нас воочию показать те ужасные страдания и муки,
которым во всякое время подвержена вся наша жизнь, то нас объял бы трепет; и
если провести самого закоренелого оптимиста по больницам, лазаретам и камерам
хирургических истязаний, по тюрьмам, застенкам, логовищам невольников, через
поля битвы и места казни; если открыть перед ним все темные обители нищеты, в
которых она прячется от взоров холодного любопытства, и если напоследок дать ему
заглянуть в башню голода Уголино, то в конце концов и он, наверное, понял бы,
что это за meilleur des mondes possibles [52]. Да и откуда взял Данте материал
дли своего ада, как не из нашего действительного мира? И тем не менее получился
весьма порядочный ад. Когда же, наоборот, перед ним возникла задача изобразить
небеса и их блаженство, то он оказался в неодолимом затруднении именно потому,
что наш мир не дает материала ни для чего подобного. Вот почему Данте не
оставалось ничего другого, как воспроизвести перед нами вместо наслаждений рая
те поучения, которые достались ему там в удел от его прародителя, от Беатриче и
разных святых. Это достаточно показывает, каков наш мир.
52 Melleur des mondes possibles (франц ) — наилучший из возможных миров —
формула Лейбница
[БЕССОВЕСТНОСТЬ ОПТИМИЗМА]
[...] Оптимизм, если только он не бессмысленное словоизвержение таких людей, за
плоскими лбами которых не обитает ничего, кроме слов, представляется мне не
только нелепым, но и постине бессовестным воззрением, горькой насмешкой над
невыразимыми страданиями человечества (стр. 336 — 337).
[В ЧЕЛОВЕКЕ ЭГОИЗМ ДОСТИГАЕТ ВЫСШЕЙ СТЕПЕНИ. «ВОЙНА ВСЕХ ПРОТИВ ВСЕХ»]
[...] В то время как всякий непосредственно дан самому себе как целая воля и
целое представляющее, остальные даны ему прежде всего только в качестве его
представлений; вот почему собственное существо и его сохранение важнее для него,
чем все остальные, взятые вместе. На свою собственную смерть всякий смотрит как
на конец мира, между тем как известие о смерти своих знакомых он выслушивает
довольно равнодушно, если только она не задевает его личных интересов. В
сознании, поднявшемся на самую высокую ступень, в сознании человеческом, эгоизм,
как и познание, страдание, удовольствие, должен был тоже достигнуть высшей
степени, и обусловленное им соперничество индивидуумов проявляется самым ужасным
образом Мы видим его повсюду, как в мелочах, так и в крупном; мы видим его и в
страшных событиях — в жизни великих тиранов и злодеев и в опустошительных
войнах; мы видим его и в смешной форме — там, где оно служит сюжетом комедии и
очень своеобразно отражается в самолюбии и суетности, которые так несравненно
постиг и описал in abstracto [53] Ларошфуко; мы видим его в истории мира и в
собственной жизни. Но явственнее всего оно тогда, когда любое собрание людей
освобождается от всякого закона и порядка: сейчас же наглядно выступает то
bellum omnium contra omnes [54], которое прекрасно изобразил Гоббс в первой
главе De cive [55] (стр. 344).
53 in abstracto (лат ) — в абстрактном виде
54 bellum omnium contra omnes (лат ) — война всех против всех (лат ) — формула
Гоббса о естественном состоянии людей
55 De cive (лат ) — О гражданине Название одной из работ Т Гоббса — 93
[НЕСПОСОБНОСТЬ ГОСУДАРСТВА К ПОЛНОМУ ПРЕОДОЛЕНИЮ ЭГОИЗМА, ЗЛА И СТРАДАНИЙ]
[...] Мы признали в государстве средство, c помощью которого эгоизм,
вооруженный разумом, старается избегнуть своих же собственных дурных
последствий, направляющихся против него самого; при этом каждый споспешествует
благу всех, так как видит, что в последнем заключается и его собственное. Если
бы государство вполне достигло своей цели, то оно, будучи в состоянии
посредством объединенных в нем человеческих сил все более и более покорять себе
и остальную природу, в конце концов уничтожило бы всякого рода злополучия и
могло бы до известной степени обратиться в нечто похожее на кисельное царство.
Но, во-первых, оно все еще очень далеко от этой цели; во-вторых, другие все еще
бесчисленные горести, присущие жизни как таковой, по-прежнему держали бы ее во
власти страдания, и если бы даже все они и были устранены, то каждое место,
покинутое заботами, сейчас же занимала бы скука; в-третьих, государство никогда
и не может совершенно подавить раздора индивидуумов, так как он в мелочах
дразнит там, где его изгоняют в крупном; и, наконец, Эрида [56], благополучно
вытолкнутая изнутри, напоследок обращается к внешней границе: изгнанная
государственным укладом как соперничество индивидуумов, она возвращается извне
как война народов и, подобно возросшему долгу, требует сразу и в большой сумме
тех кровавых жертв, которые в мелочах были отторгнуты у нее разумной
предусмотрительностью. И если даже предположить, что умудренное опытом
тысячелетий человечество все это наконец одолеет и устранит, то последним
результатом оказался бы действительный избыток населения всей планеты, а весь
ужас этого может себе теперь представить только смелое воображение (стр. 363).
56 Эрида — в греческой мифологии богиня раздора, подбросившая на свадебном пиру
смертного Пелея и богини Фетиды «яблоко раздора»
[ЭТИКА СОСТРАДАНИЯ И ПРЕОДОЛЕНИЕ ЭГОИЗМА]
[...] Из того же источника, откуда вытекают всякая доброта, любовь, добродетель
и великодушие, исходит наконец и то, что я называю отрицанием воли к жизни.
[...] Если в глазах какого-нибудь человека пелена Майи [57] principium
mdividuationis [58], стала так прозрачна, что он не делает уже эгоистической
разницы между своей личностью и чужой, а страдание других индивидуумов принимает
так же близко к сердцу, как и свое собственное, и потому не только c величайшей
радостью предлагает свою помощь, но даже готов жертвовать собственным
индивидуумом, лишь бы спасти этим несколько чужих, то уже естественно, что такой
человек, во всех существах узнающий себя, свое сокровенное и истинное Я, должен
и бесконечные страдания всего живущего рассматривать как свои собственные и
приобщить себя несчастию Вселенной. Ни одно страдание ему не чуждо более. Все
горести других, которые он видят и так редко может облегчить, все горести, о
.которых он узнает косвенно, и даже те, которые он считает только возможными,
действуют на его дух как личные. Уже не об изменчивом счастье и горе своей
личности думает он, как это делает человек, еще одержимый эгоизмом; нет все
одинаково близко ему, ибо он прозрел в principium individuationis. Он познает
целое, постигает его сущность и находит его погруженным в вечное исчезновение,
ничтожное стремление, внутреннее междоусобие и постоянное страдание, и всюду,
куда бы ни кинул он взоры, видит он страждущее человечество, страждущих животных
и преходящий мир. И все это лежит теперь к нему в такой же близи, как для
эгоиста его собственная личность. И разве может он, увидев мир таким, тем не
менее утверждать эту жизнь постоянной деятельностью воли и все теснее
привязываться к ней, все теснее прижимать ее к себе. — Если тот, кто еще
находится во власти principii mdividuationis, эгоизма, познает только отдельные
вещи и их отношение к его личности, и они поэтому служат источником все новых и
новых мотивов для его хотения, то, наоборот, описанное познание целого, сущности
вещей в себе, становится квиетивом [59] всякого хотения. Воля отворачивается от
жизни; она содрогается теперь перед ее радостями, в которых видит ее
утверждение. Человек доходит до состояния добровольного отречения, резигнации,
истинной безмятежности и совершенного отсутствия желаний (стр. 392 — 394).
57 Майя — понятие древней и средневековой индийской философии Имеет несколько
значений, наиболее известное, развитое особенно в адвайта веданте иллюзорность
всего воспринимаемого мира, скрывающего под видимым многообразием свою истинную
сущность — брахмана как единственную реальность
58 Principium individuationis (лат ) — принцип индивидуализации
59 Квиетив — бездейственность, созерцательность
|УКРОЩЕНИЕ ВОЛИ И ПЕРЕХОД К ЧИСТОМУ ПОЗНАНИЮ]
[...] Легко понять, как блаженна должна быть жизнь того, чья воля укрощена не
на миг, как при эстетическом наслаждении, а навсегда и даже совсем погасла
вплоть до той последней тлеющей искры, которая поддерживает тело и потухнет
вместе c ним. Такой человек, одержавший наконец решительную победу после долгой
и горькой борьбы c собственной природой, остается еще на земле лишь как существо
чистого познания, как неомраченное зеркало мира. Его ничто уже больше не может
удручать, ничто не волнует, ибо все тысячи нитей хотения, которые связывают нас
c миром и в виде алчности, страха, зависти, гнева влекут нас в беспрерывном
страдании туда и сюда, эти нити он обрезал. Спокойно и улыбаясь оглядывается он
на призраки этого мира, которые некогда могли волновать и терзать его душу, но
которые теперь для него столь же безразличны, как шахматные фигуры после игры,
как сброшенные поутру маскарадные костюмы, тревожившие и манившие нас в ночь
карнавала. Жизнь и ее образы носятся теперь перед ним как мимолетные видения
подобно легким утренним грезам человека наполовину проснувшегося, — грезам,
сквозь которые уже просвечивает действительность и которые не могут больше
обманывать: и как они, так испаряются наконец и эти видения, без насильственного
перехода (стр. 405 — 406).
(САМОУБИЙСТВО НЕ ОТРИЦАНИЕ ВОЛИ, А ЯВЛЕНИЕ МОГУЧЕГО ЕЕ УТВЕРЖДЕНИЯ)
[...] Самоубийство. Нисколько не будучи отрицанием воли, оно, напротив —
феномен могучего утверждения ее. Ибо сущность отрицания состоит в том, что
человек отвергает не муки жизни, а наслаждения. Самоубийца хочет жизни и
недоволен только условиями, при которых она ему дана. Поэтому он отказывается
вовсе не от воли к жизни, а только от самой жизни, разрушая ее отдельное
проявление.
[БЕСПЛОДНОСТЬ И БЕЗУМИЕ САМОУБИЙСТВА, САМОУБИЙСТВО НЕ ЗАТРАГИВАЕТ ВЕЩИ В СЕБЕ]
[...] Самоубийство, добровольное разрушение одного частного явления, не
затрагивающее вещи в себе, которая остается незыблемой, как незыблема радуга,
несмотря на быструю смену своих мимолетных носителей-капель, — самоубийство
представляет собой совершенно бесплодный и безумный поступок. Но кроме того, оно
— шедевр Майи, как самое вопиющее выражение разлада, противоречия воли к жизни c
самой собой. Как это противоречие мы встречали уже среди низших проявлений воли,
где оно выражалось в беспрестанной борьбе всех обнаружений сил природы и всех
органических индивидуумов — борьбе из-за материи, времени и пространства; как
оно c ужасающей явственностью все более и более выступало на восходящих ступенях
объективации воли, — так, наконец, на высшей ступени, которая есть идея
человека, оно достигает особой энергии; и здесь не только истребляют друг друга
индивидуумы, представляющие собой одну и ту же идею, но и один и тот же
индивидуум объявляет войну самому себе, и напряженность, c которой он хочет
жизни и c которой отражает ее помеху — страдание, доводит его до
самоуничтожения, так что индивидуальная воля скорее разрушит своим актом тело,
т.е. свою же собственную видимость, чем страдание сломит волю (стр. 413 -415).
(ПОЗНАНИЕ ВОЛЕЙ СВОЕЙ СУЩНОСТИ -ЕДИНСТВЕННОЕ ПРОЯВЛЕНИЕ СВОБОДЫ ВОЛИ]
[...] Как раз то, что христианские мистики называют благодатью и возрождением,
служит для нас единственным непосредственным проявлением свободы воли. Оно
наступает лишь тогда, когда воля, достигнув познания своей сущности, обретает
для себя в результате этого познания квиетив и тем освобождается от действия
мотивов, лежащего в сфере другого способа познания, объектами которого служат
только явления Возможность такого обнаружении свободы составляет величайшее
преимущество человека, вовеки чуждое животному, так как ее, этой возможности,
условием является обдуманность разума, которая позволяет независимо от
впечатлений настоящего озирать жизнь в ее целом. Животное лишено всякой
возможности свободы, как лишено даже и возможности действительного, т.е.
обдуманного выбора решений, предваряемого законченным конфликтом мотивов,
которые для этого должны были бы быть отвлеченными представлениями. Поэтому c
такой же точно необходимостью, c какой камень падает на землю, голодный волк
вонзает свои зубы в мясо дичины, не имея возможности познать, что он
одновременно и терзаемый, и терзающий. Необходимость — царство природы, свобода
— царство благодати (стр. 419 — 420).
[УГАШЕНИЕ ВОЛИ К ЖИЗНИ. ВМЕСТЕ СО СВОБОДНЫМ ОТРИЦАНИЕМ ВОЛИ УПРАЗДНЯЮТСЯ ВСЕ
ЯВЛЕНИЯ]
Если мы [...] познали внутреннюю сущность мира как волю и во всех его
проявлениях увидели только ее объектность, которую проследили от
бессознательного порыва темных сил природы до сознательной деятельности
человека, то мы никак не можем избегнуть вывода, что вместе со свободным
отрицанием, отменой воли, упраздняются и все те явления, то беспрестанное
стремление и искание без цели и без отдыха, на всех ступенях объектности, в
которых и через которые существует мир, упраздняется разнообразие преемственных
форм, упраздняются c волей все ее проявления и, наконец, общие формы последнего,
время и пространство, как и последняя основная форма его — субъект и объект. Нет
воли — нет представления, нет мира.
[РАСТВОРЕНИЕ В НИЧТО И ПОЛНОЕ УСПОКОЕНИЕ ДУХА]
Пред нами остается, конечно, только ничто. Но ведь то, что противится этому
растворению в ничто, наша природа, есть именно только воля к жизни, которой
являемся мы сами, как и она является нашим миром. То, что нас так страшит ничто,
есть лишь иное выражение того, что мы так сильно хотим жизни и сами не что иное,
как эта воля, и не знаем ничего, кроме нее.
Но если мы от нашей личной нужды и зависимости обратим свои взоры на тех,
которые преодолели мир, в которых воля, достигнув полного самопознания, вновь
нашла себя во всем и затем свободно сама себя отринула и которые ожидают только
момента, когда они увидят, как исчезнет ее последняя искра и c нею тело, которое
она животворит, то вместо беспрестанной борьбы и сутолоки, вместо вечного
перехода от желания к страху и от радости к страданию, вместо никогда не
удовлетворяемой и никогда не замирающей надежды, в чем и проходит сон жизни
волящего человека, — вместо всего этого нам предстанет тот мир, который выше
всякого разума, та полная тишь духа, тот глубокий покой, несокрушимое упование и
ясность, одно только отражение которых на лице, как его воспроизвели Рафаэль и
Корреджо, есть полное и надежное Евангелие: осталось только познание, воля
исчезла (стр. 426 — 427).
Шопенгауэр А. Мир как воля и пред ставление // Антология мировой философии: В 4
т. М., 1971. Т. 3 С. 698 — 704
Л. ФЕЙЕРБАХ
«Вера в бессмертие представляет собой, так же как и вера в бога, всеобщую веру
человечества. То, во что верят все или по крайней мере почти все люди, — ибо в
этом деле имеются, правда, печальные исключения, — заложено в природе человека,
c необходимостью истинно как субъективно, так и объективно; значит, человек, еще
не обладающий этой верой или даже борющийся против нее, является нечеловеком или
же ненормальным, дефективным человеком, ибо у него не хватает существенной
составной части человеческого сознания». Приведенный здесь аргумент, исходящий
из единогласия народов или отдельных людей, хотя считается в теоретическом
отношении самым слабым и поэтому обычно стыдливо приводится лишь наряду c
другими, на практике, то есть на деле и поистине, является самым сильным
аргументом даже у тех, кто в своем самомнении, опираясь на разумные доводы о
бессмертии, едва считает нужным его упомянуть. Поэтому он заслуживает
разъяснения в первую очередь.
Верно, что почти у большинства народов имеется, — чтобы сохранить это выражение,
— вера в бессмертие; важно, однако, так же как и при рассмотрении веры в бога,
распознать, что эта вера в действительности собою выражает. Все люди верят в
бессмертие. Это означает: верующие в бессмертие не считают, что со смертью
человека наступает конец его существования; притом не считают этого по той
простой причине, что прекращение восприятия нашими чувствами действительного
существования человека еще не означает, что он прекратил существование духовно,
то есть в памяти, в сердцах продолжающих жить людей. Умерший для живого не
превратился в ничто, не абсолютно уничтожен; он как бы изменил лишь форму своего
существования; он лишь превратился из телесного существа в духовное, то есть из
подлинного существа в существо представляемое. Правда, умерший не производит
более материальных впечатлений; однако его личность самоутверждает себя,
продолжая импонировать живым в рамках их памяти. Но необразованный человек не
различает между субъективным и объективным, то есть между мыслью и предметом,
между представлением и действительностью, он не различает между воображаемым,
видимостью (vision) и действительно зримым. Он , не углубляется в размышления
над самим собой и над своими действиями; что он делает, по его пониманию, так и
должно быть; активное действие для него есть пассивное, а сон — истина,
действительность; ощущение — качество ощущаемого предмета или явления; предмет в
представлении — явление самого предмета. Поэтому мертвый, хотя он стал существом
лишь представляемым, воспринимается необразованным человеком как подлинно
существующее существо и, следовательно, как царство воспоминаний и
представлений, как подлинно существующее царство. Естественно, что живой человек
приписывает себе посмертное существование, ибо как же ему разлучиться со своими?
Он в жизни был со своими вместе, был c ними соединен; он должен будет
соединиться и соединится c ними также в смерти. Поэтому вера в бессмертие,
будучи необходимым, нефальсифицированным и безыскусственным выражением природы
человека, выражает не что иное, как истину и факт, признаваемые также внутренне
неверующими, заключающиеся в том, что человек, утрачивая свое телесное
существование, не теряет своего существования в духе, в воспоминаниях, в сердцах
живых людей.
В доказательство того, что «бессмертная душа» не означала вначале ничего иного,
как образ умершего, приведем следующие примеры, сопроводив их некоторыми
критическими замечаниями. Когда Ахиллес увидел во сне Патрокла, он воскликнул:
Боги! Так подлинно есть и в Аидовом доме подземном
Дух человека и образ, но он совершенно бесплотный!
Целую ночь я видел, душа несчастливца Патрокла
Все надо мною стояла, стенающий, плачущий призрак,
Все мне заветы твердила, ему совершенно подобясь! [60]
60 Илиада XXIII 103 — 107
Увидев в преисподней душу своей почившей матери, Одиссей, так сильно скучавший
по ней, пытается ее обнять, но напрасно:
Три раза между руками моими она проскользнула
Тенью иль сонной мечтой.
Мать отвечает Одиссею:
Но такова уж судьбина всех мертвых, расставшихся c жизнью.
Крепкие жилы уже не связуют ни мышц, ни костей их;
Вдруг истребляет пронзительной силой огонь погребальный
Все, лишь горячая жизнь охладелые кости покинет:
Вовсе тогда, улетевши, как сон, их душа исчезает [61].
61 Одиссея XI 206 — 207 218 — 222
Что же иное эта душа, как не образ умершего, выступающий в качестве
самостоятельного, существующего существа, которое в отличие от когда-то зримого,
телесного существа продолжает существовать в фантазии. Поэтому греки и римляне
прямо называли душу, — физиологическое имя которой, отвлеченное от жизни,
обозначало у них дыхание, почему они и верили, что вместе c дыханием умирающего
вбирают в себя его душу, — призраком, ***, imago, или же тенью тела — umbra.
Такое же наименование души — образ, тень — встречается и у ряда диких народов.
Древние евреи прямо верили в то, что они не бессмертны. «Обратись, господи,
избавь душу мою, ибо в смерти нет воспоминания о тебе; в гробе (в аду) кто
возблагодарит тебя?» (Пс. VI, 6). «Перестань взирать на меня гневно, и я
отдохну, прежде нежели отойду, и не будет меня (по более новым теологам: и я
более здесь не буду)» (Пс. XXXVIII, 14). «Кто станет в аду восхвалять
всевышнего? Ведь только живые могут восхвалять; мертвые как более не
существующие восхвалять не могут» (Сирах XVII, 25 — 27). Но одновременно у
древних евреев существовало царство теней, «душ без силы и деятельности»,
которое было ясным доказательством того, что представление о существовании
человека после смерти — а именно в форме тени, образа — представление, которое
обычно путают c верой в бессмертие, — ничего общего c бессмертием не имеет...
Неверие образованных людей в бессмертие, значит, отличается от мнимой веры в
бессмертие еще неиспорченных, простых народов только тем, что образованный
человек знает, что образ умершего есть только образ, а неразвитый человек видит
в нем существо; то есть разница заключается в том, что вообще отличает
образованного или зрелого человека от необразованного или находящегося на
детской стадии развития человека, а именно в том, что последний персонифицирует
безличное, оживляет неживое, в то время как образованный человек различает между
лицом и предметом, между живым и неживым. Поэтому не может быть ничего более
неправильного, как вырывать представление народов об умерших из всего комплекса
их остальных представлений и в этом отрыве приводить его как доказательство
бессмертия. Если мы должны поверить в бессмертие потому, что в это верят все
народы, то мы должны также верить в то, что существуют привидения, верить в то,
что статуи и картины говорят, чувствуют, едят, пьют так же, как их живые
оригиналы. Ибо c той же необходимостью, c какой народ принимает образ за
оригинал, он представляет себе мертвого живым *. Однако эта жизнь, которую народ
приписывает умершим, по крайней мере в самом начале, не имеет какого-либо
позитивного значения. Народ представляет себе умершего живым потому, что
согласно образу своих представлений он не может себе представить его мертвым. По
своему содержанию жизнь мертвого не отличается от самой смерти. Жизнь покойника
есть лишь невольный эвфемизм (смягчающее выражение), лишь живое, чувственное,
поэтическое выражение мертвого состояния. Мертвые живы, но они живы лишь как
умершие, то есть они одновременно живы и не живы. Их жизни не хватает истинности
жизни. Их жизнь есть лишь аллегория смерти. Поэтому вера в бессмертие в узком
смысле есть отнюдь не непосредственное выражение человеческой природы. Вера в
бессмертие вложена в человеческую природу лишь рефлексией, она построена на
ошибочном суждении о человеческой природе. Подлинное мнение человеческой природы
по этому предмету (о бессмертии) мы уже приводили на примерах глубокой скорби по
умершему и почтения к нему, встречающихся почти у всех народов без исключения.
Оплакивание умершего ведь опирается лишь на то, что он лишен счастья жизни, что
он оторван от предметов своей любви и радости. Как мог человек оплакивать и
печалиться по умершим, причем в той форме, в какой оплакивали умерших древние
народы и в какой еще сегодня их оплакивают многие малоразвитые народы, будь он
действительно убежден в том, что умершие продолжают жить, да притом еще лучшей
жизнью? Какой презренной, лицемерной была бы человеческая природа, если бы она в
своем сердце, в глубине своей сущности верила бы, что умерший продолжает жить,
и, несмотря на это, тут же оплакивала бы умершего именно из-за утраты им жизни!
Если бы вера в иную жизнь составляла подлинную составную часть человеческой
природы, то радость, а не горе была бы выражением человеческой природы при
смертях человеческих. Скорбь по умершему в худшем случае была бы равносильна
тоске по уехавшему.
* В действительности вера в бессмертие есть по своему происхождению не что иное,
как вера в привидения; не следует только при этом понимать привидения в слишком
узком смысле. Если поэтому вера в бога представляет неотъемлемую составную часть
человеческого сознания, то такой же, если не в еще большей степени, его
неотъемлемой частью является вера в привидения. По той же причине, что мы верим
в бога, мы должны также верить и в привидение.
А о чем свидетельствует само религиозное почитание умерших? Оно свидетельствует
не о чем ином, как о том, что умершие суть существа из области воображения и
духа, суть существа только для живых, однако не существа для себя или существа
сами по себе. Память об умерших священна именно потому, что их уже нет в живых и
что память о них есть единственное место их существования. Живой человек не
нуждается в защите религии. Он самоутверждает себя. В его собственном интересе —
существовать. А бескорыстный мертвец должен быть объявлен святым, ибо только так
можно обеспечить его дальнейшее существование. Чем меньше умерший делает для
своего существования, тем больше живой человек употребляет все имеющиеся в его
распоряжении средства, чтобы сохранить жизнь мертвого. Поэтому живой
представляет интерес умершего; мертвый уже не прикрывает своей наготы, это
делает за него живой; мертвый не принимает больше пищи и питья, поэтому живой
человек подает ему или даже вводит их в рот умершему. Однако единственное и
последнее, что в состоянии сделать живой для мертвого и что он хочет доказать
мертвому путем подачи ему еды и питья, это то, что он чтит память умершего,
считает ее святой, что он возвышает усопшего до предмета религиозного почитания.
Живой человек стремится путем наивысшего почитания покойника вознаградить его за
утраченный им драгоценнейший капитал — жизнь. Чем меньше ты есть сам для себя, —
как бы обращается живой к покойнику, — тем больше ты значишь для меня; свет
твоей жизни погас, но пусть тем прекраснее твой дорогой образ воссияет в моей
памяти навсегда. Ты телом мертв; зато имени твоему полагается честь бессмертия.
Ты уже не человек, так будь же за это богом для меня...
Раз бессмертная сущность человека, отличная от его трупа, продолжающая жить
после его смерти, есть в принципе во всех верованиях народов в бессмертие не что
иное, как остающийся после смерти человека его образ, а существующие в жизни
люди не одинаковы, то из этого, естественно, следует вывод, что и мертвые
отличаются друг от друга, и поэтому, — так как фантазия представляет их
существующими (мертвые действительно существуют в памяти и воображении), —
состояние умерших, их качества и местопребывание представляются различными.
Поэтому бессмертные души отличаются друг от друга, как и смертные люди: среди
них есть богатые и бедные, высокопоставленные и простые, сильные и слабые,
храбрые и трусливые, красивые и уродливые. И так как c этими различиями связаны
не только в представлении, но и в действительности различие счастья и несчастья,
различное положение счастливых и несчастных, к ним прибавляются моральные
представления — различие добрых и злых, блаженных и неблаженных. Отсюда явствует
также, почему у всех чувственных народов, которые свои представления
непосредственно обращают в действия, чувственно осуществляют их, придают им
телесность *, — умерший берет с собой в могилу или на костер, где его сжигают,
все, что он имел в жизни. Отсюда ясно, почему за умершим мужем следует его жена,
за господином — его слуги, за охотником — его охотничьи снасти и собаки, за
женщиной — иголка c ниткой, за воином — его оружие, за художником — его
инструменты, за ребенком — его игрушки, — все это закапывается в могилу или же
сжигается вместе c умершим. Еще Цезарь отмечал о галлах, что все, по их мнению,
дорогое для усопшего и близкое его сердцу при жизни они вместе c трупом бросают
в огонь. И c полным правом. Что представляет собой человек без всего того, что
он любит и делает? То, что он любит и делает, ведь целиком определяет всю его
внутреннюю сущность. Кто может отнять у ребенка игрушки, у воина оружие, не
отнимая вместе c тем его жизнь, его душу? Во что превратится душа германца,
усматривающего свое счастье и божественность лишь в воинственном проявлении
силы, а цельное чувство собственного достоинства — в полном вооружении, если ты
отнимешь красу его — оружие? Поэтому если из наличия веры в бессмертие, которую
можно найти почти у всех народов, делать вывод о бессмертии человека, то именно
из этой же веры надо сделать вывод о бессмертии животных, платья, обуви, оружия,
посуды, орудий труда и игрушек, которые следуют за усопшими на тот свет? ** Если
я хочу в своей памяти сохранить живой образ существа, то я должен закрепить этот
образ в его определенности, в его одежде, при присущих ему занятиях и в образе
жизни, характеризовавших его индивидуальность...
* Разумеется, что к объяснению этого обычая относятся также мотивы страха и
любви. Однако эти аффекты сами по себе относятся к представлению о покойнике.
Умерший в той же степени, в коей он по впечатлению, производившемуся его бывшей
личностью, составляет предмет любви, — по последнему впечатлению на окружающих,
оставшемуся от его трупа, составляет предмет страха, ужаса, отвращения. Отсюда
противоречивые обычаи и представления, особенно у диких народов.
** Действительно, большинство народов в том же смысле, в котором они верят в
бессмертие человека, верят в бессмертие животных. Лапландцы, сомневаясь в своем
собственном воскрешении, вместе c тем верили в воскрешение медведя. Ведь даже
многие рассудительные поборники бессмертия души признали неотделимость
бессмертия животных от бессмертия людей. И действительно, физиологические и
психологические доказательства, приводимые в пользу бессмертия людей, вполне
подходят в качестве доказательств бессмертия животных. Что касается бессмертия
одежды, то я, в частности, хочу напомнить о древних германцах, которые полагали,
что мертвец без одежды будет в Валгалле оставаться постоянно нагим и
подверженным всеобщему осмеянию. Итак, даже на том свете остается в силе
известная пословица: по одежке встречают человека.
Мнимая вера народов в «иную» жизнь есть не что иное, как вера в эту жизнь. В той
же мере, в которой данный покойник и после смерти остается тем же человеком,
жизнь после смерти есть и должна c необходимостью оставаться данной жизнью.
Человек в общем, по крайней мере в своей сущности, хотя и не в своем
воображении, вполне удовлетворен данным миром, несмотря на многочисленные
претерпеваемые в нем страдания и трудности; он любит жизнь, да притом так, что
не мыслит себе конца ее, не мыслит себе ее противоположности. Вопреки всем
ожиданиям, смерть как бы перечеркивает все расчеты человека. Но человек не
понимает смерти, он слишком поглощен жизнью, чтобы выслушать другую сторону.
Человек ведет себя так, как богослов или спекулятивный философ, которые
невосприимчивы к самым очевидным доказательствам. Человек рассматривает смерть
лишь как «основательную ошибку», как смелую выходку гения, как случайную
мимолетную выдумку злого духа или как результат плохого настроения **, О том,
что смерть есть строго необходимое следствие, он и понятия не имеет; поэтому
человек считает, что жизнь его после смерти продолжается точно так же, как
теолог или спекулятивный мыслитель, получив самые очевидные доказательства того,
что бога нет, продолжает приводить свои доказательства существования бога. Но
после смерти жизнь человека продолжается на его собственный страх и риск. Это
жизнь лишь в его представлении. Будучи объектом чистейшего представления, она
полностью зависит от человеческой рефлексии, фантазии и произвола и благодаря
производимым дополнениям и опущениям обретает видимость той, иной жизни. Но эти
изменения в фантазии лишь поверхностны. По сути своего содержания иная жизнь
такова же, что и жизнь данная...
** Ведь человек объясняет себе все непонятное из себя самого, будь то по
причинам чисто логическим или же личным. Так он находит для смерти, — до тех
пор, пока он не осознал, что она есть естественная необходимость, то есть до тех
пор, пока она ему непонятна, — вполне человеческие основания. Почему ты нас
оставил? Чего тебе не хватало? Так вопрошает умершего человек, придерживающийся
указанной точки зрения. Значит, человек считает, что покойник бы не умер, если
по какой-либо причине он не пожелал бы умереть. Так человек все мыслит в форме
человеческого произвола и разума. Разница между точкой зрения культуры, которой
в настоящее время человечество уже придерживается в области религии и философии,
и точкой зрения непросвещенности состоит в том, что последняя считает основным
материалом всех вещей человеческую кровь, сердце, плоть, а культура —
человеческий мозг.
Вера в бессмертие, по крайней мере настоящая, сознательная, намеренная,
появляется в человеке лишь тогда, когда он выражает мнение, когда бессмертие
есть не что иное, как хвала, воздаваемая человеком весьма высоко ценимому им
предмету, а смерть есть тогда не что иное, как выражение презрения. Телесные
отправления, то есть отправления чрева, отвратительны, низки, низменны, животны
— значит, преходящи, смертны. Отправления духа, то есть головы, возвышенны,
благородны, отличают человека, а значит, бессмертны. Бессмертие есть
торжественное провозглашение ценности; этого объявления ценности удостаивается
лишь тот, кого считают достойным бессмертия. Вера в бессмертие поэтому лишь
тогда начинает существовать, когда она отождествляется c верой в бога, когда она
выражает религиозную оценку, — значит лишь тогда, когда она есть выражение
божества или божественности. Доказывать, что человек или душа бессмертны, —
значит доказывать, что либо душа, либо человек есть бог. Вернее сказать,
доказательство их бессмертия опирается исключительно на доказательство их
божественного характера, безразлично, признается ли божественный характер за
ними прямо или косвенно, — то есть так, что божество представляется отличным от
души, а затем доказывается существенное единство души и божества. Древние и в
этом отношении дают весьма поучительный пример, ибо они открыто заявляли о
божественном характере человеческой души или духа, который христианская мудрость
и лицемерие на словах отрицают; хотя, по существу, они самым определенным
образом, точно так же, как и древние, вернее, еще определеннее их признают этот
божественный характер, а ведь древние основывали свое доказательство бессмертия
души прямо на своем божестве...
Вера в бессмертие в собственном смысле слова возникает только тогда, когда
человек уже пришел к сознанию, что смерть есть негация и абстракция, отрицание и
обособление, но, сам проявляя при мышлении деятельность отрицания и обособления,
уступает смерти только свое видимое, или чувственное, существо, а не субъект
этой деятельности, не дух. Смерть в его глазах — только выражение отрицания и
обособления, которые он сам производит в процессе мышления, создавая себе общее
понятие о чувственном предмете. Как же тогда смерть могла бы снимать то,
проявлением чего она всего лишь есть? Философствовать — значит умирать, умирать
— значит философствовать; следовательно, смерть всего лишь присуждает человеку
степень доктора философии. Это означает: человек умирает, философ же бессмертен.
Смерть отнимает у обычного человека насильственно то, что по собственной воле
отнимает у себя философ сам. Философ, по крайней мере истинный, спекулятивный,
платоновский, христианский, еще при жизни лишен вкуса, обоняния, глух, слеп и
бесчувственен. Он, правда, ест и пьет, он вообще исполняет все животные функции,
как-то: видит, слышит, чувствует, любит, ходит, бегает, дышит, но все лишь в
состоянии духовного отсутствия, то есть, без души и без смысла. Все это он
делает не с радостью и любовью, как обычный человек, — нет! нет! — он делает это
лишь из печальной необходимости, лишь с досадой и против воли своей, лишь в
противоречии с самим собой, делает потому, что наслаждение мышлением для него
связано с этими профаническими жизненными отправлениями, ибо он не может
мыслить, не может философствовать, если он не живет. Как же после этого смерть
может быть против него? Ведь смерть отрицает лишь то, что он сам отрицал, она
ведь конец всех жизненных вкушений и жизненных отправлений. Поэтому философ
после смерти продолжает свое существование, но не как человек, а лишь как
философ, то есть он мыслит смерть, этот акт отрицания и обособления, как
существование, потому что он отождествляет ее с актом мышления, высшим жизненным
актом; философ олицетворяет отрицание существа в виде существа, а небытие в виде
бытия. Само христианское небо по своему истинному религиозному значению есть не
что иное, как небытие человека, мыслимое как бытие христианина. Смерть есть
отрицание, конец всех грехов и ошибок, всех страстей и желаний, всех
потребностей и всякой борьбы, всех страданий и болей. Поэтому уже древние
называли смерть врачом. И я сам в своих "Мыслях о смерти и бессмертии"
представил смерть ученому миру в следующих стихах:
Она лучший врач на земле;
У которого не было неудачных случаев;
Вы можете заболеть самой тяжелой болезнью,
Он вылечит ее окончательно, в согласии с природой.
В конце стихотворения я так прославлял ее в противоположность поповской
медицине:
Попы, настоящие бедствия неизлечимы;
Их излечивает только смерть. Этот стих не сказка,
Болезни, которые лечит врач, это бабочки,
Которые, не причиняя вреда, сосут сок из цветов;
Из глубоких низин проистекает то зло, которое губит растение;
Оно выздоравливает только тогда, когда его уже больше нет.
Можешь ли ты, целитель, исцелить салат, Корни которого уже изъел червь?
Поэтому я думаю, что те болезни, которые излечиваете вы, попы, Чтобы получить
некогда местечко на небе, Это только веснушки, которые в жаркий летний день
Проступают на нежной коже. В вашей аптеке вы имеете лишь косметические средства,
Попы, вы выводите лишь пятна на одежде. Лечение путем применения косметических
средств требует больших расходов и великой веры, Тяжелые болезни излечивает в
тиши лишь природа. Сущность бога ясна и прозрачна, как свет, Таинственна лишь
одна природа, заметьте это, христиане!
Поэтому, если я в качестве живого представляю себе смерть *, если я в качестве
существующего представляю себе свое небытие, а это небытие представляю себе как
отрицание всех бед, страдании, превратностей человеческой жизни'и самосознания,
то я непроизвольно переношу ощущение своего бытия в мое небытие; поэтому я мыслю
и чувствую мое небытие как блаженное состояние. И тот человек, который, как
большинство людей, растет и живет в состоянии тождества мышления и бытия,
который не различает между мыслью, или представлением, и предметом, — тот
человек считает это небытие подлинным бытием после смерти, поскольку он
представляет его себе как блаженство в противоположность к страданиям
действительной жизни. Поэтому и христианское небо в своем чистом значении,
лишенном всяких антропопатических дополнений и замысловатых украшений, есть не
что иное, как смерть, как отрицание всех горестей и неприятностей, всех
страстей, потребностей, всякого рода борьбы, смерть, которая мыслится как
предмет ощущения, наслаждения, сознания, а значит, как блаженное состояние.
Смерть поэтому едина с богом, бог же есть лишь олицетворенное существо смерти;
ибо как в боге сняты всякая телесность, временность, нужда, похотливость,
страстность, непорядочность, порочность, короче говоря, все качества подлинной
жизни и бытия, точно так же они сняты во смерти. Поэтому умереть — значит прийти
к богу, стать богом, и, как это уже говорилось у древних: блажен, кто умер,
совершенен, кто увековечен.
* Педагогам и психиатрам следовало бы изображать смерть именно с этой точки
зрения. Человеческое сердце примиряется со смертью, если голова представляет ему
смерть как отрицание всех бедствии и страдании, связанных с жизнью, притом
представляет смерть необходимой; ибо там, где есть ощущение, там с
необходимостью имеется недовольство и раздвоение с самим собой. Короче говоря,
зло столь необходимо связано с жизнью, как азот, в котором гаснет свет огня и
жизни, связан с кислородом воздуха. Непрерывное блаженство есть мечта.
Фейербах Л. Вопрос о бессмертии с точки зрения антропологии / / Избранные
философские произведения. М., 1955. Т. I. С. 275-278, 280-282. 285- 286, 287-
288. 323-324. 325-327
Стоики говорили, что мы ежедневно умираем, каждый день идем навстречу смерти;
но не нужно представлять себе смерть лишь в качестве цели, к которой постоянно
приближаются все больше и больше, как будто она по сути отделена от жизни; надо
допустить внутреннюю, имманентную, заключенную в самой жизни, действительно
налично существующую смерть. Приближение к смерти следует рассматривать лишь как
завершение уже налично существующего. Все, что существует внутри, втайне, само
по себе, должно выступить со временем отдельно, и таким образом, тайная, слитая
с жизнью и вплетенная в нее смерть должна проявиться сама по себе, обнаружить
себя, раскрыться. Смерть чувственная есть пробуждение уже в жизни пребывающей,
но еще спящей смерти; как зародыш в чреве матери неотделим от ее жизни, так тихо
дремлет уже при жизни смерть в жизни. Как цветок из бутона, так и смерть
вырастает из жизни; как художник, трудясь над своим творением, приближается к
завершению, так, и только так, смерть приближается к живым. Сама смерть есть
художник, который трудится в жизни, и подкрадывающаяся смерть есть лишь
завершенное, готовое и удавшееся творение. Время называется формой проявления
единства бытия и небытия, оно само изображает эту истину. Теперь положительно
как бытие, теперь — это есть. Вся наша жизнь есть лишь теперешняя, мгновенная.
Вся жизнь есть лишь продолжение мгновений; мы существуем всегда лишь мгновенно;
я есмь теперь, а в следующее мгновение, может быть, вовсе и нет, и так в течение
всей жизни. А к концу жизни я могу сказать: лишь мгновением была моя жизнь. Я —
единичное, определенное существо; мое бытие есть, таким образом, также лишь
единичное, определенное, по времени, однако, теперешнее; теперь поэтому есть
полное выражение моего определенного бытия. Лишь благодаря тому, что я есмь
теперь, я уверен, что я есмь, ибо как единичное я существую, пока я есмь теперь;
я чувствую лишь благодаря тому, что я чувствую теперь; если нет теперь, то нет и
чувства. Время изображают лишь в измерении длины, как линию; но мгновение как
нечто ограниченное и замкнутое кругло, как капля, как жемчужина. И подобно тому
как капля, вырванная из плоской, ровной, слившейся водной массы, принимает
шарообразную форму, так и я чувствую лишь благодаря тому, что из равного самому
себе и непрерывного течения времени мгновение как бы выделяется и сливается в
замкнутую форму шара, для того чтобы в нем отразилось чувство и охватило как бы
замкнутое, наполняющее его пространство. Определеннее всего это можно показать
на чувстве наслаждения. Наслаждение летуче, мгновенно. Почему не существует
длящегося наслаждения? Потому что наслаждение, длящееся непрерывно, перестало бы
быть наслаждением и чувством. Равенство, равномерность, непрерывность, тождество
являются существенной формой или характером всеобщего, мышления, не-чувства.
Когда я чувствую, я чувствую всегда все мое единичное бытие. Также и в особенном
чувстве, например во вкусе, я чувствую всегда все мое бытие, но только в
определенной форме и определенным способом. Но я чувствую лишь благодаря тому,
что все мое бытие собрано, втиснуто и сжато в единственную точку времени, что
все мое бытие объединено, наличествует и действительно в одном теперь. Мгновение
– это молния, которая воспламеняет все мое бытие. Или подобно тому как солнечные
лучи зажигают и согревают лишь благодаря тому, что они собраны и сжаты, так и я
чувствую, получаю огонь и тепло лишь благодаря тому, что все мое бытие сжато в
фокус мгновения. Мимолетность есть поэтому сущность чувства. Но мое чувство
неотличимо от моего бытия, моего единичного бытия; я чувствую или я есмь — это
одно и то же; только в чувстве содержится мое бытие. Время поэтому также
неотделимо от меня самого, оно в моей душе, оно существенная форма моей
собственной самости; и мгновение поэтому есть полное выражение моего бытия.
Будучи совершенно положительным, теперь — это да, в чувстве я утверждаю себя или
становлюсь утвержденным. Ибо я есмь, лишь чувствуя, есмь для себя, сознавая
себя, есмь самость лишь как чувствующий; но самая верная, самая достоверная,
самая определенная форма этого утверждения есть именно теперь. Я чувствую, я
есмь, я утвержден, но
я чувствую теперь, в это мгновение; это, таким образом, есть самое достоверное,
самое положительное утверждение моего бытия. Но что может быть более мимолетно,
тленно, конечно, ничтожно, чем мгновение? В теперь бытие и небытие не отделены,
оно есть, чтобы не быть, мгновение существует лишь как преходящее; в то время
как оно есть, его уже нет. Что лежит между бытием и небытием мгновения? У
мгновения нет середины между бытием и небытием, в противном случае оно не было
бы мгновением; то именно и есть мгновение, в чем бытие и небытие — одно и то же.
Фейербах Л. Из Эрлангенских лекций по логике и метафизике / / История философии:
В 2 т. М., 1967. Т. I. С. 59-62
Р. ОУЭН
Вместо того чтобы воспитывать человека в страхе смерти (а это вопрос раннего
воспитания), надо учить людей смотреть на нее прямо, т.е. как на всеобщий закон
природы, неустранимый и, по всей вероятности, не только необходимый, но,
возможно, и весьма благодетельный в своих конечных последствиях для всего, что
обладает жизнью. Поэтому надо с раннего детства знакомить людей со всем
касающимся известных нам законов природы, дать им хорошее знание законов,
которые непосредственно воздействуют на самого человека и на его род, и
воспитывать людей так, чтобы они не боялись неизбежного, и даже радовались, что,
испытав одну жизнь, преисполненную разумного счастья, они после своего
распадения переживут бесконечный ряд обновлений в виде усовершенствованного
существования. Таким образом, вместо того чтобы бесцельно и неразумно отравлять
жизнь и разрушать возможности разумно пользоваться ею, каждую такую жизнь можно
сделать в высшей степени сознательной, интересной и полной высоких радостей.
<...>
Оуэн Р. Книга о новом нравственном мире // Утопический социализм. Хрестоматия.
М., 1982. С. 328
В. С. СОЛОВЬЕВ
Есть ли у нашей жизни вообще какой-нибудь смысл? Если есть, то имеет ли он
нравственный характер, коренится ли он в нравственной области? И если да, то в
чем он состоит, какое будет ему верное и полное определение? Нельзя обойти этих
вопросов, относительно которых нет согласия в современном сознании. Одни
отрицают у жизни всякий смысл, другие полагают, что смысл жизни не имеет ничего
общего c нравственностью, что он вовсе не зависит от наших должных или добрых
отношений к Богу, к людям и ко всему миру; третьи, наконец, признавая значение
нравственных норм для жизни, дают им весьма различные определения, вступая между
собою в спор, требующий разбора и решения.
Ни в каком случае нельзя считать такой разбор лишним. При настоящем положении
человеческого сознания даже те немногие, которые уже владеют твердым и
окончательным решением жизненного вопроса для себя, должны оправдать его для
других: ум, одолевший собственные сомнения, не делает сердце равнодушным к чужим
заблуждениям...
Между отрицателями жизненного смысла есть люди серьезные: это те, которые свое
отрицание завершают делом — самоубийством; и есть несерьезные, отрицающие смысл
жизни лишь посредством рассуждений и целых мнимофилософских систем. Конечно, я
не враг рассуждений и систем; но я имею в виду людей, принимающих свои
рассуждения и системы за дело себе довлеющее, ни к каким жизненным поступкам, ни
к какому практическому осуществлению не обязывающее: этих людей и их умственные
упражнения должно признать несерьезными. Такие истины, как та, что сумма углов
треугольника равна двум прямым, остаются истинами совершенно независимо от того,
кто их произносит и какую он жизнь ведет; но пессимистическая оценка жизни не
есть истина математическая — она необходимо включает в себя личное субъективное
отношение к жизни. Когда теоретический пессимист утверждает как настоящую
предметную истину, что жизнь есть зло и страдание, то он этим выражает свое
убеждение, что жизнь такова для всех, но если для всех, то, значит, и для него
самого, а если так, то на каком же основании он живет и пользуется злом жизни,
как если бы оно было благом? Ссылаются на инстинкт, который заставляет жить
вопреки разумному убеждению, что жить не стоит. Ссылка бесполезная, потому что
инстинкт не есть внешняя сила, механически принуждающая к чему-нибудь: инстинкт
проявляется в самом живущем существе, побуждая его искать известных состояний,
кажущихся ему желанными или приятными. И если, благодаря инстинкту, пессимист
находит удовольствие в жизни, то не подрывается ли этим самое основание для его
мниморазумного убеждения, будто жизнь есть зло и страдание? Но эти удовольствия,
возражает он, обманчивы. Что значат эти слова c его точки зрения? Если
признавать положительный смысл жизни, тогда, конечно, можно многое считать за
обман именно по отношению к этому смыслу: как пустяки, отвлекающие от главного и
важного. Апостол Павел мог говорить, что, по сравнению c Царствием Божиим,
которое достигается жизненным подвигом, все плотские привязанности и
удовольствия для него — сор и навоз. Но для пессимиста, который в Царствие Божие
не верит и за жизненным подвигом никакого положительного смысла не признает, где
мерило для различения между обманом и необманом?
Все сводится здесь к состоянию ощущаемого удовольствия или страдания, и потому
никакое удовольствие, как только оно действительно ощущается, не может быть
признано за обман. Для оправдания пессимизма на этой низменной почве остается
ребячески подсчитывать количество удовольствий и страданий в жизни человеческой
c заранее составленным выводом, что первых меньше, нежели вторых, и что,
следовательно, жить не стоит. Этот счет житейского счастья имел бы какой-нибудь
смысл лишь в том случае, если бы арифметические суммы наслаждений и огорчений
существовали реально или если бы арифметическая разность между ними могла сама
стать действительным ощущением; но так как в настоящей действительности ощущения
существуют только в виде конкретных состояний, то противопоставлять им
отвлеченные цифры не более разумно, чем в каменную крепость стрелять из
картонной пушки. Если возможным решающим побуждением к жизни признается только
перевес ощущений удовольствия над ощущениями страдания, то для огромного
большинства человечества такой перевес оказывается фактом: эти люди живут,
находя, что стоит жить. И к их числу принадлежат несомненно и те теоретики
пессимизма, которые, рассуждая о преимуществах небытия, на деле отдают
предпочтение какому ни на есть бытию. Их арифметика отчаяния есть только игра
ума, которую они сами опровергают, на деле находя в жизни более удовольствия,
чем страдания, и признавая, что стоит жить до конца. Сопоставляя их проповедь c
их действиями, можно прийти только к тому заключению, что в жизни есть смысл,
что они ему невольно подчиняются, но что их ум не в силах овладеть этим смыслом.
Другие пессимисты — серьезные, т.е. самоубийцы, c своей стороны тоже невольно
доказывают смысл жизни. Я говорю про самоубийц сознательных, владеющих собою и
кончающих жизнь из разочарования или отчаяния. Они предполагали, что жизнь имеет
такой смысл, ради которого стоит жить, но, убедившись в несостоятельности того,
что они принимали за смысл жизни, и вместе c тем не соглашаясь (подобно
пессимистам-теоретикам) невольно и бессознательно подчиняться другому,
неведомому им жизненному смыслу, они лишают себя жизни. Это показывает, конечно,
что у них более сильная воля, чем у тех; но что же следует отсюда против смысла
жизни? Эти люди его не нашли, но где же они его искали? Тут мы имеем два типа
страстных людей: у одних страсть чисто личная, эгоистическая (Ромео [62], Вертер
[63]), другие связывают свою личную страсть c тем или другим историческим
интересом, который они, однако, отделяют от всемирного смысла, — об этом смысле
всеобщей жизни, от которого зависит и смысл их собственного существования, они,
так же как и те, не хотят ничего знать (Клеопатра, Катон Утический). Ромео
убивает себя, потому что он не может обладать Джульеттой. Для него смысл жизни в
том, чтобы обладать этой женщиной. Но если бы действительно смысл жизни
заключался в этом, то чем бы он отличался от бессмыслицы? Кроме Ромео, сорок
тысяч дворян могли находить смысл своей жизни в обладании тою же Джульеттой, так
что этот мнимый смысл жизни сорок тысяч раз отрицал бы самого себя. При других
подробностях мы находим то же самое в сущности всякого самоубийства: совершается
в жизни не то, что, по-моему, должно бы в ней совершаться, следовательно, жизнь
не имеет смысла и жить не стоит. Факт несоответствия между произвольным
требованием страстного человека и действительностью принимается за выражение
какой-то враждебной судьбы, за что-то мрачно-бессмысленное, и, не желая
подчиняться этой слепой силе, человек себя убивает. То же самое и у людей
второго типа. Побежденная миродержавным Римом египетская царица не захотела
участвовать в триумфе победителя и умертвила себя змеиным ядом. Римлянин Гораций
назвал ее за это великой женой, и никто не станет отрицать величавости этой
кончины. Но если Клеопатра ждала своей победы как чего-то должного, а в победе
Рима видела только бессмысленное торжество темной силы, то, значит, и она
темноту собственного взгляда принимала за достаточное основание для отрицания
всемирной правды.
62 Имеется в виду герой трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта»
63 Подразумевается герой романа И В Гете «Страдания молодого Вертера»
Ясно, что смысл жизни не может совпадать c произвольными и изменчивыми
требованиями каждой из бесчисленных особей человеческого рода. Если бы совпадал,
то был бы бессмыслицей, т.е. его вовсе бы не было. Следовательно, выходит, что
разочарованный и отчаявшийся самоубийца разочаровался и отчаялся не в смысле
жизни, а как раз наоборот — в своей надежде на бессмысленность жизни: он
надеялся на то, что жизнь будет идти, как ему хочется, будет всегда и во всем
лишь прямым удовлетворением его слепых страстей и произвольных прихотей, т.е.
будет бессмыслицей, — в этом он разочаровался и находит, что не стоит жить. Но
если он разочаровался в бессмысленности мира, то тем самым признал в нем смысл.
Если такой невольно признанный смысл нестерпим для этого человека, если вместо
того, чтобы понять, он только пеняет на кого-то и дает правде название
«враждебной судьбы», то существо дела от этого не изменяется. Смысл жизни только
подтверждается роковою несостоятельностью тех, кто его отрицает: это отрицание
принуждает одних (пессимистов-теоретиков) жить недостойно — в противоречии c их
проповедью, а для других (пессимистов-практиков или самоубийц) отрицание
жизненного смысла совпадает c действительным отрицанием самого их существования.
Ясно, что есть смысл в жизни, когда отрицатели его неизбежно сами себя отрицают,
одни своим недостойным существованием, другие — своей насильственной смертью...
Итак, о чем же думать? Живи жизнью целого, раздвинь во все стороны границы
своего маленького я, «принимай к сердцу» дело других и дело всех, будь добрым
семьянином, ревностным патриотом, преданным сыном церкви, и ты узнаешь на деле
добрый смысл жизни и не нужно будет его искать и придумывать ему определения. В
таком взгляде есть начало правды, — но только начало, остановиться на нем
невозможно, — дело вовсе не так просто, как кажется.
Если бы жизнь c ее добрым смыслом от века и разом вылилась в одну неизменно
пребывающую форму, — о, тогда, конечно, не о чем было бы разговаривать, никаких
задач для ума не было бы, а был бы только один вопрос для воли: принять или
отвергнуть безусловно то, что безусловно дано... Но наше человеческое положение
отличается менее роковым и более сложным значением. Мы знаем, что те
исторические образы Добра, которые нам даны, не представляют такого единства,
при котором нам оставалось бы только или все принять, или все отвергнуть; кроме
того, мы знаем, что эти жизненные устои и образования не упали разом c неба в
готовом виде, что они слагались во времени и на земле; а зная, что они
становились, мы не имеем никакого разумного основания утверждать, что они стали
окончательно и во всех отношениях, что данное нам в эту минуту есть всецело
законченное. А если не закончено, то кому же, как не нам, работать над
продолжением дела, как и прежде нас высшие формы жизни, — теперь для нас
священное наследие веков, — слагались не сами собою, а через людей, через их
думы и труды, в их умственном и жизненном подвиге...
Кто хочет принять смысл жизни как внешний авторитет, тот кончает тем, что за
смысл жизни принимает бессмыслицу своего собственного произвола. Между человеком
и тем, в чем смысл его жизни, не должно быть внешнего формального отношения.
Внешний авторитет необходим как преходящий момент, но его нельзя увековечивать,
признавать как постоянную и окончательную норму. Человеческое я может быть
расширено только внутреннею, сердечною взаимностью c тем, что больше его, а не
формальным только ему подчинением, которое, в сущности, ведь ничего не
изменяет...
Добрый смысл жизни, хотя он больше и первее каждого отдельного человека, не
может, однако, быть принят извне по доверию к какому нибудь внешнему авторитету
как что-то готовое: он должен быть понят и усвоен самим человеком, его верою,
разумом и опытом. Это есть необходимое условие нравственно-достойного бытия.
Когда это необходимое субъективное условие доброй и осмысленной жизни
принимается за цель и сущность ее, происходит новое моральное заблуждение —
отрицание всех исторических и собирательных проявлений и форм добра, всего,
кроме внутренних нравственных действий и состояний отдельного человека. Этот
моральный аморфизм, или субъективизм, есть прямая противоположность... проповеди
охранительного житейского смирения... Там утверждалось, что жизнь и
действительность в их данном виде умнее и лучше человека, что исторические
формы, в которых сложилась эта жизнь, сами по себе мудры и благи и что человеку
нужно только c благоговением преклониться перед ними и в них искать безусловно
правила и авторитета для своего личного существования. Моральный аморфизм,
напротив, сводит все к нам самим, к нашему самосознанию и самодеятельности.
Жизнь для нас есть только наша душевная жизнь, и добрый смысл жизни заключается
только во внутренних состояниях отдельных существ и в тех действиях и
отношениях, которые отсюда прямо и непосредственно происходят. Этот внутренний
смысл и внутреннее добро присуши всякому от природы, но они подавляются,
искажаются и превращаются в бессмыслие и зло благодаря различным историческим
формам и учреждениям: государству, церкви и культуре вообще. Раскрывая глаза
всех на такое положение дела, легко убедить их отказаться от этих бедственных
извращений человеческой природы, которые крайним своим выражением имеют такие
принудительные учреждения, как суд, войско и т.п. Все это держится злонамеренным
обманом и насилием меньшинства, но главным образом зависит от непонимания и
самообольщения большинства людей, употребляющих притом разные искусственные
средства для притупления своего разума и совести, как вино, табак и т.п. Но люди
уже начинают понимать ошибочность своих взглядов и поступков, и когда они
решительно от них откажутся и переменят свое поведение, все дурные формы
человеческих отношений падут сами собою; всякое зло исчезнет, как только люди
перестанут противиться ему принуждением, и добрый смысл жизни сам собою
обнаружится и осуществится среди бесформенной массы «бродячих» праведников.
Отрицая различные учреждения, моральный аморфизм забывает об одном довольно
важном учреждении — о смерти, и только это забвение дает доктрине возможность
существования. Ибо если проповедники морального аморфизма вспомнят о смерти, то
им придется утверждать одно из двух: или что c упразднением войск, судов и т.п.
люди перестанут умирать, или что добрый смысл жизни, не совместимый c царствами
политическими, совершенно совместим c царством смерти. Дилемма эта неизбежна для
доктрины аморфизма, а оба решения одинаково нелепы. Ясно, что это учение,
умалчивая о смерти, носит ее в себе самом... Моральный аморфизм, признавая
добрый смысл жизни, но вместе c тем отрицая все ее объективные формы, должен
признать бессмыслицею всю историю мира и человечества, которая целиком состоит в
созидании и усовершенствовании форм жизни. Есть смысл в отрицании одной
жизненной формы во имя другой лучшей или совершеннейшей; но что значит отрицание
форм вообще? Между тем именно к такому отрицанию логически должен прийти
антиисторический взгляд. Если безусловно отвергнуть жизненные формы
общественные, политические, религиозные, выработанные историей человечества, то
на чем основано признание органических форм, выработанных историей природы, тем
мировым процессом, для которого процесс исторический есть прямое и неотделимое
продолжение? Почему мое животное тело есть нечто более реальное, разумное и
священное, нежели тело моего народа? Скажут, что народного тела, как и народной
души, нет вовсе, что общественный собирательный организм есть только метафора
для выражения простой суммы отдельных людей. Но ведь c такой исключительно
механической точки зрения необходимо идти дальше: в действительности нет и
индивидуального организма, и индивидуальной души, а существуют только различные
сочетания элементарных вещественных единиц, лишенных всякого качественного
содержания. Отрицая форму в принципе, логически необходимо отказаться от
понимания и признания не только исторической и органической жизни, но и всякого
существования, так как вполне бесформенно и безусловно просто только чистое
ничто...
Я указал два крайних нравственных заблуждения, противоположных друг другу:
доктрину самоотрицания человеческой личности перед историческими формами жизни,
принятыми как внешний авторитет, — доктрину страдательной покорности, или
житейского квиэтизма, — и доктрину самоутверждения человеческой личности против
всяких исторических форм и авторитетов — доктрину бесформенности и безначалия.
То, что составляет общую сущность этих двух крайних воззрений, в чем они
сходятся, несмотря на свою противоположность, без сомнения, откроет нам источник
нравственных заблуждений вообще и избавит нас от необходимости разбирать частные
видоизменения нравственной лжи, которых может быть неопределенное множество.
Два противоположных воззрения совпадают в том, что оба берут добро не по
существу, не в нем самом, а связывают его c актами и отношениями, которые могут
быть и добрыми, и злыми, смотря по тому, чем они внушаются, чему служат. Другими
словами, нечто доброе, но могущее стать и злым, ставится здесь на место самого
Добра и условное принимается за безусловное...
Нравственный смысл жизни первоначально и окончательно определяется самим добром,
доступным нам внутренне через нашу совесть и разум, поскольку эти внутренние
формы добра освобождены нравственным подвигом от рабства страстям и от
ограниченности личного и коллективного себялюбия. Здесь крайнее мерило всяких
внешних форм и явлений. «Разве вы не знаете, — говорит апостол Павел верующим, —
что мы будем судить и ангелов?» Если же нам подсудно и небесное, то тем более
все земное. Человек в принципе или по назначению своему есть безусловная
внутренняя форма для добра, как безусловного содержания; все остальное условно и
относительно. Добро само по себе ничем не обусловлено, оно все собою
обусловливает и через все осуществляется. То, что оно ничем не обусловлено,
оставляет его чистоту, то, что оно все собою обусловливает, есть его полнота, а
что оно через все осуществляется, есть его сила или действенность.
Без чистоты добра, без возможности во всяком практическом вопросе различить
добро от зла безусловно и во всяком единичном случае сказать да или нет жизнь
была бы вовсе лишена нравственного характера и достоинства; без полноты добра,
без возможности связать c ним все действительные отношения, во всех оправдать
добро и все добром исправить жизнь была бы одностороннею и скудною; наконец, без
силы добра, без возможностей его окончательного торжества над всем, до
"последнего врага" — смерти — включительно, жизнь была бы бесплодна.
Внутренними свойствами добра определяется жизненная задача человека; ее
нравственный смысл состоит в служении Добру чистому, всестороннему и
всесильному.
Такое служение, чтобы быть достойным своего предмета и самого человека, должно
стать добровольным, а для этого ему нужно пройти через человеческое сознание.
Помогать ему в этом процессе, а отчасти и предварять то, к чему он должен
прийти, есть дело нравственной философии. Основатель ее как науки, Кант
остановился на первом существенном признаке абсолютного добра — его чистоте,
требующей от человека формально-безусловной, или сачозаконной, воли, свободной
от всяких эмпирических примесей: чистое добро требует, чтобы его избирали только
для него самого; всякая другая мотивация его недостойна. Не повторяя того, что
хорошо исполнено Кантом по вопросу о формальной чистоте доброй воли, я обратился
в особенности ко второму существенному признаку добра — его всеединству, — не
отделяя его от двух других (как сделал Кант относительно первого), а прямо
развивая разумно мыслимое содержание всеединого добра из тех действительных
нравственных данных, в которых оно заложено. Получились, таким образом, не
диалектические моменты отвлеченной идеи (как у Гегеля) и не эмпирические
осложнения натуральных фактов (как у Герберта Спенсера), а полнота нравственных
норм для всех основных практических отношений единичной и собирательной жизни.
Только такою полнотою оправдывается добро в нашем сознании, только под условием
этой полноты может оно осуществить для нас и свою чистоту, и свою непобедимую
силу.
Соловьев В.С. Нравственный смысл жизни в его предварительном понятии // Собрание
сочинений Владимира Сергеевича Соловьева. Спб, 1903 Т 7. C. 5 — 20
Л. Н. ТОЛСТОЙ
Допустим невозможное, допустим, что все, что желает познать теперешняя наука о
жизни, все ясно, как день! Ясно, как из неорганической материи зарождается через
приспособление органическая; ясно, как силы переходят в чувство, волю, мысли; и
все это известно не только гимназистам, но и деревенским школьникам.
Мне известно, что такие-то мысли и чувства происходят от таких-то движений. Ну,
и что ж? Могу ли я или не могу руководить этими движениями, чтобы возбуждать в
себе такие или другие мысли; вопрос о том, какие мне надо возбуждать в себе и
других мысли и чувства, остается не только не решенным, но даже не затронутым.
Вопрос же этот и есть единственный вопрос центрального понятия жизни.
Наука предметом своим избрала некоторые явления, сопутствующие жизни, и, приняв
часть за целое, назвала это явление совокупностью жизни.
Вопрос, неотделимый от понятия жизни, — не вопрос о том, откуда взялась жизнь, а
о том как надо жить; и только начав c этого вопроса, можно прийти и к какому-
нибудь решению о том, что есть жизнь.
Ответ на вопрос о том, как надо жить, представляется человеку столь известным,
что ему кажется, что и не стоит говорить об этом... Жить как лучше — вот и все.
Это кажется сначала очень простым и всем известным, но это совсем не так и
просто и известно...
Понятие жизни представляется сначала человеку самым простым и ясным. Прежде
всего человеку кажется, что жизнь в нем, в его теле. Я живу в теле, стало быть,
жизнь в моем теле. Но как только человек начнет искать эту жизнь в известном
месте своего тела, так сейчас и являются затруднения. Ее нет в ногтях и волосах,
но и нет в ноге, в руке, которые можно отрезать, нет и в крови, нет и в сердце,
нет и в мозгу. А есть везде и нигде нет. И оказывается, что по месту ее
жительства найти ее нельзя. Тогда человек ищет ее во времени, и тоже сначала
кажется очень просто... Но опять, как станешь искать ее во времени, так сейчас
видишь, что и тут дело не просто. Я живу 58 лет, так это выходит по метрическому
свидетельству. Но я знаю, что из этих 58 лет я 20 лет спал. Что же я жил или
нежил? Потом в утробе матери, у кормилицы был, опять жил я или не жил? Потом из
остальных 38 лет большую половину, ходя, спал; тоже не знаю, жил или не жил?
Немножко жил, немножко не жил; так что и во времени выходит, везде она и нигде.
Тогда невольно приходит вопрос, откуда же взялась эта жизнь, которую я нигде не
найду. Тут уж я узнаю... Но оказывается, что и здесь то, что показалось мне так
легко, — не только трудно, но и невозможно. Оказывается, что я искал что-то
другое, а не свою жизнь. Искать, оказывается, если уже искать ее, то не в
пространстве, не во времени, не как следствие и причину, а как что-то такое, что
я в себе знаю совсем независимо от пространства, времени и причины. Стало быть,
изучать себя? Как же я знаю жизнь в себе?
А вот как. Знаю я прежде всего, что живу я и живу, желая себе хорошего, желаю
этого c тех пор, как себя помню, и до сих пор, и желаю этого c утра и до вечера.
Все то, что живет вне меня, важно для меня, но только настолько, насколько оно
содействует тому, чтобы мне было хорошо. Мир важен для меня только потому, что
он мне доставляет радости.
Но вместе c таким знанием моей жизни связывается c ней еще другое. Неразрывно c
этой жизнью, которую я чувствую, связано во мне еще знание о том, что кроме меня
живет вокруг меня c таким же сознанием своей исключительной жизни целый мир
живых существ, что все эти существа живут для своих, чуждых для меня, целей и не
знают и не хотят знать моих притязаний на исключительную жизнь и что все эти
существа для достижения своих целей всякую минуту готовы уничтожить меня. Мало
этого, наблюдая уничтожение других, подобных мне существ, знаю еще и то, что
мне, этому драгоценному мне, в котором одном мне представляется жизнь, предстоит
очень скоро неизбежное уничтожение.
В человеке как будто два «я», которые как будто не могут ужиться друг c другом,
которые как будто борются друг c другом, исключают один другого.
Одно «я» говорит: «Один «я» живу по-настоящему, все остальное только кажется,
что живет, и потому весь смысл мира в том, чтобы мне было хорошо».
Другое «я» говорит: «Весь мир не для тебя, а для своих целей и знать не хочет о
том, хорошо ли тебе или дурно».
И жить становится страшно
Одно «я» говорит: «Я хочу удовлетворения своих потребностей и желаний, и для
этого только мне нужен мир».
Другое «я» говорит: «Все животное живет для удовлетворения своих желаний и
потребностей. Желания и потребности одних животных удовлетворяются только в
ущерб другим, и потому все животное борется друг c другом. Ты животное и потому
должен вечно бороться. Но как бы успешно ты ни боролся, все борющиеся существа
рано или поздно задавят тебя».
Еще хуже. И становится еще страшнее.
И самое ужасное, включающее в себя все предшествующее:
Одно «я» говорит: «Я хочу жить, жить вечно».
Другое «я» говорит: «Ты непременно очень скоро, а может быть сейчас, умрешь, и
умрут все те, которых ты любишь, и ты и они каждым движением уничтожают свою
жизнь и идут к страданиям, к смерти, к тому самому, что ты ненавидишь и чего
боишься больше всего».
Это хуже всего...
Изменить этого состояния нельзя... Можно не двигаться, не спать, не есть, не
дышать даже, но не думать нельзя. Думаешь, и мысль, моя мысль отравляет каждый
шаг моей жизни как личности.
Как только начал сознательно жить человек, так разумное сознание, не переставая,
твердит ему одно и то же: жить тою жизнью, какою ты ее чувствуешь и видишь в
твоем прошедшем, какою живут животные, как живет много людей, как жило то, из
чего ты стал тем, что ты теперь, — нельзя больше. Если ты попытаешься это
сделать, ты ведь не уйдешь от борьбы со всем миром существ, которые живут так
же, как и ты, для своих личных целей, и они, эти существа, неизбежно погубят
тебя...
Изменить этого положения нельзя, и остается одно, что и делает всегда человек,
начиная жить, переносить свои цели вне себя и стремиться к ним... Но как бы
далеко вне себя он ни ставил свои цели, по мере просветления его разума ни одна
цель не удовлетворяет его...
По мере усиления разумного состояния человек приходит к мысли, что никакое
благо, связанное c личностью, не есть подвиг, а необходимость... Личность есть
только первое состояние, c которого начинается жизнь, есть крайний предел
жизни...
«Но где начинается жизнь и где она кончается?» — спросят меня. Где кончается
ночь и начинается день? Где на берегу кончается область моря и начинается
область суши?
Есть день и ночь, есть суша и море, есть жизнь и не жизнь.
Жизнь наша c тех пор, как мы сознаем ее, — движение между двумя пределами.
Один предел есть совершенное безучастие к жизни бесконечного мира, деятельность,
направленная только к удовлетворению потребностей своей личности. Другой предел
— это полное отречение от своей личности, наибольшее внимание к жизни
бесконечного мира и согласие c ним, перенесение желания блага со своей личности
на бесконечный мир и существа вне нас.
Чем ближе к первому пределу, тем меньше жизни и блага, чем ближе ко второму
пределу, тем больше жизни и блага. И потому всякий человек всегда движется от
одного предела к другому, т.е. живет. Это-то движение и есть сама жизнь.
Если я говорю о жизни, то понятие о жизни неразрывно связано во мне c понятием
разумной жизни.
Другой жизни, кроме разумной, я не знаю, и никто ее знать не может.
Мы называем жизнью жизнь животную, жизнь организма... Все это не жизнь, а только
известное открывшееся нам состояние жизни.
Но что такое этот разум, требования которого исключают личную жизнь и переносят
деятельность человека вне себя, в состояние, сознаваемое нами как радостное
состояние любви?
Что такое разум? Что бы мы ни определили, мы определяем всегда только разумом. И
потому, чем же будем определять разум?
Если мы всё определяли разумом, то разум по этому самому мы определить и не
можем. Но мы все не только знаем его, но только одного его несомненно и знаем
одинаково.
Это тот же закон, как и закон жизни всякого организма, животного, растения, c
тою только разницею, что мы видим совершающимся разумный закон в жизни растения.
Закон же разума, которому мы подчинены, как дерево своему закону, мы не видим,
но исполняем...
Мы решили, что жизнь есть то, что не есть наша жизнь. В этом и лежит корень
заблуждения. Вместо того чтобы изучать ту жизнь, которую мы сознаем в себе
совершенно исключительно, так как мы ничего другого не знаем, мы для этого
наблюдаем то, что не имеет главного свойства нашей жизни — разумного сознания...
Мы делаем то, что бы делал человек, изучающий предмет по его тени или
отражению...
Если мы узнаем, что вещественные частицы подчиняются, видоизменяясь,
деятельности организма, то мы узнали это ведь вовсе не потому, что наблюдали,
изучали организм, а потому, что у нас есть знакомый нам, слитый c нами организм
нашего животного, который нам знаком очень как материал нашей жизни, т.е. то,
над чем мы призваны работать, подчиняя его закону разума... Как только человек
усумнился в своей жизни, как только он жизнь свою перенес в то, что не есть
жизнь, так он стал несчастен и увидел смерть. Человек, сознающий жизнь так, как
она вложена в его сознание, не знает ни несчастья, ни смерти, ибо его благо
жизни в одном подчинении своего же животного закону разума, и это не только в
его власти, но это неизбежно совершается в нем... Смерть частиц животного
существа мы знаем, смерть самих животных и человека, как животного, мы знаем; но
смерть разумного сознания мы не знаем и не можем знать, потому что оно-то и есть
сама жизнь. А жизнь не может быть смертью...
Животное живет блаженно, не видит смерти и умирает, не видя ее. За что же
человеку дано видеть это и почему оно для него так ужасно, что раздирает его
душу, заставляет его убивать себя от страха смерти. Отчего это? Оттого, что
человек, видящий смерть, есть человек больной, нарушивший закон своей жизни, не
живущий жизнью разумной. Он то же, что животное, нарушившее закон своей жизни.
Жизнь человека есть стремление к благу, и то, к чему он стремится, то и дано
ему. Свет, зажженный в душе человека, есть благо и жизнь, и свет этот не может
быть тьмою, потому что есть, истинно есть для человека только этот единый свет,
горящий в душе его.
Толстой Л. Н. Понятие жизни // Полное собрание сочинений.. М., I936. Т. 26. С.
881 — 885
Живет всякий человек для того, чтобы ему было хорошо, — для своего блага. Когда
человек не желает себе блага, то он не чувствует даже, что живет. Человек и
понять не может, чтобы можно было жить и не желать себе блага. Жить для каждого
человека — все равно что желать блага и добиваться * его; и, наоборот, желать и
добиваться блага — все равно что жить.
* Курсивом печатаются места, составляющие написания рукой Л. Н. Толстого.
Человек чувствует жизнь в себе самом, и — только в себе одном. Сначала, пока он
не понял истинного смысла жизни, человек думает, что благо есть только то, что
благо для него одного. Ему сначала кажется, что живет, истинно живет, только он
один.
Жизнь других людей кажется ему не такою, как своя, она кажется ему только
подобием жизни. Свою жизнь человек чувствует; а чужую жизнь он только видит со
стороны. Он не чувствует ее и только потому, что видит чужую жизнь, узнает, что
и другие люди как будто живут. Что он сам живет, это каждый человек знает и не
может ни на минуту перестать знать это. Про жизнь других людей человек знает
только тогда, когда он хочет думать о них. Вот почему и кажется человеку, что
по-настоящему живет только он один. Такой человек, если и не желает зла другим,
то только потому, что ему самому неприятны страдания других. Если он и желает
людям добра, то совсем не так, как себе: себе он желает добра для того, чтобы
ему самому было хорошо, другим же он желает добра не для того, чтобы им было
хорошо, а только для того, чтобы ему, глядя на их радость, самому было приятнее.
Такой человек дорожит благом только своей жизни; ему важно и нужно только, чтобы
ему самому было хорошо.
И вот когда человек этот начинает добиваться своего блага, то он сейчас же
видит, что сам по себе он не может его достичь, потому что благо это находится
во власти других людей. Он всматривается в жизнь других людей и видит, что все
они, как и он сам, и как все животные, — имеют такое же точно понятие о жизни.
Точно так же, как и он, они чувствуют только свою жизнь и свое благо, считают
только свою жизнь важною и настоящею, и точно так же их благо находится во
власти других людей. Человек видит, что каждое живое существо ищет своего
собственного маленького блага и для этого готово отнимать благо у других
существ, даже лишая их жизни, — готово лишить блага и жизни его самого. И когда
человек сообразит это и станет присматриваться к жизни, то он видит, что так оно
и есть на самом деле: не только одно какое-нибудь существо или десяток существ,
а все бесчисленные существа мира, для достижения своего блага, всякую минуту
готовы уничтожить его самого, — того, для которого одного, как ему кажется, и
существует жизнь. И когда человек ясно поймет это, то он видит, что трудно ему
добыть себе то собственное благо, без которого, ему кажется, он и жить не может.
И чем дольше человек живет, тем больше он на деле убеждается в том, что это так.
Он участвует в жизни человечества. Жизнь эта составлена из отдельных людей,
которые волей-неволею связаны между собой. А между тем люди эти желают каждый
своего собственного блага и для этого готовы истребить и съесть один другого.
Видя это, человек убеждается в том, что такая жизнь не может быть для него
благом, но будет, наверное, великим злом.
Но мало этого: «Ты тянешь, и он тянет: кто ни перетянет, а обоим падать». Если
даже человек окажется сильнее других и может взять над ними верх, то и тогда
разум и опыт его очень скоро показывают ему, что те удовольствия, которые он
урывает для себя у других, — не настоящее благо, а только подобие блага, потому
что чем больше он пользуется ими, тем больнее он чувствует те страдания, которые
всегда наступают после них. Чем больше живет такой человек, тем яснее он видит,
что удовольствий становится все меньше и меньше, а скуки, пресыщения, трудов,
страданий — все больше и больше.
Но мало и этого: когда он начинает болеть и ослабевать и видит болезни, старость
и смерть других людей, то он c ужасом начинает понимать, что он сам, — то, что
для него дороже всего, — c каждым часом приближается к ослаблению, старости и
смерти. Кроме того, что другие люди готовы его погубить; кроме того, что
страдания его неминуемо усиливаются; кроме всего этого, такой человек начинает
понимать, что жизнь его есть не что иное, как только постоянное приближение к
смерти, которая непременно уничтожит столь дорогого ему самого себя со всем его
благом. Человек видит, что он только и делает, что борется со всем миром, и что
борьба эта ему не по силам. Он видит, что он ищет удовольствий, которые только
подобия блага и всегда кончаются страданиями; видит, что он хочет сделать
невозможное: удержать жизнь, которую нельзя удержать. Он видит, что когда желает
блага и жизни только самому себе, то добиться этого блага и этой жизни и
удержать их он никак не может.
То, что для такого человека важнее и нужнее всего, — он сам, то, в чем одном он
полагает свою жизнь, — то гибнет, то будет кости, черви; а то, что для него не
нужно, не важно и не понятно — весь мир Божий, то останется и будет жить вечно.
Оказывается, что та единственная жизнь, которую такой человек чувстзует и
бережет, — обманчива и невозможна; а жизнь вне его, та, которую он не любит, не
чувствует и не знает, — она-то и есть единая настоящая жизнь. Он видит, что то,
чего он не чувствует, то только и имеет ту жизнь, которую он один желал бы
иметь, й это не то, что так кажется человеку, когда он унывает или падает духом.
Это не такая мысль, которая находит от тоски и может пройти, когда человек
повеселеет. Нет, — это самая очевидная и несомненная истина, и если мысль эта
хоть раз придет человеку или другие хоть раз растолкуют ее ему, то он никогда не
отделается от нее, ничем ее из себя не выжжет.
Толстой Л Н. Об истинной жизни // Полное собрание сочинений. М., 1936. Т. 26. С.
885 — 887
Н. Ф. ФЕДОРОВ
Сознание неразрывно связано c воскрешением; воскрешение было первой мыслью,
вызванною смертью, первым сознательным действием, первым сознательным движением
человека, или, точнее, первого сына и дочери человеческих; поэтому первый сын
человеческий должен быть назван и смертным и воскресителем. «Человек есть
существо, которое погребает» — вот самое глубокое определение человека, которое
когда-либо было сделано, и давший его выразил то же самое, что сказало о себе
все человечество, только другими словами, назвав себя смертным. Но для первого
сына человеческого, видевшего первого умершего, погребение не могло быть ничем
иным, как только попыткою воскрешения; и все, что теперь обратилось в обряд лишь
погребения, как-то: обмывание, отпевание, или отчитывание, и проч. — все это
прежде могло употребляться лишь c целью оживления, c целью привести умершего в
чувство, c целью воскрешения. Странно было бы искать начало учения о воскресении
где-нибудь (у персов, напр.), кроме первой мысли первого человека; ибо сомнения
в возможности воскресения появляются гораздо раньше, чем появилось учение о
воскресении. «Мне его уже не кресити» — такое выражение сомнения в возможности
воскрешения могло встречаться у самых грубых язычников, не знакомых ни c учением
о воскресении, ни c какими-либо философскими системами. А если таков именно
смысл погребения, если оно уже попытка воскрешения, то вышеприведенное
выражение, которым человеку приписывается, как отличительная его черта, то, что
он погребает, будет иметь несравненно обширнейший смысл, чем выражение
«смертный», — оно будет значить воскреситель, потому что кто погребает, тот,
следовательно, оживляет, воскрешает. Христос есть воскреситель, и христианство
есть воскрешение... Все философии, разноглася во всем, сходятся в одном — все
они признают действительность смерти, несомненность ее, даже не признавая, как
некоторые из них, ничего действительного в мире. Самые скептические системы,
сомневающиеся даже в самом сомнении, преклоняются перед фактом действительности
смерти. Только некоторые дикие племена стоят-твердо на позитивной почве; они
знают явления, как, например, прекращение дыхания, неподвижность членов,
охлаждение и т.д., и если им случится констатировать появление в трупе вновь
этих признаков, то они не скажут, что человек не умирал, что в нем оставалась
еще жизнь и действительная смерть не наступила. В некоторых случаях, когда
действительность смерти была уже признана, удавалось возвращать жизнь
посредством гальванизма: как бы незначительны подобные случаи ни были, все же
они заставляют нас дать более строгое определение так называемой действительной
смерти. Действительною смерть может быть названа только тогда, когда никакими
средствами восстановить жизнь невозможно или когда все средства, какие только
существуют в природе, какие только могут быть открыты человеческим родом, были
уже употреблены. Не нужно думать, чтобы мы надеялись на открытие какой-либо
силы, специально для этого назначенной; мы полагаем, что обращение слепой силы
природы в сознательную и есть это средство. Смертность есть индуктивный вывод;
она значит, что мы сыны множества умерших отцов; но как бы ни было велико
количество умерших, оно не может дать основание к безусловному признанию смерти,
так как это было бы отречением от сыновнего долга, от сыновства. Смерть есть
свойство, состояние, обусловленное причинами, но не качество, без коего человек
перестает быть тем, что он есть и чем должен быть. Увеличивающееся количество
умерших отцов не уменьшает, а увеличивает сыновний долг. Для нашего
притупившегося чувства непонятно, какая аномалия, какая безнравственность
заключается в выражении «сыны умерших отцов», т.е. сыны, живущие по смерти
отцов, как будто ничего особенного, ничего ужасного не произошло! Нравственное
противоречие «живущих сынов» и «отцов умерших» может разрешиться только долгом
всеобщего воскрешения...
Итак, что же послужило началом человеческого общества: половое ли влечение,
соединившее самца и самку и удерживающее их в союзе до совершеннолетия птенцов?
Или же сыновнее чувство сожаления к слабеющим родителям заставило детей в
возрасте силы и крепости не оставлять их? Для Запада едва ли может быть в этом
вопрос; но в первом случае человек является лишь орудием природы для сохранения
рода; в последнем же он противодействует ей, поддерживает жизнь в осужденном ею
на смерть, или же, можно сказать, сама природа в этом новом чувстве сознает свое
прежнее несовершенство и усиливается воссоздать себя в новом виде, т.е. человек
делается орудием воскрешения. Для зооморфистов оставление детьми родителей —
естественное явление, тогда как по-человечески это измена. Со смертью родителей
поддержание их жизни естественно переходит в вопрос о восстановлении, если
допускать последовательность, ибо чувство есть также сила, которая не
уничтожается; если же она, выражавшись в поддержании, не перейдет в
восстановление, то это будет уже измена.
Но и прежде чем природа пришла к сознанию своего несовершенства как природы, в
вышесказанном чувстве сострадания к стареющим и умирающим родителям, в чувстве
смертности, она начинает как бы стыдиться, отказываться от своего самого
существенного свойства — от акта рождения. В растениях оплодотворение есть
высший, последний акт; органы оплодотворения стоят во главе растения, окружены
особенным блеском; в животных же этот акт теряет первенствующее значение, органы
сознания и действия заменяют их, становятся на первое и самое видное место. Если
прогресс будет продолжаться в этом направлении, то должно наступить время, когда
сознание и действие заменят рождение...
Существенною, отличительною чертою человека являются два чувства — чувство
смертности и стыд рождения. Можно догадываться, что у человека вся кровь должна
была броситься в лицо, когда он узнал о своем начале, и как должен был он
побледнеть от ужаса, когда увидел конец в лице себе подобного, единокровного.
Если эти два чувства не убили человека мгновенно, то это лишь потому, что он,
вероятно, узнавал их постепенно и не мог вдруг оценить весь ужас и низость
своего состояния. Педагоги затрудняются отвечать на вопрос весьма естественный,
как полагают, вернее же сказать, совершенно праздный, у детей — об их
происхождении, начале; а ответ дан в писании — животно подобное рождение будет
наказанием. Сознание же, вдумывающееся в процесс рождения, открывает нечто еще
более ужасное; смерть, по определению одного мыслителя, есть переход существа
(или двух существ, слившихся в плоть едину) в другое посредством рождения. У
низших животных это наглядно, очевидно: внутри клеточки появляются зародыши
новых клеточек; вырастая, эти последние разрывают материнскую клеточку и выходят
на свет. Здесь очевидно, что рождение детей есть вместе c тем смерть матери.
Они, конечно, не сознают, что их рождение было причиной смерти родительницы; но
придадим им это сознание, что они почувствуют тогда? Сознав себя убийцами, хотя
и невольными, куда будет устремлена их деятельность, если они будут обладать
волею, способностью действовать, полагая, что воля их не будет злая, что они не
будут лишены совести? Несомненно, они не скажут, не испытав всех способов, что
убитых ими невозможно воскресить, у них никогда не повернется язык сказать
страшное слово «невозможно», что грех неискупим. И во всяком уж случае они не
захотят скрыть от себя концов своего греха и не примутся за пир жизни. В
приведенном примере клеточка явилась на свет совершеннолетнею, человек же
рождается несовершеннолетним; во все время вскорм-ления, воспитания он поглощает
силы родительские, питаясь, так сказать, их телом и кровью (конечно, не
буквально, не в прямом смысле); так что, когда окончится воспитание, силы
родительские оказываются совершенно истощенными и они умирают или же делаются
дряхлыми, т.е. приближаются к смерти. То обстоятельство, что процесс умерщвления
совершается не внутри организма, как, напр., в клеточке, а внутри семьи, не
смягчает преступности этого дела...
Итак, и стыд рождения, и страх смерти сливаются в одно чувство преступности,
откуда и возникает долг воскрешения, который прежде всего требует прогресса в
целомудрии. В нынешнем же обществе, следующем природе, т.е. избравшим себе за
образец животное, все направлено к развитию половых инстинктов. Вся
промышленность, прямо или косвенно, возникает из полового подбора. Красивое
оперение, устройство гнезда (т.е. моды, будуары, мягкая мебель) — все это
возникает и служит половым инстинктам. Англия берет из обеих Индий материалы для
тканей, краски для придания им особого блеска, а также пряности, косметики...
Франция же, как модистка, парикмахер, придаёт этим материалам ту форму, ту
иллюзию, которая содействует природе в «обмане индивидуумов для сохранения рода»
(так один философ определяет любовь). Литература, художество, забыв свое
истинное назначение, большею частью служат тому же инстинкту. Наука, как
служанка мануфактурной промышленности, профанирует разум служением тому же
половому подбору.
Замечательно, что французские и английские позитивисты видят в половом
стремлении зародыш самопожертвования (altruism'a — как называет его позитивизм,
бедный мыслями и богатый новыми словами) — бессознательную добродетель.
Принимая, что наше рождение есть смерть родителей, цель дается вместе c
сознанием; тогда как, принимая положение позитивистов, выводящих
самопожертвование из акта рождения, нельзя понять, почему самопожертвование
предпочтительнее эгоизма, вытекающего из питания. (Если половая страсть
называется любовью, то и пожирание хищником есть также страсть, любовь к мясу.)
Признавать за собою невольный грех если и не добродетель, то некоторый поворот к
ней; признавать же невольную добродетель, бессознательное самоотвержение есть
просто порок Альтруизм — термин отвлеченной, а не родственной нравственности.
Знать только себя есть зло, знать только других (альтруизм, жертвовать собой для
других) есть добродетель, которая указывает на существование зла в обществе, но
не устраняет его. Нужно жить не для себя и не для других, а со всеми и для всех.
Вопрос о целомудрии в обширном или даже вопрос лишь о нравственном воздержании в
тесном смысле, возникший в тех именно странах, которые своею всемирно-торговою
деятельностью наиболее возбуждают половые инстинкты, не устранится даже и в том
случае, если бы сошли со сцены и великие развратители, т.е. Франция и Англия.
Проповедь не уничтожит страсти к нарядам; только предавшись великому делу
воскрешения, человечество может освободиться от торгово-промышленной суеты. Если
даже вопрос социальный — который в том лишь и состоит, чтобы сделать доступными
для всех или по крайней мере для большинства наряды, комфорт и т.п., —
заставляет наиболее честных из его адептов забывать о наружных украшениях, го
тем паче должен так действовать на своих последователей вопрос, имеющий
несравненно более возвышенную цель. Устраняя роскошь, вопрос о воскрешении
делает доступным для всех хлеб насущный; и именно потому, что не придает
большого значения материальным благам, вопрос о воскрешении тождествен c
вопросом о полном обеспечении средств к жизни.
Когда устранятся искусственные возбуждения полового инстинкта, тогда останется
естественный инстинкт — сила могучая и страшная, ибо это вся природа. И пока эта
слепая сила не будет побеждена целомудрием, т.е. полною мудростью, сколько
умственною, столько же и нравственною, иначе, пока природа не придет через
человека к полному сознанию и управлению собой, пока существует рождение, пока у
людей будут потомки, до тех пор и в земледелии не будет еще правды и полного
знания, и земледелие должно будет обращать прах предков не по принадлежности, а
в пищу потомкам, для чего не нужно знание прошедшего, а достаточно знать лишь
настоящее. (Хотя прах человеческий и смешан c гнилью, производимою при жизни и
по смерти всеми животными, тем не менее присутствие в земле хотя бы
незначительной частицы праха предкоз дает нам право говорить о превращении праха
предков в пищу потомков.) Вещество же, рассеянное в небесных пространствах,
тогда только сделается доступным, когда и самое питание, еда, обратится в
творческий процесс создания себя из веществ элементарных. И в самом человеке не
будет не только любви, но и правды, пока излишек силы, процент на капитал,
полученный от отцов, будет употребляться на невежественное, слепое рождение, а
не на просвещенное, свободное возвращение его кому следует. Язва вибрионов не
прекратится, ибо, пока будет рождение, будет и смерть, а где труп, там соберутся
и вибрионы.
Федоров Н. Ф. Философия общего дела Т. 1 // Сочинения.. М., 1982. С. 207 — 208,
365, 396, 398 — 401
К. Э. ЦИОЛКОВСКИЙ
В крепком сне, когда жизнь еще далеко не угасла, животное почти ничего не
чувствует, время летит незаметно, десяток часов пролетает, как одна секунда. Еще
бесчувственнее существо в обмороке, когда приостанавливается биение сердца.
Времени для такого состояния как бы совсем нет. Как же скрывается и бесследно
исчезает время, когда не только сердце, но и весь организм расстраивается! Время
есть субъективное ощущение и принадлежит только живому. Для мертвого,
неорганизованного оно не существует.
Итак, громадные промежутки небытия, или пребывания материи в неорганизованном
(«мертвом») виде, как бы не существуют. Есть же только короткие промежутки
жизни. Все они сливаются в одно бесконечное целое, так как большие промежутки —
без времени, и потому могут считаться за нуль...
Мы видим множество животных самых разнообразных размеров и масс. И каждое из них
чувствует. Отсюда видно, что эта способность не зависит от величины животного.
Стало быть, каждая организованная масса, как бы она мала ни была, способна
чувствовать. Конечно, большие массы животных могут быть более хитрого
устройства, и потому ощущения их, в общем, сильнее и сложнее.
Но живое существо, как бы оно велико и сложно ни было, состоит из организованных
масс (например, клеточек). Оно есть только более тесный союз живых существ.
Поэтому каждое из них чувствует.
Итак, все части единого живого существа испытывают приятное и неприятное, только
в разной степени по силе и сложности.
Вообразим, что массивное животное разделено на клеточки и каждая из них помещена
в среду, в которой она может продолжать развитие. Разве не получится множество
независимых существ и ощущений, и разве не следует отсюда, что все части единого
существа ощущают приятное и неприятное, но по-своему.
Мы видим тут сходство (аналогию) c высокоорганизованным обществом. Оно — как
одно целое. Но вы можете разобрать его на члены. Без поддержки общества они
погибнут, но в искусственной обстановке будут продолжать жизнь дикую, но полную
ощущений (люди без связи между собою).
Тот же вывод последует, если мы вообразим, что, например, человек разрушен и из
этой массы сделано множество человечков. Мы не умеем этого сделать, но это
возможно Мы и многого не умеем, но из этого еще не следует, что оно невозможно.
Наши человечки будут иметь маленький мозг, маленькие способности, память,
соображение и прочее: но каждый из них будет ощущать, хотя и слабо.
Спрашивается, где же предел малости массы существа, которое еще способно
ощущать? Одноклеточные существа очень малы, но от них никто не отнимает свойства
чувствовать (хотя и слабо) приятное и неприятное.
Вот непрерывная цепь существ разнообразных масс, от массы кита или еще большего
существа иных планет до невидимой даже в ультрамикроскоп бактерии (все же про
них знают по видимым от них явлениям).
Можно ли отказать им в способности чувствовать, хотя самой малейшей из этих
организованных масс. Можно отказать им в большой величине ощущения, можно
сказать, что одно животное ощущает в миллион, биллион, триллион раз слабее, чем
другое, но отказать вполне в ощущении, признать его за математический нуль
невозможно.
Циолковский К. Э. Научная этика // Грезы о земле и небе. Тула, 1986 С. 366, 367
— 368
3. ФРЕЙД
Вопрос о смысле человеческой жизни ставился бесчисленное количество раз; на этот
вопрос никогда не было дано удовлетворительного ответа, и возможно, что таковой
вообще заповедан. Некоторые из вопрошавших добавляли: если бы оказалось, что
жизнь не имеет никакого смысла, то она потеряла бы для них и всякую ценность. Но
эти угрозы ничего не меняют. Скорее можно предположить, что мы вправе уклониться
от ответа на вопрос. Предпосылкой его постановки является человеческое
зазнайство, со многими другими проявлениями которого мы уже сталкивались. О
смысле жизни животных не говорят, разве только в связи c их назначением служить
людям. Но и это толкование несостоятельно, так как человек не знает, что делать
со многими животными, если не считать того, что он их описывает, классифицирует
и изучает, да и то многие виды животных избежали и такого применения, так как
они жили и вымерли до того, как их увидел человек. И опять-таки только религия
берется ответить на этот вопрос о цели жизни. Мы едва ли ошибемся, если придем к
заключению, что идея о цели жизни существует постольку, поскольку существует
религиозное мировоззрение.
Поэтому мы займемся менее претенциозным вопросом: каковы смысл и цели жизни
людей, если судить об этом на основании их собственного поведения: чего люди
требуют от жизни и чего стремятся в ней достичь? Трудно ошибиться, отвечая на
этот вопрос: люди стремятся к счастью, они хотят стать и пребывать счастливыми.
Это стремление имеет две стороны, положительную и отрицательную цели: отсутствие
боли и неудовольствия, c одной стороны, переживание сильных чувств наслаждения —
c другой. В узком смысле слова под «счастьем» подразумевается только последнее.
Сообразно этой двойственной цели человеческая деятельность протекает в двух
направлениях, в зависимости от того, какую из целей — преимущественно или даже
исключительно — она стремится осуществить.
Таким образом, как мы видим, жизненная цель просто определяется программой
принципа наслаждения. Этот принцип главенствует в деятельности душевного
аппарата c самого начала; его целенаправленность не подлежит никакому сомнению,
и в то же время его программа ставит человека во враждебные отношения со всем
миром, как c микрокосмосом, так и c макрокосмосом. Такая программа
неосуществима, ей противодействует вся структура вселенной; можно было бы даже
сказать, что в плане «творения» отсутствует намерение сделать человека
«счастливым». То, что понимается под счастьем в строгом смысле этого слова,
проистекает скорее из внезапного удовлетворения потребности, достигшей высокой
напряженности, и по своей природе возможно лишь как эпизодическое явление *.
Продолжительность ситуации, к созданию которой так страстно стремится принцип
наслаждения, дает лишь чувство прохладного довольства; мы так устроены, что
можем интенсивно наслаждаться только контрастом и весьма мало — самим состоянием
**. Таким образом, возможности для нашего счастья ограничены уже самой нашей
структурой. Значительно менее трудно испытать несчастье. Страдания угрожают нам
c трех сторон: со стороны нашего собственного тела, судьба которого — упадок и
разложение, не предотвратимые даже предупредительными сигналами боли и страха;
со стороны внешнего мира, который может обрушить на нас могущественные и
неумолимые силы разрушения, и, наконец, со стороны наших взаимоотношений c
другими людьми. Страдания, проистекающие из этого последнего источника, мы, быть
может, воспринимаем более болезненно, чем любые другие; мы склонны их
рассматривать как в какой-то мере излишний придаток, хотя они в не меньшей
степени фатальны и неотвратимы, чем страдания, проистекающие из других
источников.
* На более низком уровне то же говорит Вильгельм Буш в «Набожной Елене»: «У кого
заботы, у того и алкоголь».
** Гёте даже предупреждает: «Ничто нас так не тяготит, как вереница хороших
дней». Тем не менее это, может быть, все же преувеличение.
Не приходится поэтому удивляться, что, под давлением этих угрожающих людям
страданий, их требования счастья становятся более умеренными; так же как и сам
принцип наслаждения трансформируется под влиянием внешнего мира в более скромный
принцип реальности, так и человек считает себя уже счастливым, когда ему удается
избежать несчастья, превозмочь страдания, когда вообще задача уклонения от
страдания оттесняет на второй план задачу получения наслаждения. Размышление нам
подсказывает, что для разрешения этой задачи можно пробовать идти самыми
разнообразными путями; все эти пути рекомендовались различными школами житейской
мудрости и были людьми исхожены. Неограниченное удовлетворение всех потребностей
рисуется нам как самый заманчивый образ жизни, но это значит пренебречь
осторожностью ради наслаждения, что уже быстро влечет за собой соответствующую
кару. Другие методы, при которых уклонение от неудовольствия является основной
целью, различаются в зависимости от источника неудовольствия, на который эти
методы обращают большее внимание. Имеются способы крайние и умеренные,
односторонние и такие, которые действуют сразу в нескольких направлениях.
Сознательный уход от людей, одиночество — самый обычный способ защиты от
страданий, возникающих от общения c людьми. Разумеется, счастье, обретаемое
таким путем, это счастье покоя. Если задача ставится в индивидуальном плане, от
опасностей внешнего мира можно защищаться лишь тем или иным способом ухода из
него. Конечно, имеется иной и лучший путь — в качестве члена человеческого
общества перейти в наступление на природу и подчинить ее человеческой воле при
помощи науки и создаваемой ею техники. Тогда человек действует вместе со всеми
ради счастья всех. Наиболее интересными методами предотвращения страданий
являются, однако, те, которыми человек пытается воздействовать на собственный
организм. Ведь в конечном счете всякое страдание есть лишь ощущение и существует
лишь постольку, поскольку мы его испытываем, а мы его испытываем только в силу
определенного устройства нашего организма.
Самым грубым, но и самым эффективным способом является химическое воздействие,
т.е. интоксикация. Я не думаю, что кто-либо полностью понял механизм этого
воздействия, но факт остается фактом и заключается он в том, что существуют
чуждые организму вещества, наличие которых в крови и тканях непосредственно
приносит нам чувство наслаждения, а также так меняет условия нашей эмоциональной
жизни, что мы становимся неспособными к восприятию неприятного. Оба эти
воздействия не только происходят одновременно, они кажутся и внутренне
связанными. Но вещества, создающие тот же эффект, должны существовать и в нашем
собственном организме; по крайней мере при таком заболевании, как мания,
наблюдается поведение как бы в состоянии дурмана, без введения в организм
наркотиков. Кроме того, и в нормальной психической жизни наблюдаются колебания
между облегченными и более отягощенными формами разрядки чувства наслаждения, а
параллельно c этим — меньшая или большая восприимчивость к неприятностям.
Остается только пожалеть, что эта токсилогическая сторона душевных процессов еще
ускользнула от научного исследования. Действие наркотиков в борьбе за счастье и
для устранения несчастья признано как отдельными людьми, так и целыми народами
настолько благодетельным, что они заняли почетное место в экономии их либидо.
Наркотики ценятся не только за то, что они увеличивают непосредственное
наслаждение, но и за то, что они позволяют достичь столь вожделенной степени
независимости от внешнего мира. Известно ведь, что при помощи «избавителя от
забот» можно в любой момент уйти от гнета реальности и найти убежище в
собственном мире, где царят лучшие условия для восприятия ощущений. Известно,
что именно это свойство наркотиков обуславливает их вред и опасность. На них
иногда лежит вина за то, что большие запасы энергии, которые могли бы быть
использованы для улучшения человеческой участи, растрачиваются зря.
Сложное строение нашего душевного аппарата позволяет, однако, прибегать к целому
ряду других воздействий. Удовлетворение наших первичных позывов дает нам
счастье, но они же являются источником мучительных страданий, когда внешний мир
отказывается дать им удовлетворение и обрекает нас на лишения. При помощи
воздействия на влечения первичных позывов можно, следовательно, рассчитывать на
освобождение от какой-то части страданий. Этот способ защиты от страданий уже не
воздействует больше на аппарат наших ощущений, а стремится совладать c
внутренними источниками наших вожделений. Радикальный способ заключается в
умерщвлении первичных позывов, как этому учит восточная мудрость и проводит в
жизнь практика йогов. Если это удается, то мы, конечно, отказываемся от всех
иных форм деятельности (приносим в жертву жизнь) и лишь другим путем достигаем
того же счастья покоя. По этому же пути можно идти, ставя перед собой лишь более
скромные цели — только контроля над жизнью своих первичных позывов. Тогда
господствующими становятся высшие психические инстанции, подчинившиеся принципу
реальности. Это отнюдь не означает отказа от стремления к удовлетворению:
известная защита от страданий достигается благодаря тому, что неудовлетворение
контролируемых первичных позывов ощущается менее болезненно, чем
неудовлетворение необузданных первичных позывов. Но это покупается ценой
несомненного снижения возможностей наслаждения. Ощущения счастья при
удовлетворении диких, не обузданных нашим «Я» влечений несравненно более
интенсивно, чем насыщение укрощенного первичного позыва. Непреодолимость
извращенных импульсов, как и вообще притягательная сила запрещенного, находит в
этом свое психоэнергетическое объяснение.
Другая методика защиты против страданий пользуется доступными нашему душевному
аппарату смещениями либидо, благодаря чему его функция приобретает столь большую
гибкость. Задача, требующая разрешения, заключается в таком смещении
направленности наших первичных позывов, чтобы они не пострадали от лишений,
встречаемых во внешнем мире. Этому содействует сублимация первичных позывов.
Больше всего можно добиться при умении достаточно повысить интенсивность
наслаждения из источников психической и интеллектуальной деятельности. Тогда
судьба мало чем может повредить. Удовлетворения такого рода, как радость
художника от процесса творчества при воплощении образов его фантазии, как
радость исследователя при решении проблем и в познании истины, имеют особое
качество, которое мы когда-нибудь, несомненно, сможем метапсихологически
охарактеризовать. В данное время мы можем лишь образно сказать, что эти
удовлетворения кажутся нам более «тонкими и возвышенными», но их интенсивность,
по сравнению c удовлетворением более грубых и примитивных влечений, более
приглушенная; они не потрясают нашу физическую природу. Слабая сторона этого
способа заключается в том, что он непригоден для универсального использования, а
доступен лишь немногим людям. Он предполагает наличие особенных, не так уж часто
встречающихся способностей и дарований должного уровня Но даже этим немногим
этот способ не обеспечивает полной защиты от страданий; он не дает им брони,
непроницаемой для стрел судьбы, и обычно перестает помогать, когда источником
страдания становится собственная плоть *.
* Когда особые склонности властно не диктуют направлении жизненным интересам,
простая, каждому доступная работа по специальности может занять место, так мудро
предусмотренное для нее Вольтером. В рамках краткого обзора невозможно в
достаточной мере оценить значение, которое имеет работа для психоэнергетики
либидо Никакая другая техника поведения в жизни не связывает человека c
реальностью так, как это делает увлечение работой, вводящей его прочно по
крайней мере в одну часть реальности — в реальность человеческого общества.
Возможность перемещать в область профессиональной деятельности и связанные c нею
формы человеческих взаимоотношений значительную меру либиди-нозных компонентов,
нарцисстических, агрессивных и даже эротических, — придает этой деятельности
ценность, отнюдь не уступающую ее значению как незаменимого средства для
утверждения и оправдания своего существования в обществе Профессиональная
деятельность дает особенное удовлетворение, когда она свободно выбрана, когда
она позволяет исползовать путем сублимации существующие наклонности, сохранившие
свою силу или конституционально усиленные влечения. И тем не менее люди мало
ценят труд как путь к счастью Люди не так охотно прибегают к нему, как к другим
формам удовлетворения Большинство людей работает только по необходимости, и из
этой прирожденной неприязни людей к труду проистекают самые тяжелые социальные
проблемы.
Если уже в этом способе явно вырисовывается намерение стать независимым от
внешнего мира путем поисков удовлетворения во внутренних психических процессах,
то в последующем способе эти же черты выступают еще более отчетливо. Тут связь c
реальностью еще более ослаблена и удовлетворение черпается из иллюзий,
воспринимаемых как таковые, без того чтобы их отклонения от действительности
мешали наслаждению. Сфера, в которой возникают эти иллюзии, это сфера
фантастической эмпирии; в свое время, когда завершилось развитие принципа
реальности, эта сфера была решительно избавлена от необходимости сопоставления c
действительностью и резервирована для осуществления трудновыполнимых желаний.
Среди этого типа удовлетворения в сфере фантазии на первом месте стоит
наслаждение произведениями искусства, которые при посредничестве художника
становятся доступными и для нетворческой личности *. Каждый человек,
восприимчивый к обаянию искусства, не может недооценить этого источника
наслаждения и утешения. Однако легкий наркоз, в который нас погружает искусство,
не может дать нам большего, чем мимолетное отвлечение от тягот жизни; и оно
недостаточно сильно, чтобы заставить нас забыть реальное несчастье.
* Ср. «Formulierungen uber die zwei Prinzipien des psychischen Geschehens», 1911
(Ges. Werke, Bd. VIII) и «Vorlesungen zur Einfuhrung in die Psychoanalyse»,
XXIII (Ges. Werke, Bd. XI).
Более основательные и эффективные возможности открывает нам способ, видящий
единственного врага в самой действительности, считающий ее источником всех
страданий, в той действительности, c которой невозможно сосуществовать и c
которой, для того чтобы хоть в каком-то смысле быть счастливым, следует порвать
всякие отношения. Отшельник отвращается от мира и не хочет иметь c ним никакого
дела. Но можно сделать и больше, можно стремиться этот мир преобразовать,
создать вместо него мир иной, мир, в котором были бы уничтожены его невыносимые
черты и заменены другими, соответствующими нашим желаниям. Тот, кто в порыве
возмущения и протеста становится на этот путь, к счастью, как правило, ничего не
достигает — действительность для него слишком непосильна. Он становится
безумным, не находящим по большей части никаких помощников для осуществления
своей химеры. Мы встречаемся, однако, c утверждением, что каждый из нас,
стремясь исправить в желаемом духе какую-то невыносимую для нас сторону мира и
внося эту манию в область действительности, в каком-то пункте ведет себя как
параноик. Особое значение приобретает случай, что большое количество людей
совместно предпринимают попытку безумным преобразованием действительности
обеспечить себе условия для достижения счастья и защиты от страданий. Религии
человечества мы также должны отнести к категории такого массового безумия. Сам
принимающий в нем участие, конечно, никогда своего безумия не сознает.
Я не думаю, что этот перечень методов, при помощи которых человек старается
достичь счастья и избежать страданий, — исчерпывающий; я знаю также, что тут
возможна и иная классификация. Я еще не привел, однако, одного способа не
потому, что я о нем забыл, а потому, что мы им займемся в другой взаимосвязи.
Как можно было, однако, забыть как раз об этой методике житейского искусства!
Она отличается удивительнейшим сплавом очень характерных черт. Конечно, и она
направлена на обретение независимости от судьбы — примем это название как
наилучшее, — c этой целью она переносит удовлетворение на внутренние душевные
процессы, используя при этом уже упомянутое свойство перемещаемости либидо, но в
данном случае перемещение либидо направляется не в сторону от мира, а, наоборот,
крепко цепляется за объекты этого мира и обретает счастье путем установления
эмоционального взаимоотношения c ним. Она не довольствуется при этом
усталоотрешенной целью избежания неприятностей, она скорее оставляет такую цель
без внимания, а твердо придерживается первоначального страстного стремления к
положительному достижению счастья. Возможно, что эта методика приводит к цели
скорее, чем какая-либо другая. Я имею в виду ту ориентацию в жизни, которая
ставит любовь в центр всего и все удовлетворение видит в том, чтобы любить и
быть любимым. Такого рода психическая направленность нам всем достаточно
известна; одна из форм любви — половая — приобщила нас к сильнейшему переживанию
ошеломляющего ощущения наслаждения, дав прообраз нашим устремлениям к счастью.
Поэтому вполне естественно, что мы упорно продолжаем искать счастья на пути, на
котором впервые c ним встретились. Но очевидна и слабая сторона этой житейской
методики, иначе никому не пришло бы в голову оставить этот путь к счастью для
поисков другого. Мы никогда не бываем более беззащитными по отношению к
страданиям, чем когда мы любим, и никогда не бываем более безнадежно
несчастными, чем когда мы потеряли любимое существо или его любовь. Но этим еще
не исчерпывается значение этой житейской методики, использующей любовь как
основу счастья; по этому поводу еще многое можно сказать.
Тут следует упомянуть о том интересном факте, что жизненное счастье ищется
преимущественно в наслаждении прекрасным, где бы оно ни предстало перед нашим
чувственным или рассудочным взором — в области ли человеческих форм и жестов, в
области ли творений природы или в ландшафтах, в области ли художественного или
даже научного творчества. Такое эстетическое отношение к жизненной цели не дает
достаточной защиты от грозящих нам страданий, но может нас во многом
компенсировать. Наслаждение прекрасным носит особый, слегка дурманящий
эмоциональный характер. Польза прекрасного отнюдь не ясна, его культурная
необходимость тоже не очевидна, и все же культура не может без него обойтись.
Наука об эстетике исследует условия, при которых воспринимается прекрасное, но
она не может дать нам никаких разъяснений о природе и происхождении прекрасного;
и, как обычно, отсутствие результатов исследования прикрывается потоком
высокопарных и бессодержательных слов. К сожалению, психоанализ весьма мало что
может сказать о существе прекрасного. Установленным кажется лишь происхождение
прекрасного из сферы сексуальных ощущений; такое происхождение могло бы быть
отличным примером заторможенного в смысле цели влечения. «Прекрасное» и
«возбуждающее» — первоначально это свойства сексуального объекта. Но
удивительно, однако, что сами половые органы, вид которых всегда действует
возбуждающе, почти никогда не считаются красивыми, характер же прекрасного как
будто связан c известными вторичными половыми признаками.
Несмотря на эту неполноту, я все же осмелюсь сделать некоторые заключительные
замечания к нашему исследованию. Программа того, как сделаться счастливым, к
осуществлению которой нас принуждает принцип наслаждения, не может быть
реализована, и тем не менее мы не должны — нет, вернее, мы не можем — прекратить
усилия для того, чтобы каким-то образом приблизиться к ее реализации. При этом
можно выбирать самые различные пути, отдавая предпочтение либо стремлению к
положительному содержанию цели — к наслаждению, либо стремлению к ее негативному
содержанию — к предотвращению неудовольствия. Ни на одном из этих путей мы не
можем достичь того, чего желаем. Счастье, в том умеренном значении, в котором
оно рассматривается как возможное, есть проблема индивидуальной экономии либидо
[64]. И тут нельзя дать пригодного для всех совета — каждый сам должен пытаться
стать счастливым на свой собственный лад. Самые различные факторы будут
оказывать влияние на направление его выбора. Дело зависит от того, насколько
велико реальное удовлетворение, которого человек ждет от внешнего мира, и в
какой мере он намерен стать от него зависимым; наконец, на какие собственные
силы он рассчитывает, чтобы изменить этот мир согласно своим желаниям. И уже
поэтому, помимо внешних обстоятельств, решающую роль будет играть психическая
структура личности. Человек преимущественно эротический поставит на первое место
эмоциональные взаимоотношения c другими людьми; человек скорее
самоудовлетворенного, нарцисстического характера будет искать удовлетворение в
основном в своих внутренних душевных процессах; человек действия не оставит
внешний мир, на арене которого он может испытывать свои силы. Для человека,
принадлежащего к среднему из этих типов, область, на которую он должен будет
обратить свои интересы, определится характером его дарований и мерой возможного
для него сублимирования первичных позывов. Каждое крайнее решение будет наказано
тем, что избравший его человек подвергнет себя риску, связанному c недостатками
той или иной исключительно избранной житейской методики. Так же, как
осмотрительный купец остерегается вкладывать весь капитал только в одно дело,
так, вероятно, и житейская мудрость не посоветует ждать всего удовлетворения
только от одного-единственного устремления. Успех никогда не обеспечен, он
зависит от сочетания многих факторов и, вероятно, ни от одного из них не зависит
в той мере, как от способности психической структуры приспосабливаться к
окружающему миру и извлекать из него наслаждение. Тому, кто вырос c особенно
неблагоприятной структурой первичных позывов и кто не произвел правильного
перераспределения и упорядочения компонентов своего либидо, необходимых для
дальнейшей деятельности, трудно будет извлечь счастье из окружающей обстановки,
особенно если он будет поставлен перед трудными задачами. В качестве крайней
житейской методики, сулящей по меньшей мере суррогат удовлетворения, перед ним
открывается возможность бегства в невротическое заболевание, что часто и
происходит уже в юном возрасте. Тот, однако, кто обнаруживает крушение своих
попыток достичь счастья в более позднем возрасте, находит еще утешение в
получении наслаждения от хронической интоксикации или прибегает к отчаянной
попытке восстания, к психозу *.
64 Либидо (от лат libido — влечение, желание, стремление) — одно из основных
понятий психоанализа Фрейда, означающее преимущественно бессознательные
сексуальные влечения, способные (в отличие от стремления к самосохране нию) к
вытеснению и сложной трансформации (патологической регрессии, сублимации и
т.п.). КГ Юнг в полемике c 3 Фрейдом лишил либидо его сексуального характера,
рассматривая его как психическую энергию вообще, своего рода метафизический
принцип психики
* Я принужден указать по меньшей мере на один пробел, оставшийся в приведенных
выше рассуждениях. При рассмотрении человеческих шансов на счастье не следует
упускать из виду относительную взаимосвязь между нарциссизмом и либидо,
направленным на объект. Необходимо было бы выяснить, какое значение для экономии
либидо имеет направленность, главным образом, на самого себя.
Религия затрудняет эту проблему выбора и приспособления тем, что она всем
одинаково навязывает свой путь к счастью и к защите от страдания. Ее методика
заключается в умалении ценности жизни и в химерическом искажении картины
реального мира, что предполагает предварительное запугивание интеллекта. Такой
ценой, путем насильственного закрепления психического инфантилизма и включения в
систему массового безумия, религии удается спасти многих людей от
индивидуального невроза. Но едва ли больше; как уже было сказано, к счастью
ведут многие, доступные человеку, пути, хотя ни один из них не приводит к цели
наверняка. Не может выполнить своих обещаний и религия. Когда верующий в конце
концов принужден ссылаться на «неисповедимые пути Господни», он этим только
признает, что в его страданиях, в качестве последнего утешения и источника
наслаждения, ему остается лишь безоговорочное подчинение. Но если он к этому уже
готов, то, вероятно, мог бы и миновать окольные пути.
Наше исследование о счастье пока дало нам мало такого, что не было бы
общеизвестным. Даже если мы продолжим исследование, поставив вопрос, почему
людям так трудно стать счастливыми, то, кажется, от этого шансы на получение
чего-то нового не слишком увеличатся. Мы уже ответили на этот вопрос указанием
на три источника, из которых проистекают наши страдания: превосходящие силы
природы, бренность нашего собственного тела и недостатки институций,
регулирующих наши отношения друг c другом в семье, в государстве и в обществе.
Что касается первых двух, то тут при вынесении суждения нет оснований для
больших колебаний: мы должны признать эти источники страданий и подчиниться
неизбежному. Мы никогда не можем достичь полного господства над природой, наш
организм — сам часть этой природы — всегда останется структурой бренной и
ограниченной в своих возможностях приспособления и деятельности. Из этой
констатации отнюдь не проистекают обескураживающие последствия, наоборот, она
дает указание для направления нашей деятельности. Тысячелетний опыт нас убедил,
что если и не все, то хотя бы некоторые страдания мы можем устранить, а другие
смягчить. Иначе мы относимся к третьему, социальному источнику наших страданий.
Его мы вообще оставляем без внимания; мы не в состоянии понять, почему нами
самими созданные институции не должны были бы стать для всех нас скорее защитой
и благом. Однако если мы обратим внимание на то, как плохо нам удалось создать
себе как раз защиту от этих страданий, то возникнет подозрение, а не скрывается
ли и здесь какая-то часть непобедимых сил природы, в данном случае наши
собственные психические свойства.
Когда мы начинаем рассматривать эту возможность, мы наталкиваемся на одно
утверждение, столь поразительное, что нам стоит на нем остановиться. Это
утверждение гласит, что большую долю вины за наши несчастья несет так называемая
культура: мы были бы гораздо счастливее, если бы от нее отказались и
восстановили первобытные условия. Я нахожу это утверждение поразительным, так
как, что бы мы ни подразумевали под понятием культуры, несомненно одно: все то,
чем мы пытаемся защищаться от грозящих нам источников страдания, принадлежит
именно этой культуре.
Какими путями столь многие люди пришли к этой точке зрения, к этой странной
враждебности по отношению к культуре? Я полагаю, что давно существующее глубокое
недовольство соответствующим состоянием культуры создало почву, на которой
затем, в определенных исторических условиях, возникли поводы для ее осуждения.
Мне кажется, что я могу установить последний и предпоследний из этих поводов; я
не обладаю достаточной эрудицией, чтобы развернуть эту цепь достаточно далеко в
глубь истории человеческого рода. Подобный фактор враждебности к культуре должен
был играть роль уже при победе христианства над языческими религиями. Он был
близок к обесценению земной жизни, последовавшему в результате христианского
учения. Предпоследний повод появился, когда развитие исследовательских
экспедиций привело нас в соприкосновение c примитивными народами и племенами.
Ввиду недостаточного наблюдения за их нравами и обычаями и ввиду неправильного
их понимания многим европейцам показалось, что эти люди ведут простой,
непритязательный и счастливый образ жизни, недостижимый для превосходящих их
культурно посетителей.
Дальнейший опыт внес поправки в некоторые суждения такого рода; во многих
случаях известная доля жизненного облегчения была ошибочно приписана отсутствию
запутанных требований культуры, в то время как это объяснялось великодушием
богатой природы и легкостью удовлетворения насущных потребностей. Последний
повод нам хорошо известен, он появился после ознакомления c механизмами
неврозов, грозящих отнять у цивилизованного человека и то маленькое счастье,
которое он имеет. Было обнаружено, что человек становится невротиком, потому что
он не может вынести суммы ограничений, налагаемых на него обществом,
преследующим свои культурные идеалы; из этого было сделано заключение, что можно
было бы вернуть потерянные возможности счастья, если бы эти ограничения были
сняты или значительно понижены.
К этому следует присовокупить еще один момент разочарования. В течение жизни
последних поколений люди достигли необычайного прогресса в области естественных
наук и их технического применения, человеческое господство над природой
утвердилось так, как раньше трудно было себе и вообразить. Отдельные подробности
этого прогресса общеизвестны, и едва ли стоит их перечислять. Люди гордятся
своими достижениями и имеют на это право. Но им показалось, что все это недавно
достигнутое господство над пространством и временем, это подчинение себе сил
природы, исполнение чаяний тысячелетней давности не увеличили меру
удовлетворения жажды наслаждения, ожидавшуюся ими от жизни, и не сделали их, по
их ощущению, более счастливыми. При такой констатации следовало бы
удовлетвориться выводом, что власть над природой не является единственным
условием человеческого счастья, так же как она не является и единственной целью
культурных устремлений, а не приходит к заключению о бесполезности техники для
баланса счастья. Но ведь можно было бы и возразить — а разве не является
положительным достижением для наслаждения, несомненным выигрышем для нашего
ощущения счастья то, что я имею возможность сколь часто мне угодно слышать голос
моего ребенка, находящегося от меня на расстоянии сотен километров, или что я
через кратчайший срок по приезде друга могу узнать, что он благополучно перенес
длинное и утомительное путешествие? Разве не имеет никакого значения, что
медицине удалось так необычайно сильно уменьшить смертность малолетних детей и
опасность инфекции женщин при родах и что вообще средняя продолжительность жизни
цивилизованного человека возросла на значительное количество лет? К перечню этих
благ, которыми мы обязаны столь осуждаемой эпохе научного и технического
прогресса, можно было бы еще многое добавить, но тут мы опять услышим голос
пессимистически настроенного критика, напоминающий нам, что большинство из этих
удовлетворений происходит по образцу «дешевых удовольствий», восхваляемых в
известном анекдоте. Такое удовольствие можно себе доставить, выпрастывая в лютую
зиму ногу из-под одеяла и пряча ее затем обратно. Ведь если бы не было железных
дорог, преодолевающих расстояние, ребенок никогда не покидал бы родного города,
и мы тогда не нуждались бы в телефоне, чтобы услышать его голос. Если бы не было
открыто пароходное сообщение через океан, то соответствующего морского
путешествия не предпринял бы мой друг, а я не нуждался бы в телеграфе, чтобы
получить от него успокоительное сообщение. Какая польза нам от уменьшения
детской смертности, если именно это принуждает нас к крайнему воздержанию в
деторождении, так что теперь мы в общей сложности не взращиваем большего числа
детей, чем во времена до господства гигиены, обременив при этом нашу сексуальную
жизнь в браке тяжкими условиями и действуя, возможно, наперекор благодетельным
законам естественного отбора? А к чему, наконец, нам долгая жизнь, если она так
тяжела, так бедна радостями и полна страданиями, что мы готовы приветствовать
смерть как освободительницу? Поэтому можно, пожалуй, утверждать, что в нашей
современной культуре мы чувствуем себя плохо, хотя очень трудно вынести суждение
по поводу того, чувствовали ли себя счастливее, и насколько, люди прежних времен
и какую роль при этом играли условия их культуры. Мы всегда будем склонны
рассматривать несчастье объективно, т.е. переносить себя, c нашими требованиями
и восприимчивостью, в соответствующие условия, чтобы проверить, какие могли бы
там быть найдены мотивы для наших ощущений счастья или несчастья. Этот способ
рассуждения кажется объективным, так как он предполагает абстрагирование от
колебаний в субъективной восприимчивости, на самом же деле этот способ самый
субъективный, так как он применим только путем подмены иной и неизвестной
душевной позиции позицией своей собственной. Но ведь счастье есть нечто сугубо
субъективное. Нас сколько угодно может ужасать определенная обстановка, в
которой находились древние рабы на галерах, крестьяне во время тридцатилетней
войны, жертвы священной Инквизиции, еврей в ожидании погрома, но мы не можем
вжиться в душевный мир этих людей и постичь изменения, происшедшие в их
восприимчивости по отношению к ощущениям наслаждения и неприятностей вследствие
прирожденной нечувствительности, постепенного отупения, потери надежд, грубых
или мягких форм дурмана. В случае самых тяжелых испытаний вступают в строй
определенные душевные защитные механизмы. Мне кажется бесплодным дальнейшее
исследование этой стороны проблемы.
Фрейд 3. Неудовлетворенность культурой // Избранное Лондон, 1969. С. 267 — 279
Б. РАССЕЛ
Человек — часть природы, а не что-то ей противоположное. Его мысли и движения
следуют тем же законам, что и движения звезд и атомов. По сравнению c человеком
физический мир велик — он больше, чем считали во времена Данте; впрочем, он не
так велик, как это казалось еще сто лет назад. Как вширь, так и вглубь, как в
большом, так и в малом наука, видимо, достигает пределов. Считается, что
Вселенная имеет ограниченную протяженность в пространстве и свет может
пропутешествовать вокруг нее за несколько сотен миллионов лет. Считается, что
материя состоит из электронов и протонов, которые имеют конечные размеры, и что
их число в мире конечно. Вероятно, их движения не непрерывны, как раньше думали,
а происходят скачками, каждый из которых не меньше некоторого минимального
скачка. Законы этих движений, судя по всему, суммируются в нескольких очень
общих принципах, c помощью которых можно рассчитать прошлое и будущее мира, если
дана любая малая часть его истории.
Физическая наука, таким образом, приближается к этапу, когда она будет завершена
и станет поэтому неинтересной. Если мы знаем законы, управляющие движениями
электронов и протонов, то все остальное — просто география, собрание конкретных
фактов, говорящих о распределении частиц по каким-то отрезкам мировой истории.
Общее число фактов географии, необходимых для того, чтобы рассчитать мировую
историю, видимо, не слишком велико. Теоретически их можно было бы записать в
большую книгу, а книгу поместить в Сомерсет Хаусе вместе c вычислительной
машиной: поворот рычага позволил бы исследователю найти новые факты,
принадлежащие другому времени, нежели то, к которому относятся факты уже
зарегистрированные. Трудно представить себе что-либо более скучное и непохожее
на ту радость, которую вызывало до недавней поры даже самое небольшое открытие.
Кажется, будто мы штурмуем неприступную гору, но на покоренной вершине работает
ресторан, в котором подают пиво и работает радио. Но во времена Ахмеса даже
таблица умножения, вероятно, вызывала восторг. Человек тоже частица этого
скучного физического мира. Его тело, подобно всей остальной материи, состоит из
электронов и протонов, которые, как мы знаем, подчиняются тем же законам, что и
электроны и протоны, составляющие животных или растения. Некоторые ученые
считают, что физиологию никогда не удастся свести к физике, но их аргументы не
очень убедительны — разумнее даже было бы считать их неверными. То, что мы
называем «мыслями», зависит, видимо, от организации извилин в мозгу — точно так
же, как путешествия зависят от дорог и иных путей сообщения. Явно химического
происхождения используемая для мышления энергия. К примеру, недостаток иода в
организме превращает разумного человека в идиота. Феномены сознания, вероятно,
связаны c материальной структурой. Если это так, то единичный электрон или
протон не могут «мыслить» — точно так же, как один человек не может сыграть
футбольный матч. У нас нет также оснований полагать, что индивидуальное мышление
продолжает существовать после смерти тела: ведь смерть разрушает организацию
мозга и рассеивает потребляемую извилинами энергию.
Бог и бессмертие — эти центральные догмы христианской религии — не находят
поддержки в науке. Нельзя сказать, что они существенны для религии вообще,
поскольку в буддизме их нет. (Что касается бессмертия, это суждение может
показаться неточным, но по существу оно правильно.) Однако на Западе их привыкли
считать обязательным минимумом теологии. Люди будут и впредь верить в бога и
бессмертие, потому что это приятно — так же приятно, как считать самих себя
добродетельными, а врагов своих погрязшими в пороках. Но, по-моему, эти догмы
необоснованны. Не знаю, смогу ли я доказать, что бога нет или что сатана — это
фикция. Христианский бог, быть может, и существует, а может быть, существуют
боги Олимпа, Древнего Египта или Вавилона. Но каждая из этих гипотез не более
вероятна, чем любая другая: они даже не могут быть отнесены к вероятностному
знанию; поэтому нет смысла их вообще рассматривать. Я не буду входить в детали,
так как уже разбирал этот вопрос в другой работе.
Вопрос о личном бессмертии носит несколько иной характер, и здесь можно найти
свидетельства в пользу различных мнений. Люди принадлежат окружающему нас миру,
c которым имеет дело наука, и факторы, определяющие их существование, можно
легко обнаружить. Капля воды не бессмертна, она разлагается на кислород и
водород. Поэтому, если бы капля воды считала, что обладает неким свойством
водянистости, которое сохраняется после ее разложения, мы, наверное, отнеслись
бы к этому скептически. Подобно этому, мы знаем, что мозг не бессмертен и что
организованная энергия живого тела как бы уходит после смерти и становится
непригодной для действия. Все свидетельствует о том, что наша умственная жизнь
связана c мозговой структурой и организованной телесной энергией. Разумно было
бы предположить поэтому, что, когда прекращается жизнь тела, вместе c ней
прекращается и умственная жизнь. Данный аргумент апеллирует к вероятности, но в
этом он ничем не отличается от аргументов, на которых строится большинство
научных заключений.
Этот вывод может быть оспорен c разных сторон. Психологическое исследование
располагает некоторыми данными о жизни после смерти, и c научной точки зрения
соответствующая процедура доказательства может быть в принципе корректной. В
этой области существуют факты столь убедительные, что ни один человек c научным
складом ума не станет их отрицать. Однако несомненность, которую мы приписываем
этим данным, основывается на каком-то предварительном ощущении, что гипотеза
выживания правдоподобна. Всегда имеется несколько способов объяснения явлений, и
из них мы предпочтем наименее невероятное. Люди, считающие вероятным, что мы
живем после смерти, готовы и к тому, чтобы рассматривать данную теорию в
качестве лучшего объяснения психических явлений. Те же, кто по каким-то причинам
считают эту теорию неправдоподобной, ищут других объяснений. По моему мнению,
данные о выживании, которые пока что доставила психология, гораздо слабее
свидетельств физиологии в пользу противоположной точки зрения. Но я вполне
допускаю, что они могут стать сильнее, и тогда не верить в жизнь после смерти
было бы ненаучно.
Выживание после смерти тела, однако, отличается от бессмертия и означает лишь
отсрочку психической смерти. А люди хотят верить именно в бессмертие. Верующие в
него не согласятся c физиологическими аргументами, вроде тех, что я приводил, —
они скажут, что душа нечто совсем иное, чем ее эмпирическое проявлено ние в
наших телесных органах. Думаю, что это — метафизический предрассудок. Сознание и
материя — удобные в некоторых отношениях термины, но никак не последние
реальности. Электроны и протоны, как и душа, — логические фикции, которые имеют
свою историю и представляют собой ряды событий, а не какие-то неизменные
сущности. Что касается души, это доказывают факты развития. Любой человек,
наблюдающий рождение, выкармливание и детство ребенка, не может всерьез
утверждать, что душа есть нечто неделимое прекрасное и совершенное на всем
протяжении процесса. Очевидно, что душа развивается подобно телу и берет что-то
и от сперматозоида, и от яйцеклетки. Так что она не может быть неделимой. И это
не материализм, а просто признание того факта, что все интересное в мире —
вопрос организации, а не первичной субстанции...
Не думаю, что идея бессмертия вообще возникла бы, если бы мы не боялись смерти.
В основе религиозных догм, как и в основе многого другого в человеческой жизни,
лежит страх. Страх перед человеческими существами (индивидуальный или групповой)
во многом управляет нашей общественной жизнью, однако религию порождает страх
перед природой. Различие ума и материи является, видимо, иллюзорным; но есть
другое, более важное, различие — между вещами, на которые можно воздействовать,
и вещами, на которые воздействовать невозможно. Граница между теми и другими не
является ни вечной, ни непреодолимой — c развитием науки все больше вещей
подпадают под власть человека. Тем не менее что-то все время остается по ту
сторону границы, например все великие факты нашего мира, которыми занимается
астрономия. Только событиями на поверхности Земли или рядом c ней мы можем как-
то управлять, хотя и здесь наши возможности очень ограниченны. И не в нашей
власти предотвращать смерть; мы можем только отсрочить ее.
Религия пытается преодолеть эту антитезу. Если миром управляет бог, а бога можно
тронуть молитвой, то и люди наделены всемогуществом. Раньше в ответ на молитву
свершались чудеса. Они до сих пор случаются в католической церкви, а вот у
протестантов этого больше нет. Однако можно обойтись и без чудес, ибо провидение
предписало действию природных законов производить наилучшие результаты. Таким
образом, вера в бога все еще служит очеловечению природного мира — люди думают,
что силы природы им друзья. Подобно этому, вера в бессмертие рассеивает ужас
перед смертью. Люди, верующие в вечное блаженство, скорее всего будут относиться
к смерти без страха; к счастью для медиков, это происходит не всегда. Однако
если вера и не избавляет от страха полностью, то она немного утешает людей.
Религия, имея своим источником страх, возвысила некоторые его проявления и
заставила думать, что в них нет ничего позорного. Этим она оказала человечеству
плохую услугу: всякий страх является злом. Думаю, что когда я умру, то
превращусь в труху, и ничего от моего «я» не останется. Я уже не молод и люблю
жизнь Но я бы не стал унижаться и дрожать от страха при мысли о смерти. Счастье
не перестает быть счастьем, когда оно кратко, а мысли и любовь не лишаются своей
ценности из-за того, что преходящи. Многие люди держались c достоинством на
эшафоте; эта гордость должна научить нас видеть истинное место человека в мире.
Даже если ветер, ворвавшийся в распахнутые окна науки, заставляет нас поначалу
дрожать после уютного домашнего тепла традиционных гуманных мифов, в конце
концов прохлада все же приносит бодрость, а открывающиеся перед наукой просторы
великолепны.
Рассел Б. Почему я не христианин М., 1987 С. 65 — 69
Раздел шестой
ФИЛОСОФИЯ ИСТОРИИ
1. ЧЕМ ОПРЕДЕЛЯЕТСЯ ХОД ИСТОРИИ?
ПЛАТОН
...Поскольку мы нашли, в чем состоит справеливость, будем ли мы требовать, чтобы
справедливый человек ни в чем не отличался от нее самой, но во всех отношениях
был таким, какова справедливость? Или мы удовольствуемся тем, что человек по
возможности приблизится к ней и будет ей причастен гораздо больше, чем
остальные?
— Да, удовольствуемся.
— В качестве образца мы исследовали самое справедливость — какова она — и
совершенно справедливого человека, если бы такой нашелся, — каким бы он был; мы
исследовали также несправедливость и полностью несправедливого человека — все
это для того, чтобы, глядя на них, согласно тому, покажутся ли они нам
счастливыми или нет, прийти к обязательному выводу и относительно нас самих: кто
им во всем подобен, того ждет подобная же и участь. Но мы делали это не для
того, чтобы доказать осуществимость таких вещей.
— Ты прав.
— Разве, по-твоему, художник становится хуже, если в качестве образца он
рисует, как выглядел бы самый красивый человек, и это достаточно выражено на
картине, хотя художник и не в состоянии доказать, что такой человек может
существовать на самом деле?
— Клянусь Зевсом, по-моему, он не становится от этого хуже.
— Так что же? Разве, скажем так, и мы не дали — на словах — образца
совершенного государства?
— Конечно, дали.
— Так теряет ли, по-твоему, наше изложение хоть что-нибудь из-за того только,
что мы не в состоянии доказать возможности устроения такого государства, как
было сказано?
— Конечно же нет.
— Вот это верно. Если же, в угоду тебе, надо сделать попытку показать, каким
преимущественно образом и при каких условиях это было бы всего более возможно,
то для такого доказательства ты снова одари меня тем же...
— Чем?
— Может ли что-нибудь быть исполнено так, как сказано? Или уже по самой природе
дело меньше, чем слово, причастно истине, хотя бы иному это и не казалось?
Согласен ты или нет?
— Согласен.
— Так не заставляй же меня доказывать, что и на деле все должно полностью
осуществиться так, как мы это разобрали словесно. Если мы окажемся в состоянии
изыскать, как построить государство, наиболее близкое к описанному, согласись,
мы сможем сказать, что уже выполнили твое требование, то есть показали, как
можно это осуществить. Или ты этим не удовольствуешься? Я лично был бы доволен.
— Да и я тоже.
— После этого мы, очевидно, постараемся найти и показать, что именно плохо в
современных государствах, из-за чего они и устроены иначе; между тем в
результате совсем небольшого изменения государство могло бы прийти к указанному
роду устройства, особенно если такое изменение было бы одно или же их было бы
два, а то и несколько, но тогда их должно быть как можно меньше и им надо быть
незначительными.
— Конечно.
— Стоит, однако, произойти одной-единственной перемене, и, мне кажется, мы
будем в состоянии показать, что тогда преобразится все государство; правда,
перемена эта не малая и не легкая, но все же она возможна.
— В чем же она состоит?
— Вот теперь я и пойду навстречу тому, что мы уподобили крупнейшей волне; это
будет высказано, хотя бы меня всего, словно рокочущей волной, обдало насмешками
и бесславием. Смотри же, что я собираюсь сказать.
— Говори.
— Пока в государствах не будут царствовать философы, либо так называемые
нынешние цари и владыки не станут благородно и основательно философствовать и
это не сольется воедино — государственная власть и философия, и пока не будут в
обязательном порядке отстранены те люди — а их много, — которые ныне стремятся
порознь либо к власти, либо к философии, до тех пор, дорогой Главкон,
государствам не избавиться от зол, да и не станет возможным для рода
человеческого и не увидит солнечного света то государственное устройство,
которое мы только что описали словесно. Вот почему я так долго не решался
говорить — я видел, что все это будет полностью противоречить общепринятому
мнению; ведь трудно людям признать, что иначе невозможно ни личное их, ни
общественное благополучие.
Тут Главкон сказал:
— Сократ, ты метнул в нас такие слово и мысль, что теперь, того и жди, на тебя
изо всех сил набросятся очень многие и даже неплохие люди: скинув c себя верхнюю
одежду, совсем обнаженные [1], они схватятся за первое попавшееся оружие,
готовые на все; и если ты не отразишь их натиск своими доводами и обратишься в
бегство, они c издевкой подвергнут тебя наказанию. — А не ты ли будешь в этом
виновен?
1 ...совсем обнаженные... — как борцы в палестре.
— И буду тут совершенно прав. Но я тебя не выдам, защищу, чем могу, —
доброжелательным отношением и уговорами, да еще разве тем, что буду отвечать
тебе лучше, чем кто-либо другой. Имея такого помощника, попытайся доказать всем
неверующим, что дело обстоит именно так, как ты говоришь.
— Да, надо попытаться, раз даже ты заключаешь со мной такой могущественный
союз. Мне кажется, если мы хотим избежать натиска со стороны тех людей, о
которых ты говоришь, необходимо выдвинуть против них определение, кого именно мы
называем философами, осмеливаясь утверждать при этом, что как раз философы-то и
должны править: когда это станет ясно, можно начать обороняться и доказывать,
что некоторым людям по самой их природе подобает быть философами и правителями
государства, а всем прочим надо заниматься не этим, а следовать за теми, кто
руководит.
Платон. Государство // Сочинения. В 3 т. М., 1971. Т. 3 Ч. 1 С. 273 — 276
И. КАНТ
ПОЛОЖЕНИЕ ДЕВЯТОЕ
Попытка философов разработать всемирную историю согласно плану природы,
направленному на совершенное гражданское объединение человеческого рода, должна
рассматриваться как возможная и даже как содействующая этой цели природы.
Правда, писать историю, исходя из идеи о том, каким должен быть обычный ход
вещей, если бы он совершался сообразно некоторым разумным целям, представляется
странным и нелепым намерением; кажется, что c такой целью можно создать только
роман. Если, однако, мы вправе допустить, что природа даже в проявлениях
человеческой свободы действует не без плана и конечной цели, то эта идея могла
бы стать весьма полезной; и хотя мы теперь слишком близоруки для того, чтобы
проникнуть взором в тайный механизм ее устройства, но, руководствуясь этой
идеей, мы могли бы беспорядочный агрегат человеческих поступков, по крайней мере
в целом, представить как систему. В самом деле, если начать c греческой истории
как той, благодаря которой для нас сохранилась всякая другая, более древняя либо
современная ей или по крайней мере засвидетельствована *; если проследить
влияние греков на создание и разложение Римской империи, поглотившей греческое
государство, и влияние римлян на варваров, в свою очередь разрушивших Римскую
империю, и так далее вплоть до нашего времени, причем, однако, государственную
историю других народов, поскольку сведения о них постепенно дошли до нас именно
через эти просвещенные нации, присовокупить как эпизод, — то в нашей части света
(которая, вероятно, со временем станет законодательницей для всех других) будет
открыт закономерный ход улучшения государственного устройства. Далее, если
только повсеместно обращать внимание на гражданское устройство, на его законы и
на внешние политические отношения, поскольку они благодаря тому доброму, что
содержалось в них, в течение долгого времени способствовали возвышению и
прославлению народов (и вместе c ними также наук и искусств), в то время как то
порочное, что было им присуще, приводило эти народы к упадку, однако так, что
всегда оставался зародыш просвещения, который, развиваясь все больше после
каждого переворота, подготовлял более высокую ступень совершенствования, — то, я
полагаю, будет найдена путеводная нить, способная послужить не только для
объяснения столь запутанного клубка человеческих дел или для искусства
политического предсказания будущих государственных изменений (польза, которую
уже когда-то извлекли из истории человечества, когда ее рассматривали как
бессвязное действие произвольной свободы!), но и для открытия утешительных
перспектив на будущее (надеяться на что, не предполагая плана природы, нет
основания): когда-нибудь, не очень скоро, человеческий род достигнет наконец
того состояния, когда все его природные задатки смогут полностью развиться и его
назначение на земле будет исполнено. Такое оправдание природы или, вернее,
провидения — немаловажная побудительная причина для выбора особой точки зрения
на мир. В самом деле, что толку прославлять великолепие и мудрость творения в
лишенном разума царстве природы и рекомендовать их рассмотрению, когда часть
великой арены, на которой проявляется высшая мудрость и которая составляет цель
всего творения, — история человеческого рода — должна оставаться постоянным
возражением против этого. Зрелище ее заставляет нас c негодованием
отворачиваться от нее и, поскольку мы отчаиваемся когда-нибудь найти здесь
совершенно разумную цель, приводит нас к мысли, что на нее можно надеяться
только в загробном мире. Предположение, что этой идеей мировой истории, имеющей
некоторым образом априорную путеводную нить, я хотел заменить разработку чисто
эмпирически составляемой истории в собственном смысле слова, было бы неверным
истолкованием моего намерения. Это только мысль о том, что философский ум
(который, впрочем, должен быть весьма сведущ в истории) мог бы еще попытаться
сделать, стоя на другой точке зрения. Кроме того, похвальная в общем
обстоятельность, c которой пишут теперь современную историю, все же должна
естественно навести каждого на размышления о том, как наши отдаленные потомки
через несколько веков разберутся в громоздком историческом материале, который мы
им оставим. Без сомнения, в истории древнейшего времени, свидетельства о котором
давно сотрутся в их памяти, они будут ценить только то, что представит для них
непосредственный интерес, а именно чего достигли или что загубили народы и
правительства во всемирно-гражданском плане. Возможность же обратить на это
внимание, а также направить честолюбие глав государств и их подчиненных на
единственное средство, способное оставить о них славную память, может еще, кроме
того, послужить небольшим толчком к попытке создать такую философскую историю.
* Только ученые, которые c момента своего появления до нашего времени
существовали всегда, могут засвидетельствовать древнюю историю. Вне их сферы —
все есть terra incognita [2]; и история народов, живших вне их сферы, начинается
только c того времени, когда они в нее вступили Это случилось c еврейским
народом в эпоху Птолемеев благодаря греческому переводу Библии, без которого не
было бы доверия к их разрозненным сообщениям. Отсюда (когда начало
предварительно изучено) можно следовать дальше за их рассказами. И так со всеми
другими народами. Первая страница Фукидида, говорит Юм, единственное начало
истинной всеобщей истории.
2 terra incognita (лат.) — неизвестная земля.
Кант И. Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском плане. 1784 // Сочинения:
В 6 т. М., 1966 Т. 6. С. 21 — 23
В. фон ГУМБОЛЬДТ
Данные наблюдения отличаются от всех предпринятых до сих пор исследований
всемирной истории.
В намерение автора не входит пояснять взаимосвязь событий, искать в
происшествиях причины становления судеб человеческого рода и сочетать отдельные
факторы в настолько единую ткань, насколько это допускает их взаимно
обоснованная последовательность.
Наши наблюдения не предназначены и для того, чтобы проследить — как это обычно
делается в работах по истории человечества и его культуры — внутреннюю
взаимосвязь целей и показать, как человеческий род поднимался от ранней стадии
грубости и неоформленности ко все большему совершенству.
Если это c достаточным основанием именуют философией истории, то здесь пойдет
речь (мы надеемся, что это определение не слишком смело) о ее физике. Наше
внимание будет направлено не на конечные причины, а на причины, движущие
историю; мы не будем перечислять предшествующие события, из которых возникли
события последующие; в нашу задачу входит выявить сами силы, которым обязаны
своим происхождением те и другие. Поэтому речь здесь пойдет о расчленении
мировой истории, о том, чтобы распустить созданную упомянутыми исследованиями
ткань, однако расчленена она будет на новые составные части, которые не
содержались в прежней. Но и настоящая работа также приведет к конечным причинам,
так как первые причины, являющиеся движущими силами истории, могут находиться
лишь там, где сила и намерение соприкасаются и требуют друг друга.
Вряд ли, впрочем, здесь необходимо указывать на то, что понятие движущего
мировыми событиями провидения не введено лишь потому, что, будучи положено в
основание объяснения, оно прерывает всякое дальнейшее исследование. Доступные
нашему познанию движущие силы истории могут быть обнаружены только в природе и
структуре того, что создано этой первой и наивысшей силой.
Причины мировых событий могут быть сведены к одному из следующих трех факторов:
к природе вещей, свободе человека и велению случая.
Природа вещей определена либо полностью, либо внутри известных границ; она
неизменна; к ней следует отнести в первую очередь моральную природу человека,
так как человек, особенно если иметь в виду его действия в рамках целого и в
массе, также не выходит за пределы известной единообразной колеи, получает от
одних и тех же предметов приблизительно одни и те же впечатления и в свою
очередь примерно одинаково воздействует на них. В этом ее аспекте вся мировая
история, ее прошлое и будущее в некоторой степени допускает математическое
исчисление, и полнота этого исчисления зависит только от объема нашего знания о
причинах, являющихся движущими силами истории. До некоторой степени это,
пожалуй, верно. В развитии и падении большинства народов можно увидеть почти
одинаковый процесс; всматриваясь в состояние мира непосредственно после конца
второй Пунической войны, можно, принимая во внимание характер римлян, едва ли не
c полной уверенностью предсказать, что они шаг за шагом завоюют мировое
господство; некоторые местности — Ломбардия в Италии, центральная часть Саксонии
в северной Германии, Шампань во Франции — как бы самой природой предназначены
служить ареной войн и сражений; в политике ряд регионов — Сицилия в древней
истории, Брабант в новое время — на протяжении веков остаются целью и предметом
столкновения страстей и вожделений. Существуют эпохи, когда — и это можно почти
доказать — ни один, даже самый выдающийся человек не мог бы осуществить мировое
господство. К ним относится период между сражением у Саламина и концом
Пелопонесской войны, когда соперничество между Афинами и Спартой препятствовало
созданию единовластия в Греции, единственной точке на земном шаре, откуда оно
могло тогда исходить; эпоха, наступившая непосредственно после смерти Карла V,
когда величина его разделенного государства не допускала возникновения другого;
эпоха между смертью Людовика XIV и Французской революцией, когда могущество
государств превратилось в своего рода механизм, который постепенно стал
распространяться повсюду и в результате чего установилось известное равновесие
между государствами. Даже такие, на первый взгляд случайные, происшествия, как
браки, смерти, рождение внебрачных детей, преступления, происходят в течение
ряда лет c поразительной регулярностью, которая может быть объяснена только тем,
что и произвольные действия людей подобны природе, постоянно следующей
единообразным законам в круговороте своего движения. Изучение этого
механического и — поскольку ничто не оказывает столь существенного влияния на
события человеческой жизни, как сила нравственного избирательного сродства, —
химического способа объяснения мировой истории в высшей степени важно, и
особенно в том случае, если внимание направлено на точное знание законов,
согласно которым действуют и испытывают обратное воздействие отдельные составные
части истории, ее силы и реагенты. Так, например, исходя из внутренней природы
многих языков — греческого, латинского, итальянского, французского, — можно
доказать, что долговечность, а тем самым и сохраняющаяся сила и красота языка
зависят от того, что можно было бы назвать его материалом, от полноты и
жизненной силы восприятия, присущего людям, в груди и устах которых этот язык
возник, а отнюдь не от культуры наций; что поэтому не может процветать язык, на
котором говорит недостаточно большое число людей, и лишь языки тех народов,
которые в течение ряда веков претерпевают удивительную судьбу, распространяются
так далеко, что в них возникает как бы особый мир (это явствует, даже если не
обращаться к истории, из грамматического, и прежде всего лексического, строя
этих языков); и наконец, что язык всегда останавливается в своем развитии, как
только нация в целом перестает жить деятельной внутренней жизнью в качестве
массы, в качестве нации. Жизнь народов, так же как жизнь индивидов, имеет свою
организацию, свои стадии и изменения. Ибо, помимо действительной
индивидуальности человека в качестве числовой единицы, существуют и иные ее
степени и расширения — в семье, в нации, через различные круги меньших и больших
племен, во всем человеческом роде. Во всех этих кругах различной величины более
далекими и более тесными узами связаны не только люди одной близкой организации;
существуют такие связи, внутри которых действительно все, подобно членам одного
тела, являются одним существом. До сих пор при изучении народов основное
внимание почти всегда уделялось только внешним, воздействующим на них причинам,
преимущественно религии и государственному устройству, и совершенно недостаточно
— их внутренним различиям, в частности самому поразительному явлению, которое
заключается в том, что некоторые народы живут, подобно обладающим социальной
структурой животным — одни делятся на касты, другие — на индивидуальности, — а
также тем различиям, которые возникают из более или менее соразмерного деления
народов на мелкие племена и из сотрудничества этих племен друг c другом.
Подобное точное и полное исследование приведет к пониманию характера еще многих
предметов, и первая задача расчленения всемирной истории, такой, как изучаемая
нами, состоит в том, чтобы продолжать, насколько это возможно, это исследование,
все время сравнивая полученные данные со всей совокупностью мировых событий.
Однако тщетно было бы искать на этом пути их подлинное объяснение. Связь событий
носит механический характер лишь отчасти, лишь постольку, поскольку действие
оказывают мертвые силы или те живые силы, которые в своем действии до известной
степени сходны c ними; там же, где эта связь переходит в область свободы, всякое
исчисление прекращается; из глубины великого духа или могучей воли может
внезапно возникнуть новое, ранее неведомое, и судить о нем можно лишь в очень
широких границах и c применением совсем иных масштабов. Это, собственно говоря,
и есть прекрасная, вдохновляющая область мировой истории, поскольку в ней
господствует творческая сила человека. Когда сильный дух, сознательно или
бессознательно преисполненный великими идеями, размышляет над способным принять
определенную форму материалом, всегда возникает нечто родственное этим идеям и
поэтому чуждое обычному природному процессу. Тем не менее, поскольку оно всегда
принадлежит движению природы, оно связано со всем, что ему предшествовало,
только во внешней последовательности, так как его внутренняя сила всем этим
объяснена быть не может, и вообще не может быть объяснена механически. О какого
рода материале, о каких рождениях здесь идет речь, совершенно безразлично;
явление остается неизменным, идет ли речь о мыслителе, поэте, художнике, воине
или государственном деятеле. От двух последних преимущественно зависят мировые
события. Все они следуют велениям высшей силы, и там, где предпринятое им
удается, создают нечто такое, что они сами ранее лишь смутно предчувствовали. Их
деятельность относится к тому порядку вещей, о котором нам известно только то,
что он подчинен совершенно противоположным связям окружающего нас мира. Подобно
гению, о котором здесь шла речь, вторгается в ход мировых событий и страсть.
Подлинная, глубокая страсть, которую действительно можно считать таковой
(поскольку страстью часто называют лишь сильное мгновенное вожделение), подобна
идее разума в том отношении, что она стремится к чему-то бесконечному и
недостижимому; однако от подлинной страсти вожделение отличается тем, что оно
прибегает к конечным и чувственным средствам и направлено на конечные предметы
как таковые. Поэтому страсть являет собой полное смешение сфер и всегда в
большей или меньшей степени влечет за собой разрушение собственных физических
сил. Если такая страсть действительно ведет лишь к простому смешению сфер, а
сама цель ее бесконечна, как это бывает в религиозном экстазе или в чистой
любви, то ее можно считать разве что ошибкой, и она действительно может быть
ошибкой благородной души, само конечное бытие которой следовало бы, пожалуй,
назвать ошибкой природы. В этом случае стремление к божественному истощает
земную силу. Однако чаще всего страсть оказывается бесконечной только по форме
своего стремления, и от природы ее ограниченного и самого по себе ничтожного
предмета зависит, способна ли эта форма ее облагородить или сделать ненавистной
и презренной. Лишь немногие охарактеризованные здесь страсти оказывают серьезное
влияние на ход мировой истории. Ведь если обычная по своему существу страсть в
силу сцепления обстоятельств приводит к значительным изменениям, как это
произошло в связи со смертью Виргинии и в бесчисленном количестве других
случаев, то это можно c полным основанием отнести к сфере случайного. Что
воздействие гения и глубокой страсти принадлежит к разряду вещей, который
отличается от механического природного процесса, несомненно; однако, строго
говоря, это можно отнести к любому проявлению человеческой индивидуальности. Ибо
то, что лежит в ее основе, есть нечто, само по себе не допускающее исследования,
самостоятельное, само приступающее к своим действиям и необъяснимое никаким
влиянием, которое оно испытывает (поскольку оно скорее определяет их своим
обратным действием). Даже если бы материя действия была бы одной и той же,
действие все равно оказалось бы различным по индивидуальной форме, той
достаточной или избыточной силе, легкости или напряжению и всем тем несказанно
мелким определениям, которые придают личности особый отпечаток и которые мы
ежеминутно обнаруживаем в повседневной жизни. Однако они-то и обретают значение
в мировой истории, формируя характер наций и эпох, и знакомство c историей
греков, немцев, французов и англичан c полной отчетливостью свидетельствует о
том, какое решающее влияние оказало на их собственную судьбу и судьбы мира даже
одно только различие в постоянстве и устойчивости их мышления и чувств.
Следовательно, два различных по своей сущности, кажущихся даже противоречивыми,
ряда вещей являются бросающимися в глаза причинами, движущими мировую историю:
природная необходимость, от которой и человек полностью освободиться не может, и
свобода, которая, вероятно, тоже, хотя и непонятным нам образом, участвует в
изменениях, происходящих в не-человеческой природе. Оба эти ряда всегда
ограничивают друг друга, но c той удивительной разницей, что значительно легче
определить то, что природная необходимость никогда не позволит совершить
свободе, чем то, что свобода намеревается предпринять по отношению к природе.
Проникновение в то и другое возвращает нас к человеку; свобода c большей силой
проявляется в отдельном человеке, а природная необходимость — c большей силой в
массах и в человеческом роде, и для того чтобы известным образом определить
царство первой, необходимо прежде всего развить понятие индивидуальности, а
затем уже обратиться к идеям, которые в качестве данного ей в ее бесконечности
типа служат для нее истоком, а затем в свою очередь воспроизводятся ею. Ведь
индивидуальность является в каждом роде жизни лишь массой материала, подчиненной
некоей неделимой силе в соответствии c данным единообразным типом (так как под
идеей мы понимаем это, а не нечто, действительно мыслимое). Идея, c одной
стороны, и чувственное образование индивидов какого-либо вида — c другой, могут
привести к открытию одного через другое — одна в качестве причины образования,
другое в качестве символа. Спор свободы и природной необходимости не может быть
удовлетворительно решен ни c помощью опыта, ни c помощью рассудка.
Гумбольдт фон В. Размышление о движущих причинах всемирной истории // Язык и
философия культуры. М., 1985. С. 287 — 291
О. КОНТ
Не читателям этой книги я считал бы нужным доказывать, что идеи управляют и
переворачивают мир, или, другими словами, что весь социальный механизм
действительно основывается на убеждениях. Они хорошо знают еще и то, что великий
политический и моральный кризис современного общества зависит в конце концов от
умственной анархии. Наша опаснейшая болезнь состоит в глубоком разногласии умов
относительно всех основных вопросов жизни, твердое отношение к которым является
первым условием истинного социального порядка.
До тех пор, пока отдельные умы не примкнут единогласно к известному числу общих
идей, c помощью которых можно было бы построить общую социальную доктрину,
нельзя скрывать от себя, что народы останутся по необходимости в совершенно
революционном состоянии и, несмотря ни на какие политические паллиативы, будут
вырабатывать только временные учреждения. Равным образом достоверно и то, что
если только такое единение умов на почве общности принципов состоится, то
соответствующие учреждения создадутся сами естественным образом, без всякого
тяжелого потрясения, так как самый главный беспорядок рассеется благодаря одному
этому факту. На это обстоятельство и должно быть направлено главное внимание
всех тех, которые понимают все значение действительно нормального положения
вещей.
Теперь, c той высокой точки зрения, которой мы постепенно достигли c помощью
различных соображений, высказанных в этой лекции, нам уже нетрудно сразу
характеризовать определенно, во всей его глубине, современное состояние общества
и установить, каким образом можно произвести в нем существенные изменения.
Пользуясь основным законом, провозглашенным в начале этой лекции, я считаю
возможным точно резюмировать все сделанные относительно современного положения
общества замечания, сказав просто, что существующий теперь в умах беспорядок в
конце концов зависит от одновременного применения трех совершенно несовместимых
философий: теологической, метафизической и положительной. На самом деле ведь
очевидно, что если бы одна из этих философий достигла полного и всеобщего
главенства, то получился бы определенный социальный порядок, тогда как зло
состоит именно в отсутствии какой бы то ни было истинной организации.
Именно это одновременное существование трех противоречащих друг другу философий
и препятствует безусловно соглашению по какому бы то ни было важному вопросу.
Если такой взгляд правилен, то остается только узнать, какая философия по
природе вещей может и должна победить, а затем всякий разумный человек, каковы
бы ни были его личные мнения до анализа этого вопроса, должен постараться
содействовать успеху ее.
Конт О. Курс положительной философии: В 6 г. Спб, 1900. Т. 1. С. 21 — 22
Н. П. ОГАРЕВ
Наука общественного устройства (социология) все больше и больше сознает
необходимость принять за свое существенное средоточение экономические
(хозяйственные) отношения общества. Их действительное изучение равно приводит и
к оценке исторического развития, и к раскрытию ложных сочетаний современного
общественного устройства, и к построению новых общественных сочетаний c
преобразованием или исключением прежних.
Что касается до истории, изучение общественного экономического устройства может
не только ставить перед собой частную задачу — вроде исследования различных
экономических приемов какой-нибудь отдельной эпохи, но оно должно критически
разъяснить влияние неэкономических исторических явлений на экономические
отношения в жизни народов. Оно должно указать, каким образом условия,
посторонние экономическому вопросу, напр, условия, административные и
юридические, вытекавшие из родовых начал, племенных столкновений (завоеваний),
религиозных верований и т.д., охватывали экономическую общественную жизнь,
мешали ее правильному развитию, искажали смысл общественных отношений.
Оно должно указать в современной общественности присутствие тех исторических
данных, которые вносят в нее последствия своих уклонений от правильного
экономического уравновешивания человеческих существований.
Но обращается ли изучение экономического общественного устройства к разъяснению
современного положения общества или предшествовавшего ему развития или к выводу
новых необходимых изменений в общественных отношениях: во всяком случае надо
иметь точку отправления, следуя от которой можно было бы приближаться к
разрешению вопросов.
Такою точкой отправления может служить только: 1) явление не предположительное,
но вполне действительное, составляющее условие, без которого никакая
общественная действительность немыслима, иначе все дело науки перешло бы в
туманную шаткость воображаемых отношений и построений; 2) это явление не должно
быть отвлеченностью, но постоянно присущим фактом, нераздельным спутником
(функцией) общественной жизни; 3) будучи разлагаемо на свои составные данные или
подвергаемо следующим из него выводам возможных общественных сочетаний, оно
должно представлять возможные ряды правильного (разумного) развития, уклонение
(аберрация) от которых оказывалось бы ошибками, производившими и производящими
страдания в общественной действительности; 4) это явление должно, естественно,
состоять в необходимом, постоянном отношении со всеми остальными явлениями
экономического и неэкономического свойства в человеческой общественности...
Вышеприведенные требования заставляют спервоначала отказаться от некоторых
любимых приемов в деле исследований, напр, выводить разрешение задачи c
первобытных времен рода человеческого. Без сомнения, искомое общественное
явление как явление, нераздельное со всякой общественной жизнью, должно было
существовать во время Адама и должно существовать в наши времена; но тем легче
его усмотреть в положительно известной нам среде, чем в сказочных преданиях о
первой семье, жизнь которой, как и все прошедшее, объясняется только под
влиянием наших соображений — как и что могло случиться, — приноравливая эти
соображения к нашему пониманию человеческой жизни. Также нельзя от физиологии
индивида добиваться искомого явления, потому что оно прямо явление общественное;
а до сих пор физиология отдельного человека точно так же не нашла в жизненных
отправлениях организма условий, необходимо производящих общественность, как не
нашла в изучении организма муравья необходимости стадной жизни. Стадная жизнь
животных и человеческая общественность остаются простым наблюдением неотразимого
факта, органически ничем не объясненного.
Путем анализа, разложением общественных явлений на их составные данные, едва ли
невозможнее натолкнуться на отыскание их связи c жизненными условиями отдельного
организма, чем, наоборот, возведением физиологических данных на указание
необходимости общественного склада. По крайней мере теперь физиология не имеет
способов перешагнуть черту, c обеих сторон мешающую разрешению вопросов; а наука
общественного устройства едва пыталась воспользоваться своими путями анализа,
чтобы подойти к уяснению своей естественной связи c физиологией. Она или
вращалась в заколдованном круге записывания современных отношений экономических,
юридических, политических, возводя их на степень законности и истины
(политическая экономия и пр.), или надрывалась в заколдованном круге создавания
для будущего общественных отношений воображаемых, которые (исключая критики,
уяснявшей недостатки собственно современного положения) оставались в книге и не
переходили в жизнь (отвлеченные социальные теории). Встреча физиологии и
социологии, где бы разрешались их смежные задачи, представляется весьма далекою;
ни c той, ни c другой стороны содержание не исчерпывается до его пределов, и
науки оставляют между собою непреодолимые промежутки или остаются при
неуловимости переходов одна в другую. Вообще, мы находим больше запросов, чем
разрешений; но во всяком случае та сторона, которая может обратиться к смежному
содержанию c большим числом запросов, та скорее и вызовет к разработке и
разрешению смежных задач...
Мы уже сказали, что наука общественного устройства все больше и больше приходит
к необходимости принять за свое средоточие экономические отношения общества.
Таким образом, основная задача переходит из неопределенности слишком широкой
постановки в пределы, яснее очерченные. Мы сводим постановку основной задачи на
экономические отношения общества. Припомнив прежде высказанные нами требования
от того, что можно принять за точку отправления при изучении самого
экономического мира, мы их дополним новым требованием, чтобы эта точка
отправления заключалась в явлении, еще более определенном, более очерченном в
своем содержании, чем то, что мы можем разуметь вообще под выражением
«экономические отношения общества». Без сомнения, такое ограничение, ставя нас
на почву более положительного вопроса, также не удаляет и от прежних требований,
чтобы искомое явление давало нам способы идти обратно к отыскиванию сочетаний,
из которых оно слагается, и идти далее к сочетаниям, вновь возникающим.
Огарев Н. П. С утра до ночи // Избранные социально-политические и философские
произведения: В 2 т. М., 1956. Т. 2. С. 195 — 199
Г. В. ПЛЕХАНОВ
...Всем известно, что французские материалисты рассматривали всю психическую
деятельность человека как видоизменение ощущений (sensations transformees).
Рассматривать психическую деятельность c этой точки зрения — значит считать все
представления, все понятия и чувства человека результатом воздействия на него
окружающей среды. Французские материалисты так и смотрели на этот вопрос. Они
беспрестанно, очень горячо и совершенно категорически заявляли, что человек со
всеми своими взглядами и чувствами есть то, что делает из него окружающая его
среда, т.е., во-первых, природа, а во-вторых, общество. «L'homme est tout
education» (человек целиком зависит от воспитания), — твердит Гельвеции, понимая
под словом «воспитание» всю совокупность общественного влияния. Этот взгляд на
человека, как на плод окружающей среды, был главной теоретической основой
новаторских требований французских материалистов. В самом деле, если человек
зависит от окружающей его среды, если он обязан ей всеми свойствами своего
характера, то он обязан ей, между прочим, и своими недостатками; следовательно,
если вы хотите бороться c его недостатками, вы должны надлежащим образом
видоизменить окружающую его среду, и притом именно общественную среду, потому
что природа не делает человека ни злым, ни добрым. Поставьте людей в разумные
общественные отношения, т.е. в такие условия, при которых инстинкт
самосохранения каждого из них перестанет толкать его на борьбу c остальными;
согласите интерес отдельного человека c интересами всего общества — и
добродетель (vertu) явится сама собою, как сам собою падает на землю камень,
лишенный подпоры. Добродетель надо не проповедовать, а подготовлять разумным
устройством общественных отношений...
Учение о том, что духовный мир человека представляет собою плод окружающей
среды, нередко приводило французских материалистов к выводам, неожиданным для
них самих. Так, например, они говорили иногда, что взгляды человека не имеют
ровно никакого влияния на его поведение и что поэтому распространение тех или
других идей в обществе не может ни на волос изменить его дальнейшую судьбу. Ниже
мы покажем, в чем заключалась ошибочность такого мнения, теперь же обратим
внимание на другую сторону воззрений французских материалистов.
Если идеи всякого данного человека определяются окружающей его средой, то идеи
человечества, в их историческом развитии, определяются развитием общественной
среды, историей общественных отношений. Следовательно, если бы мы задумали
нарисовать картину «прогресса человеческого разума» и если бы мы не ограничились
при этом вопросом — «как?» (как именно совершалось историческое движение
разума?), а поставили себе совершенно естественный вопрос — «почему?» (почему же
совершалось оно именно так, а не иначе?), то мы должны были бы начать c истории
среды, c истории развития общественных отношений. Центр тяжести исследования
перенесся бы, таким образом, по крайней мере на первых порах, в сторону
исследования законов общественного развития. Французские материалисты вплотную
подошли к этой задаче, но не сумели не только разрешить ее, а даже правильно
поставить.
Когда у них заходила речь об историческом развитии человечества, они забывали
свой сенсуалистический взгляд на «человека» вообще и, подобно всем
«просветителям» того времени, твердили, что мир (т.е. общественные отношения
людей) управляется мнениями (c'est I'opinion qui gouverne le monde) *. В этом
заключается коренное противоречие, которым страдал материализм XVIII века и
которое в рассуждениях его сторонников распадалось на целый ряд второстепенных,
производных противоречий, подобно тому как банковый билет разменивается на
мелкую монету.
* «Я называю мнением результат массы распространенных в нации истин и
заблуждений; результат, обусловливающий собою ее суждения, ее уважение или
презрение, ее любовь или ненависть, ее склонности и привычки, ее недостат ки и
достоинства, словом — ее нравы. Это-то мнение и правит миром». Suard, Melanges
de Litterature, Paris, An XII, t. Ill, p. 400. (Сюар, Литературная смесь, Париж,
год XII, т. III, стр. 400.)
Положение. Человек со всеми своими мнениями есть плод среды и преимущественно
общественной среды. Это неизбежный вывод из основного положения Локка: по innate
principles — нет врожденных идей.
Противоположение. Среда со всеми своими свойствами есть плод мнений. Это
неизбежный вывод из основного положения исторической философии французских
материалистов: c'est l'opinion qui gouuerne le monde *.
* — мнение правит миром.
Из этого коренного противоречия вытекали, например, следующие производные
противоречия.
Положение. Человек считает хорошим те общественные отношения, которые для него
полезны; он считает дурными те отношения, которые для него вредны. Мнения людей
определяются их интересами: «L'opinion chez un peuple est toujours determinee
par un interet dominant», — говорит Сюар («мнение данного народа всегда
определяется господствующим в его среде интере-**. Это даже не вывод из учения
Локка, это простое повторение его слов: «No innate practical principles...
Wirtue generally approved; not because innate, but because profitable... Good
and Evil... are nothing but Pleasure or Pain, or that which occasions or
procures Pleasure or Rain to us». («Нет врожденных нравственных идей...
Добродетель одобряется людьми не потому, что она врожде-на им, а потому, что она
им выгодна. Добро и зло... суть не что иное, как удовольствие или страдание или
то, что причиняет нам удовольствие или страдание».) ***
** Suard, t. Ill, p. 401. [Сюар, т. III, стр. 401.]
*** «Essay concerning human understanding», B. I, ch. 3; B. II, ch. 20, 21, 28.
[«Опыт о человеческом разуме», кн. I, гл. 3; кн. II, гл. 20, 21, 28.]
Противоположение. Данные отношения кажутся людям полезными или вредными в
зависимости от обшей системы мнений этих людей. По словам того же Сюара, всякий
народ «пе veut, n'aime, n'approuve que ce qu'il croit etre utile» (всякий народ
«любит, поддерживает и оправдывает лишь то, что считает полезным»).
Следовательно, в последнем счете все опять сводится к мнениям, которые управляют
миром.
Положение. Очень ошибаются те, которые думают, что религиозная мораль —
например, заповедь о любви к ближнему — хотя отчасти содействовала нравственному
улучшению людей. Такого рода заповеди, как и вообще идеи, совершенно бессильны
над людьми. Все дело в общественной среде, в общественных отношениях ****.
**** Это положение не раз повторяется в «Systeme de !a Nature» [«Системе
природы»] Гольбаха. Его же выражает Гельвеции, говоря: «Допустим, что я
распространил самое нелепое мнение, из которого вытекают самые отвратительные
выводы; если я ничего не изменил в законах, я ничего не изменю и в нравах» («De
ГНотте», Section VII, ch. IV). («О челрвеке», раздел VII, гл. IV.] Его же не раз
высказывает в своей «Gorrespondance Litteraire» [«Литературной корреспонденции»]
Гримм, долго живший в среде французских материалистов, и Вольтер, воевавший c
материалистами. В своем «Philosophe ignorant* («Невежественном философе»], как и
во множестве других сочинений, «фернейский патриарх» доказывал, что еще ни один
философ никогда не повлиял на поведение своих ближних, так как они
руководствуются в своих поступках обычаями, а не метафизикой.
Противоположение. Исторический опыт показывает нам, «que les opinions sacrees
furent la source weritable des maux du genre humain» *, и это совершенно
понятно, потому что, если мнения вообще управляют миром, то ошибочные мнения
управляют им, как кровожадные тираны.
* — религиозные мнения были истинным источником бедствий человеческого рода.
Легко было бы удлинить список подобных противоречий французских материалистов...
Остановимся на коренном их противоречии: мнения людей определяются средою; среда
определяется мнениями. О нем приходится сказать, как Кант говорил о своих
«антиномиях»: положение столь же справедливо, как и противоположение. В самом
деле, не подлежит никакому сомнению, что мнения людей определяются окружающей их
общественной средой. Так же несомненно и то, что ни один народ не помирится c
таким общественным порядком, который противоречит всем его взглядам: он
восстанет против такого порядка, он перестроит его по-своему. Стало быть, правда
и то, что мнения управляют миром. Но каким же образом два положения, верные сами
по себе, могут противоречить друг другу? Дело объясняется очень просто. Они
противоречат друг другу лишь потому, что мы рассматриваем их c неправильной
точки зрения: c этой точки зрения кажется — и непременно должно казаться, — что
если верно положение, то ошибочно противоположение, и наоборот. Но раз вы
найдете правильную точку зрения, противоречие исчезнет, и каждое из смущавших
вас положений примет новый вид: окажется, что оно дополняет, точнее,
обусловливает собою другое положение, а вовсе не исключает его; что если бы
неверно было это положение, то неверно было бы и другое положение, казавшееся
вам прежде его антагонистом. Как же найти такую правильную точку зрения?
Возьмем пример. Часто говорили, особенно в XVIII веке, что государственное
устройство всякого данного народа обусловливается нравами этого народа. И это
совершенно справедливо. Когда исчезли старые республиканские нравы римлян,
республика уступила место монархии. Но, c другой стороны, не менее часто
утверждали, что нравы данного народа обусловливаются его государственным
устройством. Это также не подлежит никакому сомнению. В самом деле откуда у
римлян, например, времен Ге-лиогабала взялись бы республиканские нравы? Не ясно
ли до очевидности, что нравы римлян времен империи должны были представлять
собою нечто противоположное старым республиканским нравам? А если ясно, то мы
приходим к тому общему выводу, что государственное устройство обусловливается
нравами, нравы же — государственным устройством. Но ведь это противоречивый
вывод. Вероятно, мы пришли к нему вследствие ошибочности того или другого из
наших положений. Какого же именно? Ломайте себе голову сколько хотите, вы не
откроете неправильности ни в том, ни в другом; оба они безупречны, так как
действительно нравы каждого данного народа влияют на его государственное
устройство и в этом смысле являются его причиной, а c другой стороны, они
обусловливаются государственным устройством и в этом смысле оказываются его
следствием. Где же выход? Обыкновенно в такого рода вопросах люди довольствуются
открытием взаимодействия: нравы влияют на конституцию, конституция на нравы, —
все становится ясно, как божий день, а люди, не удовлетворяющиеся подобной
ясностью, обнаруживают достойную всякого порицания склонность к односторонности.
Так рассуждает у нас в настоящее время почти вся наша интеллигенция. Она смотрит
на общественную жизнь c тонки зрения взаимодействия: каждая сторона жизни влияет
на все остальные и в свою очередь испытывает влияние всех остальных. Только
такой взгляд и достоин мыслящего «социолога», а кто, подобно марксистам,
допытывается каких-то более глубоких причин общественного развития, тот просто
не видит, до какой степени сложна общественная жизнь. Французские просветители
тоже склонялись к этой точке зрения, когда ощущали потребность привести в
порядок свои взгляды на общественную жизнь, разрешить одолевавшие их
противоречия. Самые систематические умы между ними (мы не говорим здесь о Руссо,
у которого вообще мало общего c просветителями) не шли дальше. Так, например,
такой точки зрения взаимодействия держится Монтескье в своих знаменитых
сочинениях: «Grandeur et Decadence des Romains» и «De L'Esprit des lois» *. И
это, конечно, справедливая точка зрения. Взаимодействие бесспорно существует
между всеми сторонами общественной жизни. К сожалению, эта справедливая точка
зрения объясняет очень и очень немногое по той простой причине, что она не
дает^никаких указаний насчет происхождения взаимодействующих сил. Если
государственное устройство само предполагает те нравы, на которые оно влияет, то
очевидно, что не ему обязаны эти нравы своим первым появлением. То же надо
сказать и о нравах; если они уже предполагают то государственное устройство, на
которое они влияют, то ясно, что не они его создали. Чтобы разделаться c этой
путаницей, мы должны найти тот исторический фактор, который произвел и нравы
данного народа и его государственное устройство, а тем создал и самую
возможность их взаимодействия. Если мы найдем такой фактор, мы откроем искомую
правильную точку зрения, и тогда мы без всякого труда разрешим смущающее нас
противоречие.
* [«Величие и упадок римлян» и «О духе законов».] Гольбах в своей «Politique
naturelle» («Естественной политике»] стоит на точке зрения взаимодействия между
нравами и государственным устройством. Но так как ему приходится там иметь дело
c практическими вопросами, то эта точка зрения заводит его в заколдованный круг:
чтобы улучшить нравы, надо усовершенствовать государственное устройство, а чтобы
улучшить государственное устройство, надо улучшить нравы. Гольбаха выводит из
этого круга воображаемый, желанный всем просветителям bon prince [добрый
государь], который, являясь как deus ex tnachina [чудотворец], разрешает
противоречие, улучшая и нравы, и государственное устройство.
В применении к коренному противоречию французского материализма это означает вот
что: очень ошибались французские материалисты, когда, противореча своему
обычному взгляду на историю, они говорили, что идеи не значат ничего, так как
среда значит все. Не менее ошибочен и этот обычный взгляд их на историю (c'est
l'opinion qui gouverne le monde) *, объявляющий мнения главной основной причиной
существования всякой данной общественной среды. Между мнениями и средой
существует несомненное взаимодействие. Но научное исследование не может
остановиться на признании этого взаимодействия, так как в, заимодейст-вие далеко
не объясняет нам общественных явлений. Чтобы понять историю человечества, т.е. в
данном случае историю его мнений, c одной стороны, и историю тех общественных
отношений, через которые оно прошло в своем развитии, — c другой, надо
возвыситься над точкой зрения взаимодействия, надо открыть, если это возможно,
тот фактор, который определяет собою и развитие общественной среды, и развитие
мнений. Задача общественной науки XIX века заключалась именно в открытии этого
фактора.
* — мнение правит миром.
Мир управляется мнениями. Но ведь мнения не остаются неизменными. Чем
обусловливаются их изменения? «Распространением просвещения», — отвечал еще в
XVII веке Ломот ле Вайе. Это — самое отвлеченное и самое поверхностное выражение
мысли о господстве мнений над миром. Просветители XVIII века крепко за него
держались, дополняя его иногда меланхолическими рассуждениями о том, что судьба
просвещения, к сожалению, вообще мало надежна. Но у наиболее талантливых из них
уже заметно сознание неудовлетворительности такого взгляда. Гельвеции замечает,
что развитие знаний подчиняется известным законам и что, следовательно,
существуют какие-то скрытые, неизвестные причины, от которых оно зависит. Он
делает в высшей степени интересную, до сих пор не оцененную по достоинству
попытку объяснить общественное и умственное развитие человечества материальными
его нуждами. Эта попытка окончилась, да по многим причинам и не могла не
окончиться, неудачей. Но она осталась как бы завещанием для тех мыслителей
следующего века, которые захотели бы продолжить дело французских
материалистов...
От чего зависит, чем определяется природа общественных отношений?
...Ни материалисты прошлого века, ни социалисты-утописты не дали
удовлетворительного ответа на этот вопрос. Удалось ли разрешить его идеалистам-
диалектикам?
Нет, не удалось и им, и не удалось именно потому, что они были идеалистами.
Чтобы выяснить себе их взгляд, припомним... спор о том, что от чего зависит —
конституция от нравов или нравы от конституции. Гегель справедливо замечал по
поводу этого спора, что вопрос в нем поставлен совершенно неправильно, так как в
действительности хотя нравы данного народа, несомненно, влияют на его
конституцию, а конституция — на нравы данного народа, но и те и другие
представляют собою результат чего-то «третьего», некоторой особой силы, которая
создает и нравы, влияющие на конституцию, и конституцию, влияющую на нравы. Но
какова, по Гегелю, эта особая сила, эта последняя основа, на которой держится и
природа людей и природа общественных отношений? Эта сила есть «понятие» или —
что то же — «идея», осуществлением которой является вся история данного народа.
Каждый народ осуществляет свою особую идею, а каждая особая идея, идея каждого
отдельного народа, представляет собою ступень в развитии абсолютной идеи.
История оказывается, таким образом, как бы прикладною логикой: объяснить
известную историческую эпоху — значит показать, какой стадии логического
развития абсолютной идеи она соответствует. Но что же такое эта «абсолютная
идея»? Не что иное, как олицетворение нашего собственного логического
процесса...
Олицетворяя наш собственный мыслительный процесс в виде абсолютной идеи и ища в
этой идее разгадки всех явлений, идеализм тем самым заводил себя в тупой
переулок, из которого выбраться можно было, только покинув «идею», т.е.
распростившись c идеализмом. Вот, например, объясняют ли вам сколько-нибудь
природу магнетизма следующие слова Шеллинга: «Магнетизм есть общий акт
одушевления, внедрения единства во множество, понятия в различие. То самое
вторжение субъективного в объективное, которое в идеальном... есть самосознание,
является здесь выраженным в бытии». Не правда ли, эти слова ровно ничего не
объясняют? Так же мало удовлетворительны подобные объяснения и в области
истории. Отчего пала Греция? Оттого, что та идея, которая составляла принцип
греческой жизни, центр греческого духа (идея прекрасного), могла быть лишь очень
непродолжительной фазой в развитии всемирного духа. Подобные ответы только
повторяют вопрос в положительной, и притом напыщенной, ходульной форме. Гегель,
которому принадлежит только что приведенное объяснение падения Греции, как будто
и сам чувствует это и спешит дополнить свое идеалистическое объяснение ссылкой
на экономическую действительность древней Греции. «Лакедемон пал главным образом
вследствие неравенства имуществ», — говорит он. И так поступает он не только
там, где дело касается Греции. Это, можно сказать, его неизменный прием в
философии истории: сначала несколько туманных ссылок на свойства абсолютной
идеи, а затем — гораздо более пространные и, конечно, гораздо более убедительные
указания на характер и развитие имущественных отношений у того народа, о котором
идет речь. Собственно в объяснениях этого последнего рода нет уже ровно ничего
идеалистического, и, прибегая к ним, Гегель, говоривший, что «идеализм
оказывается истиной материализма», подписывал свидетельство о бедности именно
идеализму, как бы молчаливо признавая, что, в сущности, дело обстоит совсем
наоборот, что материализм оказывается истиной идеализма.
Впрочем, материализм, к которому подходил здесь Гегель, был совершенно
неразвитый, зачаточный материализм, немедленно снова переходивший в идеализм,
как только оказывалось нужным объяснить, откуда же берутся те или другие
имущественные отношения. Правда, и тут Гегелю случалось нередко высказывать
совершенно материалистические взгляды. Но, говоря вообще, имущественные
отношения рассматриваются им как осуществление правовых понятий, которые
развиваются своей собственной внутренней силой.
Итак, что же мы узнали об идеалистах-диалектиках?
Они покинули точку зрения человеческой природы и благодаря этому отделались от
утопического взгляда на общественные явления, стали рассматривать общественную
жизнь как необходимый процесс, имеющий свои собственные законы. Но окольным
путем олицетворения процесса нашего логического мышления (т.е. одной из сторон
человеческой природы) они вернулись к той же неудовлетворительной точке зрения,
и потому им осталась непонятной истинная природа общественных отношений...
Обыкновенному русскому читателю историческая теория Маркса кажется каким-то
гнусным пасквилем на человеческий род. У Г. И. Успенского — если не ошибаемся, в
«Разорении» — есть старуха чиновница, которая даже в предсмертном бреду упорно
повторяет гнусное правило всей своей жизни: «В карман норови, в карман!» Русская
интеллигенция наивно думает, будто Маркс приписывает это гнусное правило всему
человечеству; будто он утверждает, что, чем бы ни занимались сыны человеческие,
они всегда, исключительно сознательно, «норовили в карман». Бескорыстному
русскому «интеллигенту» подобный взгляд, естественно, столь же «несимпатичен»,
как «несимпатична» теория Дарвина какой-нибудь титулярной советнице, которая
думает, что весь смысл этой теории сводится к тому возмутительному положению,
что вот, дескать, она, почтенная чиновница, представляет собою не более как
наряженную в чепчик обезьяну. В действительности Маркс так же мало клевещет на
«интеллигентов», как Дарвин — на титулярных советниц.
Чтобы понять исторические взгляды Маркса, нужно припомнить, к каким результатам
пришла философия и общественно-историческая наука в период, непосредственно
предшествовавший его появлению. Французские историки времен реставрации пришли,
как мы знаем, к тому убеждению, что «гражданский быт» — «имущественные
отношения» составляют коренную основу всего общественного строя. Мы знаем также,
что к тому же выводу пришла, в лице Гегеля, и идеалистическая немецкая философия
— пришла против воли, вопреки своему духу, просто в силу недостаточности,
несостоятельности идеалистического объяснения истории. Маркс, усвоивший себе все
результаты научного знания и философской мысли своего времени, вполне сходится
относительно указанного вывода c французскими историками и c Гегелем. Я
убедился, говорит он, что «правовые отношения и государственные формы не
объясняются ни своей собственной природой, ни так называемым обшим развитием
человеческого духа, но коренятся в материальных жизненных отношениях,
совокупность которых Гегель, по примеру англичан и французов XVIII века, называл
«гражданским обществом», анатомию же гражданского общества надо искать в его
экономии».
Но от чего же зависит экономия данного общества? Ни французские историки, ни
социалисты-утописты, ни Гегель не могли ответить на это сколько-нибудь
удовлетворительно. Они — прямо или косвенно — все ссылались на человеческую
природу. Великая научная заслуга Маркса заключается в том, что он подошел к
вопросу c диаметрально противоположной стороны, что он на самую природу человека
взглянул как на вечно изменяющийся результат исторического движения, причина
которого лежит вне человека Чтобы существовать, человек должен поддерживать свой
организм, заимствуя необходимые для него вещества из окружающей его внешней
природы. Это заимствование предполагает известное действие человека на эту
внешнюю природу. Но, «действуя на внешнюю природу, человек изменяет свою
собственною природу». В этих немногих словах содержится сущность всей
исторической теории Маркса, хотя, разумеется, взятые сами по себе, они не дают о
ней надлежащего понятия и нуждаются в пояснениях.
Франклин назвал человека «животным, делающим орудия». Употребление и
производство орудий, действительно, составляет отличительную черту человека.
Дарвин оспаривает то мнение, по которому только человек и способен к
употреблению орудий: он приводит много примеров, показывающих, что в зачаточном
виде употребление их свойственно многим млекопитающим. И он, разумеется,
совершенно прав c своей точки зрения, т.е. в том смысле, что в пресловутой
«природе человека» нет ни одной черты, которая не встречалась бы у того или
другого вида животных, и что поэтом) нет решительно никакого основания считать
человека каким-то особенным существом, выделять его в особое «царство». Но не
надо забывать, что количественные различия переходят в качественные. То, что
существует как зачаток у одного животного вида, может стать отличительным
признаком другого вида животных. Это в особенности приходится сказать об
употреблении орудий. Слон ломает ветви и отмахивается ими от мух. Это интересно
и поучительно. Но в истории развития вида «слон» употребление веток в борьбе c
мухами, наверное, не играло никакой существенной роли: слоны не потому стали
слонами, что их более или менее слоноподобные предки обмахивались ветками Не то
c человеком *.
* «So thoi oughly is the use of tools the exclusive attribute of man, that the
discovery of a single artificially shaped flint in the drift or cavebreccia, is
deemed proof enough that man has been there». — «Prehistoric Man», by Daniel
Wilson, vol I |> 151 — 152, London 1876 («Пользование орудиями везде является
столь исключительной особенностью человека, что обнаружение в наносах или в
пещерной брекчии хотя бы одного искусственно отточенною камня считается
достаточным доказательством того, что здесь жил человек». «Доисторический
человек» Даниэля Вильсона, т. I, стр. 151 — 152, Лондон 1876]
Все существование австралийского дикаря зависит от его бумеранга, как все
существование современной Англии зависит от ее машин. Отнимите от австралийца
его бумеранг, сделайте его земледельцем, и он по необходимости изменит весь свой
образ жизни, все свои привычки, весь свой образ мыслей, всю свою «природу».
Мы сказали: сделайте земледельцем. На примере земледелия ясно видно, что процесс
производительного воздействия человека на природу предполагает не одни только
орудия труда. Орудия труда составляют только часть средств, необходимых для
производства. Вот почему точнее будет говорить не о развитии орудий труда, а
вообще о развитии средств производства, производительных сил, хотя совершенно
несомненно, что самая важная роль в этом развитии принадлежит или, по крайней
мере, принадлежала до сих пор (до появления важных химических производств)
именно орудиям труда.
В орудиях труда человек приобретает как бы новые органы, изменяющие его
анатомическое строение. c того времени как он возвысился до их употребления, он
придает совершенно новый вид истории своего развития: прежде она, как у всех
остальных животных, сводилась к видоизменениям его естественных органов; теперь
она становится прежде всего историей усовершенствования его искусственных
органов, роста его производительных сил...
Здесь мы должны остановиться, чтобы рассмотреть некоторые, на первый взгляд
довольно убедительные, возражения.
Первое состоит вог в чем.
Никто не оспаривает важного значения орудий труда, огромной роли
производительных сил в историческом движении человечества, — говорят нередко
марксистам, — но орудия труда изобретаются и употребляются в дело человеком. Вы
сами признаете, что пользование ими предполагает сравнительно очень высокую
степень умственного развития. Каждый новый шаг в усовершенствовании орудий труда
требует новых усилий человеческого ума. Усилия ума — причина, развитие
производительных сил — следствие. Значит, ум есть главный двигатель
исторического прогресса, значит, правы были люди, утверждавшие, что миром правят
мнения, т.е. правит человеческий разум.
Нет ничего естественнее такого замечания, но это не мешает ему быть
неосновательным.
Бесспорно, употребление орудий труда предполагает высокое развитие ума в
животном-человеке. Но посмотрите, какими причинами объясняет это развитие
современное естествознание.
«Человек никогда не достиг бы господствующего положения в мире без употребления
рук, этих орудий, столь удивительно послушных его воле»; — говорит Дарвин *. Это
не новая мысль, ее высказал уже Гельвеции. Но Гельвеции, не умевший стать
твердой ногой на точку зрения развития, не умел придать сколько-
* «La descendance de I'homme etc.», Paris 1881. p 51. [«Происхождение человека и
т д.», Париж 1881, стр. 51.]
нибудь вероятный вид своей собственной мысли. Дарвин выдвинул на ее защиту целый
арсенал доводов, и хотя все они, разумеется, имеют лишь гипотетический характер,
но в своей совокупности они достаточно убедительны. Что же говорит Дарвин?
Откуда взялись у quasi-человека его нынешние, совершенно человеческие руки,
имевшие столь замечательное влияние на успехи его «разума»? Вероятно, они
образовались в силу некоторых особенностей географической среды, сделавших
полезным физиологическое разделение труда между передними и задними
конечностями. Успехи «разума» явились отдаленным следствием этого разделения и —
опять-таки при благоприятных внешних условиях — стали в свою очередь ближайшей
причиной появления у человека искусственных органов употребления орудий. Эти
новые искусственные органы оказали его умственному развитию новые услуги, а
успехи «разума» опять отразились на органах. Тут перед нами длинный процесс, в
котором причина и следствие постоянно меняются местами. Но ошибочно было бы
рассматривать этот процесс c точки зрения простого взаимодействия. Чтобы человек
мог воспользоваться уже достигнутыми успехами своего «разума» для
усовершенствования своих искусственных орудий, т.е. для увеличения своей власти
над природой он должен был находиться в известной географической среде,
способной доставить ему: 1) материалы, необходимые для усовершенствования; 2)
предметы, обработка которых предполагала бы усовершенствованные орудия. Там, где
не было металлов, собственный разум общественного человека ни в каком случае не
мог вывести его за пределы «периода шлифованного камня»; точно так же для
перехода к пастушескому и земледельческому быту нужны были известная фауна и
флора, без наличности которых «разум» остался бы неподвижным. Но и это не все.
Умственное развитие первобытных обществ должно было идти тем скорее, чем больше
было взаимных сношений между ними, а эти сношения были, конечно, тем чаще, чем
разнообразнее были географические условия обитаемых ими местностей, т.е.,
следовательно, чем менее были сходны продукты, произведенные в одной местности,
c продуктами, производимыми в другой *. Наконец, всем известно, как важны в этом
отношении естественные пути сообщения; уже Гегель говорил, что горы разделяют
людей, реки и моря их сближают. Географическая среда оказывает не менее
решительное влияние и на судьбу более крупных обществ, на судьбу государств,
возникающих на развалинах первобытных родовых организаций. «Не абсолютное
плодородие почвы, а ее дифференцирование, разнообразие ее естественных
произведений составляет естественную основу общественного разделения труда и
заставляет человека, в силу разнообразия окружающих его естественных условий,
разнообразить свои собственные потребности, способности, средства и способы
производства. Необходимость установить общественный контроль над известной силой
природы для ее эксплуатации в больших размерах, для ее подчинения человеку
посредством организованных человеческих усилий играет самую решительную роль в
истории промышленности. Таково было значение регулирования воды в Египте, в
Ломбардии, в Голландии или в Персии и в Индии, где орошение посредством
искусственных каналов приносит земле не только необходимую воду, но в то же
время в ее иле минеральное удобрение c гор. Тайна промышленного процветания
Испании и Сицилии при арабах заключается в канализации» **.
* В известной книге фон Марциуса о первобытных обитателях Бразилии можно найти
несколько интересных примеров, показывающих, как важны самые, по-видимому,
незначительные особенности местностей в деле развития взаимных сношений между их
обитателями.
** Маркс, Das Kapital. Dritte Auflage. S. 524 — 526. [Маркс, Капитал, изд. 3,
стр. 524 — 526.)
Таким образом, только благодаря некоторым особенным свойствам географической
среды наши антропоморфные предки могли подняться на ту высоту умственного
развития, которая была необходима для превращения их в toolmaking animals [3]. И
точно так же только некоторые особенности той же среды могли дать простор для
употребления в дело и постоянного усовершенствования этой новой способности
«делания орудий». В историческом процессе развития производительных сил
способность человека к «деланию орудий» приходится рассматривать прежде всего
как величину постоянную, а окружающие внешние условия употребления в дело этой
собственности — как величину постоянно изменяющуюся.
3 toolmaking animals (англ.) — животные, изготовляющие орудия.
Различие результатов (ступеней культурного развития), достигнутых различными
человеческими обществами, объясняется именно тем, что окружающие условия не
позволили различным человеческим племенам в одинаковой мере употребить в дело
свою способность «изобретать». Есть школа антропологов, приурочивающая различие
названных результатов к различным свойствам человеческих рас. Но взгляд этой
школы не выдерживает критики: он представляет собою лишь новую вариацию старого
приема объяснения исторических явлений ссылками на «человеческую природу» (т.е.
здесь ссылками на природу расы) и по своей научной глубине не далеко ушел от
взглядов мольеровского доктора, глубокомысленно изрекшего: опий усыпляет потому,
что имеет свойство усыплять (раса отстала потому, что имела свойство отставать)
.
Действуя на природу вне его, человек изменяет свою собственную природу. Он
развивает все свои способности, а между ними и способность к «деланию орудий».
Но в каждое данное время мера этой способности определяется мерой уже
достигнутого развития производительных сил.
Раз орудие труда становится предметом производства, самая возможность, равно как
большая или меньшая степень совершенства его изготовления, целиком зависит от
тех орудий труда, c помощью которых оно выделывается. Это понятно всякому и без
всяких пояснений. Но вот что, например, может показаться на первый взгляд совсем
непонятным: Плутарх, упомянув об изобретениях, сделанных Архимедом во время
осады Сиракуз римлянами, находит нужным извинить изобретателя: философу,
конечно, неприлично заниматься такого рода вещами, рассуждает он, но Архимеда
оправдывает крайность, в которой находилось его отечество. Мы спрашиваем: кому
придет теперь в голову искать обстоятельств, смягчающих вину Эдисона? Мы не
считаем теперь постыдным — совсем напротив! — употребление человеком в дело его
способности к механическим изобретениям, а греки (или, если хотите, римляне),
как видите, смотрели на это совсем иначе. Оттого ход механических открытий и
изобретений должен был совершаться у них — и действительно совершался —
несравненно медленнее, чем у нас. Тут как будто опять выходит, что мнения правят
миром. Но откуда взялось у греков такое странное «мнение»? Происхождения его
нельзя объяснить свойствами человеческого «разума». Остается припомнить их
общественные отношения. Греческие и римские общества были, как известно,
обществами рабовладельцев. В таких обществах весь физический труд, все дело
производства достается на долю рабов. Свободный человек стыдится такого труда, и
потому, естественно, устанавливается презрительное отношение даже к важнейшим
изобретениям, касающимся производительных процессов, и, между прочим, к
изобретениям механическим. Вот почему Плутарх смотрел на Архимеда не так, как мы
смотрим теперь на Эдисона... Но почему же в Греции установилось рабство? Не
потому ли, что греки в силу некоторых промахов своего «разума» считали рабский
строй наилучшим? Нет, не потому. Было время, когда и у греков не было рабства, и
тогда они вовсе не считали рабовладельческого общественного строя естественным и
неизбежным. Потом возникло у греков рабство и постепенно стало играть все более
и более важную роль в их жизни. Тогда изменился и взгляд на него греческих
граждан: они стали отстаивать его как совершенно естественное и безусловно
необходимое учреждение. Но почему же возникло и развилось у греков рабство?
Вероятно, по той же самой причине, по какой возникало и развивалось оно и в
других странах на известной стадии их общественного развития. А эта причина
известна: она заключается в состоянии производительных сил. В самом деле, для
того, чтобы мне из побежденного неприятеля выгоднее было сделать раба, чем
жаркое, нужно, чтобы продуктом его подневольного труда могло поддерживаться не
только его собственное, а, по крайней мере отчасти, и мое существование, —
другими словами, нужна известная степень развития находящихся в моем
распоряжении производительных сил. Именно через эту дверь и входит рабство в
историю. Рабский труд мало благоприятствует развитию производительных сил; при
нем оно подвигается крайне медленно, но все-таки оно подвигается, и наступает,
наконец, такой момент, когда эксплуатация рабского труда оказывается менее
выгодной, чем эксплуатация труда свободного. Тогда рабство отменяется или
постепенно отмирает. Ему указывает на дверь то самое развитие производительных
сил, которое ввело его в историю... Таким образом, мы, возвращаясь к Плутарху,
видим, что его взгляд на изобретения Архимеда был обусловлен состоянием
производительных сил в его время. А так как взгляды такого рода, несомненно,
имеют огромное влияние на дальнейший ход открытий и изобретений, то мы тем более
можем сказать, что у каждого данного народа, в каждый данный период его истории
дальнейшее развитие его производительных сил определяется состоянием их в
рассматриваемый период.
Само собою разумеется, что всюду, где мы имеем дело c открытиями и
изобретениями, мы имеем дело и c «разумом». Без разума открытия и изобретения
были бы так же невозможны, как невозможны они были до появления на земле
человека. Излагаемое нами учение вовсе не упускает из виду роли разума; оно
только старается объяснить, почему разум в каждое данное время действовал так, а
не иначе; оно не пренебрегает успехами разума, а только старается найти для них
достаточную причину.
Плеханов Г. В. К вопросу о развитии монистического взгляда на историю //
Избранные философские произведения В 5 т. М., 1956. T. 1 C. 513 — 516, 519 —
521, 596 — 597, 598 — 599. 607 — 610. 611 — 617
2. ИСТОРИЧЕСКАЯ НЕОБХОДИМОСТЬ И СВОБОДНАЯ СОЗНАТЕЛЬНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ЛЮДЕЙ
ГЕРОДОТ
65. Таково было в то время положение дел в Афинах. Напротив, лакедемоняне, как
узнал Крез, избежали великих бедствий и теперь уже одолели тегейцев. Ведь при
спартанских царях Леонте и Гегесикле лакедемоняне побеждали во всех других
войнах, но только в одной войне c тегейцами терпели поражение. Прежде у
лакедемонян были даже почти что самые дурные законы из всех эллинов, так как они
не общались ни друг c другом, ни c чужеземными государствами. Свое теперешнее
прекрасное государственное устройство они получили вот каким образом. Ликург,
знатный спартанец, прибыл в Дельфы вопросить оракул. Когда он вступил в
святилище, Пифия тотчас же изрекла ему вот что:
Ты притек, о Ликург, к дарами обильному храму,
Зевсу любезный и всем на Олимпе обитель имущим,
Смертный иль бог ты? Кому изрекать прорицанье должна я?
Богом скорее, Ликург, почитать тебя нужно бессмертным.
По словам некоторых, Пифия, кроме этого предсказания, предрекла Ликургу даже все
существующее ныне спартанское государственное устройство. Но, как утверждают
сами лакедемоняне, Ликург принес эти нововведения [в государственный строй]
Спарты из Крита. Он был опекуном своего племянника Леобота, царя Спарты. Как
только Ликург стал опекуном царя, то изменил все законы и строго следил, чтобы
их не преступали. Затем он издал указы о разделении войска на эномотии [4],
установил триакады [5] и сиссити [6]. Кроме того, Ликург учредил должность
эфоров [7] и основал совет старейшин [геронтов] [8].
4 Эномотии в спартанском войске — подразделения из 25 — 36 человек, связанных
взаимной клятвой.
5 Триады — подразделения из 30 человек.
6 Сиссити — совместные трапезы у спартанцев.
7 Эфоры — коллегия из 5 человек, выбиравшаяся на один год. Первоначально
выполняла, по-видимому, судейские функции, а позднее — функции надзора и
контроля. Узурпировала даже часть царской власти.
8 Совет старейшин (или герусия) — из 28 членов. Вместе c двумя царями совет был
высшим органом власти в Спарте.
66. Так-то лакедемоняне переменили свои дурные законы на хорошие, а после
кончины Ликурга воздвигли ему храм и ныне благоговейно его почитают. Так как они
жили в плодородной стране c многочисленным населением, то скоро достигли
процветания и изобилия. И действительно, они уже больше не довольствовались
миром: убедившись в превосходстве над аркадцами, лакедемоняне вопросили
дельфийский оракул: могут ли они завоевать всю Аркадскую землю. Пифия же изрекла
им в ответ вот что:
Просишь Аркадию всю? Не дам тебе: многого хочешь!
Желудоядцев-мужей обитает в Аркадии много,
Кои стоят на пути. Но похода все ж не возбраняю
Дам лишь Тегею тебе, что ногами истоптана в пляске,
Чтобы плясать и поля ее тучные мерить веревкой.
Лакедемоняне, услышав такой ответ оракула, оставили все другие города Аркадии и
пошли войной на тегейцев. c собой они взяли оковы в уповании хотя и на
двусмысленный [ответ] оракула, так как твердо рассчитывали обратить в рабство
тегейцев. В битве, однако, лакедемоняне потерпели поражение, и на тех, кто попал
в плен к врагам, были наложены [те самые] оковы, которые они принесли c собой:
пленники, как рабы, должны были, отмерив участок поля тегейцев мерной веревкой,
обрабатывать его. Оковы же эти, наложенные на [лакедемонских] пленников, еще до
сего дня сохранились в Тегее и висят на стенах храма Афины Алей.
Геродот История Л., 1972 C. 30 — 31
ФУКИДИД
59. После второго вторжения пелопоннесцев, когда аттическая земля подверглась
новому разорению да к тому же вспыхнула чума, настроение афинян резко
изменилось. (2) Они обвиняли Перикла в том, что тот посоветовал им воевать и что
из-за него они и терпят бедствия. Напротив, c лакедемонянами афиняне были теперь
готовы заключить мир и даже отправили к ним для этого послов [9], которые,
однако, вернулись, ничего не добившись. При таких безвыходных обстоятельствах
афиняне и стали нападать на Перикла. (3) Видя, что они раздражены происходящими
несчастьями и действуют совершенно так, как он и ожидал, Перикл, который был
тогда еще стратегом [10], созвал народное собрание, чтобы ободрить сограждан,
смягчить их гнев и возбуждение и вообще успокоить, внушив больше уверенности в
своих силах. Выступив в собрании, Перикл держал такую речь.
9 Этот инцидент показывает полный контроль афинского народного собрания над
исполнительной властью.
10 т.е. не был отрешен от должности.
60. «Я ожидал вашего негодования против меня, понимая его причины, и созвал
народное собрание, чтобы упрекнуть вас, разъяснив, в чем вы несправедливы,
гневаясь на меня и уступая бедствиям. (2) По моему мнению, процветание города в
целом принесет больше пользы отдельным гражданам, чем благополучие немногих лиц
при общем упадке. (3) Действительно, как бы хороши ни были дела частного лица, c
гибелью родины он все равно погибнет, неудачник же в счастливом городе гораздо
скорее поправится. (4) Итак, если город может перенести бедствия отдельных
граждан, а каждый отдельный гражданин, напротив, не в состоянии перенести
несчастье города, то будем же все защищать родину и не будем поступать так, как
вы теперь поступаете: подавленные вашими домашними невзгодами, вы пренебрегаете
спасением города и обвиняете и меня, убедившего вас воевать, и самих себя,
последовавших моему совету. (5) Вы раздражены против меня, человека, который, я
думаю, не хуже, чем кто-либо другой, понимает, как следует правильно решать
государственные дела и умеет разъяснить это другим [11], который любит родину
[12] и стоит выше личной корысти. (6) Ведь тот, кто хорошо разбирается в деле,
но не может растолковать это другому, не лучше того, кто сам ничего не
соображает; кто может и то, и другое, обладая талантом и красноречием, но к
городу относится недоброжелательно, не станет подавать добрые советы как любящий
родину; наконец, если человек любит родину, но не может устоять перед подкупом,
то он может все продать за деньги. (7) Поэтому, если вы позволили мне убедить
вас начать войну, так как считали, что я обладаю хоть в какой-то мере больше
других этими качествами государственного человека, то теперь у вас нет оснований
обвинять меня, будто я поступил неправильно.
11 Этим качеством в высшей степени обладал Фемистокл.
12 Имеется в виду не только патриотизм, но и готовность аристократов (таких, как
Кимон, Перикл, Клиний) сотрудничать c демосом.
61. Действительно, тем, кто находится в благоприятном положении и может свободно
выбирать войну или мир, глупо было бы начинать войну. Но если кто был поставлен
в необходимость либо тотчас же уступить и подчиниться врагу, либо идти на риск и
отстаивать свою независимость — то скорее достоин порицания избегающий
опасности, чем тот, кто оказывает решительное сопротивление. (2) Я остался тем
же и не отказываюсь от своего мнения, вы же переменились. Когда вас еще не
постигло бедствие, вы последовали моему совету, но вот пришла беда, вы
раскаялись, и мой совет при вашей недальновидности теперь представляется вам
неверным. Ведь горестные последствия моей политики теперь уже дают себя знать
каждому, тогда как ее выгоды еще не всеми признаны, и после страшных и притом
внезапных ударов судьбы у вас уже не хватает духу стойко держаться своих прежних
решений. (3) Конечно, внезапные и непредвиденные повороты и удары судьбы
подрывают у людей уверенность в своих силах. Именно это и произошло c вами,
главным образом из-за чумы, помимо других бедствий. (4) Тем не менее вам,
гражданам великого города, воспитанным в нравах, соответствующих его славе,
следует стойко выдерживать величайшие невзгоды и не терять достоинства. Ведь
люди c одинаковым правом презирают того, кто ведет себя недостойно своей доброй
славы, и ненавидят наглеца, присваивающего себе неподобающую честь. Поэтому и
вам нужно забыть ваши личные невзгоды и посвятить себя общему делу.
62. Что же до невзгод войны и ваших опасений, что война затянется надолго и нам
не одолеть врага, то достаточно и тех доводов, которые я уже раньше [13] часто
приводил вам о неосновательности вашего беспокойства. Все же мне хочется указать
еще на одно преимущество, которое, как кажется, ни сами вы никогда не имели в
виду, ни я не упоминал в своих прежних речах, а именно: мощь нашей державы. И
теперь я, пожалуй, также не стал бы говорить о нашем могуществе, так как это
было бы до некоторой степени хвастовством, если бы не видел, что вы без
достаточных оснований столь сильно подавлены. (2) Ведь вы полагаете, что
властвуете лишь над вашими союзниками; я же утверждаю, что из обеих частей
земной поверхности, доступных людям, — суши и моря, — над одной вы господствуете
всецело, и не только там, где теперь плавают ваши корабли; вы можете, если
только пожелаете, владычествовать где угодно. И никто, ни один царь, ни один
народ не могут ныне воспрепятствовать вам выйти в море c вашим мощным флотом.
(3) Потому-то наше морское могущество представляется мне несравненно более
ценным, чем те частные дома и земли, утрата которых для вас столь тягостна. Вы
не должны огорчаться этими потерями больше, чем утратой какого-нибудь садика или
предмета роскоши ради сохранения нашего владычества на море. И вы можете быть
уверены, что если общими усилиями мы отстоим нашу свободу, то она легко
возместит нам эти потери, в то время как при чужеземном господстве утратим и то,
что у нас осталось. Нам не подобает в чем-либо отстать от наших предков, которые
трудом рук своих приобрели эту державу, а не получили в наследство от других, и
сохранили ее, чтобы передать нам. Ведь не быть в состоянии удержать свое
могущество гораздо позорнее, чем потерпеть неудачу в попытке достичь его. На
врагов же мы должны идти не только c воодушевлением, но и c гордым презрением.
(4) Наглая кичливость свойственна даже трусу, если ему при его невежестве иногда
помогает счастье, презрение же выказывает тот, кто уверен в своем моральном
превосходстве над врагом, а эта уверенность у нас есть. (5) От гордого сознания
такого превосходства мужество еще более укрепляется, даже при равных шансах на
удачу; оно порождает не только надежду, сила которой проявляется и в безвыходном
положении, а расчет на имеющиеся средства [14], делающий предвидение будущего
более достоверным.
13 Ср. I, 140 — 144 и II, 13, 9.
14 Ср. IV, 28, 2.
63. Ради почетного положения, которым все вы гордитесь и которым наш город
обязан своему могуществу, вы, естественно, должны отдать все свои силы, не боясь
никаких тягот, если вы дорожите этим почетом. Не думайте, что нам угрожает
только порабощение вместо свободы. Нет! Дело идет о потере вами господства и об
опасности со стороны тех, кому оно ненавистно. (2) Отказаться от этого
владычества вы уже не можете, даже если кто-нибудь в теперешних обстоятельствах
из страха изобразит этот отказ как проявление благородного миролюбия [15]. Ведь
ваше владычество подобно тирании [16], добиваться которой несправедливо,
отказаться же от нее — весьма опасно. (3) Такие люди [17], убедив других, скорее
всего погубили бы город своими советами, как погубили бы собственное
государство, основав его где-нибудь. Ведь миролюбивая политика, не связанная c
решительными действиями, пагубна: она не приносит пользы великой державе, но
годится лишь подвластному городу, чтобы жить в безопасном рабстве.
17 Неясно, кого имеет в виду Перикл; во всяком случае — не крайних олигархов.
64. Не поддавайтесь уговорам таких обывателей и не гневайтесь на меня за
совместно принятое нами решение воевать, если враги теперь вторглись в нашу
страну и совершили именно то, что и следовало ожидать, так как вы не пожелали им
подчиниться. Затем, правда, неожиданно вспыхнула еще эта эпидемия чумы, и это
единственное и самое страшное из всех бедствий постигло нас вопреки всяким
расчетам. Я знаю, эта-то болезнь вас особенно восстановила против меня. Но это
несправедливо: ведь не стали бы вы вменять мне в заслугу, если бы имели в чем-
либо неожиданную удачу. (2) Испытания, ниспосланные богами, следует переносить
покорно, как неизбежное [18], а тяготы войны — мужественно. Так и прежде всегда
было в Афинах, и ныне этот обычай не следует изменять. (3) Проникнитесь
сознанием, что город наш стяжал себе всесветную славу за то, что никогда не
склонялся перед невзгодами, а на войне не щадил ни человеческих жизней, ни
трудов, и потому до сей поры он на вершине могущества. Память об этой славе
сохранится в потомстве навеки, если даже ныне мы несколько отступим, ведь таков
всеобщий ход вещей [19]. Останется память и о том, что мы — эллины — стали
владыками большинства эллинских городов, устояли в жестоких войнах и против
всех, и против каждого отдельного города, а город, в котором мы живем, сделали
самым могущественным и богатым. (4) Конечно, люди слабые могут нас порицать, но
тот, кто сам жаждет деятельности, будет соревноваться c нами, если же ему это не
удастся, он нам позавидует. (5) А если нас теперь ненавидят, то это — общая
участь всех, стремящихся господствовать над другими [20]. Но тот, кто вызывает к
себе неприязнь ради высшей цели, поступает правильно. Ведь неприязнь длится
недолго, а блеск в настоящем и слава в будущем оставляет по себе вечную память.
(6) Вы же, помня и о том, что принесет славу в будущем и что не опозорит ныне,
ревностно добивайтесь и той и другой цели. c лакедемонянами же не вступайте ни в
какие переговоры и не подавайте вида, что вас слишком тяготят теперешние
невзгоды. Ведь те, кто меньше всего уязвимы душой в бедствиях и наиболее твердо
противостоят им на деле, самые доблестные как среди городов, так и среди
отдельных граждан».
18 Обычная сентенция: ср., например, Soph. Phil. 1316 — 1317.
19 Некоторые полагают, что эти слова написаны Фукидидом уже после катастрофы 404
г. (ср.: Gomme A. W., II, 178).
20 Алкивиад повторяет эту мысль, относя ее к самому себе.
65. Такой речью Перикл пытался успокоить недовольство афинян против него и
отвлечь от мыслей об их тяжелом положении в настоящем. (2) В политике афиняне
следовали его советам; они больше уже не отправляли послов к лакедемонянам и
начали энергичнее вести войну. В частной жизни они, однако, тяжело переносили
бедствия: простой народ — потому, что лишился и того скудного достатка, что имел
раньше; богатые же люди были удручены потерей своих прекрасных имений в Аттике
со всеми домами и роскошной обстановкой, но более всего тем, что вместо
наслаждения мирной жизнью они должны были воевать.
Фукидид. История. Л.. 198L С. 88 — 92
Т. ГОББС
Что такое Естественное право, называемое обычно естественное право писателями
jus naturale, есть свобода всякого человека использовать собственные силы по
своему усмотрению для сохранения своей собственной природы, т.е. собственной
жизни, и, следовательно, свобода делать все то, что, по его суждению и
разумению, является наиболее подходящим для этого средством.
Под свободой, согласно точному значению слова, подразумевается отсутствие
внешних препятствий, которые нередко могут лишить человека части его власти
делать то, что он хотел бы, но не могут мешать использовать оставленную человеку
власть сообразно тому, что диктуется ему его суждением и разумом.
Естественный закон (lex naturalis) есть предписание или найденное разумом общее
правило, согласно которому человеку запрещается делать то, что пагубно для его
жизни или что лишает его средств к ее сохранению, и упускать то, что он считает
наилучшим средством для сохранения жизни...
Отказаться от человеческого права на что-нибудь — значит лишиться свободы
препятствовать другому пользоваться выгодой от права на то же самое. Ибо тот,
кто отрекается или отступается от своего права, не дает этим ни одному человеку
права, которым последний не обладал бы ранее, так как от природы вес люди имеют
право на все. Отказаться от своего права означает лишь устраниться c пути
другого, c тем чтобы не препятствовать ему в использовании его первоначального
права, но не c тем, чтобы никто другой не препятствовал ему. Таким образом,
выгода, получаемая одним человеком от уменьшения права другого человека, состоит
лишь в уменьшении препятствий к использованию своего собственного
первоначального права.
...Несмотря на наличие естественных законов (которым каждый человек следует,
когда он желает им следовать, когда он может делать это без всякой опасности для
себя), каждый будет и может вполне законно применять свою физическую силу и
ловкость, чтобы обезопасить себя от всех других людей, если нет установленной
власти или власти достаточно сильной, чтобы обеспечить нам безопасность. И
везде, где люди жили маленькими семьями, они грабили друг друга; это считалось
настолько совместимым c естественным законом, что, чем больше человек награб-
бил, тем больше это доставляло ему чести. В этих делах люди не соблюдали никаких
других законов, кроме законов чести, а именно они воздерживались от жестокости,
оставляя людям их жизнь и сельскохозяйственные орудия. Как прежде маленькие
семьи, так теперь города и королевства, являющиеся большими родами (для
собственной безопасности), расширяют свои владения под всяческими предлогами:
опасности, боязни завоеваний или помощи, которая может быть оказана завоевателю.
При этом они изо всех сил стараются подчинить и ослабить своих соседей грубой
силой и тайными махинациями, и, поскольку нет других гарантий безопасности, они
поступают вполне справедливо, и в веках их деяния вспоминают со славой.
Согласно этому собственному и общепринятому смыслу слова, свободный человек -
тот, кому ничто не препятствует делать желаемое, поскольку он по своим
физическим и умственным способностям в состоянии это сделать. Но если слово
свобода применяется к вещам, не являющимся телами, то это злоупотребление
словом, ибо то, что не обладает способностью движения, не может встречать
препятствия. Поэтому когда (к примеру) говорят, что дорога свободна, то имеется
в виду свобода не дороги, а тех людей, которые по ней беспрепятственно
двигаются. А когда мы говорим свободный дар, то понимаем под этим не свободу
подарка, а свободу дарящего, не принужденного к этому дарению каким-либо законом
или договором. Точно так же когда мы свободно говорим, то это свобода не голоса
или произношения, а человека, которого никакой закон не обязывает говорить
иначе, чем он говорит. Наконец, из употребления слов свобода воли можно делать
заключение не о свободе воли, желания или склонности, а лишь о свободе человека,
которая состоит в том, что он не встречает препятствий к совершению того, к чему
его влекут его воля, желание или склонность.
Страх и свобода совместимы. Например, если человек из страха, что корабль
потонет, бросает свои веши в море, то он тем не менее делает это вполне
добровольно и может воздержаться от этого, если пожелает. Следовательно, это
действие свободного человека. Точно так же если человек платит свои долги, как
это иногда бывает, только из боязни тюрьмы, то и это действие свободного
человека, ибо ничто не препятствует этому человеку отказаться платить. Как общее
правило, все действия, совершаемые людьми в государствах из страха перед
законом, являются действиями, от которых совершающие их имеют свободу
воздержаться.
Свобода и необходимость совместимы. Вода реки, например, имеет не только
свободу, но и необходимость течь по своему руслу. Такое же совмещение мы имеем в
действиях, совершаемых людьми добровольно. В самом деле, так как добровольные
действия проистекают из воли людей, то они проистекают из свободы, но так как
всякий акт человеческой воли, всякое желание и склонность проистекают из какой-
нибудь причины, а эта причина — из другой в непрерывной цепи (первое звено
которой находится в руках бога — первейшей из всех причин), то они проистекают
из необходимости. Таким образом, всякому, кто мог бы видеть связь этих причин,
была бы очевидна необходимость всех произвольных человеческих действий. И
поэтому бог, который видит все и располагает всем, видит также, что, когда
человек делает то, что он хочет, его свобода сопровождается необходимостью
делать не больше и не меньше того, что желает бог. Ибо хотя люди могут делать
многое, что бог не велел делать и за что он поэтому не является ответственным,
однако люди не могут иметь ни страстей, ни расположения к чему-либо, причиной
которых не была бы воля божья. И если воля божья не обеспечила необходимости
человеческой воли и, следовательно, всего того, что от этой воли зависит,
человеческая свобода противоречила и препятствовала бы всемогуществу и свободе
бога. Этим довольно сказано (для нашей цели) о той естественной свободе, которая
только одна понимается под свободой в собственном смысле.
Гоббс Т. Левиафан // Избранные произведения В 2 т. М., 1964. Т. 2 С. 155, 157,
192 — 193, 232 — 233
Во-первых, я полагаю, что если человеку приходит на ум совершить или не
совершить известное действие и если у него нет времени обдумать свое решение, то
действие или воздержание от действия c необходимостью следует из мысли, которую
он имеет в настоящем о хороших или плохих последствиях соответствующего поступка
для него. Например, при внезапном гневе действие следует за мыслью о мести, а
при внезапном страхе — за мыслью о необходимости скрыться. Таким же образом,
когда человек имеет время обдумать свое решение, но не обдумывает его, потому
что ничто не заставляет этого человека сомневаться в последствиях своего
поступка, действие следует за его мнением о пользе или вреде этих последствий.
Такие действия, ваше сиятельство, я называю добровольными, если только мной
правильно понят тот, кто называет их спонтанными. Я называю их добровольными,
потому что действия, которые следуют непосредственно за последним желанием,
добровольны; а так как в данном случае имеется лишь одно желание, то оно и
является последним. Кроме того, я считаю разумным наказывать человека за
опрометчивые действия, что было бы несправедливо, если бы эти действия не были
добровольными. Ни об одном действии человека нельзя сказать, что оно было
совершено без обдумывания, сколь бы внезапно оно ни произошло, так как
предполагается, что в течение всей своей предшествующей жизни этот человек имел
достаточно времени, чтобы обдумать, должен ли он совершать такого рода действия
или нет. Вот почему человека, совершающего убийство во внезапном порыве гнева,
тем не менее справедливо присуждают к смерти; ибо все то время, когда он был
способен размышлять над тем, хорошо или плохо убивать, следует считать
непрерывным обдумыванием, и, следовательно, убийство должно считаться
происшедшим вследствие выбора.
Во-вторых, я считаю, что, когда человек обдумывает, должен ли он делать что-либо
или нет, он думает лишь о том, лучше ли для него самого совершить это действие
или не совершить его. Размышлять же о действии — значит представлять себе его
последствия, как плохие, так и хорошие. Из этого следует, что обдумывание есть
не что иное, как попеременное представление хороших и плохих последствий
поступка или (что то же самое) последовательная смена надежды и страха либо
желания совершить и желания не совершить тот поступок, над которым размышляет
данный человек.
В-третьих, я полагаю, что при всяком обдумывании, т.е. при всякой чередующейся
последовательности противоположных желаний, последнее желание и есть то, что мы
называем волей; оно непосредственно предшествует совершению действия или тому
моменту, когда действие становится невозможным. Все другие желания действовать
или отказаться от действия, возникающие у человека в ходе его размышлений,
называются намерениями или склонностями, но не волениями, ибо существует только
одна воля, которая в данном случае может быть названа последней волей, в то
время как намерения часто меняются.
В-четвертых, я полагаю, что те действия, которые считаются совершающимися
вследствие размышления, должны считаться добровольными и совершающимися в
результате выбора; так что добровольное действие и действие, происходящее в
результате выбора, суть одно и то же. О человеке, действующем добровольно, можно
c равным основанием сказать как то, что он свободен, так и то, что он еще не
окончил своих размышлений.
В-пятых, я полагаю, что свободу можно правильно определить следующим образом:
свобода есть отсутствие всяких препятствий к действию, поскольку они не
содержатся в природе и во внутренних качествах действующего субъекта. Так, мы
говорим, что вода свободно течет, или обладает свободой течь, по руслу реки, ибо
в этом направлении для ее течения нет никаких препятствий; но она не может
свободно течь поперек русла реки, ибо берега препятствуют этому. И хотя вода не
может подниматься вверх, никто никогда не говорит, что у нее нет свободы
подниматься; можно говорить лишь о том, что она не обладает способностью, или
силой, подниматься, потому что в данном случае препятствие заключается в самой
природе воды и носит внутренний характер. Таким же образом мы говорим, что
связанный человек не обладает свободой ходить, потому что препятствие
заключается не в нем, а в его узах; но мы не говорим так о больном или увечном,
потому что препятствие заключается в них самих.
В-шестых, я полагаю, что ничто не имеет начала в себе самом, но все происходит в
результате действия какого-либо другого непосредственно внешнего агента.
Следовательно, если у человека впервые является желание или воля совершить
какое-либо действие, совершать которое непосредственно перед этим у него не было
ни желания, ни воли, то причиной этого бывает не сама воля, а что-либо иное, не
находящееся в его распоряжении. Если, таким образом, бесспорно, что воля есть
необходимая причина добровольных действий, и если, согласно сказанному, сама
воля обусловлена другими, не зависящими от нее вещами, то отсюда следует, что
все добровольные действия обусловлены необходимыми причинами и являются
вынужденными.
В-седьмых, я считаю достаточной причиной ту, к которой не нужно прибавлять что-
либо, для того чтобы произвести действие. Она же есть и необходимая причина. Ибо
если достаточная причина может не произвести действия, то она нуждается в чем-
либо, чтобы произвести его, и, следовательно, является недостаточной. Но если
невозможно, чтобы достаточная причина не произвела действия, то она является и
необходимой причиной, ибо то, что не может не произвести действия, c
необходимостью производит его. Отсюда очевидно, что все, что произведено,
произведено c необходимостью; ибо все, что произведено, имеет достаточную
причину, в противном случае оно вообще не было бы произведено. Отсюда следует,
что добровольные действия являются вынужденными.
И наконец, я полагаю, что обычное определение свободного агента, согласно
которому свободный агент есть тот, который при наличности всех условий,
необходимых для произведения действия, все же может не произвести его, заключает
в себе противоречие и является бессмыслицей. Ибо признать это — то же самое, что
сказать: причина может быть достаточной, т.е. необходимой, а действие все же не
последует.
Гоббс Т. О свободе и необходимости // Избранные произведения В 2 т. М., 1964. Т.
1. С. 553 — 556
Г. В. ЛЕЙБНИЦ
С древнейших времен человеческий род мучается над тем, как можно совместить
свободу и случайность c цепью причинной зависимости и провидением. Исследования
христианских авторов о божественной справедливости, стремящейся к спасению
человека, еще больше увеличили трудности этой проблемы.
Видя, что ничто не происходит случайно или по совпадению, а лишь в зависимости
от каких-то частных субстанций, и что фортуна, существующая отдельно от судьбы
(fatum), лишь пустой звук, и что ничто не существует, если к тому нет конкретных
предпосылок, а существование вещи вытекает из всех них одновременно, я был
весьма близок к тем, кто считает все абсолютно необходимым и полагает, что для
свободы достаточно отсутствия принуждения, хотя она и подчиняется необходимости;
эти люди не отличают безошибочное (infallibile), т.е. познанное наверняка, от
необходимого [21].
21 Возможно, здесь автор имеет в виду Спинозу.
Но от этой пропасти меня удержали наблюдения над такого рода возможным, которого
нет, не было и не будет; ведь если нечто возможное никогда не осуществляется, то
уж во всяком случае то, что существует, не всегда необходимо, ибо в противном
случае было бы невозможно, что вместо него существовало нечто другое, а к тому
же все, что никогда не существовало, было бы невозможно. Ведь нельзя отрицать,
что множество рассказов, особенно таких, которые именуются романами, становятся
возможными, если найдут для себя место в том ряду универсума, который избрал
Бог, если только кто-нибудь не вообразит, что во всей огромности пространства и
времени существуют некие поэтические царства, где можно было бы увидеть бродящих
по земле короля Великой Британии Артура, Амадиса Галльского и созданного
фантазией германцев Теодерика Веронского...
Признав, таким образом, случайное в вещах, я стал далее размышлять над тем, в
чем же состоит ясное понятие истины. Не без основания я надеялся на некий свет,
который бы помог отличать истины необходимые от случайных...
Но тут вдруг блеснул мне некий невиданный и нежданный свет, явившийся оттуда,
откуда я менее всего ожидал его, — из математических наблюдений над природой
бесконечного Ведь для человеческого ума существует два наиболее запутанных
вопроса («два лабиринта»). Первый из них касается структуры непрерывного, или
континуума (compositio continui), а второй — природы свободы, и возникают они из
одного и того же бесконечного источника.
...Надлежит знать, что все творения несут на себе некий отпечаток божественной
бесконечности и что он является источником многих удивительных вещей, приводящих
в изумление человеческий ум.
Действительно, нет ни одной столь малой частицы материи, в которой не был бы
заключен некий мир бесконечного множества творений, нет ни одной столь
несовершенной сотворенной индивидуальной субстанции, которая бы не
воздействовала на все остальные, и не испытывала бы воздействия со стороны всех
остальных, и своим полным понятием (как оно существует в божественном уме) не
охватывала бы всего универсума — всего, что есть, было и будет. Не существует
также ни одной истины факта, т.е. относящейся к индивидуальным вещам, которая бы
не зависела от бесконечной цепи оснований. Только одному Богу под силу полностью
охватить все, что входит в этот ряд. В этом и состоит причина, что один только
Бог знает априори случайные истины и понимает несомненность их, не обращаясь к
опыту.
При более внимательном рассмотрении этих положений стало ясным глубокое различие
между истинами необходимыми и случайными. Действительно, всякая истина или
изначальна, или про-изводна. Изначальные истины — это те, которые не могут быть
обоснованы; таковы истины тождественные, или непосредственные, утверждающие о
себе то же самое или отрицающие противоречивое о противоречивом (contradictionum
contradictorio). Производные истины в свою очередь также делятся на два рода,
ибо одни можно разложить на изначальные, а другие такое разложение продвигают в
бесконечность. Первые — необходимые, вторые — случайные. Действительно,
необходимое положение есть такое, противоположность которому заключает
противоречие...
Но в случайных истинах, хотя предикат и присутствует в субъекте, это, однако,
никогда не может быть доказано, и никогда предложение не может быть приведено к
уравнению или тождеству, но решение простирается в бесконечность. Один только
Бог видит хотя и не конец процесса разложения, ибо его вообще не существует, но
взаимную связь терминов и, следовательно, включение предиката в субъект, ибо ему
известно все, что включено в этот ряд...
Для нас же остаются два пути познания случайных истин: путь опыта и рассуждения
(rationis). Первым мы идем, отчетливо воспринимая вещь чувствами; путь же
рассуждения строится на том общем принципе, что ничто не приходит без основания
или что предикат всегда на каком-то основании заключен в субъекте.
Следовательно, мы можем c уверенностью считать, что Бог все совершает c
максимальным совершенством и ничто не делается им без основания, нигде не
происходит чего-либо такого, смысл чего — а именно почему положение вещей
складывается именно так, а не иначе — не был бы понятен тому, кто способен
мыслить...
Лейбниц Г.В. Два отрывка о свободе // Сочинения В 4 т. М., 1982. Т I. С 312 —
315
Ш. МОНТЕСКЬЕ
О принципе монархии
Таким образом, в хорошо управляемых монархиях почти всякий человек является
хорошим гражданином, и мы редко найдем в них человека, обладающего политической
добродетелью, ибо, чтобы быть человеком, обладающим политической добродетелью,
надо иметь намерение стать таковым и любить государство больше ради него самого,
чем ради собственной пользы.
Монархическое правление, как мы сказали, предполагает существование чинов,
преимуществ и даже родового дворянства. Природа чести требует предпочтений и
отличий. Таким образом, честь по самой своей природе находит себе место в этом
образе правления.
Честолюбие, вредное в республике, может быть благотворно в монархии; оно
одушевляет этот образ правления и притом имеет то преимущество, что не опасно
для него, потому что может быть постоянно обуздываемо.
Все это напоминает систему мира, где есть сила, постоянно удаляющая тела от
центра, и сила тяжести, привлекающая их к нему. Честь приводит в движение все
части политического организма; самым действием своим она связывает их, и каждый,
думая преследовать свои личные интересы, по сути дела, стремится к общему благу.
Правда, c философской точки зрения эта честь, приводящая в движение все силы
государства, есть ложная честь, но эта ложная честь так же полезна для общества,
как была бы полезна истинная честь для отдельного лица.
И разве этого мало — обязывать людей выполнять все трудные и требующие больших
усилий дела, не имея при этом в виду другого вознаграждения, кроме производимого
этими делами шума?..
О секте стоиков
Различные философские секты у древних можно рассматривать как своего рода
религии. Между ними не было ни одной, правила которой были бы более достойны
человека и более пригодны для воспитания добродетельных людей, чем школы
стоиков. Если бы я мог на минуту забыть, что я христианин, я бы признал
уничтожение школы Зенона одним из величайших несчастий, постигших человечество.
Эта секта впадала в преувеличение лишь в таких вещах, которые требуют душевного
величия: в презрении к наслаждениям и страданиям.
Она одна умела воспитывать истинных граждан; она одна создавала великих людей;
она одна создавала великих императоров.
Оставьте на минуту в стороне истины откровения — и вы не найдете во всей природе
ничего величественнее Антонинов. Даже сам Юлиан — да, Юлиан (эта невольная
похвала не сделает меня, конечно, соучастником его отступничества) — после него
не было государя, более достойного управлять людьми.
Видя одну тщету в богатстве, в человеческом величии, в скорби, огорчениях и
удовольствиях, стоики в то же время были поглощены неустанной заботой о счастье
людей и об исполнении своих общественных обязанностей. Казалось, они полагали,
что этот священный дух, присутствие которого они чувствовали в себе, есть своего
рода благое провидение, бодрствующее над человечеством.
Рожденные для общества, они считали своим уделом трудиться для него, и это было
им тем менее в тягость, что награду они носили в самих себе. Находя все свое
счастье в своей философии, они, казалось, могли увеличить его только счастьем
других.
Монтескье Ш. О духе законов // Избранные произведения М., 1955. С. 183 — 184,
535-536
ВОЛЬТЕР
Быть может, не существует вопроса более простого, чем вопрос о свободе воли; но
нет и вопроса, по поводу которого люди бы больше путались. Затруднения, которыми
философы усеяли эту почву, и дерзость, c которой они постоянно стремились
вырвать у бога его секрет и примирить его провидение со свободой воли, стали
причиной того, что идея этой свободы была затемнена именно в силу стараний ее
разъяснить. Люди настолько привыкли не произносить это слово без того, чтобы
тотчас же не вспомнить обо всех сопровождающих его затруднениях, что теперь
почти не понимают друг друга, когда поднимают вопрос", свободен ли человек.
Изъявлять свою волю и действовать — это именно и означает иметь свободу. Сам бог
может быть свободным лишь в этом смысле. Он пожелал, и он сделал по своему
усмотрению. Если предполагать, что воля его детерминирована необходимостью, и
говорить: «Ему было необходимо пожелать того, что он сделал», — это значит
впадать в столь же большую нелепость, как если бы говорили: «Бог существует, и
бога нет»; ибо, если бы бог был необходимостью, он не был бы больше агентом, он
был бы пассивен и потому не был бы богом.
Прежде всего, очистим вопрос от всех химер, которыми привыкли его засорять, и
определим, что мы понимаем под словом свобода. Свобода — это исключительная
возможность действовать. Если бы камень передвигался по собственному произволу,
он был бы свободен; животные и люди обладают этой возможностью, значит, они
свободны. Я могу сколько угодно оспаривать эту способность у животных; я могу
вообразить, если пожелаю злоупотребить своим разумом, будто животные, во всем
остальном похожие на меня, отличаются от меня в одном только этом пункте. Я могу
воспринимать их как механизмы, не имеющие ни ощущений, ни желаний, ни воли,
хотя, по всей видимости, они их имеют. Я могу измыслить системы, или, иначе,
иллюзии, чтобы объяснить их природу; но в конце концов, когда речь пойдет о том,
чтобы вопросить самого себя, для меня станет совершенно необходимым признать: я
обладаю волей, мне присуща способность действовать, передвигать мое тело,
прилагать усилия моей мысли к тому или иному соображению и т.д.
На каком основании люди могли вообразить, будто не существует свободы? Вот
причины этого заблуждения: сначала было замечено, что мы часто бываем охвачены
неистовыми страстями, увлекающими нас вопреки нам самим. Человек хотел бы не
любить свою неверную возлюбленную, но его вожделения, более сильные, чем его
разум, приводят его обратно к ней; порывы неудержимого гнева увлекают его к
насильственным действиям; мы стремимся к спокойному образу жизни, но честолюбие
швыряет нас в сумятицу дел.
Эти зримые кандалы, которыми мы скованы почти всю нашу жизнь, заставляют нас
думать, будто мы таким же образом скованы во всем остальном; из этого был сделан
вывод: человек бывает стремительно увлекаем жестокими и волнующими его
потрясениями; в иное время им руководит поступательное движение, над которым он
больше не властен; он — раб, не всегда ощущающий тяжесть и позор своих цепей, и
все же он всегда раб.
Рассуждение это, представляющее собой не что иное, как логику человеческой
слабости, полностью напоминает следующее: люди иногда болеют, значит, они
никогда не бывают здоровы.
Однако кому не бросится в глаза грубость этого вывода? Кто не заметит, наоборот,
что чувство нездоровья является несомненным свидетельством того, что ранее
человек был здоров, точно так же как ощущение рабской зависимости и собственной
немощи неопровержимо доказывает, что раньше этот человек имел и свободу и силу?
В то время, когда вы охвачены неистовой страстью, ваши чувства не повинуются
более вашей воле: в этом случае вы не больше свободны, чем когда паралич мешает
вам пошевелить рукой, которую вы хотите поднять. Если бы над человеком всю жизнь
господствовали жестокие страсти или образы, непрестанно заполняющие его мозг,
ему недоставало бы той части человеческого существа, свойством которой является
способность думать иногда о том, о чем хочется; это именно тот случай, когда
существует много безумцев, которых упрятывают под замок, а также и весьма много
других, которых не запирают.
Несомненно, существуют люди, более свободные, чем другие, по той простои
причине, что не все мы одинаково просвещены, одинаково крепки и т.д. Свобода —
здоровье души; мало кто обладает этим здоровьем в полной и неизменной мере.
Свобода наша слаба и ограниченна, как и все наши остальные способности. Мы
укрепляем ее, приучая себя к размышлениям, и это упражнение души делает ее
несколько более сильной. Но какие бы мы ни совершали усилия, мы никогда не
добьемся того, чтобы наш разум стал хозяином всех наших желаний; у нашей души,
как и у нашего тела, всегда будут непроизвольные побуждения. Мы свободны, мудры,
сильны, здоровы и остроумны лишь в очень небольшой степени. Если бы мы всегда
были свободны, мы были бы тем, что есть бог. Удовольствуемся же долей,
соответствующей месту, занимаемому нами в природе. Но не будем воображать, будто
нам недостает именно вещей, приносящих нам наслаждение, и не станем из-за того,
что нам не даны атрибуты бога, отрекаться от способностей человека.
В разгар бала или оживленной беседы или же в печальное время болезни, отягчающей
мою голову, я могу как угодно изыскивать, сколько составит одна тридцать пятая
часть от девяносто пяти третей c половиной, умноженных на двадцать пять
девятнадцатых и три четверти: я не располагаю свободой, необходимой мне для
подобного подсчета. Но немножко сосредоточенности вернет мне эту способность,
утраченную в суматохе. Таким образом, даже самые решительные противники свободы
вынуждены бывают признать, что мы обладаем волей, подчиняющей себе иногда наши
чувства. Однако эта воля, говорят они, необходимо предопределена, подобно чаше
весов, всегда опускающейся под воздействием большей тяжести; человек стремится
лишь к наилучшему суждению; его сознание не вольно считать нехорошим то, что ему
представляется хорошим. Разум действует в силу необходимости, воля же
детерминирована разумом; таким образом, воля детерминирована абсолютной волей и
человек не свободен.
Аргумент этот, кажущийся совершенно неотразимым, однако по сути своей являющийся
софизмом, ввел в заблуждение большинство людей, ибо люди почти всегда лишь
смутно представляют себе предмет своих исследований.
Ошибка данного рассуждения состоит в следующем. Человек, разумеется, может
желать лишь тех вещей, идеи которых у него есть. Он не мог бы иметь желания
пойти в оперу, если бы не имел об опере представления; и он не стремился бы туда
пойти и не принимал бы такого решения, если бы его сознание не являло ему данный
спектакль как нечто приятное. Но именно в этом-то и состоит его свобода: она
заключена в том, что он может сам по себе принять решение поступить так, как ему
кажется хорошим; желать же того, что не доставляет ему удовольствия, было бы
форменным противоречием, и потому это невозможно. Человек определяет себя к
поступку, кажущемуся ему наилучшим, и это неопровержимо; суть вопроса, однако,
заключается в том, чтобы понять, присуща ли ему такая движущая сила, такая
первичная способность решать за себя или не принимать решения. Те, кто
утверждает: одобрение разума необходимо, и оно необходимо детерминирует волю, —
предполагают, что ум физически воздействует на волю. Они говорят очевидный
вздор: ведь они допускают, что мысль — крохотное реальное существо, реально
воздействующее на другое существо, именуемое волей; при этом они не думают о
том, что слова эти — воля, сознание и т.д. — суть не что иное, как отвлеченные
идеи, изобретенные для внесения ясности и порядка в наши рассуждения и
означающие всего только мыслящего и валящего человека. Таким образом, сознание и
воля не существуют реально в качестве различных сущностей, и грубо ошибочно
говорить, будто одна из них воздействует на другую...
Вольтер. Метафизический трактат // Философские сочинения. М., 1988. С 258 — 263
Д. ЮМ
Я думаю, мы можем указать три нижеследующих основания, объясняющих преобладание
доктрины свободы, несмотря на нелепость, присущую ей, если понимать ее в
объясненном нами смысле, и непонятность всякого другого ее толкования. Во-
первых, хотя, совершив какой-нибудь поступок, мы и сознаем, что находились под
влиянием известных целей и мотивов, нам все же трудно убедить себя в том, что
нами управляла необходимость и что для нас совершенно невозможно было
действовать иначе, ведь идея необходимости как бы заключает в себе указание на
силу, насилие и принуждение, которых мы в себе не сознаем. Немногие способны
проводить различие между свободой самопроизвольности, как ее называют в
[философских] школах, и свободой безразличия — между той, которая противоположна
насилию, и той, которая означает отрицание необходимости и причин. Первое
значение слова даже является наиболее распространенным, а так как нам важно
сохранить именно этот вид свободы, то наши мысли бывают главным образом
направлены на него, благодаря чему почти всегда происходит смешение его c другим
видом.
Во-вторых, у нас есть ложное ощущение или переживание даже свободы безразличия,
и ощущение это считается доказательством реальности существования последней.
Необходимость какого-либо действия материи или духа не является собственно
качеством самого агента, она лишь свойство какого-либо мыслящего или разумного
существа, созерцающего это действие, и состоит в принуждении мысли к тому, чтобы
заключать о существовании данного действия, исходя из некоторых предшествующих
объектов. c другой стороны, свобода, или случайность, есть не что иное, как
отсутствие такого принуждения или некоторое испытываемое нами безразличие к
тому, чтобы переходить или не переходить от идеи одного объекта к идее другого.
Мы можем заметить при этом, что хотя, размышляя о человеческих поступках, мы
редко чувствуем такую непринужденность или такое безразличие, однако очень часто
случается, что, совершая таковые, мы сознаем нечто подобное. А так как все
взаимосвязанные или сходные объекты легко принимаются друг за друга, то этим
часто пользовались как демонстративным и даже как интуитивным доказательством
человеческой свободы. Мы чувствуем, что наши поступки в большинстве случаев
подвластны воле, и воображаем, будто чувствуем, что сама воля неподвластна
ничему, ибо если кто-либо отрицает это и тем самым побуждает нас попытаться
испробовать [себя], то мы чувствуем, что воля легко перемещается по всем
направлениям и порождает представление (image) о самой себе даже там, где она не
действует. Мы уверены, что указанное представление или слабое движение могло бы
быть превращено в саму волю, ибо, если станут отрицать это, мы увидим при
вторичной попытке, что это осуществимо. Но все усилия тщетны, какие бы капризные
и сумасбродные поступки мы ни совершали; и, если единственным мотивом наших
действий является желание показать свою свободу, значит, мы никак не можем
освободиться от уз необходимости. Мы можем вообразить, будто переживаем свободу
внутри себя, но любой зритель обычно может вывести наши действия из руководящих
нами мотивов и из нашего характера; и, даже если он не может этого сделать, он
приходит к общему заключению, что мог бы, если бы был в совершенстве знаком со
всеми частностями нашего положения и темперамента и c самыми тайными пружинами
нашей [душевной] организации и нашего настроения. Но в этом и заключается сама
сущность необходимости согласно вышеизложенной доктрине.
Третья причина, в силу которой доктрине о свободе в мире вообще выпал на долю
лучший прием, чем противоположной доктрине, проистекает из религии, которую
совершенно напрасно привлекли к этому вопросу. Нет способа рассуждения более
обычного и вместе c тем более заслуживающего порицания, как старание опровергать
при философских спорах какую-нибудь гипотезу посредством ссылки на ее опасные
последствия для религии и морали. Если какое-либо мнение приводит нас к
нелепостям, оно безусловно ложно, но мнение еще не безусловно ложно, если имеет
вредные последствия. Поэтому таких доказательств следует совершенно избегать,
так как они служат не открытию истины, а лишь опорочению личности противника.
Замечание это я делаю вообще, не желая извлекать из него какую-либо выгоду для
себя. Я лично охотно подчиняюсь такого рода рассмотрению и решаюсь утверждать,
что доктрина необходимости в том виде, как я ее объясняю, не только безвредна,
но даже выгодна для религии и морали.
Я определяю необходимость двояким образом сообразно двум определениям причины, в
которую она входит как существенная часть. Я отождествляю необходимость или c
постоянной связью и постоянным соединением сходных объектов, или же c
заключением нашего духа от одного объекта к другому. Но необходимость в обоих
этих смыслах по общему, хотя и молчаливому, признанию и в [философских] школах,
и на кафедре, и в обыденной жизни всегда считалась присущей воле человека; никто
никогда не думал отрицать, что мы можем выводить заключения относительно
человеческих поступков и что заключения эти основаны на известной нам из опыта
связи сходных действий со сходными мотивами и условиями. Кто-либо может быть со
мной не согласен лишь в одном пункте — он может отказаться назвать [эту связь]
необходимостью. Но поскольку смысл понимается верно, слово, надеюсь, ничему
повредить не может. Или же кто-либо станет утверждать, что в действиях материи
есть нечто иное. Но правильно это утверждение или нет, для религии оно не имеет
значения, как бы важно оно ни было для естественной философии. Быть может, я
ошибаюсь, утверждая, что у нас нет идей иной связи между действиями тел, и я
буду очень рад, если мне дадут новые указания по данному вопросу. Но я уверен,
что не приписываю актам духа ничего, кроме того, что без всяких колебаний должно
быть признано за ними. Пусть, стало быть, никто не придает моим словам
превратного значения, прямо заявляя, что я утверждаю необходимость человеческих
поступков и таким образом ставлю их на одну доску c действиями бесчувственной
материи. Я не приписываю воле той непостижимой необходимости, наличие которой
предполагается в материи; но я приписываю материи то постижимое качество,
назовем ли мы его необходимостью или нет, которое признает самая крайняя
ортодоксия или которое она должна будет признать принадлежащим воле. Таким
образом, если я что-либо и изменяю в общепринятых теориях, то не по отношению к
воле, а лишь по отношению к материальным объектам... Итак, единственное
затруднение заключается в том, чтобы найти то средство, при помощи которого люди
исцеляются от своей естественной слабости и подчиняются необходимости соблюдать
законы справедливости и беспристрастия, несмотря на свою сильную склонность
предпочитать близкое отдаленному. Очевидно, что такое средство не может быть
действительным без исправления указанной склонности, а так как невозможно
изменить или исправить что-либо существенное в нашей природе, то самое большее,
что мы можем сделать, — это изменить обстоятельства и наше положение и сделать
так, чтобы соблюдение законов справедливости стало для нас ближайшим, а их
нарушение самым отдаленным интересом. Но это неисполнимо по отношению ко всему
человечеству и может быть применено лишь к немногим лицам, которых мы, таким
образом, непосредственно заинтересовываем в осуществлении справедливости. Это те
лица, которых мы называем гражданскими властями, короли или министры, наши
правители и властители, лица, беспристрастные по отношению к большинству членов
государства и либо совсем не заинтересованные в актах несправедливости, либо
заинтересованные в них лишь в отдаленной мере; а так как они удовлетворены своим
теперешним положением и своей ролью в обществе, то они непосредственно
заинтересованы во всяком осуществлении справедливости, столь необходимом для
поддержания общественного строя. Таково, стало быть, происхождение гражданской
власти и общества. Люди не в состоянии радикально излечить ни себя, ни других от
той душевной ограниченности, которая заставляет их предпочитать настоящее
отдаленному. Они не могут изменить свою природу. Все, что они могут сделать, —
это изменить свое положение и устроить так, чтобы соблюдение справедливости
стало непосредственным интересом некоторых отдельных лиц, а ее нарушение — самым
отдаленным их интересом. Таким образом, эти лица не только обязаны соблюдать
данные правила в собственных поступках, но и должны принуждать других к столь же
правильному поведению, должны подчинять требованиям справедливости все общество.
В случае же необходимости они могут более непосредственно заинтересовать в
осуществлении справедливости и других людей, призывая, таким образом, ряд
гражданских и военных должностных лиц, чтобы те помогли им в управлении.
Однако осуществление справедливости является хотя и главным, но не единственным
преимуществом государственной власти. Если бурные аффекты мешают людям ясно
видеть ту выгоду, которая имеется для них самих в справедливых поступках по
отношению к другим, то эти же аффекты мешают им понять саму справедливость и
заставляют их c особым пристрастием относиться к самим себе. Этот недостаток
исправляется тем же самым указанным выше способом. Лица, осуществляющие законы
справедливости, разрешают и все споры, возникающие по данному поводу...
Юм Д. Трактат о человеческой природе // Сочинения: В 2 т. М., 1965. Т. 1. С. 547
— 551, 694 — 695
МОРЕЛЛИ
Человек не имеет ни прирожденных идей, ни прирожденных склонностей. Первый
момент его жизни находит его погруженным в полное безразличие, даже к
собственному существованию. Первое побуждение, нарушающее это безразличие, есть
слепое чувство, носящее чисто животный характер. Не входя в подробное описание
первых предметов, выводящих человека из этого состояния оцепенения, ни того
способа, каким это происходит, я скажу, что человека постепенно пробуждают
потребности: они возбуждают его внимание к самосохранению, а свои первые идеи он
извлекает из первых предметов, вызывающих его внимание в этом направлении.
Природа устроила наши потребности в мудром соответствии c нашими силами; затем,
установив число наших потребностей на все остальное время нашей жизни, она
устроила так, что они всегда несколько превосходят границы наших способностей.
Вот основания этого устройства. Если бы человек не находил никаких препятствий к
удовлетворению своих потребностей, а удовлетворял бы их всякий раз
беспрепятственно, то он впал бы в первоначальное безразличие. Он выходил бы из
этого состояния только тогда, когда его возбуждало бы чувство возрождающихся
потребностей. Если бы он их легко удовлетворял, он не нуждался бы в высшем
просвещении, чем животный инстинкт; он был бы не более общественным, чем
животное. Но не таковы были намерения высшей премудрости. Она хотела, чтобы
человеческий род был разумным целым, которое устраивает само себя посредством
механизма столь же простого, сколь удивительного: его части приготовлены и, так
сказать, выкроены для того, чтобы образовать наиболее прекрасное сочетание;
некоторые легкие препятствия должны были бы скорее настойчиво толкать их к
соединению, чем противодействовать этому стремлению, потому что в отдельности
эти части слабы, деликатны и чувствительны. Желание, беспокойство, причиняемые
временным отдалением предмета, способного их удовлетворить, заставляют
возрастать это моральное притяжение.
Что должно было произойти из напряжения этих двигателей? Два удивительных
последствия: 1) благожелательное чувство ко всему, что помогает нашей слабости
или облегчает ее, 2) развитие разума, который природа поместила рядом c этой
слабостью, чтобы помогать ей. Из этих двух обильных источников должны были в
свою очередь проистечь общественный дух и побуждения к общественности, искусства
и мастерства, предусмотрительность и солидарность, наконец, все идеи и познания,
непосредственно относящиеся к общему благу. Можно сказать вместе c Сенекой:
Quidquid nos meliores beatosque facturum est, Natura in aperto aut in proximo
posuit *. Именно в этих целях природа распределила способности всего
человечества в различных пропорциях между отдельными личностями. Но она оставила
в их нераздельном обладании поле, производящее ее дары; она предоставила всем и
каждому пользоваться ее щедротами. Мир — это стол, достаточно снабженный для
всех пирующих; яства его частью принадлежат всем, потому что все испытывают
голод, а частью только некоторым, потому что другие пресыщены. Но никто не
является его абсолютным хозяином и не имеет права притязать на такое
положение...
* Природа расположила на виду у нас и вблизи от нас то, что может нас сделать
лучше и счастливее.
На каких принципах должны были основывать свои правила и свои учреждения мораль
и политика? Мораль и политика должны были ad ea principia quae accepimus
consequentia exquirere **. Они должны были, согласно этим превосходным
принципам, ревностно помогать природе посредством искусства. Они должны были
устанавливать правила искусства в соответствии c процессами природы. Они должны
были регулировать права и обязанности всех членов общества, распределить между
ними их функции в соответствии c распределением человеческих сил; вот здесь-то
следовало применить принцип равновесия гирь, принцип cuique suum ***. Все
искусство управлять сердцами и действиями людей должно было основываться на
существующем соотношении частей Целого. Из этого соотношения должны были быть
выведены действительные средства сохранения и развития согласия в обществе, его
восстановления, если бы оно было нарушено чем-либо или вовсе расторгнуто. То,
что называют тонами этой гармонии, т.е. чины, звания и почести, должны были бы
распределяться согласно степени рвения, способностей и полезной деятельности
каждого гражданина; для того чтобы поощрять всякое благородное усилие,
направленное к общему благу, можно было бы тогда без всякого опасения связать c
ним те щекочущие самолюбие идеи, которыми украшают теперь ложные призраки,
служащие суетными предметами зависти. Этот порок, как он ни постыден, ополчается
только против того, что нам бесполезно; он имеет место и существует только там,
где тщеславие присвоило и название, и преимущества заслуги. Одним словом, если
бы был установлен такой порядок, что знатность и уважение, которым пользуются
люди, определяются их добротой и становятся тем больше, чем они лучше, тогда
между людьми существовало бы соперничество лишь в том, чтобы делать друг друга
взаимно счастливыми. Тогда пороком, преступлением и бесчестным поступком
считались бы исключительно праздность и безделие. Тогда честолюбие состояло бы
не в желании подчинять и притеснять людей, а в том, чтобы превосходить их в
ловкости, трудолюбии, прилежании. Внимание, хвала, почести, слава были бы
постоянными спутниками благодарности и сочувствия радостям ближнего, а не
постыдной данью низости или страха со стороны тех, кто их воздает, или же пустой
и горделивой опорой того, что называется счастьем, возвышением для тех, кто их
требует и получает.
** — вывести следствия из тех принципов, которые мы приняли.
*** — каждому свое.
Единственный порок, который я знаю во вселенной, — это жадность; все остальные,
какое бы имя им ни давали, только тоны, ступени ее; она — Протей, Меркурий,
основание, проводник всех пороков. Анализируйте тщеславие, фатовство, гордость,
честолюбие, надувательство, лицемерие, злодейство; разложите точно так же
большинство наших софистических добродетелей — все они разрешатся в этот тонкий
и опасный элемент: в желание владеть; вы его найдете даже в лоне бескорыстия.
Итак, могла ли возникнуть эта всемирная чума, частный интерес, эта изнурительная
лихорадка, эта чахотка всех обществ там, где она не нашла бы для себя не только
пищи, но и малейшей опасной закваски? Я полагаю, что не будут опровергать
очевидность этого положения: там, где не существовало бы никакой собственности,
не могло бы существовать ни одно из ее гибельных последствий...
Чтобы предупредить множество пустых возражений, которым не предвидится конца, я
здесь выставляю в качестве бесспорного принципа, что природа нравственного
порядка едина, постоянна и неизменна, как я показываю выше; что законы ее
никогда не меняются и что эти законы в общем производят в одушевленных существах
мирные склонности и всякие побуждения, способствующие им; и, наоборот, все, что
удаляется от этих мирных склонностей, противоестественно, т.е. удаляется от
природы. Все, что утверждают относительно изменчивости нравов диких или
цивилизованных народов, не доказывает того, что природа меняется. Это доказывает
в крайнем случае, что вследствие некоторых случайных обстоятельств одни народы
удалились от правил природы, другие остались подчиненными им в некоторых
отношениях в силу простой привычки, третьи же подчинены им благодаря сочиненным
законам, не всегда противоречащим природе. Точно так же в некоторых странах,
если природа остается в пренебрежении, ее место занимает жестокость; в других же
ее действие нарушено неблагоприятными обстоятельствами; затем ошибки затемняют
ее; но портятся науки, а не природа. Человек удаляется от истины, но истина не
уничтожается. Все, что мне можно возразить, ничуть не касается моего общего
тезиса. Всякий дикий и другой народ мог и может быть приведен к законам чистой
природы, если он точно соблюдает то, чему она благоприятствует, и отбрасывает
то, чего она не одобряет.
...Эти искусственные и случайные законы начали c того, что стали в
непосредственное противоречие c вечным законом, у которого они должны были бы
черпать всю свою силу; вот почему не надо удивляться их неустойчивости, их
спутанности и их множеству. Эти законы, — я не устану повторять это, — установив
чудовищное разделение произведений природы и даже самих стихий, разделяя то, что
должно было оставаться в своей совокупности или приобрести первоначальную
целость, если бы какой-нибудь случай нарушил ее, — тем самым помогали и
благоприятствовали разрушению всякой общественности. Не изменяя целости
неподвижных вещей, они должны были ограничиться лишь регулированием не
собственности, а употребления и разделения движимых вещей; для этого следовало
только распределить занятия и обоюдную помощь членов общества. Если между
гражданами должно царствовать гармоническое неравенство, то оно должно
соответствовать силам каждой части целого, но не должно задевать самого
основания общественного механизма...
Когда народ единодушно согласится повиноваться только законам природы, — в таком
виде, как мы их развили, — и, следовательно, подчиниться руководству отцов
семейств, — тогда это будет демократия. Если дли того, чтобы эти священные
законы соблюдались более свято и выполнялись в большем порядке и c большей
быстротой, народ передаст власть в руки мудрых, как бы обязанных, так сказать,
давать сигнал к действиям, намеченным и предписанным этими законами, — тогда это
будет аристократическое правление. Если для того, чтобы движения политического
механизма получили еще больше определенности, правильности и точности, один
будет двигать все пружины, — государство станет монархией, которая никогда не
выродится, если в ней не будет введена собственность; это несчастье может все
погубить, но в нашей гипотезе есть тысяча средств предупредить его.
Я вижу последовательное развитие во всех явлениях, вплоть до крыла мошек; я
испытываю и чувствую прогресс моего разума; я могу сказать c полным основанием,
что по чудесной аналогии существуют благоприятные изменения и в области морали,
— законы природы, несмотря на их силу и кротость, только постепенно приобретают
полную власть над человечеством. Так что нации сначала, при своем объединении,
чувствуют только пользу общества вообще, но не понимают в точности, что именно
данное общество является наилучшим. И только после долгого ряда моральных
заблуждений, пройдя через тысячу испытаний, человеческий разум открывает
наконец, что нет более счастливого положения, чем простое естественное
состояние. Но каким образом могли бы научиться этому нации, если бы они не
прошли через разные формы правлений, через различные системы, недостатки которых
должны были рано или поздно объединить все голоса в пользу природы.
Почти все народы имели или имеют еще и теперь представление о золотом веке.
Таким золотым веком был воистину тот, когда между людьми царствовала совершенная
общественность, законы которой я развил. Возможно, что в этом состоянии
первобытной невинности люди жили в течение первых веков, не размышляя о нем, а
потому оно было подвержено порче. Эта порча вызвала состояние варварства и
разбоя, — состояние, бедствия которого показали людям цену их первобытного
состояния. Они попытались приблизиться к нему путем установления законов,
которые, будучи в течение долгого времени весьма несовершенными, были заменены
другими, менее несовершенными; эти в свою очередь были заменены и будут, по-
видимому, заменяться и впредь новыми, еще менее ошибочными и т.д., пока
очистившийся разум не привыкнет прислушиваться к урокам природы и повиноваться
всегда только ее внушениям. Дойдя до этого счастливого предела, разумное
существо приобретает всю ту доброту или все то моральное совершенство, к которым
оно способно; вероятно, по этим ступеням провидение и ведет человечество.
Морелли Законодательство природы // Предшественники современного социализма в
отрывках из их произведений. М., Л., 1928. С. 147 — 151. 155, 156 — 157
Ф. ШЛЕГЕЛЬ
Основной пункт при исследовании отношения философии к истории — это вопрос о
свободе.
Как во всей истории, так и в истории человека мы обнаруживаем известную
закономерность в развитии; как соединить ее со свободой, которой она, по
видимости, совершенно противоречит?
Прежде всего здесь нужно напомнить, что закономерность не исключает совершенно
свободы, но речь может идти только о подчинении одной из них другой, и наша
идеалистическая философия должна отдать первенство свободе. Нет абсолютных
законов, однако философия должна признать значимость законов для всех форм и
развитии, кроме первоначала. Чем дальше зашло развитие, тем более возрастает
закономерность; однако закон как средство к высшей цели модифицируется по мере
приближения к ней и полностью отпадает по ее достижении...
Земные создания человека, естественно, связаны законами земного развития, однако
и здесь имеется большая свобода. Это станет яснее всего, если мы посмотрим на те
явления истории человека и его духа, которые ближе всего нам и известнее всего.
Каждое произведение духа носит характер своего времени. Отдельный человек
никогда не может полностью отрешиться от своей эпохи, но он может возвыситься
над ней, он не связан c движением своего времени неизменной необходимостью, и
так и должно быть, ибо это была бы дурная свобода, если бы люди не обладали
способностью создать ее для себя. В целом, следовательно, свобода человека
обеспечена наряду со всеобщими законами истории, ибо последние не имеют
абсолютной значимости для отдельного человека. Внутренняя же деятельность
человека, не проявляющаяся внешне, стремящаяся в совсем иной мир, совершенно не
связана законами земного развития. Внутренняя свобода всегда остается у
человека.
Шлегель Ф. Развитие философии в двенадцати книгах // Эстетика. Философия Критика
В 2 т. М., 1983. Т. 2 С. 189 — 190
Г. В. Ф. ГЕГЕЛЬ
...Истина необходимости есть, следовательно, свобода, и истина субстанции есть
понятие, самостоятельность, которая есть отталкивание себя от себя в различенные
самостоятельные существования и именно как это отталкивание тождественна c
собой; и это пребывающее у самого себя взаимодвижение остается лишь c самим
собой.
Прибавление. Необходимость обыкновенно называют жестокой, и справедливо ее
называют так, поскольку не идут дальше ее как таковой, т.е. не идут дальше ее
непосредственной формы. Мы имеем здесь пред собой состояние или вообще некое
содержание, которое обладает для себя своей устойчивостью, и под необходимостью
разумеют прежде всего то, что на такое содержание наступает некое другое
содержание и губит первое. В этом состоит жестокость и прискорбность
непосредственной, или абстрактной, необходимости. Тождество этих двух
содержаний, которые в необходимости являются связанными друг c другом и поэтому
теряют свою самостоятельность, есть пока лишь внутреннее тождество и еще не
существует для тех, которые подчинены необходимости. Таким образом, свобода в
этой стадии есть пока лишь абстрактная свобода, которую мы спасаем лишь
посредством отказа от того, чем мы непосредственно являемся и чем мы обладаем.
Но, как мы видели, процесс необходимости таков, что благодаря ему преодолевается
имеющаяся вначале неподатливая внешняя оболочка и открывается ее внутреннее
ядро. Тогда обнаруживается, что связанные друг c другом содержания на деле не
чужды друг другу, а суть лишь моменты единого целого, каждый из которых в
отношении c другим остается у себя и соединяется c самим собой. Это —
преображение необходимости в свободу, и эта свобода есть не только свобода
абстрактного отрицания, но скорее конкретная и положительная свобода. Отсюда мы
можем также заключить, насколько превратно понимание свободы и необходимости как
взаимно исключающих друг друга. Конечно, необходимость как таковая еще не есть
свобода, но свобода имеет своей предпосылкой необходимость и содержит ее в себе
как снятую. Нравственный человек сознает содержание своей деятельности чем-то
необходимым, имеющим силу в себе и для себя, и этим так мало наносится ущерб его
свободе, что последняя даже, наоборот, лишь благодаря этому сознанию становится
действительной и содержательной свободой в отличие от произвола, который есть
еще бессодержательная и лишь возможная свобода. Наказываемый преступник может
рассматривать постигающее его наказание как ограничение своей свободы; на деле,
однако, наказание не есть чуждая сила, которой он подчиняется, а лишь проявление
его собственных деяний, и, признавая это, он ведет себя как свободный человек.
Высшая самостоятельность человека состоит вообще в том, чтобы знать себя как то,
что всецело определяется абсолютной идеей; такое сознание и поведение Спиноза
называет amor intellectualis Dei [22].
22 Amor intellectualis Dei (лат.). Интеллектуальная любовь к богу. (См.: Спиноза
Б. Избранные произведения. В 2 т. М., 1957. Т. 1. c 610).
Гегель. Наука логики // Энциклопедия философских наук. В 3 т. М., 1975. Т. I. С.
336 — 338
И. В. ГЁТЕ
Свобода — странная вещь. Каждый может легко обрести ее, если только он умеет
ограничиваться и находить самого себя. И на что нам избыток свободы, который мы
не в состоянии использовать? Посмотрите эту комнату и соседнее c ней помещение,
в котором вы через открытую дверь видите мою кровать. Комнаты эти невелики,
кроме того они загромождены разнообразными мелочами, книгами, рукописями и
предметами искусства. Но для меня этого достаточно; я прожил в них всю зиму и
почти никогда не заходил в передние комнаты. Какую пользу я имел от моего
просторного дома и от свободы ходить из одной комнаты в другую, когда у меня не
было потребности использовать эту свободу?
Если кто-либо имеет достаточно свободы, чтобы вести здоровый образ жизни и
заниматься своим ремеслом, то этого достаточно, а столько свободы имеет каждый.
И потом все мы свободны только на известных условиях, которые мы должны
выполнять. Бюргер так же свободен, как аристократ, если он умеет оставаться в
тех границах, которые указаны ему богом и сословием, в котором он родился.
Аристократ так же свободен, как правящий князь, потому что, если он при дворе
соблюдает немногие придворные церемонии, то может чувствовать себя равным
государю. Не то делает нас свободными, что мы ничего не признаем над собою, но
именно то, что мы умеем уважать стоящее над нами. Потому что такое уважение
возвышает нас самих; нашим признанием мы показываем, что носим внутри себя то,
что выше нас, и тем самым достойны быть ему равными. Я во время моих путешествий
часто сталкивался c северонемецкими купцами, которые думали, что они становятся
равными мне, если бесцеремонно рассаживаются со мною за одним столом; но это не
делало нас равными; наоборот, если бы они знали мне цену и должным образом
относились ко мне, то это подняло бы их до меня.
Из «Разговоров c Гёте» И. П. Эккермана // Гёте И. В. Избранные философские
произведения. М., 1964. C. 458
Ф. В. ШЕЛЛИНГ
Возникновение всеобщего правового строя не должно быть делом случая, и все-таки
оно может быть только результатом свободной игры сил, наблюдаемой нами в
истории. Поэтому возникает вопрос, заслуживает ли вообще наименования истории
ряд событий, лишенных плана и цели, и не заключено ли уже в самом понятии
истории понятие необходимости, подчиняться которой вынужден даже произвол.
Здесь прежде всего следует точно установить смысл понятия истории.
Не все, что происходит, есть вследствие этого объект истории; так, например,
явления природы могут носить исторический характер только в том случае, если они
оказывают влияние на человеческую деятельность. Еще в меньшей степени считается
объектом истории то, что происходит согласно познанному правилу, периодически
повторяется или вообще являет собой какой-либо априорно определяемый результат.
Если говорить об истории природы в подлинном смысле этого слова, то природу
следовало бы представлять себе так, словно, будучи, по видимости, свободной в
своем продуцировании, она постепенно производит свои продукты во всем их
многообразии посредством постоянного отклонения от одного изначального
прообраза, а это было бы не историей объектов природы (таковой является,
собственно говоря, описание природы), а историей самой производящей природы.
Какой увидели бы мы природу в такой истории? Мы увидели бы, что она различным
образом распоряжается как бы одной и той же суммой, или соотношением сил, выйти
за пределы которой она не может; увидели бы, что в своем созидании она свободна,
но отнюдь не стоит вне всякой закономерности. Следовательно, природа стала бы
для нас объектом истории, c одной стороны, из-за видимости свободы в ее
продуцировании, так как мы не можем априорно определить направления ее
продуктивной дейтельности, несмотря на то что эти направления, несомненно,
подчинены определенному закону, c другой стороны — из-за ограниченности и
закономерности, которые заложены в нее соотношением находящихся в ее
распоряжении сил; из всего этого явствует, что история не протекает ни c
абсолютной закономерностью, ни c абсолютной свободой, но есть лишь там, где c
бесконечными отклонениями реализуется единый идеал, причем так, что c ним
совпадают если не отдельные черты, то весь образ в целом.
Однако подобную последовательную реализацию идеала, когда к нему ведет только
некое прогрессивное движение в целом, являющее собой как бы объект
интеллектуального созерцания, можно мыслить лишь в применении к таким существам,
которые образуют род, ибо индивидуум именно потому, что он таков, не способен
достигнуть идеала, идеал же, будучи c необходимостью определенным, должен быть
реализован. Таким образом, мы пришли к новому пониманию истории, а именно к
тому, что существует лишь история таких существ, которые видят перед собой
идеал, недостижимый для индивидуума, но достижимый для рода. Из этого следует,
что каждый индивидуум должен вступать именно там, где остановился
предшествующий, чтобы в последовательности индивидуумов не было перерыва, и если
то, что должно быть реализовано в историческом процессе, может быть реализовано
лишь посредством разума и свободы, то должны быть возможны также традиция и
передача достигнутого.
Дедукция понятия истории уясняет, что ни абсолютно лишенный закономерности, ни
абсолютно закономерный ход событий не заслуживает наименования истории; из этого
следует:
a) что прогрессивный процесс, который мыслится во всякой истории, не допускает
закономерности такого рода, которая ограничивала бы свободную деятельность
рамками определенной, все время возвращающейся к самой себе последовательности
действий;
b) что вообще все, происходящее в соответствии c определенным механизмом или c
априорной теорией, не является объектом истории. Теория и история в корне
противоположны друг другу. Человек лишь потому имеет историю, что его поступки
не могут быть заранее определены какой-либо теорией. Следовательно, историей
правит произвол. В мифологии история начинается c перехода от господства
инстинкта к царству свободы, c конца золотого века, или c грехопадения, т.е. c
первого проявления произвола. В идеях философов история завершается
возникновением царства разума, т.е. золотого века права, когда на земле исчезнет
произвол и человек вернется благодаря свободе к тому состоянию, которое ему
изначально было дано природой и из которого он вышел, когда началась история;
c) что наименования истории также не заслуживает нечто абсолютно лишенное
закономерности, или ряд событий, протекающих без плана и цели, и что своеобразие
истории составляет только сочетание свободы и закономерности, или постепенная
реализация индивидуумами всего рода в целом никогда полностью не утрачиваемого
идеала.
После того как мы вывели основные свойства истории, следует подробнее
остановиться на ее трансцендентальных возможностях, что приведет нас к философии
истории, которая является для практической философии тем, чем является природа
для теоретической философии.
Первым вопросом, который c полным правом может быть задан философии истории,
является, несомненно, следующий: как вообще мыслима история, если все, что есть,
положено для каждого лишь его сознанием, и вся предшествующая история также,
следовательно, может быть для каждого положена лишь его сознанием.
Действительно, мы утверждаем, что ни одно индивидуальное сознание не могло бы
быть положено со всеми своими определениями, c которыми оно необходимо положено
и которые ему принадлежат, если бы этому не предшествовала вся история, что
легко можно было бы показать на примерах, если бы в этом была необходимость.
Правда, вся прошедшая история относится только к сфере явлений, так же как и
сама индивидуальность сознания, следовательно, она для каждого человека не
более, но и не менее реальна, чем его собственная индивидуальность. Эта
определенная индивидуальность предполагает эту определенную эпоху именно такого
характера, такого уровня культуры и т.д., однако такая эпоха не была бы возможна
без всей предшествующей истории. Историческое повествование, для которого вообще
единственным объектом является объяснение данного состояния в мире, могло бы c
таким же успехом выносить суждение о прошлом исходя из настоящего, и попытка
показать, как из современности можно со строгой необходимостью вывести прошлое,
была бы не лишена интереса.
В ответ на это разъяснение нам могут возразить, что прошедшая история полагается
ведь не каждым инидивидуальным сознанием и уж ни в одном сознании не положено
все прошлое, а только главные его события, которые в качестве таковых только
потому и могут быть познаны, что они продолжают оказывать влияние вплоть до
настоящего времени, воздействуя и на индивидуальность каждого отдельного
человека; на это мы ответим, что, во-первых, и для него история существует лишь
постольку, поскольку прошлое воздействовало именно на него, и в той мере, в
какой оно на него воздействовало; во-вторых, все то, что когда-либо было в
истории, действительно связано или может быть связано c индивидуальным сознанием
каждого, но не непосредственно, а через бесконечное множество промежуточных
звеньев, причем таким образом, что, если бы можно было выявить эти промежуточные
звенья, стала бы очевидной необходимость всего прошлого для формирования именно
этого сознания. Вместе c тем, однако, несомненно, что, подобно тому как большая
часть людей каждой эпохи никогда не существовала в том мире, к которому,
собственно говоря, относится история, не существовало в ней и множество событий.
Ибо совершенно так же, как не могут быть увековечены в памяти потомства
физическая причина и физическое воздействие, не может обрести существование в
истории и то, что служит лишь интеллектуальным продуктом или только
промежуточным звеном, посредством которого будущим поколениям передается
культурное наследие прошлого и которое само не является причиной нового в
будущем. Следовательно, сознанием каждой индивидуальности полагается лишь то,
что продолжало действовать вплоть до настоящего момента, но именно это и есть то
единственное, что принадлежит истории и было в истории.
Что же касается трансцендентальной необходимости истории, то выше уже была дана
ее дедукция, состоявшая в том, что перед разумными существами поставлена
проблема всеобщего правового устройства и что решена эта проблема может быть
только родом, т.е. только историей. Здесь же нам представляется достаточным
ограничиться выводом, согласно которому единственным подлинным объектом
исторического повествования может быть постепенное формирование всемирного
гражданского устройства, ибо именно оно и есть единственное основание истории.
Любая история, которая не является всемирной, может быть только прагматической,
т.е. в соответствии c установленным еще в древности понятием преследовать
определенную эмпирическую цель. Понятие же прагматической всемирной истории
внутренне противоречиво. Все остальное, что обычно входит в историческое
повествование, — развитие искусства, науки и т.д. — либо вообще по существу не
относится к историческому повествованию ***, либо служит просто документом или
промежуточным звеном, ибо открытия в области науки и техники способствуют росту
прогресса человечества в деле создания всеобщего правового порядка главным
образом тем, что умножают и усиливают средства вредить друг другу и создают
множество неведомых ранее бед.
В предшествующем изложении было в достаточной мере доказано, что в понятии
истории заключено понятие бесконечного прогресса. Из этого, правда, нельзя
сделать непосредственный вывод о способности человеческого рода к бесконечному
совершенствованию, ибо те, кто это отрицает, могут c равным основанием
утверждать, что у человека, как и у животного, нет истории, что он замкнут в
вечном круговороте действий, которые он бесконечно повторяет, подобно Иксиону,
вращающемуся на своем колесе [23], и при постоянных колебаниях, а подчас и
кажущихся отклонениях от заданной кривой неизменно возвращается к своей исходной
точке. Разумное решение этого вопроса усложняется тем, что сторонники и
противники веры в совершенствование человечества полностью запутались в том, что
следует считать критерием прогресса; одни рассуждают о прогрессе человечества в
области морали, критерием чего мы рады были бы обладать, другие — о прогрессе
науки и техники, который, однако, c исторической (практической) точки зрения
является скорее регрессом или, во всяком случае, прогрессом, антиисторическим по
своему характеру, для подтверждения чего достаточно обратиться к самой истории и
сослаться на суждения и пример тех народов, которые могут считаться в
историческом смысле классическими (например, римлян). Однако если единственным
объектом истории является постепенная реализация правового устройства, то
критерием в установлении исторического прогресса человеческого рода нам может
служить только постепенное приближение к этой цели. Ее полное достижение мы не
можем ни предсказать на основании опыта, которым мы к настоящему моменту
располагаем, ни априорно доказать теоретически. Эта цель остается вечным
символом веры творящего и действующего человека.
23 Иксион — царь Фессалийских лапифов, осужденный за оскорбление Геры вечно
вращаться на огненном колесе.
Теперь мы переходим к основной особенности истории, которая заключается в том,
что она должна отражать свободу и необходимость в их соединении и сама возможна
лишь посредством этого соединения.
Это соединение свободы и необходимости в действовании мы уже дедуцировали в
качестве обязательного в совсем другом аспекте, вне связи c понятием истории.
Всеобщее правовое устройство является условием свободы, так как без него свобода
гарантирована быть не может. Ибо свобода, которая не гарантирована общим
естественным порядком, непрочна, и в большинстве современных государств она
подобна некоему паразитирующему растению, которое в общем терпят в силу
неизбежной непоследовательности, но так, что отдельный индивидуум никогда не
может быть уверен в своей свободе. Так быть не должно. Свобода не должна быть
милостью или благом, которым можно пользоваться только как запретным плодом.
Свобода должна быть гарантирована порядком, столь же явным и неизменным, как
законы природы.
Однако этот порядок может быть реализован только свободой, и его создание
является целиком и полностью делом свободы. Но в этом заключено противоречие.
То, что служит первым условием внешней свободы, именно поэтому столь же
необходимо, как сама свобода. Но осуществить это можно только посредством
свободы, т.е. возникновение такого условия зависит от случайности. Как же
соединить эти противоречивые положения?
Соединить их можно только в том случае, если в самой свободе уже заключена
необходимость; но как же мыслить подобное соединение?
Мы пришли к важнейшей проблеме трансцендентальной философии, выше (II), правда,
уже попутно сформулированной, но еще не решенной.
Свобода должна быть необходимостью, необходимость — свободой. Но необходимость в
противоположность свободе есть не что иное, как бессознательное. То, что во мне
бессознательно, непроизвольно, то, что сознательно, вызвано во мне моим
волением.
Следовательно, утверждение «в свободе должна быть необходимость» означает то же,
что и утверждение «посредством самой свободы и когда я считаю, что действую
свободно, бессознательно, т.е. без моего участия, возникает нечто, мною не
предполагаемое»; иными словами, сознательной, т.е. той свободно определяющей
деятельности, которую мы вывели раньше, должна противостоять деятельность
бессознательная, посредством которой, невзирая на самое неограниченное
проявление свободы, совершенно непроизвольно и, быть может, даже помимо воли
действующего возникает нечто такое, что он сам своим волением никогда бы не мог
осуществить. Это положение, сколь бы парадоксальным оно ни представлялось, есть
не что иное, как трансцендентальное выражение всеми признанного и всеми
предполагаемого отношения свободы к скрытой необходимости, которую называют то
судьбой, то провидением, хотя при этом не мыслится ничего определенного; это и
есть то отношение, в силу которого люди, действуя свободно, должны помимо своей
воли становиться причиной чего-то, к чему они никогда не стремились, или,
наоборот, в силу которого совершенно не удается и позорно проваливается то, к
чему они в своей свободной деятельности стремились, напрягая все свои силы.
Шеллинг Ф. Система трансцендентального идеализма // Сочинения: В 2 т. М., 1987
Т. I. С. 451 — 457
А. И. ГЕРЦЕН
Во все времена долгой жизни человечества заметны два противоположные движения;
развитие одного обусловливает возникновение другого, c тем вместе борьбу и
разрушение первого. В какую обитель исторической жизни мы ни всмотримся — увидим
этот процесс, и притом повторяющийся рядом метемпсихоз. Вследствие одного начала
лица, имеющие какую-нибудь общую связь между собою, стремятся отойти в сторону,
стать в исключительное положение, захватить монополию. Вследствие другого начала
массы стремятся поглотить выгородивших себя, взять себе плод их труда,
растворить их в себе, уничтожить монополию. В каждой стране, в каждой эпохе, в
каждой области борьба монополии и масс выражается иначе, но цехи и касты
беспрерывно образуются, массы беспрерывно их подрывают, и, что всего страннее,
масса, судившая вчера цех, сегодня сама оказывается цехом, и завтра масса
степенью общее поглотит и побьет ее в свою очередь. Эта полярность — одно из
явлений жизненного развития человечества, явление вроде пульса, c той разницей,
что c каждым биением пульса человечество делает шаг вперед.
Герцен А. И. Дилетантизм в науке // Собрание сочинений: В 30 т. М., 1954. Т 3.
C. 43
Свобода лица — величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти
действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и
чтить ее не менее как в ближнем, как в целом народе.
...В мире истории человек дома, тут он не только зритель, но и деятель, тут он
имеет голос, и, если не может принять участия, он должен протестовать хоть своим
отсутствием.
Есть народы, жившие жизнью доисторической; другие — живущие жизнью
внеисторическою; но, раз вступивши в широкий поток единой и нераздельной
истории, они принадлежат человечеству, и, c другой стороны, им принадлежит все
прошлое человечества... У русского крестьянина нет нравственности, кроме
вытекающей инстинктивно, естественно из его коммунизма; эта нравственность
глубоко народная; немногое, что известно ему из евангелия, поддерживает ее;
явная несправедливость помещиков привязывает его еще более к его правам и к
общинному устройству *.
* Крестьянская община, принадлежавшая кн. Козловскому, откупилась на волю. Землю
разделили между крестьянами сообразно суммам, внесенным каждым из них в
складчину для выкупа. Это распоряжение, по видимому, было самое естественное и
справедливое. Однако ж крестьяне нашли его столь неудобным и не согласным c их
обычаями, что они решились распределить между собою всю сумму выкупа, как бы
долг, лежащий на общине, и разделить земли по принятому обыкновению. Этот факт
приводится г-ном Гакстгаузеном. Автор сам посещал упомянутую деревню.
Г-н Тенгоборский говорит в книге, недавно вышедшей в Париже и посвя щенной
императору Николаю, что эта система раздела земель кажется ему неблагоприятною
для земледелия (как будто ее цель — успехи земледелия!), но, впрочем,
прибавляет: «Трудно устранить эти неудобства, потому что эта система делений
связана c устройством наших общин, до которого коснуться было бы опасно: оно
построено на ее основной мысли об единстве общины и о праве каждого члена на
часть общинного владения, соразмерную его силам, поэтому оно поддерживает
общинный дух, этот надежный оплот общественного порядка Оно в то же время самая
лучшая защита против распространения пролетариата и коммунистических идей»
(Понятно, что для народа, обладающею на деле владением сообща, коммунистические
идеи не представляют никакой опасности.) «В высшей степени замечателен здравый
смысл, c которым крестьяне устранивают, где это нужно, неудобства своей системы;
легкость, c которою они соглашаются между собою в вознаграждении неровностей,
лежащих в достоинствах почвы, и доверие, c которым каждый покоряется
определениям старшин общины. — Можно было бы подумать, что беспрестанные дележи
подают повод к беспрестанным спорам, а между тем вмешательство властей
становится нужным лишь в очень редких случаях. Этот факт, весьма странный сам по
себе, объясняется только тем, что эта система при всех своих неудобствах так
срослась c нравами и понятиями народа, что эти неудобства переносятся
безропотно». «Насколько, — говорит тот же автор, — идея общины природна русскому
народу и осуществляется во всех проявлениях его жизни, настолько противен его
нравам корпорационный муниципальный дух, воплотившийся в западном мещанстве»
(Тенгоборский. «О производительных силах России», т. I).
Община спасла русский народ от монгольского варварства и от императорской
цивилизации, от выкрашенных по-европейски помещиков и от немецкой бюрократии.
Общинная организация, хоть и сильно потрясенная, устояла против вмешательств
власти; она благополучно дожила до развития социализма в Европе.
Европа, на первом шагу к социальной революции, встречается c этим народом,
который представляет ей осуществление, полудикое, неустроенное, но все-таки
осуществление постоянного дележа земель между земледельцами. И заметьте, что
этот великий пример дает нам не образованная Россия, но сам народ, его жизненный
процесс. Мы, русские, прошедшие через западную цивилизацию, мы не больше как
средство, как закваска, как посредники между русским народом и революционной
Европою. Человек будущего в России — мужик, точно так же как во Франции
работник.
Герцен А. И. Русский народ и социализм // Собрание сочинений: В 30 т. М., 1956.
Т 7. С. 318, 322 — 323, 326
Смысл, который обычно вкладывают в слова воля или свобода воли, несомненно,
восходит к религиозному и идеалистическому дуализму, разделяющему самые
неразделимые вещи; для него воля в отношении к действию — то же, что душа в
отношении к телу.
Как только человек принимается рассуждать, он проникается основанным на опыте
сознанием, будто он действует по своей воле; он приходит вследствие этого к
выводу о самопроизвольной обусловленности своих действий — не думая о том, что
само сознание является следствием длинного ряда позабытых им предшествующих
поступков. Он констатирует целостность своего организма, единство всех его
частей и их функций, равно как и центр своей чувственной и умственной
деятельности, и делает из этого вывод об объективном существовании души,
независимой от материи и господствующей над телом.
Следует ли из этого, что чувство свободы является заблуждением, а представление
о своем я — галлюцинацией? Этого я не думаю.
Отрицать ложных богов необходимо, но это еще не все: надобно искать под их
масками смысл их существования. Один поэт сказал, что предрассудок почти всегда
является детской формой предчувствуемой истины [24].
24 А. И. Герцен имеет в виду стихотворение Баратынского, начинающееся словами:
«Предрассудок! Он обломок давней правды».
В твоей брошюре все основано на том весьма простом принципе, что человек не
может действовать без тела и что тело подчинено общим законам физического мира.
Действительно, органическая жизнь представляет собой лишь весьма ограниченный
ряд явлений в обширной химической и физической лаборатории, ее окружающей, и
внутри этого ряда место, занимаемое жизнью, развившейся до сознания, так
ничтожно, что нелепо изымать человека из-под действия общего закона и
предполагать в нем незаконную субъективную самопроизвольность.
Однако это нисколько не мешает человеку воспитывать в себе способность,
состоящую из разума, страсти и воспоминания, «взвешивающую» условия и
определяющую выбор действия, и все это не благодаря милости божьей, не благодаря
воображаемой самопроизвольности, а благодаря своим органам, своим способностям,
врожденным и приобретенным, образованным и скомбинированным на тысячи ладов
общественной жизнью. Действие, таким образом понимаемое, несомненно, является
функцией организма и его развития, но оно не является обязательным и
непроизвольным, подобно дыханию или пищеварению.
Физиология разлагает сознание свободы на его составные элементы, упрощает его
для того, чтобы объяснить посредством особенностей отдельного организма, и
теряет его бесследно.
Социология же, напротив, принимает сознание свободы как совершенно готовый
результат разума, как свое основание и свою отправную точку, как свою посылку,
неотчуждаемую и необходимую. Для нее человек — это нравственное существо, то
есть существо общественное и обладающее свободой располагать своими действиями в
границах своего сознания и своего разума.
Задача физиологии — исследовать жизнь от клетки и до мозговой деятельности;
кончается она там, где начинается сознание, она останавливается на пороге
истории. Общественный человек ускользает от физиологии; социология же, напротив,
овладевает им, как только он выходит из состояния животной жизни...
...Я для физиологии — лишь колеблющаяся форма отнесенных к центру действий
организма, зыблющаяся точка пересечения, которая ставится по привычке и
сохраняется по памяти. В социологии я — совсем иное; оно — первый элемент,
клетка общественной ткани, условие sine qua non.
Сознание вовсе не является необходимостью для физиологического я; существует
органическая жизнь без сознания или же c сознанием смутным, сведенным к чувству
боли, голода и сокращения мускулов. Поэтому для физиологии жизнь не
останавливается вместе c сознанием, а продолжается в разных системах; организм
не гаснет разом, как лампа, а постепенно и последовательно, как свечи в
канделябре.
Общественное я, наоборот, предполагает сознание, а сознательное я не может ни
двигаться, ни действовать, не считая себя свободным, то есть обладающим в
известных границах способностью делать что-либо или не делать. Без этой веры
личность растворяется и гибнет.
Как только человек выходит путем исторической жизни из животного сна, он
стремится все больше и больше вступить во владение самим собою. Социальная идея,
нравственная идея существуют лишь при условии личной автономии. Поэтому всякое
историческое движение является не чем иным, как постоянным освобождением от
одного рабства после другого, от одного авторитета после другого, пока оно не
придет к самому полному соответствию разума и деятельности, — соответствию, при
котором человек чувствует себя свободным.
Если индивидуум однажды вступил, подобно ноте, в социальный концерт, то у него
не спрашивают о происхождении его сознания, а принимают его сознательную
индивидуальность как индивидуальность свободную; и он первый поступает подобным
же образом...
Социальная личность — это обладающий сознанием звук, который раздается не только
для других, но и для себя самого. Продукт физиологической необходимости и
необходимости исторической, личность старается утвердиться в течение своей жизни
между двумя небытиями: небытием до рождения и небытием после смерти. Полностью
развиваясь по законам самой роковой необходимости, она постоянно ведет себя так,
словно она свободна; это необходимое условие для ее деятельности, это
психологический факт, это факт социальный.
Надобно хорошо отдавать себе отчет в столь общих явлениях; они требуют большего,
чем отрицание, чем непризнание; они требуют строгого исследования и объяснения.
Не было религии, не было периода в развитии философии, которые не пытались бы
разрешить эту антиномию и не приходили бы к выводу, что она неразрешима.
Человек во все времена ищет своей автономии, своей свободы и, увлекаемый
необходимостью, хочет делать лишь то, что ему хочется; он не хочет быть ни
пассивным могильщиком прошлого, ни бессознательным акушером будущего, и он
рассматривает историю как свое свободное и необходимое дело. Он верит в свою
свободу, как верит во внешний мир — такой, каким он его видит, потому что он
доверяет своим глазам и потому что без этой веры он не мог бы сделать и шагу.
Нравственная свобода, следовательно, является реальностью психологической или,
если угодно, антропологической.
«А объективная истина?» — скажешь ты.
Ты знаешь, что вещь в себе, «an sich» немцев — это magnum ignotum *, как абсолют
и конечные причины; в чем же состоит объективность времени, реальность
пространства? Я не знаю этого, но знаю, что эти координаты мне необходимы и что
без них я погружаюсь во мрак безграничного и бессвязного хаоса.
* — великое неизвестное (лаг.). — Ред.
Человек обожествил свободу воли, как он обожествил душу; в детстве своего духа
он обожествлял все отвлеченное. Физиология сбрасывает идола c его пьедестала и
полностью отрицает свободу. Но следует еще проанализировать понятие о свободе,
как феноменологическую необходимость человеческого ума, как психологическую
реальность.
Если бы я не боялся старого философского языка, я повторил бы, что история
является не нем иным, как развитием свободы в необходимости.
Человеку необходимо сознавать себя свободным.
Как же выйти из этого круга?
Дело не в том, чтоб из него выйти, дело в том, чтобы его понять.
Герцен А. И. Письмо о свободе воли // Собрание сочинений В 30 т. М., 1960. Т.
20. Кн. 1. С. 439 — 443
Н. П. ОГАРЕВ
1) Libre arbitre [25] — принцип, ставящий право выбора поступка или убеждения
без достаточной или помимо достаточной причины, определяющей поступок или
убеждение.
25 Libre arbitre (франц.) — свободная воля; свобода воли.
Если мы примем необходимость (а как же ее не принять?) достаточной причины,
обусловливающей поступок или убеждение, то оный принцип сам собой исчезнет.
2) В анатомико-физиологическом построении животного нет органа, который выражал
бы принцип du libre arbitre. Кроме внешнего запроса и органического ответа,
кроме впечатления и его результата, кроме толчка и движения, нет никаких явлений
в организме. Принцип du libre arbitre вводил бы новый вид невещественной и
независимой души, которой присутствие равно не нужно и не имеет места.
3) Если физиология еще плохо объяснила некоторые вопросы, как исторические
антецеденты и наследственность, то все же наблюдение, что эти два факта
существуют, доказывает нить необходимости, а не принцип du libre arbitre. Оба
эти вопроса не имеют никакой связи c оным принципом, и никакое полнейшее
физиологическое объяснение не внесет этой связи. Оба этих вопроса во всяком
случае вразрез противоположны принципу du libre arbitre.
4) Патологические наблюдения всего яснее устраняют оный принцип.
Не говоря уже о психиатрии, больной может не кричать, только когда боль не
перешла известную меру.
5) Сравнительная зоология дает всего более фактов, опровергающих принцип du
libre arbitre. Так называемое право выбора поступка найдется у всякого
животного, так что из-за этого изобретать особенной человеческой нравственности
и особенного превосходства — нечего. И в результате все же выйдет у всякого
животного поступок вследствие обусловливающей причины.
6) Разнообразие характеров обусловливается не принципом du libre arbitre, а,
напротив, разнообразием организмов и разнообразием влияющей среды, так что одно
это устраняет принцип du libre arbitre.
7) Что касается до объективного и субъективного определения libre arbitre и
антиномий, переходящих друг в друга, то я думаю, что спор может получить
истинное развитие только при совершенном устранении подобных метафизических
номинальностей.
8) Только принявши безответственность человеческой жизни, мы можем ввести в
социологию необходимые элементы воспитания и социальной организации.
9) Если мы примем принцип du libre arbitre, мы уже не можем объяснить истории,
ибо не можем принять в человечестве неизбежную последовательность фактов (т.е.
причин и следствий, как принимаем в остальном мире) и должны животом рухнуться и
в христианство, и [в] религиозно легальную мораль.
Огарев Н. П. Тезисы о "Libre arbitre» (Свободе воли) II Избранные социально-
политические и философские произведения М., 1956. Т. 2. С. 170 — 171
Н. Ф. ФЕДОРОВ
...При каких условиях возможно знание и свобода, или, другими словами, может ли
человек освободиться, выйти из животного состояния?
Мы намеренно выдвинули индивидуальный образ свободного человека, чтобы понять,
сколько гордости заключается в названии свободного существа, которое придает
себе человек и в настоящее время. Идеал свободного существа не должен быть,
однако, целью человека; не из личной свободы вытекает долг воскрешения, а из
сего последнего должна произойти свобода, без исполнения же этого долга свобода
даже невозможна. Наше отличие от Запада в том и заключается, что Запад на первый
план ставит всегда себя, свою личную свободу. Но нет достоинства добывать жизнь
для себя, для своей драгоценной личности, и защищать свою личную свободу, всякий
зверь так поступает. И какую ценность может иметь жизнь и свобода, если homo
homini lupus [26].
26 Homo homini lupus est (лат.) — человек человеку волк (Плавт).
У нас искренно или неискренно оправдывают свое личное существование
необходимостью его для детей. Но что это за апофеоз поденщины эфемерного
существования; даже c точки зрения личной, эгоистической свободы такое
определение неудовлетворительно.
Лишь тот достоин жизни и свободы, кто не только жизнь и свободу добывает трудом,
но и самые орудия добывания их, словом, весь он есть плод собственного труда,
т.е. полная свобода, самодеятельность тождественна бессмертию. И только к такому
идеалу, т.е. к бессмертию, и мог прийти Запад, оставаясь при своей измене общему
долгу. Со стороны нынешних людей, мечтающих вывести свое потомство в
бессмертные, эта мечта может показаться самопожертвованием; на самом же деле
только тот способен мечтать о бессмертии для других, покупаемом ценой смерти
многих поколений, кто и сам способен принять такое бессмертие. Но бессмертие без
воскрешения невозможно физически, если бы даже оно и было возможно нравственно;
оно невозможно без воскрешения так же, как невозможно быть микрокосмом, не умея
управлять и воссоздать мегакосм или макрокосм. Только такие пассажиры большого
парохода могли бы создать себе, в случае нужды в том, каждый свой малый
пароходик, если бы они были экипажем и строителями большого парохода. Точно так
же нужно уметь управлять землей и до известной степени воссоздавать ее из того
космического материала, из коего она образовалась и, вероятно, продолжает
строиться, чтобы каждый мог быть независимым от земли микрокосмом или подобием
ее в малом виде. Еще менее возможно воссоздание своего организма без
восстановления организмов своих родителей, от коих человек произошел и кои в
себе носит. Нравственную же невозможность бессмертия без воскрешения необходимо
доказывать только Западу, не считающему измену за порок. Тот не достоин жизни и
свободы, кто не возвратил жизни тем, от коих ее получил. Итак, те, которые,
отыскивая свободу, и не добровольно, а по неизбежной необходимости,
восстановляют жизнь предков, не могут быть названы действующими нравственно,
полагающими в основу своего дела истинно нравственное начало.
Федоров Н. Ф. Философия общего дела. Т. 1. // Сочинения. М., 1982. С. 430 — 431
В. С. СОЛОВЬЕВ
...Французская революция, c которой ясно обозначился существенный характер
западной цивилизации как цивилизации вне-религиозной, как попытки построить
здание вселенской культуры, организовать человечество на чисто мирских, внешних
началах, французская революция, говорю я, провозгласила как основание
общественного строя — права человека вместо прежнего божественного права. Эти
права человека сводятся к двум главным: свободе и равенству, которые должны
примиряться в братстве*. Великая революция провозгласила свободу, равенство и
братство. Провозгласила, но не осуществила: эти три слова так и остались пустыми
словами. Социализм является попыткой осуществить действительно эти три принципа.
Революция установила гражданскую свободу. Но при существовании данного
общественного неравенства освобождение от одного господствующего класса есть
подчинение другому. Власть монархии и феодалов только заменяется властью
капитала и буржуазии. Одна свобода еще ничего не дает народному большинству,
если нет равенства. Революция провозгласила и это последнее. Но в нашем мире,
основанном на борьбе, на неограниченном соревновании личности, равенство прав
ничего не значит без равенства сил. Принцип равенства, равноправность оказалась
действительною только для тех, кто имел в данный исторический момент силу.
* Если признано верховное значение человека как такого, его самозаконность, то
отсюда само собою вытекает признание его свободы, так как ничто не может иметь
власть над ним, источником всякой власти; а так как свойство быть человеком
одинаково принадлежит всем людям, то отсюда же вытекает и равенство.
Но историческая сила переходит из одних рук в другие, и как имущественный класс,
буржуазия, воспользовался принципом равенства для своей выгоды, потому что в
данную историческую минуту за этим классом была сила, так точно класс неимущий,
пролетариат, естественно, стремится воспользоваться тем же принципом равенства в
свою пользу, как только в его руки перейдет сила.
Общественный строй должен опираться на какое-нибудь положительное основание. Это
основание имеет или характер безусловный, сверхприродный и сверхчеловеческий,
или же оно принадлежит к условной сфере данной человеческой природы: общество
опирается или на воле Божией, или на воле людской, на воле народной. Против этой
дилеммы нельзя возражать тем, что общественный строй может определяться силой
государственной власти правительства, ибо сама эта государственная власть, само
правительство на чем-нибудь опирается: или на воле Божией, или на воле
народной...
Соловьев В.С. Чтения о богочеловечестве // Сочинения.: В 2 т. М., 1989. Т. 2. С.
7 — 8
Г. В. ПЛЕХАНОВ
Философия, называвшая себя наукой наук, всегда имела в себе много «светского
содержания», т.е. всегда занималась многими собственно научными вопросами. Но в
различные времена «светское содержание» ее было различно. Так, — чтобы
ограничиться здесь примерами из истории новой философии, — в XVII веке философы
преимущественно занимались вопросами математики и естественных наук. Философия
XVIII века воспользовалась для своих целей естественнонаучными открытиями и
теориями предыдущей эпохи, но сама она занималась естественными науками разве в
лице Канта; во Франции на первый план выступили тогда общественные вопросы. Те
же вопросы продолжали главным образом занимать собою, хотя и c другой стороны, и
философов XIX столетия. Шеллинг, например, прямо говорил, что он считает решение
одного исторического вопроса важнейшей задачей трансцендентальной философии.
Каков был этот вопрос, мы скоро увидим.
Если все течет, все изменяется; если всякое явление само себя отрицает; если нет
такого полезного учреждения, которое не стало бы, наконец, вредным,
превратившись таким образом в свою собственную противоположность, то выходит,
что нелепо искать «совершенного законодательства», что нельзя придумать такое
общественное устройство, которое было бы лучшим для всех веков и народов: все
хорошо на своем месте и в свое время. Диалектическое мышление исключало всякие
утопии.
Оно тем более должно было исключать их, что «человеческая природа», этот будто
бы постоянный критерий, которым, как мы видели, неизменно пользовались и
просветители XVIII века, и социалисты-утописты первой половины XIX столетия,
испытала общую судьбу всех явлений: она сама была признана изменчивой.
Вместе c этим исчез и тот наивно-идеалистический взгляд на историю, которого
также одинаково держались и просветители, и утописты и который выражается в
словах: разум, мнения правят миром. Конечно, разум, говорил Гегель, правит
историей, но в том же смысле, в каком он правит движением небесных светил, т.е.
в смысле законосообразности. Движение светил законосообразно, но они не имеют,
разумеется, никакого представления об этой законосообразности. То же и c
историческим движением человечества. В нем, без всякого сомнения, есть свои
законы; но это не значит, что люди сознают их и что, таким образом, человеческий
разум, наши знания, наша «философия» являются главными факторами исторического
движения. Сова Минервы [27] начинает летать только ночью. Когда философия
начинает выводить свои серые узоры на сером фоне, когда люди начинают
вдумываться в свой собственный общественный строй, вы можете c уверенностью
сказать, что этот строй отжил свое время и готовится уступить место новому
порядку, истинный характер которого опять станет ясен людям лишь после того, как
сыграет свою историческую роль: сова Минервы опять вылетит только ночью. Нечего
и говорить, что периодические воздушные путешествия мудрой птицы очень полезны:
они даже совершенно необходимы. Но они ровно ничего не объясняют; они сами
нуждаются в объяснении и, наверное, подлежат ему, потому что в них есть своя
законосообразность.
27 Минерва — в римской мифологии богиня — покровительница ремесел и искусств. c
конца 3 в. до н. э. Минерва, отождествленная c греческой богиней Афиной,
почиталась также как богиня войны и государственной мудрости.
Признание законосообразности в полете совы Минервы легло в основание совершенно
нового взгляда на историю умственного развития человечества. Метафизики всех
времен, всех народов и всех направлений, раз усвоив известную философскую
систему, считали ее истинной, а все другие системы безусловно ложными. Они знали
только отвлеченную противоположность между отвлеченными представлениями: истина,
заблуждение. Поэтому история мысли была для них лишь хаотическим сплетением
частью грустных, частью смешных ошибок, дикая пляска которых продолжалась вплоть
до того блаженного времени, когда придумана была, наконец, истинная философская
система. Так смотрел на историю своей науки еще Ж-Б. Сэй, этот метафизик из
метафизиков. Он не советовал изучать ее, потому что в ней нет ничего, кроме
заблуждений. Илеалисты-диалектики смотрели на дело иначе.
Философия есть умственное выражение своего времени, говорили они, каждая
философия истинна для своего времени и ошибочна для другого.
Но если разум правит миром только в смысле законосообразности явлений; если не
идеи, не знание, не «просвещение» руководят людьми в их, так сказать,
общественном домостроительстве и в историческом движении, то где же человеческая
свобода? Где та область, в которой человек «судит и выбирает», не теша себя, как
ребенок, праздной забавой, не служа игрушкой в руках посторонней ему, хотя,
может быть, и не слепой силы?
Старый, но вечно новый вопрос о свободе и необходимости возникал перед
идеалистами XIX века, как возникал он перед метафизиками предшествовавшего
столетия, как возникал он решительно перед всеми философами, задававшимися
вопросами об отношении бытия к мышлению. Он, как сфинкс, говорил каждому из
таких мыслителей: разгадай меня, или я пожру твою систему!
Вопрос о свободе и необходимости и был тот вопрос, решение которого в применении
к истории Шеллинг считал величайшей задачей трансцендентальной философии. Решила
ли его, как решила его эта философия?
И заметьте: для Шеллинга, как и для Гегеля, вопрос этот представлял трудности в
применении именно к истории. c точки зрения чисто антропологической он уже мог
считаться решенным.
Тут необходимо пояснение, и мы дадим его, прося читателя отнестись к нему
внимательно ввиду огромной важности предмета.
Магнитная стрелка обращается к северу. Это происходит от действия особой
материи, которая сама подчиняется известным законам: законам материального мира.
Но для стрелки незаметны движения этой материи; она не имеет о них ни малейшего
представления. Ей кажется, что она обращается к северу совершенно независимо от
какой-либо посторонней причины, просто потому, что ей приятно туда обращаться.
Материальная необходимость представляется ей в виде ее собственной свободной
духовной деятельности.
Этим примером Лейбниц хотел пояснить свой взгляд на свободу воли. Подобным же
примером поясняет свой совершенно тождественный взгляд Спиноза.
Некоторая внешняя причина сообщила камню известное количество движения. Движение
продолжается, конечно, в течение известного времени и после того, как причина
перестала действовать. Это продолжение его необходимо по законам материального
мира. Но вообразите, что камень мыслит, что он сознает свое движение,
доставляющее ему удовольствие, но не знает его причины, не знает даже, что
вообще есть для него какая бы то ни было внешняя причина. Как представится в
таком случае камню его собственное движение? Непременно как результат его
собственного желания, его собственного свободного выбора; он скажет себе: я
движусь, потому что хочу двигаться. «Такова и та человеческая свобода, которою
так гордятся все люди. Сущность ее сводится к тому, что люди сознают свои
стремления, но не знают внешних причин, вызывающих эти стремления. Так, дитя
воображает, что оно свободно желает того молока, которое составляет его пищу...»
Многим даже из нынешних читателей такое объяснение покажется «грубо-
материалистическим», и они удивятся, как мог давать его Лейбниц, идеалист чистой
воды. Они скажут к тому же, что и вообще сравнение не доказательство и что еще
менее доказательно фантастическое сравнение человека c магнитной стрелкой или c
камнем. На это мы заметим, что сравнение перестанет быть фантастическим, как
только мы припомним явления, каждодневно совершающиеся в человеческой голове.
Уже материалисты XVIII века указывали на то обстоятельство, что каждому волевому
движению в мозгу соответствует известное движение мозговых фибр. То, что по
отношению к магнитной стрелке или к камню является фантазией, становится
бесспорным фактом по отношению к мозгу: совершающееся по роковым законам
необходимости движение материи действительно сопровождается в нем тем, что
называется свободной деятельностью мысли. А что касается довольно естественного
на первый взгляд удивления по поводу материалистического рассуждения идеалиста
Лейбница, то нужно помнить, что, как мы уже говорили, все последовательные
идеалисты были монистами, т.е. что в их миросозерцании совсем не было места для
той непереходимой пропасти, которая отделяет материю от духа согласно воззрениям
дуалистов. По мнению дуалиста, данный агрегат материи может оказаться способным
к мышлению только в том случае, если в него вселится частица духа: материя и дух
в глазах дуалиста — две совершенно самостоятельные субстанции, не имеющие ничего
общего между собою. Сравнение Лейбница покажется ему диким по той простой
причине, что магнитная стрелка никакой души не имеет. Но представьте себе, что
вы имеете дело c человеком, который рассуждает так: стрелка — действительно
нечто совершенно материальное. Но что такое сама материя? Я думаю, что она
обязана своим существованием духу, и не в том смысле, что она создана духом, а в
том, что она сама есть тот же дух, но только существующий в другом виде. Этот
вид не соответствует его истинной природе, он даже прямо противоположен ей, но
это не мешает ему быть видом существования духа, потому что, по самой природе
своей, дух должен превращаться в свою собственную противоположность. — Вас может
удивить и это рассуждение, но вы во всяком случае согласитесь, что человек,
признающий его убедительным, человек, видящий в материи лишь «инобытие духа», не
смутится теми объяснениями, которые материи приписывают функции духа или функции
этого последнего ставят в тесную зависимость от законов материи. Такой человек
может принять материалистическое объяснение психических явлений и в то же время
придать ему (с натяжками или без натяжек, — это другой вопрос) строго
идеалистический смысл. Так и поступали немецкие идеалисты.
Психическая деятельность человека подчинена законам материальной необходимости.
Но это нимало не уничтожает человеческой свободы. Законы материальной
необходимости сами суть не что иное, как законы деятельности духа. Свобода
предполагает необходимость, необходимость целиком переходит в свободу, и потому
свобода человека в действительности несравненно шире, чем полагают дуалисты,
которые, стремясь ограничить свободную деятельность от необходимой, тем самым
отрывают от царства свободы всю ту — даже, по их мнению, очень широкую —
область, которую они отводят необходимости.
Так рассуждали идеалисты-диалектики. Как видит читатель, они крепко держались за
«магнитную стрелку» Лейбница; только стрелка эта совершенно преображалась, так
сказать, одухотворялась в их руках.
Но преображение стрелки еще не разрешало всех затруднений, связанных c вопросом
об отношении свободы к необходимости. Положим, что отдельный человек совершенно
свободен, несмотря на свое подчинение законам необходимости, более того — именно
вследствие этого подчинения. Но в обществе, а следовательно, и в истории мы
имеем дело не c индивидуумом, а c целой массой индивидуумов. Спрашивается, не
нарушается ли свобода каждого свободою остальных? Я вознамерился сделать то и
то, например осуществить истину и справедливость в общественных отношениях. Это
мое намерение свободно принято мною, и не менее свободны будут те мои действия,
c помощью которых я буду стараться осуществить его. Но мои ближние мешают мне в
преследовании моей цели. Они восстали против моего намерения так же свободно,
как я его принял. И так же свободны их, направленные против меня, действия. Как
я преодолею создаваемые ими препятствия? Разумеется, я буду спорить c ними,
убеждать, может быть, даже упрашивать или стращать их. Но как знать, приведет ли
это к чему-нибудь? Французские просветители говорили: «la raison finira par
avoir raison» («разум в конечном счете всегда окажется прав». — Ред.). Но ведь
для того, чтобы мой разум восторжествовал, мне нужно, чтобы мои ближние признали
его также и своим разумом. А какие у меня основания надеяться на это? Поскольку
их деятельность свободна, — а она совершенно свободна, — поскольку, неведомыми
мне путями, материальная необходимость перешла в свободу, — а она, по
предположению, целиком перешла в нее, — постольку поступки моих сограждан
ускользают от всякого предвидения. Я мог бы надеяться предвидеть их только при
том условии, если бы я мог рассматривать их так, как я рассматриваю все другие
явления окружающего меня мира, т.е. как необходимые следствия определенных
причин, которые уже известны или могут быть известны мне. Иначе сказать, моя
свобода не была бы пустым словом только в том случае, если бы ее сознание могло
сопровождаться пониманием причин, вызывающих свободные поступки моих ближних,
т.е. если бы я мог рассматривать их со стороны их необходимости. Совершенно то
же могут сказать мои ближние о моих поступках. А это что означает? Это означает,
что возможность свободной (сознательной) исторической деятельности всякого
данного лица сводится к нулю в том случае, если в основе свободных человеческих
поступков не лежит доступная пониманию деятеля необходимость.
Мы видели, что метафизический французский материализм приводил собственно к
фатализму. В самом деле, если судьба целого народа зависит от одного шального
атома, то нам остается только скрестить на груди руки, потому что мы решительно
не в состоянии и никогда не будем в состоянии ни предвидеть такие проделки
отдельных атомов, ни предупреждать их.
Теперь мы видим, что идеализм может привести к такому же фатализму. Если в
поступках моих сограждан нет ничего необходимого или если они недоступны моему
пониманию со стороны их необходимости, то мне остается уповать на благое
провидение: самые разумные мои планы, самые благородные мои желания разобьются о
совершенно непредвиденные действия миллионов других людей. Тогда, по выражению
Лукреция, изо всего может выйти все.
И интересно, что, чем более идеализм стал бы оттенять сторону свободы в теории,
тем более он вынужден был бы сводить ее на нет в области практической
деятельности, где он не в силах был бы совладать со случайностью, вооруженной
всей силою свободы.
Это прекрасно понимали идеалисты-диалектики. В их практической философии
необходимость является вернейшим, единственным надежным залогом свободы. Даже
нравственный долг не может успокоить меня относительно результатов моих
действий, говорил Шеллинг, если результаты эти зависят только от свободы. «В
свободе должна быть необходимость».
Но о какой же собственно необходимости может идти речь в этом случае? Едва ли
много утешения принесет мне постоянное повторение той мысли, что известные
волевые движения необходимо соответствуют известным движениям мозгового
вещества. На таком отвлеченном положении нельзя построить никаких практических
расчетов, а дальше мне нет и хода c этой стороны, потому что голова моего
ближнего — не стеклянный улей, а его мозговые фибры — не пчелы, и я не мог бы
наблюдать их движения даже в том случае, если бы я твердо знал, — а мы все еще
далеки от этого, — что вот вслед за таким-то движением такого-то нервного
волокна последует такое-то намерение в душе моего согражданина. Надо, стало
быть, подойти к изучению необходимости человеческих действий c другой стороны.
Тем более надо, что сова Минервы вылетает, как мы знаем, только вечером, т.е.
что общественные отношения людей не представляют собой плода их сознательной
деятельности. Люди сознательно преследуют свои частные, личные цели. Каждый из
них сознательно стремится, положим, к округлению своего состояния, а из
совокупности их отдельных действий выходят известные общественные результаты,
которых они, может быть, совсем не желали и, наверное, не предвидели. Зажиточные
римские граждане скупали земли бедных земледельцев. Каждый из них знал, конечно,
что, благодаря его действиям, такие-то Туллий и Юлий становятся безземельными
пролетариями. Но кто из них предвидел, что латифундии погубят республику, а c
нею и Италию? Кто из них давал, кто мог дать себе отчет относительно
исторических последствий своего приобретательства? Никто не мог; никто не давал.
А между тем последствия были: благодаря латифундиям погибла и республика, и
Италия.
Из сознательных свободных поступков отдельных людей необходимо вытекают
неожиданные для них, непредвиденные ими последствия, касающиеся всего общества,
т.е. влияющие на совокупность взаимных отношений тех же людей. Из области
свободы мы переходим таким образом в область необходимости.
Если несознаваемые людьми общественные последствия их индивидуальных действий
ведут к изменению общественного строя, — что происходит всегда, хотя далеко не
одинаково быстро, — то перед людьми вырастают новые индивидуальные цели. Их
свободная сознательная деятельность необходимо приобретает новый вид. Из области
необходимости мы опять переходим в область свободы.
Всякий необходимый процесс есть процесс законосообразный. Изменения общественных
отношений, непредвидимые людьми, но необходимо являющиеся в результате их
действий, очевидно, совершаются по определенным законам. Теоретическая философия
должна открыть их.
Изменения, вносимые в жизненные цели, в свободную деятельность людей
изменившимися общественными отношениями, — очевидно то же. Другими словами:
переход необходимости в свободу тоже совершается по определенным законам,
которые могут и должны быть открыты теоретической философией.
А раз теоретическая философия исполнит эту задачу, она даст совершенно новую,
непоколебимую основу философии практической. Раз мне известны законы
общественно-исторического движения, я могу влиять на него, сообразно моим целям,
не смущаясь ни проделками шальных атомов, ни тем соображением, что мои
соотечественники, в качестве существ, одаренных свободной волей, готовят мне
каждую данную минуту целые вороха самых удивительных сюрпризов. Я, разумеется,
не в состоянии буду поручиться за каждого отдельного соотечественника, особенно
если он принадлежит к «интеллигентному классу», но в общих чертах мне будет
известно направление обш.ественных сил, и мне останется только опереться на их
равнодействующую для достижения моих целей.
Итак, если я могу прийти, например, к тому отрадному убеждению, что в России, не
в пример прочим странам, восторжествуют «устои», то лишь постольку, поскольку
мне удастся понять действия доблестных «россов» как действия законосообразные,
рассмотреть их c точки зрения необходимости, а не c точки зрения свободы.
«Всемирная история есть прогресс в создании свободы, — говорит Гегель, —
прогресс, который мы должны понять в его необходимости».
Далее. Как бы хорошо мы ни изучили «природу человека», мы все-таки будем далеки
от понимания тех общественных результатов, которые вытекают из действий
отдельных людей. Положим, что мы признали вместе c экономистами старой школы,
что стремление к наживе есть главный отличительный признак человеческой природы.
Будем ли мы в состоянии предвидеть те формы, которые примет это стремление? При
данных, определенных, известных нам общественных отношениях — да; но эти данные,
определенные, известные нам общественные отношения сами будут изменяться под
напором «человеческой природы», под влиянием приобретательской деятельности
граждан. В какую сторону изменятся они? Это нам будет так же мало известно, как
и то новое направление, которое примет стремление к наживе при новых,
изменившихся общественных отношениях. Совершенно в таком же положении очутимся
мы, если, вместе c немецкими катедер-социалистами [28], станем твердить, что
природа человека не исчерпывается одним стремлением к наживе, что у него есть
также и «общественное чувство» (Gemeinsinn). Это будет новая погудка на старый
лад. Чтобы выйти из неизвестности, прикрываемой более или менее ученой
терминологией, нам от изучения природы человека надо перейти к изучению природы
общественных отношений, нам надо понять эти отношения как законосообразный,
необходимый процесс.
28 Катедер-социализм — разновидность буржуазного социализма; возник в Германии в
60 — 70 гг. XIX в.
Плеханов Г. В. К вопросу о развитии монистического взгляда на историю //
Избранные философские произведения: В 5 т. М., 1956 Т I. C. 588 — 596
Н. А. БЕРДЯЕВ
...Приходится постоянно повторять, что человек есть существо противоречивое и
находится в конфликте c самим собой. Человек ищет свободы, в нем есть огромный
порыв к свободе, и он не только легко попадает в рабство, но он и любит рабство.
Человек есть царь и раб. У Гегеля в «Phanomenologie des Geistes» [29] есть
замечательные мысли о господине и рабе, о Herrschaft и Knechtschaft. Речь тут
идет не о социальных категориях господина и раба, а о чем-то более глубоком. Это
есть проблема структуры сознания. Я вижу три состояния человека, три структуры
сознания, которые можно обозначить как «господин», «раб» и «свободный». Господин
и раб коррелятивны, они не могут существовать друг без друга. Свободный же
существует сам по себе, он имеет в себе свое качество без коррелятивности c
противоположным ему. Господин есть для себя существующее сознание, но которое
через другого, через раба существует для себя. Если сознание господина есть
сознание существования другого для себя, то сознание раба есть существование
себя для другого. Сознание же свободного есть сознание существования каждого для
себя, но при свободном выходе из себя к другому и ко всем. Предел рабства есть
отсутствие его сознания. Мир рабства есть мир отчужденного от себя духа.
Экстериоризация — источник рабства. Свобода же есть интериоризация. Рабство
всегда означает отчуждение, выброшен-ность вовне человеческой природы. Фейербах
и потом Маркс узнали этот источник рабства человека, но связали это c
материалистической философией, которая есть узаконение рабства человека.
Отчуждение, экстериоризация, выбрасывание вовне духовной природы человека
означает рабство человека. Экономическое рабство человека бесспорно означает
отчуждение человеческой природы и превращение человека в вещь. В этом Маркс
прав. Но для освобождения человека его духовная природа должна ему быть
возвращена, он должен сознать себя свободным и духовным существом. Если же
человек остается существом материальным и экономическим, духовная же его природа
признается иллюзией сознания, обманной идеологией, то человек остается рабом и
раб по природе. Человек в мире объективированном может быть только относительно,
а не абсолютно свободным, и свобода его предполагает борьбу и сопротивление
необходимости, которую он должен преодолевать. Но свобода предполагает духовное
начало в человеке, сопротивляющееся порабощающей необходимости. Свобода, которая
будет результатом необходимости, не будет подлинной свободой...
29 «Phanomenologie des Geistes» — «Феноменология духа», одна из основных работ
Гегеля.
Нужно выбирать между двумя философиями — философией, признающей примат бытия над
свободой, и философией, признающей примат свободы над бытием. Этот выбор не
может определяться одним лишь мышлением, он определяется целостным духом, т.е. и
волей. Персонализм должен признать примат свободы над бытием. Философия примата
бытия есть философия безличности. Система онтологии, признающая абсолютный
примат бытия, есть система детерминизма. Всякая объективированная интеллектуа-
листическая система есть система детерминизма. Она выводит свободу из бытия,
свобода оказывается детерминированной бытием, т.е. в конце концов свобода есть
порождение необходимости. Бытие оказывается идеальной необходимостью, в нем
невозможны прорывы, бытие сплошное, абсолютное единство. Но свобода невы-водима
из бытия, свобода вкоренена в ничто, в бездонность, в небытие, если употреблять
онтологическую терминологию. Свобода безосновна, не определена, не порождена
бытием. Нет сплошного, непрерывного бытия. Есть прорывы, разрывы, бездны,
парадоксы, есть трансценсы. Поэтому только существует свобода, существует
личность. Примат свободы над бытием есть также примат духа над бытием. Бытие —
статично, дух — динамичен. Дух не есть бытие. О духе нельзя мыслить
интеллектуально, как об объекте, дух есть субъект и субъективность, есть свобода
и творческий акт. Динамика, активность, творчество противостоят
интеллектуалистическому пониманию бытия. Безличный, общий разум познает
безличное, общее бытие, объект, отчужденный от человеческого существования.
Интеллектуалистическая философия всегда оказывается анти-персоналистической,
как, впрочем, и философия виталистическая. Познание личности и свободы связано c
личным разумом, c волей и активностью. Сталкиваются две точки зрения: 1) есть
неизменный, вечный, разумный порядок бытия, он выражается и в порядке
социальном, который создается не людьми и которому люди должны подчиняться, и 2)
основы мировой и социальной жизни, пораженной падшестью, не вечные и не
навязанные сверху, они меняются от человеческой активности и творчества. Первая
точка зрения порабощает человека, вторая освобождает его. Онтологизм есть
безличное познание, безличная истина. Не существует предустановленной гармонии
бытия, единства целого, как истины, добра, справедливости. Греческая точка
зрения на мир основана была на эстетическом созерцании целого. Но в мире есть
противоборство поляризованных сил и поэтому есть не только порядок, но и
беспорядок, не только гармония, по и_дисгармония. Это глубже всех понимал Я.
Беме. Мировой порядок, мировое единство, мировая гармония связаны c законами
логики, законами природы, законами государства, c властью «общего», c властью
необходимости. Это есть объективация, порожденная падшестью. В ином мире, мире
духовности все свободно, все индивидуально, нет «общего», нет необходимого. Мир
есть объективированный, т.е. отчужденный от себя, дух. Можно глубже сказать:
бытие есть отчуждение и объективация, превращение свободы в необходимость,
индивидуального в общее, личного в безличное, торжество разума, потерявшего
связь c человеческим существованием. Но освобождение человека означает
возвращение духа к себе, т.е. к свободе. Дух и для Гегеля есть для себя
существующее существо. Но Гегель не понимал, что объективация духа есть рабство,
не понимал личности, не понимал свободы, которая не есть сознанная
необходимость. В понимании объективации Шопенгауэр был более прав, чем Гегель.
Но объективация есть не только порождение известной направленности воли, она
есть также порождение неутолимого хотения в объективированном мире.
Платонизм, прошедший через новую философию, существенно изменился, и это
изменение было и ухудшением и улучшением. Платоновские идеи, эйдосы — роды.
Художественный гений Платона давал им своеобразную жизнь. Новая
рационалистическая философия превратила окончательно человеческие родовые идеи в
понятия. У Гегеля мир есть диалектическое самораскрытие понятия, понятия, как бы
переживавшего страсти. Но этим изобличается характер родового понятия, его
зависимость от конструкций мысли, от категорийного мышления. Идеализм (=
реализму в средневековом смысле) не зависел от понятия субъекта. Заслуга новой
философии была в том, что она раскрыла активность субъекта в конструкции мира
объективного. Особенно велика была заслуга Канта, который расчистил почву для
совершенно нового пути философствования, хотя сам не вступил на этот путь.
Бытие, как объект, бытие универсально-общего есть конструкция субъекта при
известной направленности его активности. Бытие оказывается перенесением
существования, т.е. первично-реального и конкретного, из глубины субъекта в
иллюзорную глубину экстериоризированного объекта. Так общее оказывается высшим,
индивидуальное же низшим. Но в субъекте, в глубине существования индивидуальное
— высшее, общее же — низшее. Что самое главное, самое первичное в единичной
лошади — идея лошади, общее в ней или индивидуально-неповторимое в ней? Это
вечная проблема. Именно индивидуально-неповторимое в единичной лошади есть самое
богатое и полное, самое главное, то же, что мы называем «общим» в лошади, ее
лошадиностью, есть лишь качествование индивидуально-неповторимого и единичного.
Также индивидуально-неповторимый, единичный человек включает в себя
универсальную человечность, а не входит в нее как подчиненная часть. Также
всякое конкретно существующее богаче и первичнее отвлеченного бытия. Отмеченное
качество бытия, предикат бытия есть лишь внутренняя составная часть конкретно
существующего, единичного; общее — бытийственное, общее — универсальное, общее —
человеческое находится в конкретной человеческой личности, а не наоборот.
Отвлеченное бытие есть порождение конструирующей мысли, оно не имеет никакого
внутреннего существования. Бытие не существует, по средневековой терминологии,
essentia не может existentia. To реальное, что мы связываем c бытием, есть лишь
внутреннее свойство, качество конкретных существ и существований, оно в них, а
не они в нем. Достоинство конкретного существа, человеческой личности
определяется совсем не идеальным универсумом в ней, которому она подчинена, а
именно конкретным, индивидуально-личным существованием, индивидуально-личной
формой раскрытия универсума внутри. Никакому «бытию» конкретное существо,
человеческая личность не подчинена. Эта подчиненность есть порождение рабьего
сознания. Рабство «бытия» и есть первичное рабство человека. Ошибочно считать,
что сознание человека в своих общеобязательных элементах не субъективно, а
объективно универсально, или, как говорит кн. c Трубецкой, есть
«социалистическое» сознание. В сознании происходит объективация и подчинение
общеуниверсальному, как экстериоризация в отношении к человеческой личности. В
действительности сознание универсалистично в своей субъективности, в раскрытости
в этой субъективности универсальных качеств, не экстериоризированных, а
внутренних...
На почве платонизма возникает социальная философия, которая видит в необходимых
закономерностях идеальные основы общества. При этом происходит ложная
абсолютизация, почти обоготворение законов природы и законов общества. Это можно
видеть в крайнем универсализме Шпанна, в смягченной форме у c Франка.
Философской предпосылкой всегда является примат бытия над свободой и примат
бытия над духом. При этом частичное признание свободы означает выведение ее из
необходимости, из идеальной, конечно, необходимости и подчинение ей. Но
идеальная необходимость нисколько не менее враждебна свободе, чем материальная
необходимость. Немецкий идеализм не был философией свободы, как хотел ею быть.
Ближе к свободе, как противоположению всякому детерминизму, был Кант, так как
философия его не была монистической. Пытался ставить проблему свободы Шеллинг,
но философия тождества не благоприятствует этому. Совершенно враждебна свободе
философия Гегеля, также и Фихте, хотя лишь наполовину. Непонимание свободы есть
также непонимание личности. Течения мысли, возникшие из платонизма и немецкого
идеализма, не могут привести к философии свободы. Течения французской философии
XIX века — Мен де Биран, Ре-нувье, Равессон, Лекье, Лешатель, Бутру и др. —
более благоприятны для философии свободы. Но проблема должна быть углублена.
Философия свободы не есть философия онтологическая. Философия онтологическая в
конце концов должна прийти к системе замкнутого детерминизма. Бытие, как его
конструирует мысль, бытие, как объект, как понятие, есть царство детерминации,
не материальной, физической, но идеальной детерминации. Идеальная же
детерминация есть самая беспощадная и при этом придающая себе возвышенный
характер в отличие от детерминации материальной. Идеальная детерминация
экстериоризирует, объективирует универсализм. Но этот универсализм есть
смертельный враг свободы человека, смертельный враг личности. Персонализм есть
также универсализм, он решительно отличается от индивидуализма. Но это не
универсализм экстериоризированный в объективный мир, превращающий человека в
подчиненную часть, а универсализм интериоризированный, субъектный, находящийся в
глубине самой личности. Всякая система иерархического социального универсализма
есть система универсализма экстериоризированного, перенесенная на объектный мир
и потому порабощающего себе человека. Это есть основное противоположение. Бытие
онтологии есть натуралистически мыслимая вещь, природа, сущность, но не
существо, не личность, не дух, не свобода. Иерархический порядок бытия от Бога
до козявки есть давящий порядок вещей и отвлеченных сущностей. Он давящий и
порабощающий и как порядок идеальный и как порядок реальный, в нем нет места для
личности. Личность вне бытия, она противостоит бытию. Все личное, подлинно
экзистенциальное, действительно реальное имеет не общее выражение, принципом его
является несходство. Технизация, механизация устанавливает сходство всего, это
один из пределов обезличивающей объективации.
Отвлеченная идея бытия, как царства неизменного порядка, отвлеченно-общего, есть
всегда порабощение свободного творческого духа человека. Дух не подчинен порядку
бытия, он в него вторгается, его прерывает и может его изменять. c этой свободой
духа связано личное существование. Оно требует признания бытия чем-то вторичным.
Источник рабства есть бытие, как объект, бытие экстериоризированное, в форме ли
рациональной или форме витальной. Бытие, как субъект, совсем другое, значит, и
должно быть иначе названо. Бытие, как субъект, есть личное существование,
свобода, дух. Острое переживание проблемы теодицеи, как мы видим, например, у
Достоевского в его диалектике о слезинке ребенка и о возвращении билета на вход
в мировую гармонию, есть восстание против идеи бытия, как царства универсально-
общего, как мировой гармонии, подавляющей личное существование. Это по-другому
было у Киркегардта. В этом восстании есть вечная правда, правда о том, что
единичная личность и ее судьба есть большая ценность, чем мировой порядок, чем
гармония целого, чем отвлеченное бытие. И это правда христианская. Христианство
совсем не есть онтологизм в греческом смысле слова. Христианство есть
персонализм. Личность восстает против миропорядка, против бытия, как царства
общего, и в восстании она соединяется c Богом, как личностью, а совсем не c
всеединством, не c отвлеченным бытием. Бог на стороне личности, а не миропорядка
и всеединства. Так называемое онтологическое доказательство бытия Божия есть
лишь игра отвлеченной мысли. Идея всеединства, мировой гармонии совсем не
христианская идея. Христианство драматично, антимонистично, относится к
личностям. Бог никакого миропорядка не сотворил, и в своем творчестве Он никаким
бытием не связан. Бог творит лишь существа, творит личности, и творит их как
задания, осуществляемые свободой. Об этом будет речь в следующей главе. Правда
не на стороне метафизики понятий, не на стороне онтологии, имеющей дело c
бытием, правда на стороне духовного познания, имеющего дело c конкретной
духовной жизнью и выражающего себя символами, а не понятиями. Мистика хотела
быть познанием не в понятиях, но она часто имела монистическую тенденцию,
враждебную личности, она может быть проникнута ложной метафизикой. Правда лишь в
персоналистической, драматической мистике и философии и на своей вершине она
должна быть символикой жизни и духовного пути, а не системой понятий и идей,
восходящих до верховной идеи бытия. Человек поставлен в своем духовном и в своем
познавательном пути не перед бытием, что совершенно не первично и означает уже
рационализацию, а перед истиной, как тайной существования. И поставлен человек
не перед отвлеченной истиной, а перед Истиной, как путем и жизнью. «Я есмь
истина, путь и жизнь». Это значит, что истина есть конкретная личность, ее путь
и жизнь, истина в высшей степени динамична, она не дана в законченном и
застывшем виде. Истина не догматична. Она дана лишь в творческом акте. Истина не
есть бытие, и бытие не есть истина. Истина есть жизнь, существование
существующего. Существует лишь существующий. Бытие есть лишь застывшая,
затвердевшая часть жизни, жизнь выброшенная в объектность. И проблема бытия
неразрывно связана c проблемой Бога. Тут подстерегает человека другая форма
рабства...
Бердяев И. А. О рабстве и свободе человека (Опыт персоналистической философии).
Париж, 1939. C. 51, 66 — 70
А. КАМЮ
Что такое бунтующий человек? Это человек, который говорит «нет». Но,
отказываясь, он не отрекается: это также человек, который изначально говорит
«да». Раб, подчинявшийся приказам всю свою жизнь, вдруг находит новую команду
неприемлемой. Каково содержание этого «нет»?
Оно означает, например, «все это слишком затянулось», «это можно, но не больше»,
«это уже слишком» и еще — «этой границы вы не перейдете». То есть «нет»
утверждает существование границы. Та же идея предела содержится в чувстве
бунтаря, что другой «заходит слишком далеко», что он распространяет свое право
за пределы той границы, где ему противостоит другое право, ограничивающее его.
Таким образом, бунтарский порыв опирается одновременно на категорический отказ
от неприемлемого вмешательства и на смутную уверенность в собственной правоте,
вернее, чувство бунтующего, что «он вправе...». Бунт невозможен без ощущения,
что ты сам где-то каким-то образом прав. Именно в этом смысле взбунтовавшийся
раб одновременно говорит «да» и «нет». Он утверждает не только существование
границы, но и все то, что предполагает и хочет сохранить по эту ее сторону. Он
упрямо доказывает, что в нем самом есть что-то «стоящее», чего надо
остерегаться. В какой-то мере он противопоставляет угнетающему его порядку
своего рода право не быть угнетаемым сверх приемлемой меры.
Всякий бунт предполагает не только отвращение к незаконному вторжению, но и
целостное мгновенное приятие человеком определенной части собственного существа.
Имплицитно вводится ценностное суждение, столь твердое, что человек
придерживается его, несмотря на грозящие опасности. До сих пор он по крайней
мере молчал, считая свое положение несправедливым, но принимая его, несмотря на
отчаяние. Молчать — значит дать понять, что ни о чем не судишь и ничего не
желаешь, а в некоторых случаях это действительно означает ничего не желать.
Отчаяние, как и абсурд, судит и желает всего вообще, но ничего в частности. Об
этом утвердительно свидетельствует молчание. Но как только человек заговорил,
даже если он говорит «нет», он желает и судит. Бунтарь производит
этимологический перевертыш. Его погонял хозяин. И вот он уже противостоит
хозяину. Он противопоставляет желательное нежелательному. Не всякая ценность
порождает бунт, но любой бунтарский порыв подспудно предполагает ценность. Но
идет ли действительно речь о ценности?
Бунтарство порождает, пусть смутно, осознание, осеняющее понимание того, что в
человеке есть нечто, о чем он может, хотя бы временно, идентифицироваться. До
сих пор эта идентификация не ощущалась по-настоящему. Раб переносил все
репрессии, предшествовавшие бунту. Он даже часто безразлично воспринимал приказы
более возмутительные, чем тот, который вызвал отказ. Он был терпелив, быть
может, внутренне и противился им, но молчал, озабоченный сиюминутными
интересами. Раб еще не осознавал своих прав. Потеряв терпение, он распространяет
свое нетерпение на все, c чем раньше соглашался. Этот порыв почти всегда
ретроактивен. В тот момент, когда раб отвергает унизительный приказ
вышестоящего, он отвергает и само рабское состояние. Движение бунта несет его
дальше простого отказа. Он переходит границу, за которой находится противник, и
требует, чтобы c ним обращались, как c равным. То, что было изначально
непримиримым сопротивлением человека, захватывает его в целом; он
идентифицируется c сопротивлением и сводится к нему. Он ставит ту часть себя, к
которой требовал уважения, выше всего, предпочитает ее всему, даже жизни. Она
становится для него высшим благом. Мирившийся c компромиссом раб вдруг («раз уж
на то пошло...») выбирает Все или Ничего. Сознание рождается вместе c бунтом.
Но очевидно, что это еще довольно смутное осознание «всего» и одновременно
«ничего», означающего возможность человеческого жертвоприношения этому «всему».
Бунтарь хочет быть всем, тотально идентифицироваться c внезапно осознанным
благом, признания и восхваления которого в себе он жаждет, — или ничем, то есть
безнадежно падшим, уступившим превосходящей силе. Он даже предпочитает последнее
падение — смерть — отказу от того высшего посвящения, которое он назовет,
например, свободой. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях.
Согласно уважаемым авторам, ценность «обычно представляет собой переход от факта
к праву, от желанного к желательному (обычно посредством желанного вообще)»*.
Как мы видели, переход к праву очевиден в бунте. Так же как и переход от «нужно,
чтобы это было так» к «я хочу, чтобы так было». Но, быть может, еще важнее
понятие превосхождения индивида ради всеобщего блага. Появление Всего и Ничего
показывает, что бунт, несмотря на бытующее мнение, ставит под сомнение само
понятие индивида, хотя его возникновение сугубо индивидуально. Действительно,
если индивид согласен умереть и порой умирает, бунтуя, он приносит жертву ради
блага, превосходящего его собственную судьбу. Если он предпочитает смертельный
риск отрицанию права, которое защищает, значит, он ставит последнее выше себя.
Значит, он действует во имя еще смутной ценности, чувствуя, что она роднит его
со всеми людьми. Очевидно, утверждение, присущее любому бунту, распространяется
на нечто, превосходящее индивида в той мере, в какой вырывает его из
предполагаемого одиночества и наделяет смыслом деятельности. Здесь нужно
заметить, что эта ценность, предшествующая любому действию, противоречит чисто
историческим философским учениям, согласно которым ценность завоевывается (если
ее можно завоевать) в результате деятельности. Анализ бунта приводит к мысли о
существовании человеческой природы, что согласуется c идеями греков и
противоположно постулатам современного мышления. Зачем бунтовать, если не имеешь
того постоянного, что стоит хранить? Раб восстает ради всех, когда видит в
определенном приказе отрицание того, что принадлежит не только ему, но
объединяет всех людей, даже тех, кто унижает и угнетает его**.
* Lalande. Vocabulaire philosophique.
** Общность жертв та же, что объединяет жертву и палача. Но палач этого не
знает.
Это рассуждение подтверждается двумя наблюдениями. Во-первых, движение бунта не
является в своей сущности эгоистическим. Конечно, у него может быть
эгоистическая направленность. Но ложь вызывает бунт, так же как и угнетение.
Кроме того, глубинный порыв, решимость бунтаря ставит все на карту, ничего не
сохраняя. Конечно, он требует к себе уважения, но лишь в той мере, в какой
идентифицируется c естественным сообществом.
Заметим далее, что бунт рождается не только и не столько у угнетенного; он может
также возникнуть при виде угнетения, которому подвергается другой.
Следовательно, в данном случае происходит идентификация c другим индивидом.
Нужно уточнить, что речь идет не о психологической идентификации — это уловка,
прибегая к которой индивид почувствовал бы в воображении, что оскорбление
адресовано ему. Напротив, может случиться так, что чувствуешь невыносимость
оскорблений, нанесенных другому, хотя сам бы терпел их, не бунтуя. Подтверждение
этому благородному душевному движению — самоубийства протеста на каторге среди
русских террористов, чьих товарищей били. Речь здесь не идет и об общих
интересах. Так, мы можем считать отвратительной несправедливость по отношению к
людям, в которых видим своих врагов. В действительности же происходит
идентификация судеб и выработка собственной позиции. Значит, индивид сам по себе
не является той ценностью, которую стоит защищать. Ее составляют по крайней мере
все люди. Бунтуя, человек превосходит себя в другом, и c этой точки зрения
человеческая солидарность является метафизической. Просто в настоящее время речь
идет лишь о том виде солидарности, которая рождается в цепях.
Можно уточнить позитивный аспект ценности, заключенной в любом бунте, сравнив ее
c таким полностью негативным понятием как злоба, как ее определил Шелер.
Действительно, бунт — это больше чем требование в прямом смысле слова. Шелер
очень хорошо определил злобу как самоотравление, пагубное порождение длительного
бессилия, варящегося в собственном соку. Напротив, бунт разрывает человеческое
существо и позволяет ему превзойти себя. Он освобождает потоки, превращая их из
застойных в яростные. Сам Шелер указывает на пассивный аспект злобы, отмечая,
что она занимает большое место в женской психологии, обуреваемой желаниями и
стремлениями к обладанию. У истоков же бунта, напротив, мы находим принцип
активности и избыточной энергии. Справедливо также утверждение Шелера о том, что
злоба сильно окрашена завистью. Завидуешь тому, чем не обладаешь, бунтарь же
защищает то, чем он является. Он не просто требует блага, которого не имеет или
которого его лишили. Он стремится, чтобы признали то, что у него есть, что он
сам уже признал в большинстве случаев как более важное, чем то, чему он мог бы
позавидовать. Бунт не реалистичен. По Шелеру, злоба сильной души превращается в
карьеризм, слабой — в горечь. Но в обоих случаях хотят быть не такими, как на
самом деле. Злоба — это всегда злость на себя. Бунтарь, напротив, изначально
запрещает касаться своего существа. Он борется за целостность какой-то части
своей сути. Он стремится прежде всего не завоевать, а навязать.
Как нам представляется, злоба заранее наслаждается той болью, которую хотела бы
причинить своему объекту. Ницше и Шелер справедливо усматривают иллюстрацию
подобных чувств в том пассаже Тертуллиана, где он сообщает своим читателям, что
высшим источником блаженства для небес явится зрелище горящих в аду римских
императоров. То же блаженство испытывали почтенные люди, присутствовавшие при
смертной казни. Напротив, бунт в принципе отвергает унижение, не требуя его для
другого. Он согласится скорее на боль, чем на нарушение своей целостности.
Таким образом, неясно, почему Шелер полностью отождествляет бунтарский дух со
злобой. Его критика злобы в гуманитариз-ме (который он считает нехристианской
формой любви к людям) быть может применима к некоторым расплывчатым формам
гуманитарного идеализма или к технике террора. Но она ложна, когда речь идет о
бунте человека против своего положения, побуждающем индивида защищать
достоинство всех людей. Шелер хочет показать, что гуманитаризм сопровождается
ненавистью ко всему миру. Любят человечество вообще, чтобы не любить людей в
частности. Порой это верно, и Шелера можно лучше понять, если учитывать, что
гуманитаризм представлен для него именами Бентама и Руссо. Но страсть человека к
человеку может родиться вовсе не из арифметического подсчета интересов или чисто
теоретической веры в человеческую природу. Утилитаристам и наставнику Эмиля
противостоит, например, воплощенная Достоевским в Иване Карамазове логика
перехода бунта в метафизическое восстание. Зная это, Шелер так резюмирует свою
концепцию: «В мире не так много любви, чтобы тратить ее на что-либо, кроме
человеческого существа». Даже если бы это предложение было верно, заключенное в
нем головокружительное отчаяние не заслуживало бы презрения. В действительности
же в нем не учтен противоречивый характер бунта Карамазова. Источник драмы Ивана
в том, что любви слишком много, но у него нет объекта. И так как любовь не
находит применения, а бог отвергнут, эта любовь во имя щедрого соучастия
переносится на человеческое существо...
30 Утилитаризм — принцип оценки всех явлений только c точки зрения их
полезности, возможности служить средством для достижения каких-либо целей.
Основанное Бентамом позитивистское направление в этике, считающее пользу основой
нравственности и критерием человеческих поступков, в XIX в. получило широкое
распространение в Великобритании.
Не являются ли бунт и заключенная в нем ценность относительными? Действительно,
на протяжении эпох и цивилизаций причины бунта, казалось бы, изменяются.
Очевидно, что идея бунта неодинакова у индийского парии [31], воина империи Инка
[32], первобытного человека Центральной Африки или члена первых христианских
объединений. Можно было бы даже c большой степенью вероятности установить, что в
этих конкретных случаях понятие бунта лишено смысла. Но если греческий раб,
крепостной, кондотьер эпохи Возрождения, парижский буржуа периода Регентства,
русский интеллигент 1900-х годов и современный рабочий разошлись бы в причинах
бунта, все они, несомненно, сошлись бы на его законности. Иначе говоря, лишь
западная мысль придает проблеме бунта точный смысл. Можно пояснить это,
соглашаясь c Шелером в том, что дух бунта трудно выразить в обществах, где
неравенство слишком велико (индийские касты), или, напротив, царит абсолютное
равенство (некоторые первобытные общества). Дух бунта возможен лишь в тех
общественных группах, где теоретическое равенство скрывает значительное
фактическое неравенство. Следовательно, проблема бунта имеет смысл лишь внутри
нашего западного общества. Напрашивается утверждение, что бунт связан c
развитием индивидуализма, однако предыдущие замечания предостерегают от
подобного вывода. Из замечания Шелера можно, очевидно, извлечь лишь то, что
теория политической свободы усилила понятие человеческого у человека нашего
общества, а практика ее применения вызывала рост неудовлетворенности.
Фактическая свобода не увеличилась пропорционально ее осознанию человеком. Из
этого можно извлечь лишь следующее: бунт — дело информированного человека,
осознающего свои права. Речь идет не только о правах индивида. Солидарность, о
которой шла речь, свидетельствует о растущем самосознании человеческого рода в
ходе развития. Действительно, инка или партия не задаются проблемой бунта, для
них его решение — в традиции. Ответ — «освещенное» — предшествует вопросу. В
мире священного нет проблемы бунта, потому что в нем вообще нет настоящих
проблем: все ответы изначально даны. Метафизика заменена мифом. Вопросов нет,
есть только ответы и вечные комментарии — они могут быть и метафизическими. Но
до настоящего погружения в священное и после подлинного выхода из него человек
определяется вопросами и бунтом. Ситуация бунтующего человека — до и после
священного, он требует человеческого порядка, где все ответы человечны, то есть
сформулированы разумно. Тогда каждый вопрос и слово — это бунт, тогда как в мире
священного речь и действие — благодать.
31 Пария — представитель одной из «неприкасаемых» каст в Южной Индии.
32 Инка — первоначально индейское племя языковой семьи кечуа, обитавшее в XI —
XIII вв. на территории современного Перу. Инки — создатели одной из древних
цивилизаций в Южной Америке.
Таким образом, можно доказать, что перед человеческим разумом открыты лишь две
сферы — священное (или, говоря языком христианства, благодать *) и бунт.
Исчезновение одного соответствует появлению другого, хотя такое появление может
происходить в озадачивающих формах. Здесь мы снова находим Все или Ничего.
Актуальность проблемы бунта связана хотя бы c тем, что сегодня целые общества
хотят дистанцироваться по отношению к священному. Мы живем в десакрализованной
истории. Разумеется, человек не сводится к восстанию. Но присущие современной
истории споры побуждают нас признать, что бунт — одно из основных человеческих
измерений. Это наша историческая реальность. Если не хочешь бежать от
действительности, нужно найти в ней человеческие ценности. Можно ли вдали от
священного и абсолютных ценностей выработать правила поведения? Этот вопрос
ставит бунт...
* Конечно, зарождение христианства сопровождается метафизическим бунтом, но его
отменяет впоследствии вера в воскресение Христа и царствие божье, понятое как
обещание вечной жизни.
В нашем повседневном опыте бунт играет ту же роль, что «coguto» для хода мыслей:
это первая очевидность. Но эта очевидность освобождает человека от одиночества.
Это то общее, на чем основана общечеловеческая первоценность. Я бунтую, значит,
мы существуем.
Камю А. Бунтующий человек // Человек и его ценности. Ч 1. М., 1988 С. 90 — 98
М. ЭЛИАДЕ
...Все более спорным становится вопрос о том, может ли современный человек
делать историю. Напротив, чем более он становится современным **, незащищенным
от ужаса истории, тем меньше у него шансов делать историю. Ибо эта история или
делается сама по себе (благодаря зернам, зароненным действиями, имевшими место в
прошлом, несколько веков или даже тысячелетий назад: вспомним о последствиях
открытия земледелия, металлургии, промышленной революции XVIII века и т.д.). или
позволяет делать себя все более ограниченному кругу людей, которые не только
препятствуют массе своих современников прямо или косвенно вмешиваться в историю,
которую они делают (или которую он делает), но к тому же располагают средствами
заставить каждого отдельного человека переносить последствия этой истории, то
есть жить непосредственно и беспрерывно в страхе перед историей. Свобода делать
историю, которой хвалится современный человек, иллюзорна почти для всего
человеческого рода. Ему остается в лучшем случае свобода выбирать между двумя
возможностями: 1) воспротивиться истории, которую делает ничтожное меньшинство
(и в этом случае он имеет свободу выбирать между ссылкой или самоубийством); 2)
укрыться в не-дочеловеческом существовании или в бегстве. Свобода, которую
подразумевает «историческое» существование, могла быть возможна — и то в
определенных пределах — в начале современной эпохи, но она становится все более
недоступной по мере того, как эта эпоха становится все более «исторической», мы
хотим сказать — все более чуждой любым трансисторическим моделям.
** Уместно уточнить, что в данном контексте «современный человек» — это тот, кто
хочет быть исключительно историческим, то есть прежде всего «человек»
историцизма, марксизма и экзистенциализма. Излишне добавлять, что не все наши
современники узнают себя в этом человеке.
Итак, для традиционного человека современный человек не представляет ни тип
свободного существа, ни тип творца истории. Напротив, человек архаических
цивилизаций может гордиться своим способом существования, который позволяет ему
быть свободным и творить. Он свободен не быть тем, чем он был, свободен отменить
свою собственную «историю» c помощью периодической отмены времени и
коллективного возрождения. Человек, желающий видеть себя причастным истории,
никак не мог бы претендовать на такую свободу по отношению к своей собственной
«истории» (для современного человека не только необратимой, но еще и являющейся
составной частью человеческого существования). Мы знаем, что архаические и
традиционные общества допускали свободу ежегодно начинать новое существование —
«чистое», c новыми, нетронутыми возможностями. И речь не о том, чтобы увидеть
тут имитацию природы, которая тоже периодически возрождается, «возобновляясь»
каждую весну, обретая каждой весной все свои нетронутые силы. На самом-то деле в
то время, как природа повторяет себя и каждая новая весна остается той же вечной
весной, повтором творения, «чистота» архаического человека после периодической
отмены времени и обретения заново своих нетронутых возможностей обеспечивает ему
на пороге каждой «новой жизни» существование, длящееся в вечности, а c ним —
окончательную his et nunc (здесь и сейчас) отмену мирного времени. Нетронутые
«возможности» природы каждой весной и «возможности» архаического человека в
преддверии каждого нового года не однородны. Природа обретает вновь лишь саму
себя, тогда как архаический человек обретает возможность окончательно победить
время и жить в вечности. И поскольку ему не удается это сделать, поскольку он
«грешит», то есть впадает в «историческое» существование, во время, — он каждый
год упускает эту возможность. Но по крайней мере сохраняет свободу аннулировать
свои ошибки, стереть воспоминание о своем «впадении в историю» и попытаться
окончательно выйти из времени *.
* См.: EUade M. Traite d'Histoire des Religions, p. 340 sq.
С другой стороны, архаический человек, конечно, вправе считать себя в большей
мере творцом, чем современный человек, который объявляет лишь себя творцом
истории. И действительно, каждый год он участвует в повторении космогонии, особо
созидательного акта. Можно даже добавить, что в течение какого-то времени
человек был «творцом» в плане космическом, имитируя эту периодическую космогонию
(повторяемую им, впрочем, и во всех других аспектах жизни; см. с. 87 и др.) и
участвуя в ней **. Следует также упомянуть о «креационистских» импликациях
восточных философий и приемов, в частности индийских, которые также возвращаются
на этот традиционный уровень. Восток единодушно отвергает идею онтологической
непреодолимости сущего, хотя и он исходит из своего рода «экзистенциализма» (а
именно констатации «страдания» как ситуации, типической для любого космического
состояния). Но только Восток не принимает судьбу человеческого существа за нечто
окончательное и непреодолимое. Восток пытается прежде всего аннулировать или
преодолеть рамки человеческого существования ***. В связи c этим можно говорить
не только о свободе (в позитивном смысле) или об освобождении (в негативном
смысле), но о подлинном творчестве, ибо речь идет о том, чтобы создать нового
человека, причем создать его как сверхчеловека, человека-бога, такого, какого
никогда не представлял себе возможным создать человек исторический...
** He говоря уже о вполне реальных возможностях «магического творчества» в
традиционных обществах.
*** См.: EUade M. Techniques du Yoga.
Как бы то ни было, этот диалог между архаическим человеком и человеком
современным нашей проблемы не решает. Действительно, кто бы из них ни был прав в
вопросе о свободе и творческих возможностях исторического человека, верно то,
что ни одна из историцистских философий не в состоянии защитить от страха перед
историей. Можно было бы еще вообразить себе последнюю попытку: чтобы спасти
историю и обосновать онтологию истории, следует рассматривать события как ряд
«ситуаций», благодаря которым человеческий разум познает такие уровни
реальности, которые иначе остались бы для него недостижимыми.
Эта попытка оправдания истории не лишена интереса ****, можно видеть, что
подобная позиция способна защитить человека от страха перед историей лишь
постольку, поскольку она постулирует по крайней мере существование Мирового
духа. Что за утешение будет нам в том, чтобы узнать, что страдания миллионов
людей позволили выявить некую предельную для человеческого существования
ситуацию, если за этой предельной ситуацией — ничто? Подчеркнем еще раз: вопрос
не в том, чтобы судить здесь об обоснованности историцистской философии, а в
том, чтобы установить, в какой мере подобная философия может «заговорить» страх
перед историей. Если для извинения исторических трагедий им достаточно считаться
тем средством, которое позволило человеку познать предел человеческой стойкости,
подобному извинению никоим образом не удастся прогнать отчаяние.
**** Лишь c помощью аргументации такого типа можно обосновать социологию
познания, не приводящую к релятивизму и скептицизму. Экономические, социальные,
национальные, культурные и все прочие «влияния» на «идеологии» (в том смысле,
какой придает этому термину Карл Манхейм) не могли бы лишить ее объективной
ценности, как и лихорадка или опьянение, вызвавшие у поэта новый творческий
порыв, не умаляют достоинств его произведения. Все эти со циальные,
экономические и т.п. «влияния» представляли бы возможности наблюдать духовный
мир под новым углом зрения. Но само собой разумеется, что социология познания
(изучение социологической обусловленности идеологий) сумела бы избежать
релятивизма, лишь утверждая автономность духа — чего, если мы правильно поняли,
Карл Манхейм утверждать не решился.
В сущности, безнаказанно перешагнуть уровень архетипов и повторения можно лишь
приняв философию свободы, которая не исключает бога. Впрочем, именно это как раз
и подтвердилось, когда уровень архетипов и повторения был впервые превзойден
иудео-христианством, которое ввело в религиозный опыт новую категорию — веру. Не
следует забывать, что, если вера Авраама [33] определяется тем, что для бога все
возможно, христианская вера провозглашает, что все возможно также и для
человека. «Имейте веру Божию. Ибо истинно говорю вам: если кто скажет горе сей:
«поднимись и ввергнись в море», и не усумнится в сердце своем, но поверит, что
сбудется по словам его, — будет ему, что ни скажет. Потому говорю вам: все, чего
не будете просить в молитве, верьте, что получите, — и будет вам» (Марк, XI, 22
— 24) *. В этом контексте, как, впрочем, и во многих других, вера обозначает
полное освобождение от каких бы то ни было природных «законов», а следовательно,
наивысшую свободу, какую только может вообразить человек: свободу влиять на сам
онтологический статус Вселенной. Следовательно, она есть в высшей степени
созидательная свобода. Иначе говоря, она представляет собой новую формулу
соучастия человека в творении, первую, но также и единственную c того времени,
как был превзойден традиционный уровень архетипов и повторения. Только такая
свобода (не говоря о ее сотериологическом и, следовательно, религиозном — в
прямом смысле слова — значении) способна защитить современного человека от ужаса
истории, а именно свобода, которая берет начало и находит свою гарантию и
поддержку в боге. Любая другая современная свобода — какое бы удовлетворение она
ни могла доставить тому, кто ею обладает, — не в состоянии оправдать историю, а
это для всякого человека, искреннего перед самим собой, равноценно страху перед
историей.
33 Авраам — мифический родоначальник евреев, в библейской мифологии отец Исаака.
По велению Яхве Авраам должен был принести сына в жертву богу, но в момент
жертвоприношения был остановлен ангелом.
* Поостережемся самонадеянно отмахиваться от подобных утверждений потому только,
что они предполагают возможность чуда. Если чудеса и происходили столь редко со
времени возникновения христианства, то это вина не христианства, а христиан.
К тому же можно сказать, что христианство — это «религия» человека современного
и исторического, человека, открывшего одновременно и личную свободу, и длящееся
время (взамен циклического времени). Интересно также отметить, что существование
бога представлялось гораздо более необходимым для современного человека, для
которого история существует как таковая, как история, а не как повторение, чем
для человека архаических и традиционных культур, который для защиты от страха
перед историей имел в своем распоряжении все мифы, обряды и правила поведения,
упомянутые в данном очерке. К тому же, хотя идея бога и те формы религиозного
опыта, которые она предполагает, существовали c очень давних времен, они могли
порою заменяться другими религиозными формами (тотемизм, культ предков, великие
богини плодородия и т.д.), c большей готовностью отвечавшими на религиозные
запросы «первобытного» человечества. Оказалось, что страх перед историей,
появившийся на уровне архетипов и повторения, можно было вытерпеть. Со времени
«изобретения» веры в иудео-христианском смысле слова (для бога все возможно)
человек, ушедший от уровня архетипов и повторений, отныне может защищаться от
этого ужаса лишь c помощью идеи бога. Действительно, только допуская
существование бога, он, c одной стороны, достигает свободы (которая ему дает
автономность в мире, управляемом законами, или, иначе говоря, «открывает» ему
способ быть новым и единственным во Вселенной), а c другой стороны —
уверенности, что исторические трагедии имеют трансисторическое значение, даже
если это значение не всегда ему ясно в его теперешнем человеческом
существовании. Любое другое положение современного человека в конечном счете
ведет к отчаянию. Отчаянию, вызванному не фактом его существования как человека,
а его присутствием в историческом мире, в котором подавляющее большинство
человеческих существ живет, терзаемое постоянным ужасом, пусть и не всегда
осознаваемым.
С этой точки зрения христианство, бесспорно, оказывается религией «падшего
человека», поскольку современный человек бесповоротно включен в историю и в
прогресс, а история и прогресс оба представляют собой падение, влекущее за собой
окончательную утрату рая архетипов и повторения.
Элиаде М. Космос и история // Избранные работы. М., 1987. C. 139 — 144
3. ЛИЧНОСТЬ И СОЦИАЛЬНЫЕ ОБЩНОСТИ КАК СУБЪЕКТЫ ИСТОРИЧЕСКОГО ПРОЦЕССА
АРИСТОТЕЛЬ
...Для какой цели возникло государство и сколько видов имеет власть, управляющая
человеком в его общественной жизни? Уже в начале наших рассуждений, при
разъяснении вопроса о домохозяйстве и власти господина в семье, было указано,
что человек по природе своей есть существо политическое, в силу чего даже те
люди, которые нисколько не нуждаются во взаимопомощи, безотчетно стремятся к
совместному жительству.
3. Впрочем, к этому людей побуждает и сознание общей пользы, поскольку на долю
каждого приходится участие в прекрасной жизни (dzen kalos); это по преимуществу
и является целью как для объединенной совокупности людей, так и для каждого
человека в отдельности. Люди объединяются и ради самой жизни, скрепляя
государственное общение: ведь, пожалуй, и жизнь, взятая исключительно как
таковая, содержит частицу прекрасного, исключая разве только те случаи, когда
слишком преобладают тяготы. Ясно, что большинство людей готово претерпевать
множество страданий из привязанности к жизни, так как в ней самой по себе
заключается некое благоденствие и естественная сладость.
4. Нетрудно различить так называемые разновидности власти; о них мы неоднократно
рассуждали и в эксотерических сочинениях. Власть господина над рабом, хотя одно
и то же полезно и для прирожденного раба, и для прирожденного господина, все-
таки имеет в виду главным образом пользу господина, для раба же она полезна
привходящим образом (если гибнет раб, власть господина над ним, очевидно, должна
прекратиться). 5. Власть же над детьми, над женой и над всем домом, называемая
нами вообще властью домохозяйственной, имеет в виду либо благо подвластных, либо
совместно благо обеих сторон, но по сути дела благо подвластных, как мы
наблюдаем и в остальных искусствах, например в медицине и гимнастике, которые
случайно могут служить и благу самих обладающих этими искусствами. Ведь ничто не
мешает педотрибу иногда и самому принять участие в гимнастических упражнениях,
равно как и кормчий всегда является и одним из моряков. И педотриб, или кормчий,
имеет в виду благо подвластных ему, но когда он сам становится одним из них, то
случайно и он получает долю пользы: кормчий оказывается моряком, педотриб —
одним из занимающихся гимнастическими упражнениями. 6. Поэтому и относительно
государственных должностей — там, где государство основано на началах
равноправия и равенства граждан, — выступает притязание на то, чтобы править по
очереди. Это притязание первоначально имело естественные основания; требовалось,
чтобы государственные повинности исполнялись поочередно, и каждый желал, чтобы,
подобно тому как он сам, находясь ранее у власти, заботился о пользе другого,
так и этот другой в свою очередь имел в виду его пользу. В настоящее время из-за
выгод, связанных c общественным делом и нахождением у власти, все желают
непрерывно обладать ею, как если бы те, кто стоит у власти, пользовались
постоянным цветущим здоровьем, невзирая на свою болезненность; потому что тогда
также стали бы стремиться к должностям. 7. Итак, ясно, что только те
государственные устройства, которые имеют в виду общую пользу, являются,
согласно со строгой справедливостью, правильными; имеющие же в виду только благо
правящих — все ошибочны и представляют собой отклонения от правильных: они
основаны на началах господства, а государство есть общение свободных людей.
После того как это установлено, надлежит обратиться к рассмотрению
государственных устройств — их числа и свойств, и прежде всего правильных, так
как из их определения ясными станут и отклонения от них.
V 1. Государственное устройство означает то же, что и порядок государственного
управления, последнее же олицетворяется верховной властью в государстве, и
верховная власть непременно находится в руках либо одного, либо немногих, либо
большинства. И когда один ли человек, или немногие, или большинство правят,
руководясь общественной пользой, естественно, такие виды государственного
устройства являются правильными, а те, при которых имеются в виду выгоды либо
одного лица, либо немногих, либо большинства, являются отклонениями. Ведь нужно
признать одно из двух: либо люди, участвующие в государственном общении, не
граждане, либо они все должны быть причаст-ны к общей пользе. 2. Монархическое
правление, имеющее в виду общую пользу, мы обыкновенно называем царской властью;
власть немногих, но более чем одного — аристократией (или потому, что правят
лучшие, или потому, что имеется в виду высшее благо государства и тех, кто в
него входит); а когда ради общей пользы правит большинство, тогда мы употребляем
обозначение, общее для всех видов государственного устройства, — полития [34].
3. И такое разграничение оказывается логически правильным: один человек или
немногие могут выделяться своей добродетелью, но преуспеть во всякой добродетели
для большинства — дело уже трудное, хотя легче всего — в военной доблести, так
как последняя встречается именно в народной массе. Вот почему в такой политии
верховная власть сосредоточивается в руках воинов, которые вооружаются на
собственный счет. 4. Отклонения от указанных устройств следующие: от царской
власти — тирания, от аристократии — олигархия, от политии — демократия. Тирания
— монархическая власть, имеющая в виду выгоды одного правителя; олигархия блюдет
выгоды состоятельных граждан; демократия — выгоды неимущих; общей же пользы ни
одна из них в виду не имеет.
34 Термин «полития» обыкновенно употребляется для обозначения республиканского
строя, преимущественно демократического.
...Тот признак, что верховная власть находится либо в руках меньшинства, либо в
руках большинства, есть признак случайный и при определении того, что такое
олигархия, и при определении того, что такое демократия, так как повсеместно
состоятельных бывает меньшинство, а неимущих большинство; значит, этот признак
не может служить основой указанных выше различий. То, чем различаются демократия
и олигархия, есть бедность и богатство; вот почему там, где власть основана —
безразлично, у меньшинства или большинства — на богатстве, мы имеем дело c
олигархией, а где правят неимущие, там перед нами демократия. А тот признак, что
в первом случае мы имеем дело c меньшинством, а во втором — c большинством,
повторяю, есть признак случайный. Состоятельными являются немногие, а свободой
пользуются все граждане; на этом же и другие основывают свои притязания на
власть в государстве...
Государство создается не ради того только, чтобы жить, но преимущественно для
того, чтобы жить счастливо...
...Если бы кто-нибудь соединил разные места воедино, так чтобы, например,
городские стены Мегар и Коринфа соприкасались между собой, все-таки одного
государства не получилось бы; не было бы этого и в том случае, если бы они
вступили между собой в эпигамию [35], хотя последняя и является одним из особых
видов связи между государствами. Не образовалось бы государство и в том случае,
если бы люди, живущие отдельно друг от друга, но не на таком большом расстоянии,
чтобы исключена была возможность общения между ними, установили законы,
воспрещающие им обижать друг друга при обмене; если бы, например, один был
плотником, другой — земледельцем, третий — сапожником, четвертый — чем-либо иным
в этом роде и хотя бы их число доходило до десяти тысяч, общение их все-таки
распространялось бы исключительно лишь на торговый обмен и военный союз. 13. По
какой же причине? Очевидно, не из-за отсутствия близости общения. В самом деле,
если бы даже при таком общении они объединились, причем каждый смотрел бы на
свой собственный дом как на государство, и если бы они защищали друг друга, как
при оборонительном союзе, лишь при нанесении кем-либо обид, то и в таком случае
по тщательном рассмотрении все-таки, по-видимому, не получилось бы государства,
раз они и после объединения относились бы друг к другу так же, как и тогда,
когда жили раздельно. Итак, ясно, что государство не есть общность
местожительства, оно не создается в целях предотвращения взаимных обид или ради
удобств обмена. Конечно, все эти условия должны быть налицо для существования
государства, но даже и при наличии их всех, вместе взятых, еще не будет
государства; оно появляется лишь тогда, когда образуется общение между семьями и
родами ради благой жизни (еу dzen), в целях совершенного и самодовлеющего
существования. 14. Такого рода общение, однако, может осуществиться лишь в том
случае, если люди обитают в одной и той же местности и если они состоят между
собой в эпигамии. По этой причине в государствах и возникли родственные союзы и
фратрии и жертвоприношения и развлечения — ради совместной жизни. Все это
основано на взаимной дружбе, потому что именно дружба есть необходимое условие
совместной жизни. Таким образом, целью государства является благая жизнь, и все
упомянутое создается ради этой цели; само же государство представляет собой
общение родов и селений ради достижения совершенного самодовлеющего
существования, которое, как мы утверждаем, состоит в счастливой и прекрасной
жизни. Так что и государственное общение — так нужно думать — существует ради
прекрасной деятельности, а не просто ради совместного жительства.
35 Эпигамия — право браков между гражданами двух государств, утверждаемое особым
договором.
Аристотель. Политика // Сочинения.; В 4 т. М., 1984. Т. 4 C. 455 — 457, 459 —
462
Ф. БЭКОН
Многие ошибочно держатся того мнения, что и государю в управлении страной, и
каждому вельможе в ведении дел надо прежде всего принимать во внимание интересы
партий; а между тем высшая мудрость велит, напротив, сообразоваться либо c
общими интересами, осуществляя то, c чем согласны представители самых различных
партий, либо c интересами отдельных лиц. Этим я не хочу, однако, сказать, что
соображениями партийными должно совершенно пренебречь. Людям простого звания,
чтобы возвыситься, необходимо за что-то держаться; но людям знатным, чувствующим
свою силу, лучше сохранять независимость. И даже начинающему выдвигаться для
более верного успеха обычно лучше обнаруживать столь умеренную приверженность,
чтобы из всех членов своей партии быть наиболее приемлемым для другой.
Чем партия слабее и малочисленнее, тем больше в ней единства; и часто бывает,
что небольшое число непреклонных берет верх над многочисленным, но более
умеренным противником. Когда одна из двух партий прекращает свое существование,
другая раскалывается. Так, партия, объединявшая Лукулла и сенатскую знать
(называвшуюся «Optimates»), некоторое время противостояла партии Помпея и
Цезаря; но, когда власть сената рушилась, произошел и разрыв Цезаря c Помпеем.
Подобным же образом партия Антония и Октавиана противостояла некоторое время
Бруту и Кассию, но вслед за падением "Брута и Кассия последовал разрыв Антония c
Октавианом. Эти примеры относятся к партиям, состоящим в открытой войне, но то
же самое можно сказать о более частных случаях. И зачастую при расколах те, что
были на вторых ролях, оказываются во главе партии, но столь же часто оказываются
ничтожествами и бывают отстранены, ибо многие сильны лишь в оппозиции, а когда
этого нет, они бесполезны.
Часто видим мы, что человек, добившись успеха, переходит в партию, враждебную
той, коей обязан он своим возвышением, полагая, вероятно, что c первой он свое
уже взял, и ища новой выгоды. Такому перебежчику это сходит легко, ибо, когда
силы долгое время уравновешены, приобретение даже одного лишнего приверженца
дает перевес одной из сторон, а вся заслуга приписывается ему. Если кто держится
середины между двумя партиями, это не всегда происходит от умеренности, но
нередко от своекорыстия и имеет целью извлечение выгоды из обеих.
Бэкон Ф. Новый Органон // Сочинения.: В 2 т. М., 1972. Т 2. c 468 — 469
Т. ГОББС
Происхождение Такая общая власть, которая была бы спо-государства собна защищать
людей от вторжения чужеземцев и от несправедливостей, причиняемых друг другу, и,
таким образом, доставить им ту безопасность, при которой они могли бы кормиться
от трудов рук своих и от плодов земли и жить в довольстве, может быть
воздвигнута только одним путем, а именно путем сосредоточения всей власти и силы
в одном человеке или в собрании людей, которое большинством голосов могло бы
свести все воли граждан в единую волю. Иначе говоря, для установления общей
власти необходимо, чтобы люди назначили одного человека или собрание людей,
которые явились бы их представителями; чтобы каждый человек считал себя
доверителем в отношении всего, что носитель общего лица будет делать сам или
заставит делать других в целях сохранения общего мира и безопасности, и признал
себя ответственным за это; чтобы каждый подчинил свою волю и суждение воле и
суждению носителя общего лица. Это больше, чем согласие или единодушие. Это
реальное единство, воплощенное в одном лице посредством соглашения, заключенного
каждым человеком c каждым другим таким образом, как если бы каждый человек
сказал каждому другому: я уполномочиваю этого человека или это собрание лиц и
передаю ему мое право управлять собой при том условии, что ты таким же образом
передашь ему свое право и санкционируешь все его действия. Если это совершилось,
то множество людей, объединенное таким образом в одном лице, называется
государством, по-латыни — civitas. Таково рождение того великого Левиафана или,
вернее (выражаясь более почтительно), того смертного бога, которому мы под
владычеством бессмертного бога обязаны своим миром и своей защитой. Ибо
благодаря полномочиям, данным им каждым отдельным человеком в государстве,
указанный человек или собрание лиц пользуется такой огромной сосредоточенной в
нем силой и властью, что внушаемый этой силой и властью страх делает этого
человека или это собрание лиц способным направлять волю всех людей к внутреннему
миру и к взаимной помощи против внешних врагов. В этом человеке или собрании лиц
состоит сущность государства, которая нуждается в следующем определении:
государство есть единое лицо, ответственным за действия которого сделало себя
путем взаимного договора между собой огромное множество людей, c тем чтобы это
лицо могло использовать силу и средства всех их так, как сочтет необходимым для
их мира и общей защиты.
Гоббс Т. Левиафан, или Материя, форма и власть государства церковного и
гражданского // Избранные произведения В 2 т. М., 1964. Т. 2. С. 196 — 197
Б. СПИНОЗА
Если бы повелевать умами было так же легко, как и языками, то каждый царствовал
бы спокойно и не было бы никакого насильственного правления, ибо каждый жил бы,
сообразуясь c нравом правящих, и только на основании их решения судил бы о том,
что истинно или ложно, хорошо или дурно, справедливо или несправедливо. Но, как
мы уже в начале главы XVII заметили, это, т.е. чтобы ум неограниченно находился
во власти другого, не может статься, так как никто не может перенести на другого
свое естественное право, или свою способность свободно рассуждать и судить о
каких бы то ни было вещах, и никто не может быть принужден к этому. Из этого,
следовательно, выходит, что то правление считается насильственным, которое
посягает на умы, и что верховное величество, видимо, делает несправедливость
подданным и узурпирует их право, когда хочет предписать, что каждый должен
принимать как истину и отвергать как ложь и какими мнениями, далее, ум каждого
должен побуждаться к благоговению перед богом: это ведь есть право каждого,
которым никто, хотя бы он и желал этого, не может поступиться. Я признаю, что
суждение может быть предвзято многими и почти невероятными способами, и притом
так, что оно хотя прямо и не находится во власти другого, однако до такой
степени зависит от другого, что справедливо можно считать его несвободным. Но,
как бы ни изощрялось в этом отношении искусство, никогда дело не доходило до
того, чтобы люди когда-либо не сознавали, что каждый обладает в достаточной
степени своим разумением и что во взглядах существует столько же различий, как и
во вкусах. Моисей [36], который не посредством хитрости, но благодаря
божественной добродетели в высшей степени воздействовал на суждение своего
народа, потому что считался человеком божественным, говорившим и делавшим все по
божественному вдохновению, и тот, однако, не мог избежать народного ропота и
превратных толкований, а тем менее остальные монархи; и если это можно было бы
мыслить каким-нибудь образом, то оно было бы во всяком случае мыслимо лишь для
монархического государства, но отнюдь не для демократического, которым
коллегиально управляют все или большая часть народа; думаю, что причина этого
для всех ясна.
36 Моисей — в библейской мифологии предводитель израильских племен, призванный
богом Яхве вывести израильтян из египетского рабства сквозь расступившиеся воды
«Чермного» (Красного) моря. На горе Синае бог дал Моисею скрижали c 10
заповедями. У иудаистов, мусульман и христиан Моисей — пророк.
Таким образом, сколько бы ни думали, что верховные власти распоряжаются всем и
что они суть истолкователи права и благочестия, они, однако, никогда не будут в
состоянии заставить людей не высказывать суждения о каких-нибудь вещах сообразно
c их собственным образом мыслей и соответственно не испытывать того или иного
аффекта. Верно, конечно, что власти по праву могут считать врагами всех, кто c
ними не согласен безусловно во всем, но мы рассуждаем теперь не о праве их, но о
том, что полезно. Я ведь допускаю, что по праву они могут царствовать c
величайшим насилием и обрекать граждан на смерть по самым ничтожным поводам; но
никто не скажет, что это можно делать, не повредясь в здравом рассудке. Более
того, так как они могут это делать только c большим риском для всего
государства, то мы можем также отрицать, что у них есть неограниченная мощь для
этого и подобных вещей, а следовательно, у них нет и неограниченного права для
этого, мы ведь показали, что право верховных властей определяется их мощью.
Итак, если никто не может поступиться своей свободой судить и мыслить о том, о
чем он хочет, но каждый по величайшему праву природы есть господин своих мыслей,
то отсюда следует, что в государстве никогда нельзя, не опасаясь очень
несчастных последствий, домогаться того, чтобы люди, хотя бы у них были
различные и противоположные мысли, ничего, однако, не говорили иначе, как по
предписанию верховных властей, ибо и самые опытные, не говоря уже о толпе, не
умеют молчать. Это общий недостаток людей — доверять другим свои планы, хотя и
нужно молчать; следовательно, то правительство самое насильническое, при котором
отрицается свобода за каждым говорить и учить тому, что он думает, и, наоборот,
то правительство умеренное, при котором эта самая свобода дается каждому. Но
поистине мы никоим образом не можем отрицать, что величество может быть
оскорблено столько же словом, сколько и делом; и, стало быть, если невозможно
совершенно лишить подданных этой свободы, то и, обратно, весьма гибельно будет
допустить ее неограниченно. Поэтому нам надлежит здесь исследовать, до какого
предела эта свобода может и должна даваться каждому без ущерба для спокойствия в
государстве и без нарушения права верховных властей; это, как я в начале главы
XVI напомнил, было здесь главной моей целью.
Из выше объясненных оснований государства весьма ясно следует, что конечная его
цель заключается не в том, чтобы господствовать и держать людей в страхе,
подчиняя их власти другого, но, наоборот, в том, чтобы каждого освободить от
страха, дабы он жил в безопасности, насколько это возможно, т.е. дабы он
наилучшим образом удерживал свое естественное право на существование и
деятельность без вреда себе и другому. Цель государства, говорю, не в том, чтобы
превращать людей из разумных существ в животных или автоматы, но, напротив, в
том, чтобы их душа и тело отправляли свои функции, не подвергаясь опасности, а
сами они пользовались свободным разумом и чтобы они не соперничали друг c другом
в ненависти, гневе или хитрости и не относились враждебно друг к другу.
Следовательно, цель государства в действительности есть свобода. Далее, мы
видели, что для образования государства необходимо было только одно, именно:
чтобы вся законодательная власть находилась у всех или нескольких или у одного.
Ибо так как свободное суждение людей весьма разнообразно и каждый в отдельности
думает, что он все знает, и так как невозможно, чтобы все думали одинаково и
говорили едиными устами, то они не могли бы жить мирно, если бы каждый не
поступился правом действовать сообразно c решением только своей души. Таким
образом, каждый поступился только правом действовать по собственному решению, а
не правом рассуждать и судить о чем-либо; стало быть, и никто без нарушения
права верховных властей не может действовать против их решения, но вполне может
думать и судить, а следовательно, и говорить, лишь бы просто только говорил или
учил и защищал свою мысль только разумом, а не хитростью, гневом, ненавистью и
без намерения ввести что-нибудь в государстве благодаря авторитету своего
решения. Например, если кто показывает, что какой-нибудь закон противоречит
здравому рассудку, и поэтому думает, что он должен быть отменен, если в то же
время он свою мысль повергает на обсуждение верховной власти (которой только и
подобает постановлять и отменять законы) и ничего между тем не делает вопреки
предписанию того закона, то он, конечно, оказывает услугу государству, как
каждый доблестный гражданин, но если, напротив, он делает это c целью обвинить в
неправосудии начальство и сделать его ненавистным для толпы или мятежно
старается вопреки воле началь-ства отменить тот закон, то он всецело возмутитель
и бунтовщик. Итак, мы видим, каким образом каждый, не нарушая права и авторитета
верховных властей, т.е. не нарушая мира в государстве, может говорить [то] и
учить тому, что он думает, именно: если он решение о всем, что должно сделать,
предоставляет им же и ничего против их решения не предпринимает, хотя и должен
часто поступать против того, что он считает хорошим и что он открыто
высказывает. Это, конечно, он может делать, не нарушая справедливости и
благочестия, даже должен делать, если хочет показать себя справедливым и
благочестивым, ибо, как мы уже показали, справедливость зависит только от
решения верховных властей и, стало быть, никто не может отсюда быть
справедливым, если он не живет по общепринятым решениям. Высшее же благочестие
(по тому, что мы в предыдущей главе показали) есть то, которое проявляется в
заботах о мире и спокойствии государства, но оно не может сохраниться, если
каждый стал бы жить по изволению своего сердца; стало быть, и не благочестиво
делать по своему изволению что-нибудь против решения верховной власти, подданным
которой являешься, так как от этого, если бы это каждому было позволено,
необходимо последовало бы падение государства. Даже более: он ничего не может
делать против решения и предписания собственного разума, пока он действует
согласно решениям верховной власти; он ведь по совету самого разума всецело
решил перенести на нее свое право жить по собственному своему суждению. Впрочем,
это мы можем подтвердить и самой практикой, ибо в собраниях как высших, так и
низших властей редко что-нибудь делается по единодушному голосованию всех
членов, и, однако, все делается по общему решению всех, именно: как тех, кто
подавал голос против, так и тех, кто подавал его за.
Спиноза Б. Богословско-политический трактат // Избранные произведения В 2 т. М.,
1957. Т. 2. C. 258 — 262
Г. В. Ф. ГЕГЕЛЬ
Счастлив тот, кто устроил свое существование так, что оно соответствует
особенностям его характера, его желаниям и его произволу и таким образом сам
наслаждается своим существованием. Всемирная история не есть арена счастья.
Периоды счастья являются в ней пустыми листами, потому что они являются
периодами гармонии, отсутствия противоположности. Рефлексия в себе, эта свобода
является вообще абстрактно формальным моментом деятельности абсолютной идеи.
Деятельность есть средний термин заключения, одним из крайних терминов которого
является общее, идея, пребывающая в глубине духа, а другим — внешность вообще,
предметная материя. Деятельность есть средний термин, благодаря которому
совершается переход общего и внутреннего к объективности.
Я попытаюсь пояснить и сделать более наглядным сказанное выше некоторыми
примерами.
Постройка дома прежде всего является внутренней целью и намерением. Этой
внутренней цели противополагаются как средства отдельной стихии, как материал —
железо, дерево, камни. Стихиями пользуются для того, чтобы обработать этот
материал: огнем для того, чтобы расплавить железо, воздухом для того, чтобы
раздувать огонь, водою для того, чтобы приводить в движение колеса, распиливать
дерево и т.д. В результате этого в построенный дом не могут проникать холодный
воздух, потоки дождя, и, поскольку он огнеупорен, он не подвержен гибельному
действию огня. Камни и бревна подвергаются действию силы тяжести, давят вниз, и
посредством их возводятся высокие стены. Таким образом стихиями пользуются
сообразно c их природой, и благодаря их совместному действию образуется продукт,
которым они ограничиваются. Подобным же образом удовлетворяются страсти: они
разыгрываются и осуществляют свои цели сообразно своему естественному
определению и создают человеческое общество, в котором они дают праву и порядку
власть над собой. Далее, из вышеуказанного соотношения вытекает, что во
всемирной истории благодаря действиям людей вообще получаются еще и несколько
иные результаты, чем те, к которым они стремятся и которых они достигают, чем те
результаты, о которых они непосредственно знают и которых они желают; они
добиваются удовлетворения своих интересов, но благодаря этому осуществляется еще
и нечто дальнейшее, нечто такое, что скрыто содержится в них, но не сознавалось
ими и не входило в их намерения. Как на подходящий пример можно указать на
действия человека, который из мести, может быть справедливой, т.е. за
несправедливо нанесенную ему обиду, поджигает дом другого человека. Уже при этом
обнаруживается связь непосредственного действия c дальнейшими обстоятельствами,
которые, однако, сами являются внешними и не входят в состав вышеупомянутого
действия, поскольку оно берется само по себе в его непосредственности. Это
действие, как таковое, состоит, может быть, в поднесении огонька к небольшой
части бревна. То, что еще не было сделано благодаря этому, делается далее само
собой: загоревшаяся часть бревна сообщается c его другими частями, бревно — со
всеми балками дома, а этот дом — c другими домами, и возникает большой пожар,
уничтожающий имущество не только тех лиц, против которых была направлена месть,
но и многих других людей, причем пожар может даже стоить жизни многим людям. Это
не заключалось в общем действии и не входило в намерения того, кто начал его. Но
кроме того, действие содержит в себе еще дальнейшее общее определение:
соответственно цели действующего лица действие являлось лишь местью,
направленной против одного индивидуума и выразившейся в уничтожении его
собственности; но кроме того, оно оказывается еще и преступлением, и в нем
содержится наказание за него. Виновник, может быть, не сознавал и еще менее того
желал этого, но таково его действие в себе, общий субстанциальный элемент этого
действия, который создается им самим. В этом примере следует обратить внимание
именно только на то, что в непосредственном действии может заключаться нечто,
выходящее за пределы того, что содержалось в воле и в сознании виновника.
Однако, кроме того, этот пример свидетельствует еще и о том, что субстанция
действия, а следовательно, и самое действие вообще обращается против того, кто
совершил его; оно становится по отношению к нему обратным ударом, который
сокрушает его. Это соединение обеих крайностей, осуществление общей идеи в
непосредственной действительности и возведение частности в общую истину
совершается прежде всего при предположении различия обеих сторон и их равнодушия
друг к другу. У действующих лиц имеются конечные цели, частные интересы в их
деятельности, но эти лица являются знающими, мыслящими. Содержание их целей
проникнуто общими, существенными определениями права, добра, обязанности и т.д.
Ведь простое желание, дикость и грубость хотения лежат вне арены и сферы
всемирной истории. Эти общие определения, которые в то же время являются
масштабом для целей и действий, имеют определенное содержание. Ведь такой
пустоте, как добро ради добра, вообще нет места в живой действительности. Если
хотят действовать, следует не только желать добра, но и знать, является ли то
или иное добром. А то, какое содержание хорошо или нехорошо, правомерно или
неправомерно, определяется для обыкновенных случаев частной жизни в законах и
нравах государства...
...Исторических людей следует рассматривать по отношению к тем общим моментам,
которые составляют интересы, а таким образом и страсти индивидуумов. Они
являются великими людьми именно потому, что они хотели и осуществили великое и
притом не воображаемое и мнимое, а справедливое и необходимое. Этот способ
рассмотрения исключает и так называемое психологическое рассмотрение, которое,
всего лучше служа зависти, старается выяснять внутренние мотивы всех поступков и
придать им субъективный характер, так что выходит, как будто лица, совершавшие
их, делали все под влиянием какой-нибудь мелкой или сильной страсти, под
влиянием какого-нибудь сильного желания и что, будучи подвержены этим страстям и
желаниям, они не были моральными людьми. Александр Македонский завоевал часть
Греции, а затем и Азии, следовательно, он отличался страстью к завоеваниям. Он
действовал, побуждаемый любовью к славе, жаждой к завоеваниям; а доказательством
этого служит то, что он совершил такие дела, которые прославили его. Какой
школьный учитель не доказывал, что Александр Великий и Юлий Цезарь руководились
страстями и поэтому были безнравственными людьми? Отсюда прямо вытекает, что он,
школьный учитель, лучше их, потому что у него нет таких страстей, и он
подтверждает это тем, что он не завоевывает Азии, не побеждает Дария и Пора, но,
конечно, сам хорошо живет и дает жить другим. Затем эти психологи берутся
преимущественно еще и за рассмотрение тех особенностей великих исторических
деятелей, которые свойственны им как частным лицам. Человек должен есть и пить,
у него есть друзья и знакомые, он испытывает разные ощущения и минутные
волнения. Известна поговорка, что для камердинера не существует героя; я
добавил, — а Гете повторил это через десять лет, — но не потому, что последний
не герой, а потому что первый — камердинер. Камердинер снимает c героя сапоги,
укладывает его в постель, знает, что он любит пить шампанское и т.д. Плохо
приходится в историографии историческим личностям, обслуживаемым такими
психологическими камердинерами; они низводятся этими их камердинерами до такого
же нравственного уровня, на котором стоят подобные тонкие знатоки людей, или,
скорее, несколькими ступеньками пониже этого уровня. Терсит у Гомера, осуждающий
царей, является бессмертной фигурой всех эпох. Правда, он не всегда получает
побои, т.е. удары крепкой палкой, как это было в гомеровскую эпоху, но его мучат
зависть и упрямство; его гложет неумирающий червь печали по поводу того, что его
превосходные намерения и порицания все-таки остаются безрезультатными. Можно
злорадствовать также и по поводу судьбы терситизма.
Всемирно-исторической личности не свойственна трезвенность, выражающаяся в
желании того и другого; она не принимает многого в расчет, но всецело отдается
одной цели. Случается также, что такие личности обнаруживают легкомысленное
отношение к другим великим и даже священным интересам и, конечно, подобное
поведение подлежит моральному осуждению. Но такая великая личность бывает
вынуждена растоптать иной невинный цветок, сокрушить многое на своем пути.
Итак, частный интерес страсти неразрывно связан c обнаружением всеобщего, потому
что всеобщее является результатом частных и определенных интересов и их
отрицания. Частные интересы вступают в борьбу между собой, и некоторые из них
оказываются совершенно несостоятельными. Не всеобщая идея противополагается
чему-либо и борется c чем-либо; не она подвергается опасности; она остается
недосягаемою и невредимою на заднем плане. Можно назвать хитростью разума то,
что он заставляет действовать для себя страсти, причем то, что осуществляется
при их посредстве, терпит ущерб и вред. Ибо речь идет о явлении, часть которого
ничтожна, а часть положительна. Частное в большинстве случаев слишком мелко по
сравнению со всеобщим: индивидуумы приносятся в жертву и обрекаются на гибель.
Идея уплачивает дань наличного бытия и бренности не из себя, а из страстей
индивидуумов.
Гегель. Философия истории // Сочинения. M.; Л. , 1935. Т. 8. C. 25-28, 30-32
Одним принципом гражданского общества является конкретная личность, которая
служит для себя целью как особенная, как целокупность потребностей и смесь
природной необходимости и произвола, — но особенное лицо, как существенно
находящееся в соотношении c другой такой особенностью, так что оно заявляет свои
притязания и удовлетворяет себя лишь как опосредствованное другим особым лицом и
вместе c тем как всецело опосредствованное формой всеобщности — другим принципом
гражданского общества.
Прибавление. Гражданское общество есть разъединение, которое появляется
посредине между семьей и государством, хотя развитие гражданского общества
наступает позднее, чем развитие государства, так как в качестве разъединения оно
предполагает наличность государства, которое оно должно иметь перед собою как
нечто самостоятельное, чтобы существовать. Гражданское общество создалось,
впрочем, лишь в современном мире, который один только воздает свое каждому
определению идеи. Когда государство представляют как единство различных лиц, как
единство, которое есть лишь общность, то этим разумеют лишь определение
гражданского общества. Многие новейшие государство-веды не могли додуматься до
другого воззрения на государство. В гражданском обществе каждый для себя — цель,
все другие суть для него ничто. Но без соотношения c другими он не может
достигнуть объема своих целей; эти другие суть потому средства для целей
особенного. Но особенная цель посредством соотношения c другими дает себе форму
всеобщности и удовлетворяет себя, удовлетворяя вместе c тем благо других. Так
как особенность связана c условием всеобщности, то целое есть почва
опосредствования, на которой дают себе свободу все частности, все случайности
рождения и счастья, в которую вливаются волны всех страстей, управляемых лишь
проникающим в них сиянием разума. Особенность, ограниченная всеобщностью, есть
единственная мера (Мая), при помощи которой всякая особенность способствует
своему благу...
Таким образом, себялюбивая цель, обусловленная в своем осуществлении
всеобщностью, обосновывает систему всесторонней зависимости, так что пропитание
и благо единичного лица и его правовое существование переплетены c пропитанием,
благом и правом всех, основаны на них и лишь в этой связи действительны и
обеспечены. Можно рассматривать эту систему ближайшим образом как внешнее
государство, — как основанное на нужде государство рассудка.
Гегель. Философия права // Сочинения. М., Л., 1934. Т. 7 С. 211 — 212
А. И. ГЕРЦЕН
Личность создается средой и событиями, но и события осуществляются личностями и
носят на себе их печать — тут взаимодействие. Быть страдательным орудием каких-
то не зависимых от нас сил — как дева, бог весть c чего зачавшая, нам не по
росту. Чтоб стать слепым орудием судеб, бичом, палачом божиим — надобно наивную
веру, простоту неведения, дикий фанатизм и своего рода непочатое младенчество
мысли...
Для нас существует один голос и одна власть — власть разума и понимания.
Отвергая их, мы становимся расстригами науки и ренегатами цивилизации.
Самые массы, на которых лежит вся тяжесть быта, c своей македонской фалангой
работников, ищут слова и пониманья — и c недоверием смотрят на людей,
проповедующих аристократию науки и призывающих к оружию...
Народ — консерватор по инстинкту, и потому, что он не знает ничего другого, у
него нет идеалов вне существующих условий; его идеал — буржуазное довольство
так, как идеал Атта Тролля у Гейне был абсолютный белый медведь [37]. Он
держится за удручающий его быт, за тесные рамы, в которые он вколочен — он верит
в их прочность и обеспеченье. Не понимая, что эту прочность он-то им и дает. Чем
народ дальше от движения истории, тем он упорнее держится за усвоенное, за
знакомое. Он даже новое понимает только в старых одеждах. Пророки,
провозглашавшие социальный переворот анабаптизма, облачились в архиерейские
ризы. Пугачев для низложения немецкого дела Петра сам назвался Петром, да еще
самым немецким, и окружил себя андреевскими кавалерами из казаков и разными
псевдо-Воронцовыми и Чернышевыми.
37 В поэме Г. Гейне «Атта Тролль» медведь Атта Тролль (в котором Гейне
сатирически изобразил немецких мелкобуржуазных радикалов) представляет себе бога
— творца мира в виде огромного снежно-белого медведя.
Государственные формы, церковь и суд выполняют овраг между непониманием масс и
односторонней цивилизацией вершин. Их сила и размер — в прямом отношении c
неразвитием их. Взять неразвитие силой невозможно. Ни республика Робеспьера, ни
республика Анахарсиса Клоца, оставленные на себя, не удержались, а вандейство
надобно было годы вырубать из жизни. Террор так же мало уничтожает предрассудки,
как завоевания — народности. Страх вообще вгоняет внутрь, бьет формы,
приостанавливает их отправление и не касается содержания. Иудеев гнали века —
одни гибли, другие прятались... и после грозы являлись и богаче, и сильнее, и
тверже в своей вере.
Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри.
Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное
бремя рабства, чем дар излишней свободы.
В сущности, все формы исторические — volens-nolens [38] — ведут от одного
освобождения к другому. Гегель в самом рабстве находит (и очень верно) шаг к
свободе [39]. То же — явным образом — должно сказать о государстве: и оно, как
рабство, идет к самоуничтожению... и его нельзя сбросить c себя, как грязное
рубище, до известного возраста.
38 Volens nolens (лат.) — хочешь не хочешь.
39 В «Философии истории» Гегель, рассматривая рабство как несправедливое
состояние, вместе c тем утверждал, что оно является необходимым моментом для
перехода к более высокой ступени развития общества.
Государство — форма, через которую проходит всякое человеческое сожитие,
принимающее значительные размеры. Оно постоянно изменяется c обстоятельствами и
прилаживается к потребностям. Государство везде начинается c полного порабощения
лица — и везде стремится, перейдя известное развитие, к полному освобождению
его. Сословность — огромный шаг вперед как расчленение и выход из животного
однообразия, как раздел труда. Уничтожение сословности — шаг еще больший. Каждый
восходящий или воплощающийся принцип в исторической жизни представляет высшую
правду своего времени — и тогда он поглощает лучших людей; за него льется кровь
и ведутся войны — потом он делается ложью и, наконец, воспоминанием...
Государство не имеет собственного определенного содержания — оно служит
одинаково реакции и революции — тому, c чьей стороны сила...
Герцен А. И. К старому товарищу // Собрание сочинений: В. 30 т. М., I960. Т.
20(2). С. 588 — 590
Зависимость человека от среды, от эпохи не подлежит никакому сомнению. Она тем
сильнее, что половина уз укрепляется за спиною сознания; тут есть связь
физиологическая, против которой редко могут бороться воля и ум; тут есть элемент
наследственный, который мы приносим c рождением так, как черты лица, и который
составляет круговую поруку последнего поколения c рядом предшествующих; тут есть
элемент морально-физиологический, воспитание, прививающее человеку историю и
современность, наконец элемент сознательный. Среда, в которой человек родился,
эпоха, в которой он живет, его тянет участвовать в том, что делается вокруг
него, продолжать начатое его отцами; ему естественно привязываться к тому, что
его окружает, он не может не отражать в себе, собою своего времени, своей среды.
Но тут в самом образе отражения является его самобытность. Противудействие,
возбуждаемое в человеке окружающим, — ответ его личности на влияние среды. Ответ
этот может быть полон сочувствия, так, как полон противуречия. Нравственная
независимость человека — такая же непреложная истина и действительность, как его
зависимость от среды, c тою разницей, что она c ней в обратном отношении: чем
больше сознания, тем больше самобытности; чем меньше сознания, тем связь c
средою теснее, тем больше среда поглощает лицо. Так инстинкт, без сознания, не
достигает истинной независимости, а самобытность является или как дикая свобода
зверя, или в тех редких судорожных и непоследовательных отрицаниях той или
другой стороны общественных условий, которые называют преступлениями.
Сознание независимости не значит еще распадение c средою, самобытность не есть
еще вражда c обществом. Среда не всегда относится одинаким образом к миру и,
следственно, не всегда вызывает со стороны лица отпор.
Есть эпохи, когда человек свободен в общем деле. Деятельность, к которой
стремится всякая энергическая натура, совпадает тогда c стремлением общества, в
котором она живет. В такие времена — тоже довольно редкие — все бросается в
круговорот событий, живет в нем, страдает, наслаждается, гибнет.
Герцен А. И. c того берега // Собрание сочинений. В 30 т. М., 1955. Т. 6. С. 14,
66. 120
С. Н. ТРУБЕЦКОЙ
Пусть наше знание социологических законов спорно и шатко, — вряд ли возможно
отрицать известную органическую цельность в самом историческом процессе, или
известное разумное, логическое единство в преемстве и развитии общечеловеческих
знаний и культурных начал. И, несомненно, что в обоих случаях такое единство
зависит не от одного давления внешних причин, но от внутренних связей, от самой
природы человеческого сознания. Рассматривая исторический процесс в его целом,
точно так же, как и в отдельные великие эпохи, мы находим, что мировые идеи,
определявшие его течение, имеют сверхличную, положительную объективность: это
как бы общие начала, воплощающиеся в истории; мы видим, что великие события и
перевороты не объяснимы из частных, индивидуальных действий, интересов и
влечений, из случайных, единичных поступков, но что они определяются общими
массовыми движениями, иногда совершенно стихийными, общим сознанием, общими
инстинктами и потребностями.
Мы не хотим отрицать роли личности в истории; мы полагаем, напротив того, что
личность может иметь, и действительно имеет, в ней общее значение. В известном
смысле все совершается в истории личностью и через личность: только в ней
воплощается идея. Но именно поэтому универсальное значение личности и нуждается
в объяснении. Ибо ее влияние не ограничивается одною чисто отрицательной
способностью исключать себя из общего дела, тормозить его по мере присвоенной ей
силы и власти: есть личности, способные представлять общие интересы и идеи и
управлять людьми во имя общих начал, вести, учить и просвещать их. Эти-то
способности, которыми обладают исторические личности, истинные деятели и учителя
человечества, нуждаются в объяснении.
Прежде всего историческая личность есть продукт своего общества; она образуется
им, проникается его общими интересами. Она представляет его органически,
воплощает, c редоточивает в себе известные его стремления, а постольку может и
сознать их лучше, чем другие, и найти путь к разрешению назревших исторических
задач. Часто люди заурядных или односторонних способностей, в силу
обстоятельств, в силу исключительного высокого положения, которое им достается в
удел, бывают призваны играть роль великого человека. Иногда это им удается при
некоторой восприимчивости и энергии, усиленной сознанием власти, нередко даже
самою скудостью мысли и отсутствием оригинальности. Ибо когда известные
исторические задачи назрели, когда общественные потребности, частью сознаваемые,
частью еще не сознанные отдельными умами, достигают известной интенсивности,
когда общественная воля c прогрессивно возрастающею силою тяготеют в
определенном направлении, — она естественно ищет наиболее приспособленный орган
как для своего выражения, так и для своего осуществления. И она, естественно,
стремится к органическому средоточию общества, к представителям его власти, дабы
внушить им известную задачу, если не определенное решение. Историк знает, как
много у народной общественной воли есть различных способов выражения и действия,
как полно и разнообразно высказывается она в самых мелочах жизни, еще не
сознанная, не овладевшая собою, еще не решившаяся, но как бы ищущая решения и
предчувствующая его. Она проявляется инстинктивно, иногда безотчетно, сама не
понимая смысла этих проявлений, которые в своей сложности создают общую
атмосферу, общее давление, иногда переходящее из скрытого состояния в действие.
Не следует, однако, ослеплять себя насчет могущества общей воли, ее развития и
ее непосредственного влияния на центральные органы. Ошибочно думать, что, помимо
всякой политической организации, народное сознание может всегда непосредственно
вдохновлять правителей путем магического умственного внушения. Ибо прежде всего
никакое социальное тело не обладает достаточной солидарностью: и атомы, его
составляющие, и центральные его органы проявляют значительное взаимное трение;
во-вторых, правительство, вдохновляющееся одними темными инстинктами масс, едва
ли будет на высоте своих задач и сумеет возвыситься над случайной политикой.
Там, где народная интеллигенция не организована или дезорганизована, народное
тело может испытывать нужды и потребности, без того чтобы вызвать
соответственные действия центральных органов. Там, где отсутствует всякая
организация общего сознания, где оно, как у низших животных, рассеяно
бессвязными узлами по всему общественному телу, не собираясь к центральным
органам, там господствуют лишь элементарные социальные и государственные
инстинкты, которые хотя и обусловливают крепость и нравственную цельность
государства, но сами по себе все еще недостаточны для того, чтобы справляться со
сложными политическими задачами и вопросами. Человек не может жить без
элементарных органических отправлений, не может обойтись без инстинктов; но он
не был бы человеком, если бы жил одною животною, бессловесною жизнью. Так точно
и государство не может довольствоваться тем мощным инстинктом самосохранения,
тем стихийным единством сознания, которое обнаруживает народ в годины бедствий
или минуты необычайного энтузиазма. Сила государства — в его жизненных
принципах, во внутреннем единстве духа, которое обусловливает его политический и
культурный строй. Но народная воля не должна пребывать навсегда бессознательной,
импульсивной, и народная мудрость — бессловесным инстинктом, который выражается
в судорожных рефлексах и диких воплях. Если народ есть живое существо, то это
организм высшего порядка, члены которого обладают разумной природой. И вот
почему существенной задачей каждого государства является просвещение народа и
образование его интеллигенции.
Таким образом и здесь, в социологической области, сознание прогрессирует вместе
c организацией и предполагает ее. В силу этой социальной организации, этой живой
солидарности общественного тела личность может органически представлять его как
в совокупности его частей, так и в отдельных отраслях его жизни. При этом самое
представительство может быть сознательным и свободным или же бессознательным,
непосредственным; оно может обладать постоянною, прогрессивно-совершенствующейся
организацией или же не иметь никакой политической организации, а следовательно,
и никакого нормального политического значения.
Итак, в той или другой форме личность представляет свое общество и свою эпоху.
Но этим еще не исчерпывается ее значение. Ибо если бы личность служила только
выражению известных общественных стремлений, пассивным органом собирательной
воли и сознания, то она не могла бы оказывать существенного влияния на ход
событий и на развитие своего общества. Если бы она могла только подводить итоги
общего сознания, только представлять свое общество, она не могла бы им править,
учить, исправлять его. Но тогда никакое правительство, никакая государственная
или общественная власть не имела бы другого авторитета и основания, кроме
насилия. Вместе c тем не было бы и реального общественного прогресса: отражаясь
в своих отдельных представителях, общество оставалось бы неподвижным.
На деле личность имеет в самом обществе самобытное значение и безусловное
достоинство, помимо того общества, которое она собою представляет. Если
существует положительный прогресс в какой бы то ни было отрасли жизни, если
развивается общество, наука, искусство, религия, то личность может и должна
вносить c собою нечто безусловное в свое общество — свою свободу, без которой
нет ни права, ни власти, ни познания, ни творчества. И помимо унаследованных
традиционных начал, человек должен в свободе своего сознания логически мыслить и
познавать подлинную истину, вселенскую правду и осуществлять ее в своем
действии. Помимо своих частных верований, временных и местных идеалов, он должен
в самых общеродовых формах своего сознания вмещать безусловное содержание,
высший вселенский идеал. И так или иначе, определяясь все яснее и полнее, этот
идеал всеобщей правды и добра является точкой опоры, руководящею целью всякого
благого дела, высшего прогресса культуры и знания. Как мы видели в
предшествовавшей главе, без усвоения этого объективного идеала никакое развитие
немыслимо вовсе. Но идеал не может быть усвоен без личного, свободного усилия.
Искусство, наука, философия развиваются в каждом народе в связи c его общей
культурой и верованиями. Но поскольку они имеют в себе объективное содержание,
заключают в себе постепенное раскрытие объективной истины и красоты, они имеют
самостоятельную историю. Ибо в истине и красоте объединяются народы. Чтобы
сделать научное открытие или построить философскую систему, мало народной
мудрости: нужна истина, как для художника — подлинная красота, и нужно свободное
усилие личного гения. Чтобы преобразовывать общество, учить его, способствовать
так или иначе его развитию и нравственному улучшению, нужен не только
патриотизм, но и ясное сознание правды и добра, крепкая вера в высший идеал. И
вот почему для мыслителя и художника, для религиозного и политического
преобразователя всеобщий, истинный идеал не всегда таков, как он признается в
его среде.
Впрочем, всякий культурный и религиозный народ признает объективный идеал,
объективную правду; каждый такой народ признает некоторые общие нормы,
долженствующие лежать в основе человеческих отношений и религиозного культа. И
для того чтобы нормы эти соблюдались, он признает над собою необходимость
духовной и государственной власти, по возможности и независимой и справедливой.
В этих объективных нормах, в законе человеческого общежития заключается право на
власть; в идеале всеобщей правды — ее высшая нравственная санкция. Итак,
признавая общий, необходимый характер исторических событий и внутреннее,
разумное единство общего течения истории, мы в то же время признаем за личностью
способность представлять свое общество и управлять им. Понятие о первоначальном
родовом единстве, об органической коллективности сознания не отрицает, а
объясняет нам эту провиденциальную роль личности в истории. Ибо то, что
приобретено личностью, становится достоянием рода в силу ее органической
солидарности c ним; дело личности, ее подвиг и творчество имеют общее значение,
помимо своих внешних, непосредственных результатов. c другой стороны,
индивидуальная личность может усвоить вещать вселенский идеал, познавать
всеобщую истину лишь в универсальных, родовых формах человеческого сознания.
Только в своей органической солидарности c родом отдельная личность обладает
такими формами. И вместе c тем в своей свободной, индивидуальной
самодеятельности она возвышается над своею врожденною природою, наполняет свое
потенциальное сознание идеальным содержанием. Чтобы осуществиться в
действительности, идеал предполагает в ней универсальные формы и свободный акт,
без которого он не может быть усвоен.
Рассматривая мировой процесс, мы видим, как трудно и медленно зарождалась
человеческая личность, как туго развивалось ее самосознание. Несмотря на весь
эгоизм человеческой природы, самое понятие личности, личных прав, личной
собственности и свободы, — все эти понятия возникают и развиваются на наших
глазах. И вместе c их развитием, c развитием личного самосознания пробуждается
сознание внутреннего противоречия жизни, противоречия личности и рода, свободы и
природы. Это противоречие обусловливает собою не одни разногласия философских
школ, но глубокий коренной разлад человеческой жизни. Его корень лежит не в
умствованиях философов, а в самой действительности, в самой природе вещей, ибо
вся действительность представляет нам борьбу этих начал, и в философии мы
находим лишь отражение этой борьбы, лишь сознание мирового противоречия.
В философии только оно не может быть разрешено, именно потому, что оно есть
действительное противоречие, требующее не теоретического, но и практического
решения. Простая ссылка на недостигнутый идеал, в котором противоречия от века
примирены, в котором осуществлено конкретное единство конечного и бесконечного,
свободы и природы, личности и вселенной, — указание такого идеала само по себе
еще недостаточно: во-первых, потому, что из такого отвлеченно-признанного идеала
никогда не возможно вывести или понять c достаточной полнотою действительного
эмпирического порядка вещей со всеми его противоположностями; во-вторых, потому,
что осуществление такого идеала все-таки остается задачей, которая не подлежит
теоретическому разрешению. Всякое умозрительное решение есть и должно быть
только приблизительным, потому что это только предугадываемое, чаемое решение. И
всякий раз, как философия забывает эту спекулятивную природу, отвлеченность
своего идеала, она либо предполагает его осуществленным в действительности и,
закрывая глаза на ее противоречия, сама впадает в них, либо же она отчаивается в
самом идеале, в его вечной действительности и осуществимости.
Мы говорили уже об этом роковом противоречии, которое c глубокой древности
тревожит умы, которое уже Аристотель сознал как безысходную задачу онтологии —
противоречие между родом и индивидом. В действительности один не может быть без
другого; но в то же время и тот и другой претендуют на исключительную
действительность, вместе ни тот ни другой не имеют истинной действительности.
Индивиды преходящи, один род пребывает; но вне индивидов — это призрачная
отвлеченность. Люди умирают, человечество бессмертно: «нет ничего реальнее
человечества». И в то же время нет ничего «идеальнее»: человечество как
существо, как действительный организм не существует вовсе. Оно не составляет не
только одного тела, но даже одного солидарного общества. Только отдельные люди
суть реальные организмы, но эти «реальные существа» все преходящи и смертны, не
обладая пребывающей действительностью.
Как же примиримо это противоречие? Может ли человечество стать таким же реальным
и солидарным организмом, как один человек, может ли оно стать одним бессмертным
человеком? И могут ли отдельные индивиды, составляющие человечество, приобрести
в нем бессмертие? До тех пор, очевидно, противоречие непримиримо. Очевидно
также, что сам по себе человек не может его примирить и если когда-нибудь он
искал такого примирения, то не иначе как на практически-религиозной почве, в том
или другом церковном, богочеловеческом организме.
Трубецкой С. Н. О природе человеческого сознания // Вопросы философии и
психологии. 1891. № 2. С. 149 — 155
Н. А. БЕРДЯЕВ
Проблема личности есть основная проблема экзистенциальной философии. Я говорю
«я» раньше, чем сознал себя личностью. «Я» первично и недифференцированно, оно
не предполагает учения о личности. «Я» есть изначальная данность, личность же
есть заданность. Я должен реализовать в себе личность, и эта реализация есть
неустанная борьба. Сознание личности и реализация личности болезненны. Личность
есть боль, и многие соглашаются на потерю в себе личности, так как не выносят
этой боли. Личность не тождественна индивидууму. Индивидуум есть категория
натуралистическая, биологическая. Не только животное или растение есть
индивидуум, но и алмаз, стакан, карандаш. Личность же есть категория духовная, а
не натуралистическая, она принадлежит плану духа, а не плану природы, она
образуется прорывом духа в природу. Личности нет без работы духа над душевным и
телесным составом человека. Человек может иметь яркую индивидуальность и не
иметь личности. Есть очень одаренные люди, очень своеобразные, которые вместе c
тем безличны, неспособны к тому сопротивлению, к тому усилию, которое требует
реализация личности. Мы говорим: у этого человека нет личности, но не можем
сказать: у этого человека нет индивидуальности. Личность есть прежде всего
смысловая категория, она есть обнаружение смысла существования. Между тем как
индивидуум не предполагает непременного такого обнаружения смысла, такого
раскрытия ценности. Личность совсем не есть субстанция. Понимание личности как
субстанции есть натуралистическое понимание личности и оно чуждо
экзистенциальной философии. М. Шелер более правильно определяет личность, как
единство актов и возможность актов. Личность может быть определена как единство
в многообразии, единство сложное, духовно-душевно-телесное. Отвлеченное духовное
единство без сложного многообразия не есть личность. Личность целостна, в нее
входит и дух, и душа, и тело. Тело также органически принадлежит образу
личности, оно участвует и в познании, тело не есть материя. Личность должна быть
открыта ко всем веяниям космической и социальной жизни, ко всякому опыту и
вместе c тем она не должна, не может растворяться в космосе и обществе.
Персонализм противоположен космическому и социальному пантеизму. Но вместе c тем
человеческая личность имеет космическую основу и содержание. Личность не может
быть частью в отношении к какому-либо целому, космическому или социальному, она
обладает самоценностью, она не может быть обращена в средство. Это — этическая
аксиома. Кант выразил тут вечную истину, но выразил ее чисто формально. c
натуралистической точки зрения личность представляется очень малой, бесконечно
малой частью природы, c социологической точки зрения она представляется очень
малой частью общества. c точки зрения философии существования и философии духа
личность нельзя понимать как частное и индивидуальное в противоположность общему
и универсальному. Это противоположение, характерное для природной и социальной
жизни, в личности снимается. Сверхличное конструирует личность, «общее»
обосновывает в ней «частное», и никогда сверхличное и «общее» не делает личность
и «частное» своим средством. В этом тайна существования личности, сопряжения в
ней противоположностей. Неверен тот органический универсализм, для которого
личность есть часть мира. При таком взгляде на самую личность устанавливается
совсем не органический взгляд. Все органические теории общества —
антиперсоналистичны и превращают личность в орган целого. Отношение между частью
и целым нужно понимать не натуралистически, а аксиологически. Личность всегда
есть целое, а не часть, и это целое дано внутри существования, а не во внешнем
природном мире. Личность не есть объект и не принадлежит объективированному
миру, в котором ее нельзя найти. Можно сказать, что личность вне — мирна.
Встреча c личностью для меня есть встреча c «ты», а не c объектом. Личность не
есть объект, не есть вещь...
Есть еще один признак личности, отличающий ее от вещи, может быть, самый
существенный — личность способна испытывать страдание и радость, она имеет для
этого чувствилище, которого лишены сверхличные реальности. Очень существенно для
личности переживание единой целостной судьбы. Это есть совершенно иррациональная
сторона в существовании личности, между тем как самостоятельная постановка целей
есть сторона рациональная. Главное в существовании личности совсем не то, что
оно целесообразно, главное, что оно есть причиняющая боль судьба, антиномическое
сопряжение свободы и предназначения неотвратимости.
Очень странно, что по-латински persona значит маска и связана c театральным
представлением. Личность есть прежде всего личина. В личине-маске человек не
только себя приоткрывает, но он себя защищает от растерзания миром. Поэтому
игра, театральность есть не только желание играть роль в жизни, но также желание
охранить себя от окружающего мира, остаться самим собой в глубине. Инстинкт
театральности имеет двойной смысл. Он связан c тем, что человек всегда поставлен
перед социальным множеством. В этом социальном множестве личность хочет занять
положение, играть роль. Инстинкт театральности социален. Но в нем есть и другая
сторона. «Я» превращается в другое «я», перевоплощается, личность надевает
маску. И это всегда значит, что личность не выходит из одиночества в обществе, в
природном сообщении людей. Играющий роль, надевающий маску остается одиноким.
Преодоление одиночества в дионисических оргийных культах означало уничтожение
личности. Одиночество преодолевается не в обществе, не в социальном множестве,
как мире объективированном, а в общении, в духовном мире. В подлинном общении
личность играет только свою собственную роль, играет себя, а не другого, не
перевоплощается в другое «я», а оставаясь собой, соединяется c «ты». В
социальном множестве, как объекте, личность сплошь и рядом хочет играть чужую
роль, перевоплощается в другого, теряет лицо и принимает личину. Социальное
положение людей обыкновенно означает, что личность играет роль, надевает маску,
перевоплощается в навязанный ей извне тип. В плане существования, когда нет
объективации и социализации, личность хочет быть сама собой, лицо человека хочет
быть отраженным хотя бы в одном другом человеческом лице, в «ты». Потребность в
истинном отражении присуща личности, лицу. Лицо ищет зеркала, которое не было бы
кривым. Нарциссизм [40] в известном смысле присущ лицу. Таким зеркалом, которое
истинно отражает лицо, бывает, как уже сказано, лицо любящего. Лицо предполагает
истинное общение. Есть что-то мучительное в фотографии. В ней лицо отражается не
в другом лице, не в любящем, а в безразличном объекте, т.е. объективируется,
выпадает из истинного существования. Нет в мире ничего более значительного,
более выражающего тайну существования, чем человеческое лицо. Проблема личности
прежде всего связана c проблемой лица. Лицо есть всегда разрыв и прерывность в
объективированном мире, просвет из таинственного мира человеческого
существования, отражающего существование божественное. Через лицо прежде всего
личность приходит в общение c личностью. Восприятие лица совсем не есть
восприятие физического явления, оно есть проникновение в душу и дух. Лицо
свидетельствует о том, что человек есть целостное существо, не раздвоенное на
дух и плоть, на душу и тело. Лицо значит, что дух победил сопротивление материи.
Бергсон определяет тело, как победу духа над сопротивлением материи. Это прежде
всего должно быть отнесено к лицу. Выражение глаз не есть объект и не
принадлежит к объективированному физическому миру, оно есть чистое обнаружение
существования, есть явление духа в конкретном существовании. Над объектом
возможно лишь господство, c лицом же возможно лишь общение. Личность есть, как
верно выразился Штерн, метапсихо-физическое бытие.
40 Нарциссизм — термин психоанализа. Происходит от имени Нарцисса — в греческой
мифологии прекрасный юноша. Отверг любовь нимфы Эхо, за что был наказан
Афродитой: влюбился в собственное отражение в воде (отсюда выражение
«самовлюбленный Нарцисс») и умер от неразделенной страсти. Превращен богами в
цветок.
«Я» может реализовать личность, стать личностью. Реализация личности всегда
предполагает самоограничение, свободное подчинение сверхличному, творчество
сверхличных ценностей, выход из себя в другого. «Я» может быть эгоцентрическим,
самоутверждающимся, раздувающимся, неспособным выйти в другого. Эгоцентризм
разрушает личность, он есть величайшее препятствие на путях реализации личности.
Не быть поглощенным собой, быть обращенным к «ты» и к «мы» есть основное условие
существования личности. Предельно эгоцентрический человек есть существо лишенное
личности, потерявшее чувство реальностей, живущее фантазиями, иллюзиями,
призраками. Личность предполагает чувство реальностей и способность выходить к
ним. Крайний индивидуализм есть отрицание личности. Личности присущ
метафизически социальный элемент, она нуждается в общении c другими.
Персоналистическая этика борется с эгоцентризмом *. Эгоцентризм менее всего
означает поддержание тождества, единства личности. Наоборот, эгоцентризм может
быть разрушением этого тождества, распадением на самоутверждающиеся мгновения,
не связанные памятью. Память, столь существенная для тождества и единства
личности, может отсутствовать у эгоцентрика. Память духовна, она есть усилие
духа, сопротивляющееся распадению на дробные отрезки времени. Зло есть
разложение целостности личности, причем разложившиеся части ведут автономное
существование. Но злое не может создать своей новой злой целостной личности.
Поэтому в человеке всегда остается и доброе. Борьба за личность есть борьба
против «ячества», против помешательства на своем «я». Сумасшествие есть всегда
помешательство на своем «я» и потеря функции реальности. Истерическая женщина
обыкновенно помешана на своем «я» и поглощена им, но в ней более всего разрушена
личность. Раздвоение личности есть результат эгоцентризма. Солипсизм [41],
который в философии есть игра мысли и лишен серьезности, психологически есть
предел отрицания личности. Если «я» есть все, и если ничего, кроме моего «я»,
нет, то о личности не может быть и речи, проблема личности даже не ставится.
Эгоизм может быть низменным, обыденным, но может быть и возвышенным,
идеалистическим. Но возвышенный, идеалистический эгоизм тоже неблагоприятен для
личности. Философский идеализм, как он раскрылся в немецкой философии начала XIX
века, ведет к импер-сонализму, в нем нет учения о личности. Это особенно ясно на
учении Фихте о «Я», которое, конечно, не есть человеческая личность. Этот
имперсонализм особенно зловещую форму принимает у Гегеля, в гегелевском учении о
государстве...
41 Солипсизм — крайняя форма субъективного идеализма, признающая несомненной
реальностью только сознающего субъекта и объявляющая все остальное существующим
лишь в его сознании.
* См. мою книгу "О назначении человека".
Христианство видит в сердце онтологическое ядро человеческой личности, видит не
какую-то дифференцированную часть человеческой природы, а ее целость. Но это
есть и глубочайшая истина философского познания человека. Интеллект не может
быть признан таким ядром человеческой личности. Да и современная психология и
антропология не признает такой раздельности интеллектуальных, волевых,
эмоциональных элементов человеческой природы. Сердце совсем не есть один из
раздельных элементов, в сердце есть мудрость, сердце есть орган совести, которая
есть верховный орган оценок. Для учения о личности очень важно еще различение
двух разных смыслов, которые вкладываются в понятие личности. Личность есть
разностное существо, существо своеобразное, не похожее ни на какое другое
существо. Идея личности аристократична в том смысле, что она предполагает
качественный отбор, не допускает смешения, есть качественное возвышение и
восхождение. Тогда возникает вопрос не о личности вообще, а о личности, имеющей
особенное призвание и предназначение в мире, о личности, обладающей творческим
даром, замечательной, великой, гениальной. Демократизация общества может быть
очень неблагоприятна для личности, нивелировать личность, сводить всех к
среднему уровню, может вырабатывать безличные личности. Есть соблазн прийти к
тому выводу, что смысл истории и культуры заключается в выработке немногих,
выдвигающихся из массы, качественно своеобразных, выдающихся, творчески
одаренных личностей. Огромную же массу человечества можно при этом считать
обреченной на безличность. При натуралистическом взгляде на мир и человека
именно это решение проблемы личности наиболее правдоподобно. Но это не
христианский взгляд. Всякий человек призван стать личностью, и ему должна быть
предоставлена возможность стать личностью. Всякая человеческая личность обладает
ценностью в себе и не может рассматриваться, как средство... Этим нимало не
отрицается глубокое неравенство людей в дарах и качествах, в призваниях и в
высоте. Но равенство личностей есть равенство иерархическое, есть равенство
разностных, не равных по своим качествам существ. Онтологическое неравенство
людей определяется не их социальным положением, что есть извращение истинной
иерархии, а их реальными человеческими качествами, достоинствами и дарами. Таким
образом в учении о личности сочетается элемент аристократический и элемент
демократический.
Бердяев Н. И мир объектов (опыт философии одиночества и общения). Париж, C. 145
— 157
Персонализм. Личность и индивидуум. Личность и общество. Учение о человеке есть
прежде всего учение о личности. Истинная антропология должна быть
персоналистичной. И вот основной вопрос — как понять отношение между личностью и
индивидуумом, между персонализмом и индивидуализмом? Индивидуум есть категория
натуралистически-биологическая. Личность же есть категория религиозно-духовная.
Я хочу строить персонали-стическую, но отнюдь не индивидуалистическую этику.
Личность есть категория аксиологическая, оценочная. Мы говорим об одном
человеке, что у него есть личность, а о другом, что у него нет личности, хотя и
тот и другой является индивидуумом. Иногда даже натуралистически, биологически и
психологически яркий индивидуум может не иметь личности. Личность есть
целостность и единство, обладающее безусловной и вечной ценностью. Индивидуум
может совсем не обладать такой цельностью и единством, может быть разорванным и
все может быть в нем смертным. Личность не есть часть чего-то, функция рода или
общества, она есть целое, сопоставимое c целым миром, она не есть продукт
биологического процесса и общественной организации. Личность нельзя мыслить ни
биологически, ни психологически, ни социологически. Личность — духовна и
предполагает существование духовного мира. Ценность личности есть высшая
иерархическая ценность в мире, ценность духовного порядка. В учении о личности
основным является то, что ценность личности предполагает существование
сверхличных ценностей. Именно сверхличные ценности и созидают ценность личности.
Личность есть носитель и творец сверхличных ценностей и только это созидает ее
цельность, единство и вечное значение. Но понимать это нельзя так, что личность
сама по себе не есть ценность, а есть лишь средство для ценностей сверхличных.
Личность сама есть безусловная и высшая ценность, но она существует лишь при
существовании ценностей сверхличных, без которых она перестает существовать. Это
и значит, что существование личности предполагает существование Бога, ценность
личности предполагает верховную ценность Бога. Если нет Бога как источника
сверхличных ценностей, то нет и ценности личности, есть лишь индивидуум,
подчиненный родовой природной жизни. Личность есть по преимуществу нравственный
принцип, из нее определяется отношение ко всякой ценности. И потому в основе
этики лежит идея личности. Имперсоналистическая этика есть contradictio in
adjecto. Этика и есть в значительной степени учение о личности. Центр
нравственной жизни в личности, а не в общностях. Личность есть ценность, стоящая
выше государства, нации, человеческого рода, природы, и она в сущности не входит
в этот ряд. Единство и ценность личности не существует без духовного начала. Дух
конституирует личность, несет просветление и преображение биологического
индивидуума, делает личность независимой от природного порядка...
М. Шелеру принадлежит интересное учение о личности. Он пожелал построить чисто
персоналистическую этику. Философская антропология, которая должна обосновывать
этику, очень бедна, и М. Шелер — один из немногих философов, которые что-то для
нее сделали. По Шелеру, человек есть существо, которое возвышается над собой и
над всей жизнью... Шелер считает человека биологически неопределимым. Основным
для него является противоположение не человека и животного, а личности и
организма, духа и жизни. Это есть основной дуализм у Шелера — дуализм духа и
жизни. Очень тонко критикует Шелер идею автономии у Канта, Фихте, Гегеля и
справедливо видит у них не автономию личности, а автономию безличного духа.
Философия немецкого идеализма неблагоприятна для личности и не ставила проблему
личности. М. Шелер... различает личность и «я». «Я» предполагает что-то вне
себя, предполагает «не я». Личность же абсолютна, она не предполагает вне себя
ничего. Личность не часть мира, а коррелятив мира. Бесспорно, личность есть
целое, а не часть. Личность есть микрокосм. И Шелер хочет обосновать этику на
ценности личности, как высшей иерархической ценности. Речь тут идет не о
ценности личности вообще, а о ценности конкретной неповторимой личности, о
ценности индивидуального. Это и есть прежде всего преодоление нормативной
законнической этики. Этика Канта и была типом такой нормативной, законнической
этики. Но Шелер не прав, когда он утверждает, что личность не предполагает
ничего вне себя. Он хочет защитить этим веру в Бога как личность. Но это ошибка.
Личность по существу предполагает другого и другое, но не «не я», что есть
отрицательная граница, а другую личность. Личность невозможна без любви и
жертвы, без выхода к другому, другу, любимому. Закупоренная в себе личность
разрушается... Личность предполагает существование других личностей и общение
личностей. Личность есть высшая иерархическая ценность, она никогда не есть
средство и орудие. Но она как ценность не существует, если нет ее отношения к
другим личностям, к личности Бога, к личности другого человека, к сообществу
людей. Личность должна выходить из себя, преодолевать себя. Удушливая
замкнутость в себе личности есть ее гибель...
Борьба за возвышение личности и за ценность личности есть борьба духовная, а не
биологическая. В борьбе этой личность неизбежно сталкивается c обществом, ибо
человек есть существо метафизически социальное. Но к обществу, к социальному
коллективу личность принадлежит лишь частью своего существа. Остальным же своим
составом она принадлежит к миру духовному. Человеческая личность не может не
определить своего отношения к обществу, но она не может нравственно определяться
обществом. И этическая проблема соотношений личности и общества очень сложна.
Она одинаково ложно разрешается сингу-ляристическим индивидуализмом и социальным
универсализмом *. Два процесса разом происходят в мире: процесс социализации
человека и процесс индивидуализации человека. И в мире всегда происходит
столкновение и борьба социального нравственного сознания и личного нравственного
сознания. Отсюда возникает различие между правом и нравственностью.
Поразительно, что в XIX и XX веке человек позволил убедить себя в том, что он
получил свою нравственную жизнь, свое различение между добром и злом, свою
ценность целиком от общества. Он готов был отречься от первородства и
независимости человеческого духа и совести. О. Конт, К. Маркс, Дюркгейм приняли
нравственное сознание первобытного клана за вершину нравственного сознания
человечества. И они отрицали личность: для них есть лишь индивидуум
соотносительный c социальным коллективом. Этика должна прежде всего вести
духовную борьбу против той окончательной социализации человека, которая
подавляет свободу духа и совести. Социализация этики означает тиранию общества и
общественного мнения над духовной жизнью личности и над свободой ее нравственной
оценки. Врагом личности является общество, а не общность, не соборность.
Примером ложного универсализма в этике является Гегель. Ложный универсализм есть
в «Этике» Вундта, в социальной философии Шпанна...
* См. книгу С. Франка "Духовные основы общества".
Социология вращается вокруг человеческих мнений и оценок, но ничего не знает о
той первореальности, вокруг которой люди оценивают, выражают мнения и суждения.
Личность в своей глубине ускользает от социологии, социология имеет дело c
коллективом. Маркс учит, напр., что борьба классов мешает организованной борьбе
человека c природой, т.е. раскрытию человеческого могущества. Борьба переносится
в отражения, в фиктивную сферу религии, философии, морали, искусства, в сферу
идеологии. При этом сам Маркс произносит нравственные оценки и суд. Он видит в
социальном могуществе человека и в его власти над природой верховную ценность.
Но почему, откуда это взято? По его собственной теории это внушено ему обществом
на известной ступени его развития, при известной его структуре. Маркс наивно
пользуется категориями добра и зла, но в его сознании не возникает вопроса о
добре и зле, о их генезисе, генезисе самого добра и зла, а не человеческих
мнений о добре и зле, об источнике оценок, о ценностях, самих ценностях...
Идеалы человека. Учение о дарах. В сознании XIX и XX веков потускнел и почти
исчез идеал человека. c тех пор как человека признали продуктом общества,
порождением социальной среды, идеал человека заменился идеалом общества.
Совершенное же общество достигается вне нравственных усилий человека. При этом
не может не исчезнуть идеальный образ человека, целостной человеческой личности.
Последний раз этот идеальный образ промелькнул у романтиков, в идеале целостной
индивидуальности. Идеал человека не может быть профессиональным идеалом, он
может быть лишь идеалом целостного человека. Таков он и был в прежние эпохи.
Античный греко-римский мир выдвинул идеал мудреца. И идеал мудреца означал
целостное отношение к жизни, он охватывал всего человека, он означал духовную
победу над ужасом, страданием и злом жизни, достижение внутреннего покоя. Это
был идеал интеллектуальный, в котором знанию придавалось центральное значение,
но интеллектуализм означал просветленность человеческой природы, а знание имело
жизненное значение. Таковы Сократ, Платон, стоики. Идеал мудреца, ведомый не
только греко-римской античности, но и Востоку, Китаю, Индии, есть самый высокий
образ в мире дохристианском. Мир христианский выдвинул идеал святого, т.е.
целостного преображения и просветления человека, явления новой твари, победившей
ветхую природу. Это есть вершина достижения нового духовного человека.
Христианское средневековье создало кроме того идеал рыцаря, выдвинуло образ
рыцарского благородства, верности, жертвенного служения своей вере и своей идее.
И идеал рыцаря способствовал вообще выработке человеческого типа в христианскую
эпоху истории. Рыцарство выковало личность. Какой идеальный образ человека
создала новая история, который можно было бы сравнить c образом мудреца, святого
и рыцаря? Такого образа нет. Идеальный образ гражданина не может быть
сопоставлен c образом мудреца, святого или рыцаря, он слишком исключительно
связан c жизнью общества, c жизнью политической. Появился целый ряд
профессиональных образов человека, требующих своих идеальных совершенств — образ
ученого, артиста, политического деятеля, хозяина-предпринимателя, рабочего. И
только последний образ человека, образ рабочего, пытаются превратить в целостный
идеальный образ — образ «товарища», который должен заменить мудреца, святого,
рыцаря для нашей эпохи... Для нового и новейшего времени характерно, что образ
человека дробится на ряд профессиональных образов и идеалов, т.е. исчезает
целостность. Ученый или артист совсем не напоминает мудреца, политический
деятель, хозяин-предприниматель совсем не напоминает рыцаря. И все образы и
идеалы заслоняются образом и идеалом «буржуа», который проникает во все
профессиональные типы. Буржуа и есть образ и идеал человека, в котором
социальная обыденность окончательно торжествует свою победу. Буржуа есть вполне
социализированное существо, подчиненное das Man [42], лишенное оригинальности и
свободы суждений и актов. Буржуа есть человек, в котором нет личности. Идеал
«товарища» есть идеал буржуа, в котором социализировано до самой глубины
духовное существо человека, т.е. существо, от которого отнята духовная свобода.
Буржуа-хозяин и буржуа-рабочий друг друга стоят. Источник буржуазности, как
духовного и нравственного явления, есть социальная обыденность, все равно, будет
ли эта социальная обыденность «буржуазно-капиталистическая» или
«социалистически-коммунистическая». Буржуазность есть утеря оригинальности и
свободы духа, утеря личности под давлением социальной обыденности, под
требованием большого числа. И этика должна бороться за идеальный образ человека,
за личность, как существо свободное и оригинальное, т.е. связанное c первичным,
против всякого определения этого образа из социальной обыденности. Идеал
человека есть прежде всего идеал личности. Идеал же общества есть идеал,
производный от личности. Духовное общество есть реальность, но реальность,
сращенная c личностями. Идеальный образ человеческой личности есть раскрытие
образа и подобия Божьего в человеке. Идеальный образ человека есть — образ Божий
в нем. И этот образ есть образ целостный, а не раздробленный.
42 Man (нем.) — неопределенно-личное местоимение. У М. Хайдеггера — мир
безликого неистинного существования.
Вечные элементы святости и рыцарства в человеке должны быть восполнены новым
элементом, в котором человек должен раскрыться во всех своих потенциях, —
элементом творчества. Образ человека-творца, осуществляющего свое признание в
мире и реализующего данные ему от Бога дары во имя служения Богу, есть идеальный
образ человека, целостный и не раздробленный. Творческое призвание человека
может осуществляться в разных сферах и в разных профессиях и специальностях, но
самый образ человека-творца не есть образ профессиональный, не есть образ
ученого или артиста, политика или инженера. Творческая идея призвания и
назначения человека связана c учением о дарах. Учение о дарах человека в
христианстве принадлежит ап. Павлу, но оно никогда не было раскрыто. Человек не
только не имеет права зарывать своих талантов в землю, но он должен героически
бороться за осуществление своего творческого призвания против притягивающей вниз
социальной обыденности, семейной, экономической, политической, профессиональной
и пр. Борьба за осуществление своего призвания и своего дара порождает целый ряд
трагических конфликтов, в которых сталкиваются ценности разных порядков. Это
есть борьба не за свои эгоистические интересы, а за идеальный образ человека-
творца. Но когда мы говорим об идеальном образе человека, то нельзя говорить об
этом, отвлекаясь от мужчины и женщины. Идеал мужской и женский всегда будут
различны. Только образ святости одинаково был мужским и женским. Все же
остальные образы человека, раскрывшиеся в истории, были по преимуществу мужскими
образами. Идеальные образы женщины были образами матери, жены, девы, верной
возлюбленной, но всегда так или иначе, положительно или отрицательно были
связаны c полом как универсальным свойством человеческой природы. Женщина была
не столько творцом, сколько вдохновительницей мужского творчества. Нередко она
угашала мужское творчество, требуя идолатрии любви, создавая тиранию любви.
Самой же женщине свойственно было творческое начало по преимуществу в сфере
излучения любви во всех формах ее проявления. Женской природе свойственно более
рождение, чем творчество, и в рождении ее специфичность. Под рождением нужно
понимать не только рождение детей в узком смысле слова, но и всякую жертвенную
отдачу своей энергии и материи, начало космическое в отличие от личного. Женщина
есть душа мира и душа земли, рождающая и укрывающая в своем лоне. Женское начало
есть не только материнство, но и девство, т.е. источник целомудрия. И в этом
своем качестве женское начало вызывает в мужском начале культ и поклонение.
Таков идеальный образ женственности. Это есть идеал Матери-Девы. Женщина дает
награду за творческий подвиг человека. Женщина интуитивнее мужчины, и своей
интуицией она помогает мужскому творчеству. Но она же мешает мужскому творчеству
и порабощает стихией пола и рода в качестве гетеры-любовницы и матери семейства,
не желающей ничего знать, кроме рода и его интересов. Творчество связано c
эросом, и творческий идеал есть идеал эротический. Но Эрос [43] двойствен и
противоречив и может не только поднимать и освобождать, но и порабощать и
опускать. В этом сложность роли женщины в человеческом творчестве. В
первоначальный, архаический период человечества женщина, по-видимому, играла
преобладающую роль. Потом мужское начало овладело женским и поработило его себе.
Все потенции женской природы не могли раскрыться в этот период порабощен-ности.
Но наступает период освобождения женщины и проявления всех ее возможностей. Роль
женского начала вновь возрастает. Но это процесс двойственный, как и все
процессы. Есть хорошая и есть плохая эмансипация. Плохая эмансипация женщины
ведет за собой искажение и извращение вечной женственности, дурное уподобление и
подражание мужчине. И эта эмансипация унижает женщину, делает ее мужчиной
второго сорта и лишает ее оригинальности. Религиозно и нравственно значительно
явление женского начала во всей его подлинной глубине и оригинальности, в его
действительных возможностях, т.е. женской гениальности, отличной от мужской. И
всегда мужское начало является носителем лично-человеческого по преимуществу. Но
это лично-человеческое начало само по себе, оторванное от женского начала,
бессильно и беспомощно, отвлеченно и не может утвердить идеальный образ
человека. Рыцарь так же невозможен без отношения к женскому началу, как
невозможен и творец. Человек призван к героизму во всех сферах жизни. Это есть
самое универсальное качество человеческого образа...
43 Эрос — любовь. У Платона и в платонизме — побудительная сила духовного
восхождения, эстетический восторг и экстатическая устремленность к созерцанию
идей истинно сущего, добра и красоты.
Бердяев Н. А. О назначении человека Париж, 1931 C. 60 — 65, 260 — 264
Дж. У. ДЖЕМС
ЛИЧНОСТЬ
«Личность» и Я. О чем бы я ни думал, я всегда в то же время более или менее
сознаю самого себя, свое личное существование. Вместе c тем ведь это я сознаю,
так что мое самосознание в его целом является как бы двойственным — частью
познаваемым и частью познающим, частью объектом и частью субъектом: в нем надо
различать две стороны, из которых для краткости одну мы будем называть
личностью, а другую — Я. Я говорю «две стороны», а не «две обособленные
сущности», так как признание тождества нашего Я и нашей «личности» даже в самом
акте их различения представляет, быть может, самое неукоснительное требование
здравого смысла, и мы не должны упускать из виду это требование c самого начала
при установлении терминологии, к каким бы выводам относительно ее
состоятельности мы ни пришли в конце нашего исследования. Итак, рассмотрим
сначала познаваемый элемент в сознании личности, или, как иногда выражаются,
наше эмпирическое Эго.
Эмпирическое Я, или «личность». В самом широком смысле личность человека
составляет общая сумма всего того, что он может назвать своим: не только его
физические и душевные качества, но также его платье, его дом, его жена, дети,
предки и друзья, его репутация и труды, его имение, его лошади, его яхта и
капиталы. Все это вызывает в нем аналогичные чувства. Если по отношению ко всему
этому дело обстоит благополучно — он торжествует; если дела приходят в упадок —
он огорчен; разумеется, каждый из перечисленных нами объектов влияет не в
одинаковой степени на состояние его духа, но все они оказывают более или менее
сходное воздействие на его самочувствие. Понимая слово «личность» в самом
широком смысле, мы можем прежде всего подразделить анализ ее на три части в
отношении:
а) ее составных элементов;
б) чувств и эмоций, вызываемых ими (самооценка);
в) поступков, вызываемых ими (заботы о самом себе и самосохранение).
(а) Составные элементы личности могут быть подразделены на три класса:
физическая личность,
социальная личность и
духовная личность.
Физическая личность. В каждом из нас телесная организация представляет
существенную часть нашей физической личности, а некоторые части нашего тела
могут быть названы нашими в теснейшем смысле слова. За телесной организацией
следует одежда. Старая поговорка, что человеческая личность состоит из трех
частей: души, тела и платья, — нечто большее, нежели простая шутка. Мы в такой
степени присваиваем платье нашей личности, до того отождествляем одно c другим,
что немногие из нас дадут, не колеблясь ни минуты, решительный ответ на вопрос,
какую бы из двух альтернатив они выбрали: иметь прекрасное тело, облеченное в
вечно грязные и рваные лохмотья, или под вечно новым костюмом c иголочки
скрывать безобразное, уродливое тело. Затем ближайшей частью нас самих является
наше семейство, наши отец и мать, жена и дети — плоть от плоти и кость от кости
нашей. Когда они умирают, исчезает часть нас самих. Нам стыдно за их дурные
поступки. Если кто-нибудь обидел их, негодование вспыхивает в нас тотчас, как
будто мы сами были на их месте. Далее следует наш «домашний очаг». Сцены в нем
составляют часть нашей жизни, его вид вызывает в нас нежнейшее чувство
привязанности, и мы неохотно прощаем гостю, который, посетив нас, указывает
недостатки в нашей домашней обстановке или презрительно к ней относится. Мы
отдаем инстинктивное предпочтение всем этим разнообразным объектам, связанным c
наиболее важными практическими интересами нашей жизни. Все мы имеем
бессознательное влечение охранять наши тела, облекать их в платья, снабженные
украшениями, лелеять наших родителей, жену и детей и приискивать себе
собственный уголок, в котором мы могли бы жить, совершенствуя свою домашнюю
обстановку.
Такое же инстинктивное влечение побуждает нас накоплять состояние, а сделанные
нами ранее приобретения становятся в большей или меньшей степени близкими
частями нашей эмпирической личности. Наиболее тесно связанными c нами частями
нашего имущества являются произведения нашего кровного труда. Немногие люди не
почувствовали бы своего личного уничтожения, если бы произведение их рук и мозга
(например, коллекция насекомых или обширный труд в рукописи), создававшиеся ими
в течение целой жизни, вдруг оказалось уничтоженным. Подобное же чувство питает
скупой к своим деньгам.
Социальная личность. Признание в нас личности со стороны других представителей
человеческого рода делает из нас общественную личность. Мы не только стадные
животные, не только любим быть в обществе себе подобных, но имеем даже
прирожденную наклонность обращать на себя внимание других и производить на них
благоприятное впечатление. Трудно придумать более дьявольское наказание (если бы
такое наказание было физически возможно), как если бы кто-нибудь попал в
общество людей, где на него совершенно не обращали бы внимания. Если бы никто не
оборачивался при нашем появлении, не отвечал на наши вопросы, не интересовался
нашими действиями, если бы всякий при встрече c нами намеренно не узнавал нас и
обходился c нами как c неодушевленными предметами, то нами овладело бы
известного рода бешенство, известного рода бессильное отчаяние, от которого были
бы облегчением жесточайшие телесные муки, лишь бы при этих муках мы чувствовали,
что, при всей безвыходности нашего положения, мы все-таки не пали настолько
низко, чтобы не заслуживать внимания.
Собственно говоря, у человека столько социальных личностей, сколько индивидуумов
признают в нем личность и имеют о ней представление. Посягнуть на это
представление — значит посягнуть на самого человека. Но, принимая во внимание,
что лица, имеющие представление о данном человеке, естественно распадаются на
классы, мы можем сказать, что на практике всякий человек имеет столько же
различных социальных личностей, сколько имеется различных групп людей, мнением
которых он дорожит. Многие мальчики ведут себя довольно прилично в присутствии
своих родителей или преподавателей, а в компании невоспитанных товарищей
бесчинствуют и бранятся, как пьяные извозчики. Мы выставляем себя в совершенно
ином свете перед нашими детьми, нежели перед клубными товарищами: мы держим себя
иначе перед нашими постоянными покупателями, чем перед нашими работниками; мы —
нечто совершенно другое по отношению к нашим близким друзьям, чем по отношению к
нашим хозяевам или к нашему начальству. Отсюда на практике получается
подразделение человека на несколько личностей; это может повести к
дисгармоническому раздвоению социальной личности, например в том случае, если
кто-нибудь боится выставить себя перед одними знакомыми в том свете, в каком он
представляется другим; но тот же факт может повести к гармоническому
распределению различных сторон личности; например, когда кто-нибудь, будучи
нежным к своим детям, является строгим к подчиненным ему узникам или солдатам.
Добрая или худая слава человека, его честь или позор — это названия для одной из
его социальных личностей. Своеобразная общественная личность человека,
называемая его честью, является результатом одного из тех раздвоений личности, о
которых мы говорили. Представление в известном свете человека в глазах
окружающей его среды является руководящим мотивом для одобрения или осуждения
его поведения, смотря по тому, применяется ли он к требованиям данной
общественной среды, к требованиям, которые он мог бы не соблюдать при другой
житейской обстановке. Так, например, частное лицо может без зазрения совести
покинуть город, зараженный холерой, но священник или доктор нашли бы такой
поступок несовместимым c их понятием о чести. Честь солдата побуждает его
сражаться и умирать при таких обстоятельствах, когда другой человек имеет полное
право скрыться в безопасное место или бежать, не налагая на свое социальное Я
позорного пятна. Подобным же образом судья или государственный муж в силу
облекающего их звания находят противным своей чести принимать участие в денежных
операциях, не заключающих в себе ничего предосудительного для частного лица.
Весьма часто можно слышать, как люди проводят различие между отдельными
сторонами своей личности: «Как человек, я жалею вас, но как официальное лицо, я
не могу вас пощадить». «В политическом отношении он мой союзник, но как
нравственную личность я не выношу его». То, что называют мнением среды,
составляет один из сильнейших двигателей в жизни. Вор не смеет обкрадывать своих
товарищей; карточный игрок обязан платить свои карточные долги, хотя бы он вовсе
не платил иных своих долгов. Всегда и везде кодекс чести «фешенебельного»
общества возбранял или разрешал известные поступки единственно в угоду одной из
сторон нашей социальной личности. Вообще говоря, вы не должны лгать, но в том,
что касается ваших отношений к известной даме — лгите, сколько вам угодно; от
равного себе вы принимаете вызов на дуэль, но вы засмеетесь в глаза лицу
низшего, сравнительно c вами, общественного положения, если это лицо вздумает
потребовать от вас удовлетворения, — вот примеры для пояснения нашей мысли.
Духовная личность. Под духовной личностью, поскольку она стоит в связи c
эмпирической, мы не разумеем того или другого отдельного преходящего состояния
нашего сознания. Скорее мы разумеем под духовной личностью полное объединение
отдельных состояний сознания, конкретно взятых духовных способностей и свойств.
Это объединение в каждую отдельную минуту может стать объектом моей мысли и
вызвать эмоции, аналогичные c эмоциями, производимыми во мне другими сторонами
моей личности. Когда мы думаем о себе как о мыслящих существах, все другие
стороны нашей личности представляются относительно нас как бы внешними
объектами. Даже в границах нашей духовной личности некоторые элементы кажутся
более внешними, чем другие. Например, наши способности к ощущению
представляются, так сказать, менее интимно связанными c нашим Я, чем наши эмоции
и желания. Самый центр, самое ядро нашего Я, поскольку оно нам известно, святое
святых нашего существа, это — чувство активности, обнаруживающееся в некоторых
наших внутренних душевных состояниях.
За составными элементами личности в нашем изложении следуют характеризующие ее
чувства и эмоции.
Самооценка. Она бывает двух родов: самодовольство и недовольство собой.
Самолюбие может быть скорее отнесено к третьему отделу, к отделу поступков, ибо
сюда по большей части относят скорее известную группу действий, чем чувствований
в тесном смысле слова. Для обоих родов самооценки язык имеет достаточный запас
синонимов. Таковы, c одной стороны, гордость, самодовольство, высокомерие,
суетность, самопочитание, заносчивость, тщеславие; c другой — скромность,
униженность, смущение, неуверенность, стыд, унижение, раскаяние, сознание
собственного позора и отчаяние в самом себе. Эти два противоположных класса
чувствований являются непосредственными, первичными дарами нашей природы.
Можно сказать, что нормальным возбудителем самочувствия является для человека
его благоприятное или неблагоприятное положение в свете — его успех или неуспех.
Человек, эмпирическая личность которого имеет широкие пределы, который c помощью
своих собственных сил всегда достигал успеха, личность c высоким положением в
обществе, обеспеченная материально, окруженная друзьями, пользующаяся славой,
едва ли будет склонна поддаваться страшным сомнениям, едва ли будет относиться к
своим силам c тем недоверием, c каким она относилась к ним в своей юности.
«Разве я не возрастил сады великого Вавилона?» Между тем лицо, потерпевшее
несколько неудач одну за другой, падает духом на половине житейской дороги,
проникается болезненной неуверенностью в самом себе и отступает перед попытками,
вовсе не превосходящими его силы.
Заботы о себе и самосохранение. Под это понятие подходит значительный класс
наших основных инстинктивных побуждений. Сюда относятся телесное, социальное и
духовное самосохранение.
Заботы о физической личности. Все целесообразно-рефлекторные действия и движения
питания и защиты составляют акты телесного самосохранения. Подобным же образом
страх и гнев вызывают наступление целесообразного движения. Если под заботами о
себе мы условимся разуметь предвидение будущего в отличие от самосохранения в
настоящем, то мы можем отнести гнев и страх к инстинктам, побуждающим нас
охотиться, добывать пропитание, строить жилища, делать полезные орудия и
заботиться о своем организме. Впрочем, эти последние инстинкты в связи c
чувством любви, родительской привязанности, любознательности и соревнования
распространяются не только на развитие нашей телесной личности, но и на все наше
материальное Я в самом широком смысле слова.
Наши заботы о своей социальной личности выражаются непосредственно в чувстве
любви и дружбы, в нашем желании обращать па себя внимание и вызывать в других
изумление, в чувстве ревности, стремлении к соперничеству, жажде славы, влияния
и власти; косвенным образом они проявляются во всех побуждениях к материальным
заботам о себе, поскольку последние могут служить средством к осуществлению
общественных целей. Мы из сил надрываемся получить приглашение в дом, где бывает
большое общество, чтобы при упоминании о ком-нибудь из виденных нами гостей
иметь возможность сказать: «А, я его хорошо знаю!» — и раскланиваться на улице
чуть ли не c половиной встречных. Конечно, нам всего приятнее иметь друзей,
выдающихся по рангу или достоинствам, и вызывать в других восторженное
поклонение. Тэккерей в одном из своих романов просит читателей сознаться
откровенно, неужели каждому из них не доставит особенного удовольствия прогулка
по улице c двумя герцогами под руку. Но, не имея герцогов в кругу своих знакомых
и не слыша гула завистливых голосов, мы не упускаем и менее значительных случаев
обратить на себя внимание. Есть страстные любители предавать свое имя гласности
в газетах — им все равно, под какую газетную рубрику попадет их имя, в разряд ли
прибывших и выбывших, частных объявлений, интервью или городских сплетен; за
недостатком лучшего они не прочь попасть даже в хронику скандалов.
Под рубрику «попечение о духовной личности» следует отнести всю совокупность
стремлений к духовному прогрессу — умственному, нравственному и духовному в
узком смысле слова. Впрочем, необходимо допустить, что так называемые заботы о
своей духовной личности представляют в этом более узком смысле слова лишь заботу
о материальной и социальной личности в загробной жизни. В стремлении
магометанина попасть в рай или в желании христианина избегнуть мук ада
материальность желаемых благ сама собой очевидна. c более положительной и
утонченной точки зрения на будущую жизнь многие из ее благ (сообщество c
усопшими родными и святыми и соприсутствие божества) суть лишь социальные блага
наивысшего порядка. Только стремления к искуплению внутренней (греховной)
природы души, к достижению ее безгрешной чистоты в этой или будущей жизни могут
считаться заботами о духовной нашей личности в ее чистейшем виде.
Наш широкий внешний обзор фактов, наблюдаемых в жизни нашей личности, был бы
неполон, если бы мы не выяснили вопроса о соперничестве и столкновениях между
отдельными сторонами нашей личности. Наша физическая природа ограничивает наш
выбор одними из многочисленных представляющихся нам и желаемых нами благ, тот же
факт наблюдается и в данной области явлений. Если бы только было возможно, то
уж, конечно, никто из нас не отказался бы быть сразу красивым, здоровым,
прекрасно одетым человеком, великим силачом, богачом, имеющим миллионный годовой
доход, остряком, бонвиваном, покорителем дамских сердец и в то же время
философом, филантропом, государственным деятелем, военачальником, исследователем
Африки, модным поэтом и святым человеком. Но это решительно невозможно.
Деятельность миллионера не мирится c идеалом святого; филантроп и бонвиван —
понятия несовместимые; душа философа не уживается c душой сердцееда в одной
телесной оболочке. Внешним образом такие различные характеры как будто и в самом
деле совместимы в одном человеке. Но стоит действительно развить одно из свойств
характера, чтобы оно тотчас же заглушило другие. Человек должен тщательно
рассмотреть различные стороны своей личности, чтобы искать спасения в развитии
глубочайшей, сильнейшей стороны своего Я. Все другие стороны нашего Я призрачны,
только одна из них имеет реальное основание в нашем характере, и потому ее
развитие обеспечено. Неудачи в развитии этой стороны нашего характера суть
действительные неудачи, вызывающие стыд, а успех — настоящий успех, приносящий
нам истинную радость.
Нам отсюда становится понятным парадоксальный рассказ о человеке, пристыженном
до смерти тем, что он оказался не первым, а вторым в свете боксером или гребцом.
Что он в силах побороть любого человека в свете, кроме одного — это для него
ничего не значит. Пока он не одолеет первого в состязании, ничто не принимается
им в расчет. Он в своих собственных глазах как бы не существует. Тщедушный
человек, которого всякий может побить, не огорчается своей физической немощью,
ибо он давно оставил всякие попытки к развитию этой стороны своей личности. Без
попыток не может быть неудачи, без неудачи не может быть позора. Таким образом,
наше довольство собой в жизни обусловлено всецело тем, к какому делу мы себя
предназначим. Оно определяется отношением наших действительных способностей к
потенциальным, предполагаемым — дробью, в которой числитель выражает наш
действительный успех, а знаменатель — наши притязания:
Самоуважение = Успех / Притязания
При увеличении числителя и уменьшении знаменателя дробь будет возрастать. Отказ
от притязаний дает нам такое же желанное облегчение, как и осуществление их на
деле, и отказываться от притязания будут всегда в том случае, когда
разочарования беспрестанны, а борьбе не предвидится исхода.
Человек, понявший, что в его ничтожестве в известном отношении не остается для
других никаких сомнений, чувствует какое-то странное сердечное облегчение.
Как приятно бывает иногда отказаться от притязаний казаться молодым и стройным!
«Слава Богу, говорим мы в таких случаях, эти иллюзии миновали!» Всякое
расширение нашего Я составляют лишнее бремя и лишнее притязание. Рассказывают
про некоего господина, который в последнюю американскую войну потерял все свое
состояние до последнего цента, сделавшись нищим, он буквально валялся в грязи,
но уверял, что отродясь еще не чувствовал себя более счастливым и свободным.
Наше самочувствие, повторяю, зависит от нас самих. «Приравняй твои притязания
нулю, — говорит Карлэйль, — и целый мир будет у ног твоих. Справедливо писал
мудрейший человек нашего времени, что жизнь, собственно говоря, начинается
только c момента отречения».
Ни угрозы, ни пререкательства не могут оказать действия на человека, если они не
затрагивают одной из возможных в будущем или действительных сторон его личности.
Вообще говоря, только воздействием на эту личность мы можем «завладеть» чужой
волей. Поэтому важнейшая забота монархов, дипломатов и вообще всех стремящихся к
власти и влиянию заключается в том, чтобы найти у их жертвы сильнейший принцип
самоуважения и сделать воздействие на него своей конечной целью. Но если человек
отказался от всего, что зависит от воли другого, и перестал смотреть на все это,
как на части своей личности, то мы становимся почти совершенно бессильными
влиять на него. Стоическое правило счастья заключается в том, чтобы мы наперед
считали себя лишенными всего того, что зависит не от нашей воли — тогда удары
судьбы станут для нас нечувствительными. Эпиктет советует нам сделать нашу
личность неуязвимой, суживая ее содержание, но в то же время укрепляя ее
устойчивость: «Я должен умереть — хорошо, но должен ли я умирать, непременно
жалуясь на свою судьбу? Я буду открыто говорить правду, и, если тиран скажет:
«За твои речи ты достоин смерти», я отвечу ему: «Говорил ли я тебе когда-нибудь
что я бессмертен? Ты будешь делать свое дело, а я свое; твое дело — казнить, а
мое — умирать бесстрашно; твое дело — изгонять, а мое — бестрепетно удаляться».
В свое время, в своем месте эта стоическая точка зрения могла быть достаточно
полезной и героической, но надо признаться, что она возможна только при
постоянной наклонности души к развитию узких и несимпатичных черт характера.
Стоик действует путем самоограничения. Если я стоик, то блага, какие я мог бы
себе присвоить, перестают быть моими благами, и во мне является наклонность
вообще отрицать за ними значение каких бы то ни было благ. Этот способ оказывать
поддержку своему Я путем отречения, отказа от благ весьма обычен среди лиц,
которых в других отношениях никак нельзя назвать стоиками. Все узкие люди
ограничивают свою личность, отделяют от нее все то, что не составляет у них
прочного владения. Они смотрят c холодным пренебрежением, если не c настоящей
ненавистью, на людей, непохожих на них или не поддающихся их влиянию, хотя бы
эти люди обладали великими достоинствами.
Экспансивные люди действуют, наоборот, путем расширения своей личности и
приобщения к ней других. Границы их личности часто бывают довольно
неопределенны, но зато богатство ее содержания c избытком вознаграждает их за
это.
«Пусть презирают мою скромную личность, пусть обращаются со мной, как c собакой;
пока есть душа в моем теле, я не буду их отвергать. Они — такие же реальности,
как и я. Все, что в них есть действительно хорошего — пусть будет достоянием
моей личности». Великодушие этих экспансивных натур иногда бывает поистине
трогательно. Такие лица способны испытывать своеобразное тонкое чувство
восхищения при мысли, что, несмотря на болезнь, непривлекательную внешность,
плохие условия жизни, несмотря на общее к ним пренебрежение, они все-таки
составляют неотделимую часть этого мира бодрых людей, имеют товарищескую долю в
силе ломовых лошадей, в счастьи юности, в мудрости мудрых и не лишены некоторого
участия в пользовании богатствами Вандербильдов и даже самих Гогенцоллернов.
Таким образом, то суживаясь, то расширяясь, наше эмпирическое Я пытается
утвердиться во внешнем мире. Тот, кто может воскликнуть вместе c Марком
Аврелием: «О, вселенная! Все, чего ты желаешь, того и я желаю!», имеет личность,
из которой удалено до последней черты все, ограничивающее суживающее содержание
личности — содержание его личности всеобъемлюще.
Иерархия личностей. Согласно почти единодушно принятому мнению, различные виды
личностей, которые могут заключаться в одном человеке, и в связи c этим
различные виды самоуважения человека могут быть расположены в форме
иерархической скалы, c физической личностью внизу, духовной наверху и различными
видами материальных (находящихся вне нашего тела) и социальных личностей в
промежутке. Чисто природная наклонность наша заботиться о себе вызывает в нас
стремление расширять различные стороны нашей личности; мы преднамеренно
отказываемся от развития в себе лишь того, в чем не надеемся достигнуть успеха.
Таким-то образом наш альтруизм является «необходимой добродетелью», и циники,
описывая наш прогресс в морали, не совсем лишены оснований напоминать при этом
об известной басне про лисицу и виноград.
Конечно, это не единственный путь, на котором мы учимся подчинять низшие виды
наших личностей высшим. В этом подчинении бесспорно играет известную роль
этическая оценка, и, наконец, немаловажное значение имеют в применении к нам
самим суждения, высказанные нами раньше о поступках других лиц. Одним из
курьезнейших законов нашей (психической) природы является то обстоятельство, что
мы c удовольствием наблюдаем в себе известные качества, которые кажутся нам
отвратительными, когда мы замечаем их в других. Ни в ком не может возбудить
симпатии физическая неопрятность иного человека, его жадность, честолюбие,
вспыльчивость, ревность, деспотизм или заносчивость. Предоставленный абсолютно
самому себе, я, может быть, охотно дал бы неудержимо развиваться этим
наклонностям и лишь спустя долгое время составил бы себе надлежащее
представление о том, какое положение должна занимать подобная личность в ряду
других. Но так как мне постоянно приходится составлять суждения о других людях,
то я вскоре приучаюсь видеть в зеркале чужих страстей, как выражается Горвиц,
отражение моих собственных страстей и начинаю мыслить о них совершенно иначе,
чем их чувствовать. При этом, разумеется, нравственные принципы, внушенные нам c
детства, чрезвычайно ускоряют в нас появление наклонности к рефлексии.
Таким-то путем и получается, как мы сказали, та скала, на которой люди
иерархически располагают различные виды личностей по их достоинству. Известная
доля телесного эгоизма является необходимой подкладкой для всех других видов
личности. Но излишком чувственного элемента стараются пренебречь или в лучшем
случае пытаются уравновесить его другими свойствами характера. Материальным
видам личностей, в более широком смысле слова, отдается предпочтение перед
непосредственной личностью — телом. Жалким существом почитаем мы того, кто не
способен пожертвовать небольшим количеством пищи, питья или сна ради общего
подъема своего материального благосостояния. Социальная личность в ее целом
опять же стоит выше материальной личности в ее совокупности. Мы должны более
дорожить нашей честью, нашими друзьями и человеческими отношениями, чем
здоровьем и материальным благополучием. Духовная же личность должна быть для
человека высшим сокровищем: мы должны скорее пожертвовать друзьями, добрым
именем, собственностью и даже жизнью, чем утратить духовные блага нашей
личности.
Во всех видах наших личностей — физическом, социальном и духовном — мы проводим
различие между непосредственным, действительным, c одной стороны, и более
отдаленным, потенциальным — c другой, между более близорукой и более
дальновидной точкой зрения на вещи, действуя наперекор первой и в пользу
последней. Ради общего состояния здоровья необходимо жертвовать минутным
удовольствием в настоящем: надо выпустить из рук один доллар, имея в виду
получить на них сотню; надо порвать дружеские сношения c известным лицом в
настоящем, имея в виду при этом приобрести себе более достойный круг друзей в
будущем; надо быть неучем, человеком неизящным, лишенным всякого остроумия, дабы
надежнее стяжать спасение души.
Все совершенствование социальной личности заключается в замене низшего суда над
собой высшим; в лице Верховного судьи идеальный трибунал представляется
наивысшим; и большинство людей или постоянно, или в известных случаях жизни
обращаются к тому Верховному судье. Последнее исчадие рода человеческого может
таким путем стремиться к высшей нравственной оценке, может признать за собой
известную силу, известное право на существование. c другой стороны, для
большинства из нас мир без внутреннего убежища в минуту полной утраты всех
внешних социальных личностей был бы какой-то ужасной бездной.
Джемс У. Личность // Психология личности Тексты. М., 1982 C. 61 — 70
Ж. МАРИТЕН
СУБЪЕКТ (SUPPOSITUM)
...Дадим некоторые разъяснения, касающиеся отличительных моментов самого понятия
«субъект» и того места, которое оно занимает в целостном видении философии
томизма. В силу именно экзистенциализма (экзистенциалистского интеллектуализма)
этой философии понятие «субъект» играет в ней важнейшую роль, и мы можем даже
сказать, что субъекты занимают все пространство томистского универсума, в том
смысле, что для томизма существуют только субъекты c присущими им чертами,
исходящими из них действием и теми отношениями, которые устанавливаются между
ними; только индивидуальные субъекты осуществляют акт «существования».
То, что мы называем «субъектом», Фома Аквинский называл suppositum. Сущность
есть то, что представляет из себя вещь; основание есть то, что обладает
сущностью, то, что осуществляет существование и действие, — actiones sunt
suppositorum (действия суть свойства субъектов. — Прим. перев.), то, что бытий-
ствует. Здесь мы имеем дело c метафизическим понятием, доводящим до мигрени
стольких исследователей и озадачивающих всех, кто не понял подлинного —
экзистенциального — основания томистской метафизики: понятия бытийствования *.
* Под бытийствованием (subsistence) Маритен понимает в данном случае
субстанциальный модус, характеризующий конкретное единство сущности и
существования в сотворенных богом образованиях материального мира. — Прим.
перев.
Мы должны говорить об этом понятии бытийствования c огромным уважением не только
благодаря его трансцендентному употреблению в теологии, но и потому, что в
рамках самой философии оно характеризует высшее напряжение сформулированной
мысли, пытающейся интеллектуально «схватить» нечто ускользающее от мира понятий
или идей разума, — типичную реальность субъекта. Экзистенциальный субъект сродни
акту существования в том, что оба они превосходят понятие или идею в качестве
границы первой операции духа, простого восприятия. Я попытался показать в
предыдущей части, как интеллект, поскольку он охватывает себя, фиксирует в идее,
первой из своих идей, именно акт существования, составляющий интеллигибельное
или сверхинтеллигибельное содержание, присущее суждению, а не простому
восприятию. Теперь же мы обращаемся не к акту существования, а к тому, кто
осуществляет этот акт. Подобно тому как в языке нет ничего более привычного, чем
слово «бытие» — и это составляет величайшую тайну философии, — нет ничего более
обычного, нежели понятие «субъект», которому во всех наших суждениях мы
приписываем предикат. И когда мы предпринимаем метафизический анализ реальности
этого субъекта, этой индивидуальной вещи, которая содержится в существовании,
этой в высшей степени конкретной реальности, и стараемся отдать должное ее
несводимой оригинальности, мы должны обратиться к наиболее абстрактным и
разработанным понятиям нашей лексики. Насколько же вызывает удивление тот факт,
что умы, которые стремятся к легкому решению проблем, принимают за пустые
схоластические тонкости и китайские загадки пояснения, c помощью которых Каэтан
и Фома Аквинский демонстрируют нам отличие бытийствования как от сущности, так и
от существования и описывают его в качестве субстанционального модуса. Я
согласен, что стиль их рассуждений кажется уводящим нас очень далеко от опыта,
на «третье небо абстракции». И тем не менее в действительности их цель состояла
в том, чтобы выработать объективное понятие субъекта или основания, объективно
выявить — онтологическим анализом структуры реальности — те свойства, благодаря
которым субъект является субъектом, а не объектом и трансцен-дирует или скорее
превосходит по глубине весь универсум объектов.
Когда они объясняют нам, что сущность или природа не может существовать вне ума
как объект мысли и тем не менее индивидуальная природа существует и,
следовательно, чтобы существовать, она должна быть чем-то иным, нежели объект
мысли, она должна нести в себе некую высшую законченность, ничего не добавляющую
к линии сущности (и соответственно ничем новым, что ее характеризует, не
обогащающую наше понимание), но ограничивающую ее самой этой линией, которая ее
очерчивает или дает ей место, конституирует ее в качестве «в себе» или в
качестве некоего внутреннего по отношению к существованию, c тем чтобы она могла
сделать своим этот акт существования, для которого она сотворена и который
превосходит ее; когда они объясняют нам таким образом то, в силу чего в плане
реальности quod (то, что подлежит рассмотрению), существующее и действующее,
есть нечто отличное от quid (сущности), которую мы воспринимаем, они тем самым
характеризуют экзистенциальный характер метафизики, разрушают платоновский мир
чистых объектов, обосновывают переход в мир субъектов или оснований, спасают для
метафизического интеллекта ценность и реальность субъектов.
Бог не творит сущностей, не придает им окончательного вида бытия, чтобы затем
заставить их существовать. Бог творит существующие субъекты или основания,
бытийствующие в своей индивидуальной природе, которая их конституирует, и
получающие из творческого источника свою природу, а также собственное бы-
тийствование, существование и активность. Каждый из этих субъектов обладает
сущностью и выражает себя в действии, каждый из них в реальности своего
индивидуального существования представляет для нас неисчерпаемый источник
знания. Мы никогда не узнаем всего про мельчайшую травинку или рябь в
стремительном потоке. В мире существования есть лишь субъекты или основания и
то, что приходит от них в бытие. Вот почему этот мир есть природа и приключения,
мир, в котором происходят случайные и внезапные события и в котором поток
событий гибок и изменчив, в то время как законы сущностного порядка необходимы.
Мы познаем субъекты, и мы никогда до конца их не познаем. Мы не познаем их в
качестве субъектов, мы их познаем только объективируя, занимая по отношению к
ним объективную позицию, превращая их в объекты, поскольку объекты есть не что
иное, как нечто в субъекте, переведенном в состояние нематериального
существования интеллектуальным актом. Мы познаем субъекты не как субъекты, а как
объекты, следовательно, только в том или ином аспекте или скорее
интеллектуальном приближении и интеллектуальной перспективе, в которых они
представлены разуму и которые мы никогда до конца не раскроем в них.
Б движении по лестнице бытия к более высоким его ступеням мы имеем дело c
субъектами существования c основаниями, все более и более богатыми в своей
внутренней сложности, чья индивидуальность все более и более концентрирована и
интегрирована, чье действие демонстрирует все более и более совершенную
спонтанность: от простой транзитивной активности неодушевленных тел к скрыто
имманентной активности растительной жизни, к явно имманентной чувственной жизни
и совершенно имманентной жизни интеллекта. На этой последней ступени
преодолевается порог свободы выбора и одновременно порог собственно
независимости (при всем его несовершенстве) и личности: c появлением человека
свобода спонтанности становится свободой автономии, suppositum становится
persona — целым, которое бытийствует и существует в силу самого бытия и
существования души, само дает себе цели, является самостоятельным универсумом,
микрокосмом, который, несмотря на постоянную угрозу своему существованию в
глубинах материального универсума, тем не менее обладает большей онтологической
плотностью, нежели весь этот универсум. Только личность свободна, только у нее
одной есть в полном смысле слова внутренний мир и субъктивность, поскольку она
движется и развивается в себе. Личность, по словам Фомы Аквин-ского, наиболее
благородна и наиболее возвышенна среди всей природы.
СУБЪЕКТИВНОСТЬ КАК СУБЪЕКТИВНОСТЬ
Благодаря чувственности и опыту, науке и философии каждый из нас таким образом,
как я уже сказал, познает в качестве объектов мир субъектов, оснований и
личностей, в котором он пребывает. Парадоксом сознания и личности является то,
что каждый из нас находится как раз посреди этого мира, каждый является центром
бесконечности. И этот привилегированный субъект, мыслящее «Я» является самому
себе не как объект, а как субъект; среди всех субъектов, известных ему как
объекты, он единственный выступает субъектом как таковым. Перед нами, таким
образом, — субъективность как субъективность.
Я знаю себя в качестве субъекта благодаря сознанию и рефлексии, но моя
субстанция сокрыта от меня. Фома Аквинский объясняет, что в спонтанной
рефлексии, являющейся преимуществом интеллектуальной жизни, каждый их нас знает
(не научным знанием, но экспериментальным и непередаваемым), что его душа
существует, познает единичное существование этой субъективности, которая
ощущает, страдает, любит и мыслит. И когда в человеке пробуждается интерес к
интуиции бытия, у него в то же самое время пробуждается интерес к интуиции
субъективности; он улавливает никогда не угасающим озарением тот факт, что он
есть «Я», как сказал Жан-Поль Сартр. И сила подобного ощущения может быть столь
велика, что поведет его к этой героической аскезе пустоты и уничтожения,
благодаря которой экстатически достигается субстанциальное существование «Я» и
ощущение присутствия необъятности божественного «Я» в одно и то же время, что,
на мой взгляд, характерно для природного мистицизма Индии.
Но интуиция субъективности — это интуиция экзистенциальная, которая не открывает
никакой сущности. То, что мы из себя представляем, известно нам через наши
явления, наши действия и поток сознания. Чем более мы осваиваемся c внутренней
жизнью, чем лучше распознаем удивительную и текучую множественность, которая нам
таким образом открывается, тем более мы чувствуем, что остаемся в состоянии
незнания сущности нашего «Я». Субъективность как субъективность
неконцептуализируема, она являет собою непознаваемую пропасть, недоступную идее,
понятию или образу, любому типу науки, интроспекции, психологии или философии...
Выше я уже приводил афоризм Фомы Аквинского о том, что свободы конституируются
разумом. Субъективность является сама себе не через иррациональный прорыв —
каким бы глубоким и плодотворным он ни был — в иррациональный поток
психологических и моральных феноменов, снов, автоматизма, побуждений и образов,
возникающих из бессознательного; это также не тоска выбора, скорее это овладение
собой благодаря собственному дару. Когда человек обладает смутной интуицией
субъективности, то реальность, которой наполняет его сознание опыт, представляет
собою скрытую целостность, содержащуюся в себе и извергающуюся, переполненную
познанием и любовью, постигаемую лишь через любовь на ее высшем уровне
существования, — существования как дарующего себя.
«Итак, я хочу сказать: самопознание, взятое лишь как чисто психологический
анализ более или менее поверхностных явлений, как странствия через образы и
воспоминания, представляет собою — какова бы ни была его ценность — лишь
эгоистическое знание. Но когда оно становится онтологическим, познание «Я»
преображается, предполагая тогда интуицию бытия и открытие действительной бездны
субъективности. И оно есть в то же самое время раскрытие врожденной щедрости
существования. Субъективность, этот сущностно динамический центр, живой и
открытый, дарует и получает одновременно. Она получает при посредстве
интеллекта, сверхсуществуя в познании, а дарует через волю, обретая
сверхсуществование в любви, то есть как бы вбирая в себя иные существа в
качестве внутренних ориентиров самосовершенствования и самоотдачи во имя их же,
существуя духовно как дар. И предпочтительнее даровать, нежели получать:
духовное существование в любви — наивысшее откровение существования для «Я».
«Я», являясь не только материальным индивидом, но также и одухотворенной
личностью, владеет само собою и держит себя в руках, ибо наделено духом и
свободой. И во имя какой цели осуществляется им самообладание и самоориентация,
если не для наилучшей, истинно и абсолютно говоря, для познания c целью
самоотдачи?»
«Таким образом, когда человек истинно пробуждается в постижении смысла бытия или
существования, интуитивно схватывая туманную и живую глубину «Я» и
субъективности, он постигает благодаря внутреннему динамизму этой интуиции, что
любовь не есть преходящее удовольствие или более или менее интенсивная эмоция,
но представляет собою радикальную тенденцию и врожденное основание, заключенное
в самом его бытии, то, для чего он живет» [13].
И через любовь, как я долгое время подчеркивал выше, в конечном итоге
взламывается эта невозможность познать другого в необъективированном виде при
помощи чувств и разума. Говорить, что единство любви делает существо, которое мы
любим, внутренним измерением нас самих для нас, означает рассматривать его как
другую субъективность, принадлежащую нам. В той мере, в какой мы его
действительно любим — то есть любим не для себя, а для него, — когда в необычной
ситуации наш интеллект, ставший пассивным по отношению к любви, отбросив свои
понятия, делает одновременно саму любовь формальным средством познания, мы имеем
смутное познание любимого существа, схожее c тем, что мы знаем о самих себе; мы
познаем его в присущей ему субъективности, по крайней мере до некоторой степени,
через опыт единения. И тогда оно в определенной мере излечивается от своего
одиночества; оно может, еще в тревоге, отдохнуть момент в гнездышке знания,
которым мы обладаем о нем как о субъекте.
Маритен Ж. Краткий очерк о существовании и существующем // Проблема человека в
западной философии, М., 1988. C. 229 — 243
Э. ФРОММ
При изучении психологических реакций социальной группы мы имеем дело со
структурой характера отдельных членов группы, т.е. индивидуальных лиц; однако
нас интересуют не те особенности, которыми эти лица отличаются друг от друга, а
та часть структур их характеров, которая является общей для большинства членов
группы. Эту общую для них часть мы можем назвать социальным характером.
Социальный характер, естественно, менее специфичен, чем индивидуальный характер.
При описании последнего мы рассматриваем всю совокупность черт, которые в своей
особой конфигурации образуют структуру личности того или иного индивида.
Социальный же характер содержит лишь выборку черт, существенное ядро структуры
характера большинства членов группы, которое сложилось в результате основного
опыта и способа жизни, общего для этой группы. Хотя здесь всегда будут
«отклоняющиеся» индивиды c совершенно иной структурой характера, структура
характера большинства членов группы, представляет вариации этого ядра,
возникающие благодаря случайным факторам рождения и жизненного опыта, различных
у каждого отдельного индивида. Если мы хотим наиболее полно понять отдельного
индивида, эти различающиеся элементы имеют важнейшее значение. Однако, если мы
хотим понять, как энергия человека распределяется и действует в качестве
продуктивной силы в данном социальном устройстве, тогда нас главным образом
должен интересовать социальный характер.
Понятие социального характера является ключевым для анализа социального
процесса. Характер в динамическом смысле аналитической психологии — это
специфическая форма, которую придает энергии человека динамическая адаптация его
потребностей к определенному способу существования данного общества. Характер, в
свою очередь, определяет мышление, эмоции и действия индивидов. Увидеть это
довольно трудно, ибо мы обычно убеждены, что мышление является исключительно
интеллектуальным актом и не зависит от психологической структуры личности. Это,
однако, не так, и тем меньше соответствует действительности, чем больше наше
мышление сталкивается c этическими, философскими, политическими,
психологическими или социальными проблемами, а не просто c эмпирическими
манипуляциями конкретными объектами. Такое мышление, помимо чисто логических
элементов, вовлеченных в акт мышления, в значительной мере детерминировано
личностной структурой того человека, который мыслит. В равной мере это относится
как ко всякой доктрине и теоретической системе, так и к отдельным понятиям:
любовь, справедливость, равенство, самопожертвование и т.д. Каждое такое
понятие, как и каждая доктрина, обладает эмоциональной насыщенностью, корни
которой лежат в структуре характера индивида.
Мы устранили бы много путаницы, проанализировав психологический смысл этих
понятий, тогда как всякая попытка чисто логической классификации заведомо
обречена здесь на неудачу.
Тот факт, что идеи несут в себе эмоциональную насыщенность, чрезвычайно важен.
Он является ключевым для понимания духа всякой культуры. Различные общества или
классы внутри общества обладают своим особым социальным характером, и на его
основе развиваются и приобретают силу определенные идеи. Так, например,
представление о труде и успехе как основных целях жизни обрело значимость и
привлекательность для современного человека вследствие присущих его характеру
постоянных сомнений и чувства одиночества. Тщетно было бы пытаться проповедовать
эту идею непрерывных усилий и стремления к успеху индейцам Пуэбло или
мексиканским крестьянам; понимая язык, они как люди c другим типом структуры
характера не понимали бы, о чем, собственно, идет речь. Точно так же Гитлер и та
часть населения Германии, представители которой имеют * одинаковую с ним
структуру характера, искренне убеждены, что настаивать на возможности устранения
войн может либо законченный дурак, либо бессовестный лгун. Для людей c таким
социальным характером одинаково непостижимы как жизнь без страданий и бедствий,
так и представление о свободе и равенстве.
* Книга вышла в 1941 г. — Прим. ред.
Идеи часто лишь сознательно принимаются определенными группами, которые в силу
особенностей их социального характера в действительности не проникаются этими
идеями. Такие идеи остаются в виде запаса сознательных убеждений, но люди
оказываются неспособными действовать согласно им в решающую минуту.
Идеи могут стать реальными силами, но лишь в той мере, в какой они отвечают
особым человеческим потребностям, свойственным данному социальному характеру.
Мы должны теперь выяснить вопрос о функции характера по отношению к индивиду и
по отношению к обществу. Этот вопрос, как и предыдущий, не вызывает особых
затруднений. Если характер индивида не сильно отличается от социального
характера, то основные мотивы личности человека побуждают его к тому, что
необходимо и желательно c точки зрения данных социальных условий его культуры.
Так, страсть человека к бережливости и отвращение к бесполезной трате денег
может оказаться полезной, если мы возьмем мелкого лавочника, для которого
экономия и бережливость — просто условия выживания. Помимо этой экономической
функции черты характера имеют также не менее важную психологическую функцию.
Человеку, для которого бережливость — это черта характера, экономия доставляет
не только практическую пользу, но и глубокое психологическое удовлетворение. В
этом легко убедиться, наблюдая, например, за хозяйкой, которая радуется
сэкономленным на рынке двум центам так, как другой человек, c другой структурой
характера радовался бы чувственному наслаждению. Кроме того, человек испытывает
психологическое удовольствие, не только действуя сообразно требованиям,
вытекающим из структуры его характера, но и воспринимая идеи, соответствующие
ей. Для авторитарного характера очень привлекательна идеология, описывающая
природу как могучую силу, которой мы должны подчиняться. Восприятие таких идей
вызывает у него психологическое удовольствие. Итак, субъективная функция
характера человека заключается, во-первых, в побуждении его к действиям,
необходимым для него c практической точки зрения, и, во-вторых, в обеспечении
ему психологического удовольствия от его действий.
Если взглянуть на социальный характер c точки зрения его функции в социальном
процессе, то мы должны будем начать c положения, высказанного в отношении
функций индивидуального характера, т.е. c утверждения, что, приспосабливаясь к
социальным условиям, человек развивает в себе те черты, которые заставляют его
желать действовать так, как он должен действовать. Если характер большинства
людей данного общества, т.е. социальный характер, приспособлен к объективным
задачам, которые индивид должен решать в этом обществе, то человеческая энергия
направляется по путям, на которых она становится продуктивной силой, необходимой
для функционирования этого общества. Обратимся еще раз к примеру c трудом.
Современная индустриальная система требует от нас отдачи большей части нашей
энергии труду. Когда люди работают только в силу внешней необходимости,
возникает противоречие между тем, что они должны делать и тем, что они хотели бы
делать, и это снижает их продуктивность. Однако в результате динамической
адаптации характера к социальным требованиям человеческая энергия оформляется
таким образом, что это приводит к действиям, соответствующим определенным
экономическим необходимостям. То усердие, c которым современный человек
трудится, не требуя особого принуждения, вытекает из его внутреннего стремления
к труду, которое мы попытались проанализировать c точки зрения его
психологического смысла, т.е. вместо внешней власти человек создал себе
внутреннюю — совесть и чувство долга, которые контролируют его гораздо успешнее,
чем это могла бы сделать любая внешняя власть. Таким образом, социальный
характер интериоризует внешние требования и тем самым использует энергию
человека для решения задач данной экономической и социальной системы.
Как мы видим, коль скоро определенные потребности появляются в структуре
характера, любое поведение, отвечающее им, одновременно доставляет
удовлетворение как c психологической, так и c практической точек зрения. До тех
пор, пока общество обеспечивает индивиду возможность получать эти два
удовлетворения одновременно, мы имеем дело c ситуацией, где психологические силы
укрепляют социальную структуру. Однако рано или поздно между ними происходит
разрыв. Старая структура характера продолжает существовать, хотя уже
образовались новые экономические условия, для которых традиционные черты
характера больше не годятся. В этой ситуации люди либо действуют в соответствии
со своей структурой характера, и тогда эти действия оказываются помехами в их
экономических занятиях, либо они не могут найти такую внешнюю позицию, которая
позволяла бы им действовать согласно их внутренней «природе». Иллюстрацией
такого положения дел служит структура характера пожилой части представителей
среднего класса, особенно в странах c жесткой классовой стратификацией, как
например в Германии. Традиционные достоинства этих людей — умеренность,
бережливость, предусмотрительность — утрачивают свое значение в современной
деловой жизни по сравнению c такими новыми качествами, как инициатива,
готовность рисковать, агрессивность и т.д. Даже если эти старые достоинства и
представляют еще некоторую ценность, например, для мелкого лавочника, то
возможности соответствующих им действий настолько сужены, что лишь немногим из
нового поколения среднего класса эти черты характера приносят «пользу» в их
экономических делах. Благодаря своему воспитанию они развили в себе черты
характера, которые были когда-то приспособлены к социальной ситуации их класса,
однако развитие экономики опережает развитие характера. Этот разрыв между
экономической и психологической эволюциями приводит к ситуации, в которой
психологические потребности не могут больше удовлетворяться обычными
экономическими действиями. Тем не менее эти потребности существуют и вынуждены
искать своего удовлетворения другим путем. Узкоэгоистическое стремление к своему
собственному успеху, характерное для низших слоев среднего класса,
распространилось c индивидуального уровня на уровень жизни. Садистические
импульсы, использовавшиеся в конкурентной борьбе частных предпринимателей,
частично переместились на социальную и политическую сцену, усилившись при этом
фрустрацией. И теперь, освобожденные от любых ограничений, они искали
удовлетворения в актах политических преследований и в войне. Таким образом, в
сочетании c возмущением, вызванным фрустрирующими факторами всей ситуации,
психологические силы вместо укрепления существующего социального порядка
превратились в динамит, попавший в руки групп, которые хотели уничтожить
традиционную политическую и экономическую структуру демократического общества.
Мы пока не упоминали о роли обучения в формировании социального характера, но
ввиду того обстоятельства, что многие психологи считают причиной развития
характера именно способ воспитания и приемы обучения детей, особенно в раннем
возрасте, нам кажется уместным сделать некоторые замечания по этому поводу. В
первую очередь мы должны задаться вопросом — что такое образование? Его можно
определять по-разному. c точки зрения социальных процессов оно может
рассматриваться следующим образом. Социальная функция образования заключается в
подготовке индивида к той роли, которую он впоследствии будет играть в обществе,
т.е. эта функция состоит в том, чтобы формировать его характер, стремясь
приблизить его к социальному так, чтобы желания индивида совпадали c
требованиями его социальной роли. Система образования любого общества
определяется этой функцией. Поэтому мы не можем объяснять структуру общества или
структуру личности его членов, исходя из образования, а наоборот, систему
образования мы должны объяснять из требований, вытекающих из социальной и
экономической структуры данного общества. Однако методы образования крайне
важны, поскольку они являются механизмами, посредством которых индивид
приобретает требуемые качества. Эти методы, таким образом, могут быть
рассмотрены как средства превращения социальных требований в личностные
качества. Хотя образовательный процесс не является причиной определенного
социального характера, он составляет один из механизмов его формирования. В этом
смысле знание и понимание методов образования являются важной частью целостного
анализа функционирования общества.
Эти положения остаются в силе и для семьи как одной из частей всего
образовательного процесса. Как можно представить, что ребенок (по крайней мере
нашей культуры), имея настолько ограниченный контакт c жизнью общества, тем не
менее формируется им? Дело не только в том, что родители, если отвлечься от
определенных индивидуальных вариаций, применяют образовательные приемы, принятые
в данном обществе, но также и в том, что они сами как личности представляют
социальный характер своего общества или класса. Они передают ребенку то, что
можно назвать психологической атмосферой или духом общества уже в силу того, что
они являются представителями этого общества. Семья, таким образом, может
рассматриваться в качестве психологического агента общества.
Выдвигая положение о том, что социальный характер определяется способом
существования данного общества, я хочу напомнить читателю о проблеме
динамической адаптации. Хотя и верно, что человек формируется, приспосабливаясь
к требованиям экономических и социальных структур, но его адаптивные возможности
небезграничны. Существуют не только определенные психологические потребности,
настойчиво требующие своего удовлетворения, но и некоторые неотъемлемые
психологические качества, невозможность реализовать которые приводит к
определенным реакциям. Что это за качества? Наиболее важным из них является
тенденция к росту, развитию и реализации потенций, выработанных человеком в
процессе истории, таких, например, как способность к творчеству, к критическому
мышлению, способность утонченно чувствовать. Каждая из этих потенций имеет свою
динамику. Раз появившись в процессе эволюции, они постоянно стремятся
реализовываться. Эти тенденции могут подавляться и фрустриро-ваться, но такое
подавление приводит к особым реакциям, в частности к формированию деструктивных
и симбиотических импульсов. Общая тенденция к росту, которая является
психологическим эквивалентом идентичной биологической тенденции, выражается, в
частности, в стремлении к свободе и в ненависти к угнетению, так как свобода
является необходимым условием любого развития. В свою очередь, стремление к
свободе может подавляться и в конце концов даже исчезнуть из сознания индивида,
но даже тогда она продолжает существовать как потенциальность, что проявляется в
сознательной или бессознательной ненависти, всегда вызываемой таким подавлением.
Есть основания предполагать, как уже говорилось, что стремление к справедливости
и истине является неотъемлемой чертой человеческой природы, хотя оно может
подавляться и искажаться, так же как и стремление к свободе. Однако, предполагая
это, мы попадаем в опасное теоретическое поле. Здесь легко оказаться под властью
известных религиозных и философских объяснений этих тенденций, т.е. объяснить их
либо верой в то, что человек создан по образу и подобию божьему, либо, что эти
потенциальности существуют благодаря действию особого естественного закона. Мы,
однако, не можем основывать наши доводы на таких объяснениях. По нашему мнению,
единственным способом объяснения этих стремлений человека к справедливости и
истине является анализ всей человеческой истории, как социальной, так и
индивидуальной. В ней мы обнаруживаем, что для каждого бесправного идеи
справедливости и истины — важнейшее средство в борьбе за свою свободу и
развитие. Наряду c тем, что большая часть человечества на протяжении его истории
была вынуждена защищать себя от более сильных групп, которые подавляли и
эксплуатировали ее, каждый индивид и в детстве проходит через период бессилия.
Мы, таким образом, приходим к следующему: характер не зафиксирован в
биологической природе человека, его развитие определяется основными условиями
жизни, но вместе c тем человеческая природа имеет свою собственную динамику,
которая является активным фактором социальной эволюции. Пусть мы и не в
состоянии пока объяснить в психологических понятиях, что из себя представляет
эта динамика, но все же мы должны признать ее существование. Пытаясь избежать
ошибок биологических и метафизических концепций, нам следует опасаться столь же
серьезной ошибки — социологического релятивизма, который представляет человека
не более, чем марионеткой, управляемой нитками социальных обстоятельств.
Неотъемлемые права человека на свободу и счастье заложены в присущих ему
качествах: стремлении жить, развиваться, реализовать потенциальности,
развившиеся в нем в процессе исторической эволюции.
Фромм Э. Характер и социальный процесс // Психология личности Тексты М., 1982 C.
48 — 54
К. ЛЕВИ-СТРОС
ПРОБЛЕМА ФИЗИЧЕСКОЙ АНТРОПОЛОГИИ
Прежде всего возникает вопрос о ее правомочности. Является ли антропология,
появление которой столь глубоко потрясло социальные науки, сама по себе
социальной наукой? Разумеется, да, поскольку она занимается человеческими
общностями. Однако не смешивается ли она, будучи по существу «наукой о
человеке», c так называемыми гуманитарными науками? В то же время не
обнаруживает ли одно из ее ответвлений, известное почти повсюду под названием
«физическая антропология» (а во многих европейских странах просто
«антропология»), свою причастность к естественным наукам? Никто не будет
оспаривать того, что антропология имеет эти три аспекта. В США, где особенно
развита тройственность в организации наук, антропологические общества признавали
за собой право примкнуть к трем крупным научным советам, каждый из которых
управляет одной из вышеуказанных областей науки. Однако теперь, по-видимому,
можно уточнить характер этой тройственной взаимосвязи.
Рассмотрим сначала физическую антропологию. Она занимается такими проблемами,
как эволюция человека начиная от животных форм, а также современным
распределением людей по расовым группам, различающимся по анатомическим или
физиологическим признакам. Можно ли тем не менее определять ее как
естественнонаучное изучение человека? Это значило бы позабыть о том, что по
крайней мере последние фазы человеческого развития (те, которые дифференцировали
расы Homo sapiens, а быть может, даже предшествовавшие ему этапы) развертывались
в условиях резко отличавшихся от тех, которые управляли развитием других живых
видов: как только человек овладел языком (а очень сложные орудия труда c очень
правильными формами, которые характеризуют доисторические формы производства,
свидетельствуют о существовавшем в ту пору языке как средстве обучения и
передачи опыта), он сам определил особенности своей биологической эволюции,
причем сам он не должен был обязательно это сознавать. Действительно, любое
человеческое общество изменяет условия своего физического существования
посредством сложного комплекса таких правил, как запрет инцеста, эндогамия,
экзогамия, предпочтительный брак между определенными типами родственников,
полигамия или моногамия, или просто путем более или менее систематического
применения моральных, социальных, экономических и эстетических норм. В
соответствии c подобными правилами общество поощряет одни типы брачных связей и
исключает другие. Антрополог, который попытался бы истолковать эволюцию
человеческих рас или подрас, как если бы она была лишь результатом естественных
условий, оказался бы в таком тупике, как и зоолог, пытающийся объяснить
существующую дифференциацию собак чисто биологическими или экологическими
причинами без учета вмешательства человека; это, разумеется, привело бы его к
абсолютно фантастическим гипотезам или, вернее, к хаосу. Однако люди не в
меньшей мере сделали самих себя, чем они создали расы своих домашних животных, c
той лишь разницей, что в первом случае процесс был менее сознательным и
произвольным, чем во втором. Вследствие этого сама физическая антропология,
несмотря на ее обращение к сведениям и методам, полученным от естественных наук,
поддерживает самую тесную связь c социальными науками. В самом широком смысле
слова она сводится к изучению анатомических и психологических трансформаций,
явившихся для определенного вида живых существ следствием возникновения
социальной жизни, языка, системы ценностей и, если выразиться обобщенно,
культуры.
Леви-Строс К Структурная антропология. М., 1985. С 311 — 313
Раздел седьмой
КУЛЬТУРА КАК ОБЩЕСТВЕННО-ИСТОРИЧЕСКОЕ ЯВЛЕНИЕ
1. ФЕНОМЕН КУЛЬТУРЫ: ОБЩАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА
3. ФРЕЙД
...Ограничимся повторением *, что термин «культура» обозначает всю сумму
достижений и институций, отличающих нашу жизнь от жизни наших предков из
животного мира и служащих двум целям: защите человека от природы и
урегулированию отношений между людьми. Для лучшего понимания рассмотрим подробно
характерные черты культуры, какими они себя проявляют в человеческих
коллективах. При этом без опасений позволим себе руководствоваться обычным
словоупотреблением, или, как говорится, будем следовать чувству языка в расчете
на то, что таким образом мы сможем учесть внутреннее содержание, еще
противящееся выражению в абстрактных терминах.
* См. «Die Zukunft einer Illusion», 1927 (Ges. Werke, Bd. XIV).
Начать легко: мы признаем в качестве свойственных культуре все формы
деятельности и ценности, которые приносят человеку пользу, способствуют освоению
земли, защищают его от сил природы и т.п. По поводу этого аспекта культуры
возникает меньше всего сомнений. Заглядывая достаточно далеко в прошлое, можно
сказать, что первыми деяниями культуры были — применение орудий, укрощение огня,
постройка жилищ. Среди этих достижений выделяется, как нечто чрезвычайное и
беспримерное, — укрощение огня, что касается других, то c ними человек вступил
на путь, по которому он c тех пор непрерывно и следует; легко догадаться о
мотивах, приведших к их открытию. При помощи всех своих орудий человек
усовершенствует свои органы — как моторные, так и сенсорные — или раздвигает
рамки их возможностей. Моторы предоставляют в его распоряжение огромные
мощности, которые он, как и свои мускулы, может использовать в любых
направлениях; пароход и самолет позволяют ему беспрепятственно передвигаться по
воде и по воздуху. При помощи очков он исправляет недостатки кристаллика своего
глаза; при помощи телескопа он видит далеко вдаль, а микроскопы позволяют ему
преодолеть границы видимости, поставленные ему строением его сетчатки. Он создал
фотографическую камеру — аппарат, фиксирующий самые мимолетные зрительные
впечатления, что граммофонная пластинка позволяет ему сделать в отношении столь
же преходящих звуковых впечатлений; и то и другое является, по существу,
материализацией заложенной в нем способности запоминать, его памяти. При помощи
телефона он слышит на таком расстоянии, которое даже в сказках казалось
немыслимым, письменность первоначально — язык отсутствующих, жилище — подмена
материнского чрева, первого и, вероятно, по сей день вожделенного обиталища, в
котором человек чувствовал себя так надежно и хорошо.
Это звучит не только как сказка, это просто исполнение всех, — нет — большинства
— сказочных пожеланий; и все это осуществлено человеком при помощи науки и
техники на земле, на которой он сначала появился как слабое животное, на которой
и теперь каждый индивид должен появляться как беззащитный младенец — Oh inch of
nature! Все это достояние он может рассматривать как достижение культуры. c
давних времен человек создавал себе идеальное представление о всемогуществе и
всезнании, которые он воплощал в облике своих богов, приписывая им все, что
казалось ему недостижимым для его желаний или что было ему запрещено. Поэтому
можно сказать, что боги были идеалами культуры. И вот ныне человек значительно
приблизился к достижению этих идеалов и сам стал почти богом. Правда, лишь в той
мере, в какой идеалы достижимы по обычному человеческому разумению. Не
полностью, в каких-то случаях, и вообще не стал, а в иных — лишь наполовину.
Человек таким образом как бы стал чем-то вроде бога на протезах, очень
могущественным, когда он применяет все свои вспомогательные органы, хотя они c
ним и не срослись и порой причиняют ему еще много забот. Но человек вправе
утешаться тем, что это развитие не кончится 1930-м годом нашей эры. Будущие
времена принесут новый прогресс в этой области культуры, который, вероятно,
трудно себе даже представить и который еще больше увеличит богоподобие человека.
Но в интересах нашего исследования мы не должны забывать, что современный
человек, при всем своем богоподобии, все же не чувствует себя счастливым.
Итак, мы считаем, что та или иная страна достигла высот культуры, если видим,
что в ней все, что касается использования человеком земли и защиты его от сил
природы, тщательно и целесообразно обеспечено, т.е., короче говоря, обращено на
пользу человека. В такой стране реки, грозящие наводнениями, урегулированы в
своем течении, а их воды отведены через каналы в те места, где в ней есть нужда.
Почва тщательно возделана и засеяна растениями, для произрастания которых она
пригодна; ископаемые богатства усердно подаются на гора и перерабатываются в
требуемые орудия и аппараты. Средств сообщения много, они быстры и надежны;
дикие и опасные животные уничтожены, а разведение прирученных домашних животных
процветает. Но к культуре мы предъявляем и иные требования и, как это ни
удивительно, рассчитываем увидеть их реализованными в тех же странах. Дело
происходит так, как если бы мы, отказавшись от нашего первоначального критерия,
приветствовали в качестве достижения культуры заботы человека о вещах, которые
ни в коей мере не являются полезными, а скорее кажутся бесполезными, например,
когда мы отмечаем, что парковые насаждения, необходимые для города в качестве
площадок для игр или резервуаров свежего воздуха, используются также и для
цветочных клумб, или когда мы отмечаем, что окна в квартирах украшены цветочными
горшками. Легко заметить, что бесполезное, оценку которого мы ждем от культуры,
есть не что иное, как красота; мы требуем, чтобы культурный человек посчитал
красоту каждый раз, как он c ней сталкивается в природе, и чтобы он ее создавал
предметно, в меру возможностей труда своих рук. И этим еще далеко не
исчерпываются наши притязания к культуре. Мы хотим еще видеть признаки чистоты и
порядка. У нас не создается высокого мнения о культуре английского
провинциального города времен Шекспира, когда мы читаем, что у дверей его
родительского дома в Стратфорде лежала высокая куча навоза; мы возмущаемся и
осуждаем как «варварсто», т.е. как антипод культуры, когда мы замечаем, что
дорожки Венского парка усеяны разбросанными бумажками. Любая грязь кажется нам
несовместимой c культурой; требования чистоплотности распространяем мы и на
человеческое тело; мы c удивлением узнаем о том, какой плохой запах шел от особы
Короля-Солнца, и покачиваем головой, когда на Isola bella нам показывают
крошечный тазик для мытья, которым пользовался Наполеон для своего утреннего
туалета. Мы отнюдь не удивляемся, когда кто-то считает потребление мыла прямым
критерием высокого уровня культуры. То же можно сказать и в отношении порядка,
который так же, как и чистота, полностью является творением рук человеческих. Но
в то время, как рассчитывать на чистоту в природе едва ли приходится, порядок
нами скопирован скорее всего именно c нее, наблюдение над большими
астрономическими закономерностями создало для человека не только прообраз, но и
первые исходные предпосылки для установления порядка в собственной жизни.
Порядок — это своего рода принудительность повторения, будучи раз установленным,
он определяет — что, когда и как должно быть сделано, чтобы в каждом аналогичном
случае можно было бы избежать промедления и колебания. Благо порядка нельзя
отрицать, он обеспечивает человеку наилучшее использование пространства и
времени и экономит его психические силы. Мы были бы вправе рассчитывать, что
порядок c самого же начала и без принуждения установится в сфере человеческой
деятельности, и можно только удивляться, что этого не случилось; человек в своей
работе скорее обнаруживает врожденную склонность к небрежности,
неупорядоченности, он ненадежен, и только c большим трудом его можно воспитать
так, чтобы он стал подражать небесным образцам порядка. Красота, чистоплотность
и порядок занимают, очевидно, особое место в ряду требований, предъявляемых
культурой. Никто не будет утверждать, что они столь же жизненно необходимы, как
и господство над силами природы и другие факторы, c которыми нам еще предстоит
познакомиться; но и никто охотно не согласится рассматривать их как нечто
второстепенное. То, что культура заботится не только о пользе, нам показывает
уже пример c красотой, которая не может быть исключена из сферы культурных
интересов. Польза порядка вполне очевидна, что же касается чистоты, то мы должны
принять во внимание, что ее требует гигиена, и мы можем предположить, что
понимание этой зависимости не было полностью чуждо людям и до эпохи научного
предупреждения болезней. Но польза не объясняет нам полностью это стремление;
тут должно быть замешано еще что-то другое.
Никакая другая черта культуры не позволяет нам, однако, охарактеризовать ее
лучше, чем ее уважение к высшим формам психической деятельности, к
интеллектуальным, научным и художественным достижениям и забота о них, к ведущей
роли, которую она отводит значению идей в жизни человека. Среди этих идей во
главе стоят религиозные системы, сложное построение которых я постарался
осветить в другом месте; затем следуют философские дисциплины и, наконец, то,
что можно назвать формированием человеческих идеалов, т.е. представления
возможного совершенства отдельной личности, целого народа или всего
человечества, и требования, ими на основании этих представлений выдвигаемые. Так
как эти творческие процессы не протекают независимо друг от друга, а скорее друг
c другом тесно переплетены, это затрудняет как их описание, так и
психологическое исследование их генезиса. Если мы в самом общем порядке примем,
что пружина всей человеческой деятельности заключается в устремлении к двум
конвергирующим целям — пользе и получению наслаждения, то мы это должны признать
действительным и для вышеприведенных культурных проявлений, хотя это легко
заметить только в отношении научной и художественной деятельности. Но не
приходится сомневаться, что и другие формы соответствуют каким-то сильным
человеческим потребностям, хотя они, быть может, развиты только у меньшинства.
Не следует также давать вводить себя в заблуждение оценочными суждениями по
поводу отдельных религиозных или философских систем и их идеалов; будем ли мы их
рассматривать как величайшие достижения человеческого духа, или осуждать как
заблуждения, мы должны признать, что их наличие, а в особенности их
господствующее положение, является показателем высокого уровня культуры.
В качестве последней, однако, отнюдь не маловажной характерной черты культуры мы
должны принять во внимание способ, каким регулируются отношения людей между
собой, т.е. социальные отношения, касающиеся человека как соседа, как
вспомогательной рабочей силы, как чьего-нибудь сексуального объекта, как члена
семьи или государства. В этой сфере будет особенно трудно отрешиться от
определенных идеальных требований и выделить то, что относится к культуре, как
таковой. Быть может, следовало бы начать c утверждения, что фактор культуры
появляется c первой же попытки установить эти социальные взаимоотношения. Если
бы не было такой попытки, эти взаимоотношения подчинились бы своеволию каждой
отдельной личности, т.е. устанавливались бы в зависимости от физической силы
этой личности и согласно ее интересам и влечениям. Положение не менялось бы от
того, что эта сильная личность наталкивалась бы в свою очередь на личность еще
более сильную. Совместная человеческая жизнь становится возможной только тогда,
когда образуется некое большинство, более сильное, чем каждый в отдельности, и
стойкое в своем противопоставлении каждому в отдельности. Власть такого
коллектива противостоит тогда, как «право», власти отдельного человека, которая
осуждается как «грубая сила». Эта замена власти отдельного человека властью
коллектива и есть решительный шаг на пути культуры. Сущность этого шага
заключается в том, что члены коллектива ограничивают себя в своих возможностях
удовлетворения, в то время как отдельный человек не признает этих рамок. Первое
требование культуры заключается, следовательно, в требовании справедливости,
т.е. гарантии того, что раз установленный правовой порядок не будет вновь
нарушен в чью-либо индивидуальную пользу. Но этим еще не решается вопрос об
этической ценности такого права. Дальнейшее культурное развитие как будто бы
направлено на то, чтобы такого рода право не стало волеизъявлением небольшого
коллектива — касты, прослойки населения, племени, — правом коллектива, который
по отношению к другим, может быть даже более многочисленным массам, не занял бы
позицию, подобную индивидуального насильника. Конечным результатом должно
явиться право, в создании которого участвовали бы все (по меньшей мере — все
способные к общественному объединению), пожертвовавшие своим инстинктом; право
(с тем же ограничением), которое не позволяет никому стать жертвой грубой силы.
Индивидуальная свобода не есть достижение культуры. Она была максимальной еще до
всякой культуры, правда, тогда она не имела большой цены, так как единичный
человек едва ли был в состоянии ее защитить. Развитие культуры налагает
ограничения на эту свободу, а справедливость требует, чтобы от этих ограничений
никому нельзя было уклониться. То, что в человеческом обществе проявляется как
жажда свободы, может быть направлено на борьбу c существующей несправедливостью
и в этом смысле быть благоприятным для дальнейшего развития культуры. Но это же
может брать свое начало в недрах первобытной, неукрощенной культурой личности и
тогда быть враждебным самим основам культуры. Жажда свободы, таким образом, или
направлена против отдельных форм и притязаний культуры, или — вообще против
культуры. Едва ли какое-либо воздействие может позволить преобразовать природу
человека в природу термита, он, вероятно, всегда будет защищать, вопреки воле
масс, свое притязание на индивидуальную свободу. Значительная часть борьбы
человечества концентрируется вокруг одной задачи — найти целесообразное, т.е.
счастливое, равновесие между индивидуальными требованиями и культурными
требованиями масс; одна из роковых проблем человечества заключается в том,
достижимо ли это равновесие при помощи определенной организации человечества или
этот конфликт останется непримиримым.
До тех пор пока мы руководствовались общим впечатлением о том, какие черты в
жизни людей могут быть названы культурными, мы создали себе довольно ясное
представление об общем характере культуры, но, однако, пока еще не узнали
ничего, что не было бы общеизвестным. При этом мы старались избежать
предрассудка, который ставит знак равенства между культурой и совершенством или
путем к этому совершенству, для человека предрешенным. Теперь, однако,
напрашивается подход, который, возможно, уведет нас в иную сторону. Культурное
развитие представляется нам в виде какого-то своеобразного процесса,
протекающего в среде человечества и как будто напоминающего нечто знакомое. Этот
процесс можно охарактеризовать изменениями, вызываемыми им в сфере наших
инстинктивных предрасположений, удовлетворение которых и есть задача психической
экономии нашей жизни. Некоторые из этих первичных позывов ослабляются таким
образом, что на их месте появляется то, что мы в случае отдельного индивида
называем чертами характера. Самый яркий пример этого процесса был обнаружен в
области детской анальной эротики. По мере повзросления первоначальный интерес к
функции экскреции, ее органам и продуктам заменяется рядом свойств, которые нам
известны как бережливость, стремление к порядку и чистоте; эти качества, ценные
и желанные сами по себе, могут стать явно преобладающими, и тогда получается то,
что называется анальным характером. Мы не знаем, как это происходит, но в
правильности этого взгляда не можем сомневаться *. Но вот мы обнаружили, что
порядок и чистоплотность являются существенными требованиями культуры, хотя их
жизненная необходимость отнюдь не очевидна, так же как и их пригодность в
качестве источников наслаждения. В этом пункте нам впервые бросается в глаза
сходство между культурным процессом и развитием либидо отдельного человека.
Другие первичные позывы принуждаются к изменению условий своего существования, к
переключению на другие пути, что совпадает в большинстве случаев c хорошо
известным нам процессом сублимации (целей первичных позывов), но в некоторых
случаях может быть и отличным от него явлением. Сублимация первичных позывов —
особо ярко выраженная черта культурного развития; именно она дает возможность
высшим формам психической деятельности — научной, художественной и
идеологической — играть в культурной жизни столь значительную роль. Под влиянием
первого впечатления появляется искушение сказать, что сублимация вообще есть
навязанная культурой судьба первичных позывов. Но над-этим вопросом следует
больше поразмыслить. В-третьих, наконец, — и это кажется нам наиболее
существенным, — невозможно не заметить, в какой мере культура вообще построена
на отказе от первичных позывов, в какой мере ее посылкой является
неудовлетворение (подавление, вытеснение или еще что-нибудь?) самых сильных
первичных позывов. Эти «культурные лишения» являются доминирующими в большой
области социальных взаимоотношений людей; мы уже знаем, что здесь кроется
причина враждебности, c которой приходится бороться всем культурам. Эти же
обстоятельства предъявляют большие требования и к нашей научной работе; мы
должны многое разъяснять. Нелегко понять, как можно лишить первичный позыв
возможности удовлетворения. Это отнюдь не так безопасно; если не принять мер для
психологической компенсации, следует считаться c возможностью серьезных
потрясений.
* См. «Charakter und Analerotik», 1908 (Ges. Werke, Bd. VII) и другие
многочисленные работы Е. Jones и др.
Если мы хотим, однако, выяснить, какова возможная ценность нашего взгляда на
культурное развитие как на особый процесс, сравнимый c нормальным созреванием
индивида, мы, очевидно, должны будем заняться другой проблемой, а именно,
поставить себе вопрос, c какими влияниями связано происхождение культурного
развития, как оно возникло и чем определяется его течение...
Эта задача кажется чрезмерной, и следует признаться, что от нее можно впасть в
уныние. Вот то немногое, что мне удалось разгадать.
После того как примитивный человек открыл, что возможность улучшения его судьбы
на земле при помощи труда находится — буквально — в его руках, ему не могло быть
безразлично, работает ли кто-либо другой c ним или против него. Этот другой
приобрел для него ценность сотрудника, совместная жизнь c которым была полезной.
Еще раньше, в своем обезьяноподобном прошлом, он приобрел привычку создавать
семьи; члены семьи и были, вероятно, его первыми помощниками. Создание семьи
было, вероятно, связано c тем, что нужда в половом удовлетворении перестала
посещать человека неожиданно, как гостья, c тем чтобы после ее отбытия долго о
себе ничего не давать знать, а поселилась у человека прочно, как постоянный
жилец. Так появилась у мужчины-самца причина, чтобы держать при себе постоянно
женщину-самку или, в более общем смысле, — свой сексуальный объект; что касается
женщины, то она, не желая расставаться со своими беззащитными детенышами, должна
была в их интересах оставаться c более сильным мужчиной. В среде такой
примитивной семьи отсутствует еще одна культурная черта: произвол главы семьи и
отца был неограниченным. В «Тотем и табу» [1] я попытался показать путь, который
ведет от такой семьи к следующей ступени совместной жизни в виде братств.
1 "Тотем и табу" — работа 3. Фрейда, 1913 (русский перевод 1923).
При расправе c отцом сыновья убедились на опыте, что объединение может быть
сильнее каждого в отдельности. Тотемическая культура покоится на ограничениях,
которые должны были возлагаться друг на друга для сохранения нового положения.
Предписания табу были первым «правом». Сожительство людей покоилось на двух
основаниях — на принудительности труда, созданной внешней нуждой, и на силе
любви, которая для мужчины определялась нежеланием лишиться своего сексуального
объекта в лице женщины, а со стороны женщины — нежеланием расставаться c
выделившимися из ее организма детьми. Так Эрос и Ананке также стали праотцами
человеческой культуры. Первый успех культуры состоял в том, что отныне большое
количество людей смогло оставаться в коллективе. А так как, кроме того, обе
мощные силы действовали солидарно, можно было рассчитывать, что и дальнейшее
развитие будет протекать гладко как для вящего господства над внешним миром, так
и для дальнейшего расширения количества людей, охватываемых коллективом. И
нелегко понять, как эта культура может дарить ее участникам что-либо кроме
счастья.
Прежде чем приступить к исследованию вопроса, — откуда может возникнуть помеха,
позволим себе отвлечь наше внимание рассмотрением положения, согласно которому
любовь является одной из основ культуры, и тем заполнить пробел в наших
предыдущих рассуждениях. Мы уже отмечали, что половая (гениталь-ная) любовь,
давая человеку наивысшие переживания удовлетворения, дает ему, собственно
говоря, и идеал счастья, а поэтому естественно было бы и дальше искать
удовлетворения стремления к счастью в той же области половых отношений и,
следовательно, рассматривать половую эротику как жизненный центр. Мы упоминали
также, что, следуя по этому пути, человек становится самым опасным образом
зависимым от известной части внешнего мира, а именно от избранного предмета
любви, и тем самым подвергает себя опасности самых жестоких страданий, если этот
предмет отталкивает его или если он его теряет в силу измены или смерти. Мудрецы
всех времен всячески поэтому отсоветовали идти этим жизненным путем; но несмотря
на это, для множества людей он не потерял своей привлекательности.
Незначительному меньшинству, благодаря его конституции, все же окажется
возможным найти счастье на этих путях любви, но при этом неизбежны глубокие
психические изменения ее функции. Эти личности делают себя независимыми от
согласия объекта, придавая главную ценность не тому, чтобы быть любимым, а
собственной любви; они защищаются от потери любимого объекта, направляя свою
любовь не на отдельные объекты, а в равной мере на всех людей; они избегают
изменчивости и разочарований половой любви, отвлекаясь от сексуальной цели и
превращая первичный позыв в заторможенный в смысле цели импульс. То, что у них
таким образом получается, — некое ощущение уравновешенности, уверенности и
нежности, имеет лишь очень отдаленное внешнее сходство c беспокойной и бурной
жизнью половой любви, из которой оно, однако, произошло. Святой Франциск
Ассизский ушел, может быть, дальше всех в таком использовании любви для
достижения внутреннего чувства счастья; то, что мы обозначаем как одну из
методик осуществления принципа наслаждения, не раз связывалось c религией, c
которой она могла соприкасаться в тех высоких сферах, где пренебрегается как
отличием «Я» от объекта, так и различиями между объектами. Этические
соображения, глубинная мотивация которых нам еще откроется, склонны
рассматривать эту способность всеобъемлющей любви к человечеству и миру как
наивысшее достижение, до которого может возвысится человек. По этому поводу мы
уже сейчас не можем удержаться от высказывания двух основных сомнений. Любовь,
не производящая выбора, теряет часть своей собственной ценности, так как она
несправедлива по отношению к объекту. А затем — не все люди достойны любви.
Любовь, легшая в основу семьи в своем первоначальном облике, в котором она не
отказывается от сексуального удовлетворения, и в своей модифицированной форме,
как заторможенная в смысле цели нежность, продолжает влиять на культуру. В обеих
формах она продолжает выполнять свою функцию — связывания воедино множества
людей, причем в более интенсивной форме, чем это удается достичь интересу
трудового содружества. Небрежность языка при употреблении слова любовь имеет
свое генетическое оправдание. Мы называем любовью отношения между мужчиной и
женщиной, создавшие семью на основе полового удовлетворения, но мы называем
любовью и добрые отношения между родителями и детьми или между братьями и
сестрами в семье, хотя эти отношения — лишь ингибированная любовь*), которую мы
должны были бы обозначать как нежность. Ингибированная любовь была первоначально
любовью вполне чувственной и в бессознательном человека она осталась по-прежнему
таковой. Как чувственная, так и ингибированная любовь выходит за рамки семьи и
создает новые отношения там, где раньше была отчужденность. Половая любовь ведет
к новым семейным образованиям, а ингибированная любовь — к «дружбе», к явлению,
которое приобретает важность c точки зрения культуры, так как оно выходит за
рамки некоторых ограничений половой любви, например ее исключительности. Но в
течение эволюции отношение любви к культуре теряет свой однозначный характер. c
одной стороны, любовь противопоставляет себя интересам культуры, а c другой
стороны, культура угрожает любви чувствительными ограничениями.
* Заторможенная в смысле цели. — Прим. перев.
Такое раздвоение кажется неизбежным, но его причину трудно сразу же распознать.
Прежде всего оно проявляет себя в виде конфликта между семьей и теми более
крупными коллективами, в состав которых входит отдельный человек. Мы уже
догадались, что одним из главных устремлений культуры является объединение людей
в большинстве единства. Семья, однако, не хочет освободить человека. Чем теснее
связь членов семьи друг c другом, тем больше и чаще они склонны отгораживаться
от других и тем труднее для них становится вхождение в более широкий круговорот
жизни. Более старая филогенетически (а в детстве исключительная) форма
совместной жизни противится смене позднее приобретенной культурной формой.
Отделение юноши от семьи становится задачей, при разрешении которой общество ему
зачастую помогает ритуалами празднования половой зрелости и принятия в среду
взрослых. Получается впечатление, что эти трудности свойственны каждому
психическому, а по существу и каждому органическому развитию.
Затем в конфликт c культурой вступают и женщины, осуществляя то же самое
сдерживающее и тормозящее влияние, которое вначале проистекало из требований их
любви и было положено в основу культуры. Женщины представляют интересы семьи и
сексуальной жизни; культурная деятельность все больше и больше становилась делом
мужчин и всегда ставила перед ними тяжелые задачи, принуждая их к сублимации
первичных позывов, к чему женщины менее приспособлены. Так как человек не
располагает неистощимым запасом психической энергии, он должен разрешать свои
задачи при помощи целесообразного распределения либидо. То, что он тратит на
достижение культурных целей, он отнимает главным образом от женщины и
сексуальной жизни; постоянное общение c мужчинами, его зависимость от отношений
c ними отчуждают его даже от обязанностей мужа или отца. Так требованиями
культуры женщина оттесняется на второй план и вступает c ней во враждебное
отношение.
Что касается культуры, то ее тенденция к ограничению сексуальной жизни выступает
не менее явственно, чем другая ее тенденция по расширению культурного круга. Уже
первая фаза культуры, фаза тотемизма, несет собой запрет кровосмесительного
выбора объекта; запрет, нанесший любовной жизни человека, вероятно, самое
сильное увечье за все истекшие времена. Табу, закон и обычай вводят затем новые
ограничения, касающиеся как мужчин, так и женщин. Не все культуры идут одинаково
далеко в этом направлении; объем остаточной сексуальной свободы зависит также и
от экономической структуры общества.
Мы уже знаем, что под давлением психоэкономической необходимости культура должна
отнимать от сексуальности значительное количество психической энергии, нужной ей
для собственного потребления. При этом культура ведет себя по отношению к
сексуальности как победившее племя или слой народа, эксплуатирующий других —
побежденных. Страх перед восстанием угнетенных требует применения самых строгих
мер предосторожности. Наивысшая точка такого рода развития достигнута в нашей
западноевропейской культуре. Психологически вполне оправдано, что эта культура
берется наказывать проявления детской сексуальной жизни, так как без такой
предварительной обработки еще в детстве не будет надежд на укрощение сексуальных
вожделений у взрослых. Но никоим образом нельзя оправдать культурное общество,
когда оно заходит так далеко, что, несмотря на легкую доказуемость и
очевидность, отрицает и само наличие явления. Для индивида выбор объекта,
достигшего половой зрелости, ограничивается партнером противоположного пола, а
все внегени-тальные удовлетворения запрещаются, как извращения. Заключающееся в
этих запретах требование одинаковых для всех форм сексуальной жизни, не считаясь
c различиями в прирожденной и благоприобретенной сексуальной конституции людей,
лишает большое их количество сексуального наслаждения и тем самым становится
источником жестокой несправедливости. Успех этих ограничительных мероприятий
может заключаться только в том, что сексуальные интересы нормальных людей, тех,
кому их конституция не служит помехой, направляются без ущерба в допущенное
русло. Но и то, что остается в этой сфере без осуждения, — гетеросексуальная
половая любовь, — подвергается дальнейшим ограничениям законом и институцией
единобрачия. Современная культура дает ясно понять, что она разрешает
сексуальные отношения только на базе одной, единственной и нерасторжимой связи
между мужчиной и женщиной, что она не признает сексуальности как
самостоятельного источника наслаждения и склонна терпеть его только в качестве
незаменимого способа размножения людей. Это, конечно, крайнее положение. Как
известно, оно оказалось нереализуемым даже на короткий срок. Только люди слабого
характера покорились столь далеко идущему вторжению в сферу их сексуальной
свободы, более же сильные натуры — только на некоторых компенсирующих условиях,
о которых речь будет впереди. Культурное общество сочло себя вынужденным молча
допускать некоторые нарушения, которые, согласно установленным правилам, должны
были бы им преследоваться. Но c другой стороны, не следует вводить себя в
заблуждение и считать, что такая позиция культуры вообще безобидна, так как она
не достигает реализации всех своих намерений. Сексуальная жизнь культурных людей
все же сильно искалечена и производит впечатление столь же деградирующей
функции, как наша челюсть или волосы на голове. Можно, вероятно, c правом
утверждать, что сексуальная жизнь, как источник ощущения счастья, т.е. как
средство достижения нашей жизненной цели, чувствительно ослаблена *. Иногда
может создаться впечатление, что дело заключается не только в давлении культуры,
что, быть может, и в самой природе этой функции есть нечто, отказывающее нам в
возможности полного удовлетворения и толкающее нас на иные пути. Такой взгляд
может быть и ошибочным, решить этот вопрос трудно...
* Среди поэтических произведений утонченного, в настоящее время общеизвестного
английского писателя Дж. Голсуорси я давно уже оценил небольшое произведение
«Яблоня». Оно в убедительной форме показывает, что в жизни современного
цивилизованного человека не осталось больше места для простой естественной любви
двух людей.
Фрейд 3. Неудовлетворенность культурой // Избранное Лондон, 1969 С. 280 — 295
Если долгое время живешь внутри какой-то определенной культуры и неоднократно
принимаешься исследовать, какими были ее истоки и путь развития, то рано или
поздно чувствуешь искушение обратить взор в другом направлении и поставить
вопрос, какая дальнейшая судьба предстоит этой культуре и через какие перемены
ей назначено пройти. Вскоре замечаешь, однако, что подобное разыскание c самого
начала оказывается во многих отношениях ущербным. Прежде всего потому, что лишь
немногие люди способны обозреть человеческую деятельность во всех ее
разветвлениях. Большинство поневоле вынуждено ограничиться одной, отдельно
взятой, или несколькими областями; а чем меньше человек знает о прошлом и
настоящем, тем ненадежнее по необходимости окажется его суждение о будущем. Во-
вторых, потому, что как раз в такого рода суждении субъективные упования
индивида играют роль, которую трудно переоценить; упования же эти неизбежно
зависят от чисто личных моментов его собственного опыта, от большей или меньшей
оптимистичности жизненной установки, которая диктуется ему темпераментом,
успехом или неуспехом его усилий. Наконец, дает о себе знать то примечательное
обстоятельство, что люди в общем и целом переживают свою современность как бы
наивно, не отдавая должное ее глубинному содержанию: они должны сперва неким
образом взглянуть на нее со стороны; то есть современность должна превратиться в
прошлое, чтобы мы смогли опереться на нее в своем суждении о будущем.
Человек, поддавшийся искушению предложить от своего имени какое-то предсказание
о вероятном будущем, поступит поэтому благоразумно, если будет помнить о
вышеназванных помехах, равно как и о ненадежности, присущей вообще всяким
пророчествам. Лично меня все это заставляет поспешно уклониться от слишком
обширной задачи и сразу заняться небольшой частной областью, которая к тому же и
прежде привлекала мое внимание. Сперва мне, правда, придется как-то определить
ее место внутри всеобъемлющего целого.
Человеческая культура — я имею в виду все то, в чем человеческая жизнь
возвысилась над своими биологическими обстоятельствами и чем она отличается от
жизни животных, причем я пренебрегаю различением между культурой и цивилизацией,
— обнаруживает перед наблюдателем, как известно, две стороны. Она охватывает,
во-первых, все накопленные людьми знания и умения, позволяющие им овладеть
силами природы и взять у нее блага для удовлетворения человеческих потребностей,
а во-вторых, все институты, необходимые для упорядочения человеческих
взаимоотношений и особенно — для дележа добываемых благ. Оба эти направления
культуры связаны между собой, во-первых, поскольку на взаимоотношения людей
оказывает глубокое влияние мера удовлетворения влечений, дозволяемая наличными
благами, во-вторых, поскольку отдельный человек сам может вступать в отношения c
другим по поводу того или иного блага, когда другой использует его рабочую силу
или делает его сексуальным объектом, а в-третьих, поскольку каждый отдельный
индивид виртуально является врагом культуры, которая тем не менее должна
оставаться делом всего человеческого коллектива. Примечательно, что, как бы мало
ни были способны люди к изолированному существованию, они тем не менее ощущают
жертвы, требуемые от них культурой ради возможности совместной жизни, как
гнетущий груз. Культура должна поэтому защищать себя от одиночек, и ее
институты, учреждения и заповеди ставят себя на службу этой задаче; они имеют
целью не только обеспечить известное распределение благ, но и постоянно
поддерживать его, словом, должны защищать от враждебных побуждений людей все то,
что служит покорению природы и производству благ. Создания человека легко
разрушимы, а наука и техника, построенные им, могут быть применены и для его
уничтожения.
Так создается впечатление, что культура есть нечто навязанное противящемуся
большинству меньшинством, которое ухитрилось завладеть средствами власти и
насилия. Естественно, напрашивается предположение, что все проблемы коренятся не
в самом существе культуры, а вызваны несовершенством ее форм, как они
складывались до сего дня. Нетрудно обнаружить эти ее недостатки. Если в деле
покорения природы человечество шло путем постоянного прогресса и вправе ожидать
еще большего в будущем, то трудно констатировать аналогичный прогресс в деле
упорядочения человеческих взаимоотношений, и, наверное, во все эпохи, как опять
же и теперь, многие люди задавались вопросом, заслуживает ли вообще защиты эта
часть приобретений культуры. Хочется думать, что должно же быть возможным какое-
то переупорядочение человеческого общества, после которого иссякнут источники
неудовлетворенности культурой, культура откажется от принуждения и от подавления
влечений, так что люди без тягот душевного раздора смогут отдаться добыванию
благ и наслаждению ими. Это был бы золотой век, спрашивается только, достижимо
ли подобное состояние. Похоже, скорее, что всякая культура вынуждена строиться
на принуждении и запрете влечений; неизвестно еще даже, будет ли после отмены
принуждения большинство человеческих индивидов готово поддерживать ту
интенсивность труда, которая необходима для получения прироста жизненных благ.
Надо, по-моему, считаться c тем фактом, что у всех людей имеют место
деструктивные, то есть антиобщественные и антикультурные, тенденции и что у
большого числа лиц они достаточно сильны, чтобы определить собою их поведение в
человеческом обществе.
Этому психологическому факту принадлежит определяющее значение при оценке
человеческой культуры. Если вначале еще можно было думать, что главное в ней —
это покорение природы ради получения жизненных благ и что грозящие ей опасности
устранимы целесообразным распределением благ среди людей, то теперь центр
тяжести переместился, по-видимому, c материального на душевное. Решающим
оказывается, удастся ли и насколько удастся уменьшить тяжесть налагаемой на
людей обязанности жертвовать своими влечениями, примирить их c неизбежным
минимумом такой жертвы и чем-то ее компенсировать. Как нельзя обойтись без
принуждения к культурной работе, так же нельзя обойтись и без господства
меньшинства над массами, потому что массы косны и недальновидны, они не любят
отказываться от влечений, не слушают аргументов в пользу неизбежности такого
отказа, и индивидуальные представители массы поощряют друг в друге
вседозволенность и распущенность. Лишь благодаря влиянию образцовых индивидов,
признаваемых ими в качестве своих вождей, они дают склонить себя к напряженному
труду и самоотречению, от чего зависит существование культуры. Все это хорошо,
если вождями становятся личности c незаурядным пониманием жизненной
необходимости, сумевшие добиться господства над собственными влечениями. Но для
них существует опасность, что, не желая утрачивать своего влияния, они начнут
уступать массе больше, чем та им, и потому представляется необходимым, чтобы они
были независимым от массы как распорядители средств власти. Короче говоря, люди
обладают двумя распространенными свойствами, ответственными за то, что институты
культуры могут поддерживаться лишь известной мерой насилия, а именно люди, во-
первых, не имеют спонтанной любви к труду и, во-вторых, доводы разума бессильны
против их страстей.
Я знаю, что можно возразить против этих соображений. Мне скажут, что
обрисованные здесь черты человеческой массы, призванные доказать неизбежность
принуждения для культурной деятельности, сами лишь следствие ущербности
культурных институтов, по вине которых люди стали злыми, мстительными,
замкнутыми. Новые поколения, воспитанные c любовью и приученные высоко ценить
мысль, заблаговременно приобщенные к благодеяниям культуры, по-иному и отнесутся
к ней, увидят в ней свое интимнейшее достояние, добровольно принесут ей жертвы,
трудясь и отказываясь от удовлетворения своих влечений необходимым для ее
поддержания образом. Они смогут обойтись без принуждения и будут мало чем
отличаться от своих вождей. А если ни одна культура до сих пор не располагала
человеческими массами такого качества, то причина здесь в том, что ни одной
культуре пока еще не удавалось создать порядок, при котором человек формировался
бы в нужном направлении, причем c самого детства.
Можно сомневаться, мыслимо ли вообще или по крайней мере сейчас, при современном
состоянии овладения природой, достичь подобной реорганизации культуры; можно
спросить, где взять достаточное число компетентных, надежных и бескорыстных
вождей, призванных выступить в качестве воспитателей будущих поколений; можно
испугаться чудовищных размеров принуждения, которое неизбежно потребуется для
проведения этих намерений в жизнь. Невозможно оспаривать величие этого плана,
его значимость для будущего человеческой культуры. Он, несомненно, покоится на
понимании того психологического обстоятельства, что человек наделен
многообразнейшими задатками влечений, которым ранние детские переживания придают
окончательную направленность. Пределы человеческой воспитуемости ставят, однако,
границы действенности подобного преобразования культуры. Можно только гадать,
погасит ли и в какой мере иная культурная среда оба вышеназванных свойства
человеческих масс, так сильно затрудняющих руководство обществом.
Соответствующий эксперимент еще не осуществлен. По всей вероятности,
определенный процент человечества — из-за болезненных задатков или чрезмерной
силы влечений — навсегда останется асоциальным, но если бы удалось сегодняшнее
враждебное культуре большинство превратить в меньшинство, то было бы достигнуто
очень многое, пожалуй, даже все, чего можно достичь...
Мера интериоризации предписаний культуры — популярно и ненаучно выражаясь,
нравственный уровень ее участников, — не единственное духовное благо, которое
надо принимать в расчет при оценке культуры. У нее есть и другое богатство —
идеалы и творения искусства, то есть виды удовлетворения, доставляемые теми и
другими.
Мы слишком склонны причислять идеалы той или иной культуры — то есть ее оценку
того, что следует считать высшим и наиболее престижным достижением — к ее
психологическому достоянию. При первом приближении кажется, будто этими идеалами
определяются успехи культуры; реальная зависимость может быть, однако, иной:
идеалы формируются после первых успехов, которым способствует взаимодействие
внутренних задатков c внешними обстоятельствами, и эти первые успехи фиксируются
в идеале, зовущем к их повторению. Удовлетворение, которое идеал дарит
участникам культуры, имеет тем самым нарциссическую природу, оно покоится на
гордости от уже достигнутых успехов. Для своей полноты оно требует сравнения c
другими культурами, ринувшимися к другим достижениям и сформировавшими другие
идеалы. В силу таких различий каждая культура присваивает себе право презирать
другие. Таким путем культурные идеалы становятся поводом к размежеванию и вражде
между различными культурными регионами, что всего отчетливее наблюдаются между
нациями.
Нарциссическое самодовольство собственным идеалом тоже относится к тем силам,
которые успешно противодействуют внутри данного культурного региона
разрушительным настроениям. Не только привилегированные классы, наслаждающиеся
благодеяниями своей культуры, но и угнетенные могут приобщаться к этому
удовлетворению, поскольку даруемое идеалом право презирать чужаков вознаграждает
их за униженность в своем собственном обществе. Пусть я жалкий, задавленный
долгами и воинской повинностью плебей, но зато я римлянин, имею свою долю в
общей задаче покорять другие народы и предписывать им законы. Такая
идентификация угнетенных c классом своих правителей и эксплуататоров есть опять
же лишь частичка более широкой картины. c другой стороны, угнетаемые могут быть
аффективно привязаны к угнетателям, видеть в своих господах, вопреки всей
враждебности, воплощение собственных идеалов. Не сложись между ними таких, в
сущности, взаимно удовлетворяющих отношений, оставалось бы непонятным, почему
столь многие культуры, несмотря на оправданную враждебность к ним больших
человеческих масс, продержались столь долгое время.
Другого рода удовлетворение доставляет представителям того или иного культурного
региона искусство, правда, как правило, не доступное массам, занятым
изнурительным трудом и не получившим индивидуального воспитания. Искусство, как
мы давно уже убедились, дает эрзац удовлетворения, компенсирующий древнейшие, до
сих пор глубочайшим образом переживаемые культурные запреты, и тем самым как
ничто другое примиряет c принесенными им жертвами. Кроме того, художественные
создания, давая повод к совместному переживанию высоко ценимых ощущений,
вызывают чувства идентификации, в которых так остро нуждается всякий культурный
круг; служат они также и нарциссическому удовлетворению, когда изображают
достижения данной культуры, впечатляющим образом напоминают о ее идеалах.
Фрейд 3. Будущее одной иллюзии // Ницше Ф., Фрейд 3., Фромм Э., Камю А., Сартр
Ж- П. Сумерки богов М., 1989. С. 94 — 98, 101 — 103
Э. КАССИРЕР
Определение человека в терминах человеческой культуры
Поворотным пунктом в греческой культуре и мышлении стал момент, когда Платон
совершенно по-новому истолковал смысл афоризма «Познай самого себя». Это
истолкование поставило проблему, которая не только была чужда мысли
досократиков, но и выходила за рамки сократовского метода. Чтобы выполнить
требование дельфийского оракула, Сократ должен был подойти к человеку как
индивидуальности. Платон признал ограниченность сократовского пути познания.
Чтобы решить проблему, — заявляет он, — мы должны перевести ее в более широкий
план. Явления, c которыми мы сталкиваемся в нашем индивидуальном опыте,
настолько разнообразны, сложны и противоречивы, что мы вряд ли в состоянии в них
разобраться. Человека должно изучать не в его индивидуальной, а в политической и
социальной жизни. Человеческая природа, согласно Платону, подобна трудному
тексту, значение которого должно быть расшифровано философией. В нашем
индивидуальном опыте этот текст написан столь мелкими буквами, что прочесть его
невозможно. Первое дело философии — сделать эти буквы заметнее. Философия не
может дать нам приемлемую теорию человека, покуда не будет построена теория
государства. Природа человека заглавными буквами вписана в природу государства.
И тогда неожиданно выявляется скрытое значение текста, и то, что казалось темным
и запутанным, становится ясным и понятным.
Однако политическая жизнь — не единственная форма общественного существования
человека. В истории человечества государство в его нынешней форме — довольно
поздний продукт цивилизации. Задолго до того, как человек открыл эту форму
социальной организации, он предпринимал другие попытки организовать свои
чувства, желания и мысли. Язык, миф, религия и искусство н есть способы такой
организации и систематизации. Лишь на этой более широкой основе можно построить
теорию человека. Государство, конечно, очень важно, но это еще не всё: оно не
может выразить или впитать все другие виды человеческой деятельности. В своей
исторической эволюции эти виды деятельности были тесно связаны c развитием
государства, да и поныне они во многих отношениях зависят от форм политической
жизни. Не обладая самостоятельным историческим существованием, они, тем не
менее, имеют свои собственные значения и ценность.
Одним из первых, кто подошел к этой проблеме в современной философии и поставил
ее ясно и последовательно, был Конт. Парадоксально, конечно, что нам в этой
связи приходится рассматривать позитивизм Конта как современную параллель
платоновой теории человека: ведь Конт, конечно, никогда не был платоником. Он
никогда не мог бы принять те логические и метафизические предпосылки, на которых
основывалась платоновская теория идей. c другой стороны, однако, он был
решительным противником взглядов французских «идеологов». В его иерархии
человеческих познаний на высшей ступени находятся две новые науки: социальная
этика и социальная динамика. Психологизм мыслителей своего поколения Конт
оспаривает c социологических позиций. Одна из фундаментальных максим его
философии состоит в том, что наш метод изучения человека, действительно, должен
быть субъективным, но он не может быть индивидуальным, ибо субъект, которого мы
хотим познать, — не индивидуальное сознание, а универсальный субъект. Соотнося
этот субъект c термином «человечество», мы убеждаемся в том, что не человечество
должно быть объяснено через человека, а человек через человечество. Проблема
должна быть переформулирована и пересмотрена — она должна быть поставлена на
более широкую и прочную основу. Такую основу мы усматриваем в социологической и
исторической мысли. «Познать себя, — говорил Конт, — значит познать историю».
Историческая психология отныне дополняет и вытесняет все предшествовавшие формы
индивидуальной психологии. «Эти так называемые наблюдения над разумом, если
рассматривать их в себе и априорно, — чистейшие иллюзии. Все то, что мы называем
логикой, метафизикой, идеологией, — пустая фантазия и мечта, если не абсурд» *.
* Levi-Bruhl L. The Philosophy of Comte. N. Y.; L., 1903. P. 247.
В «Курсе позитивной философии» Конта можно шаг за шагом проследить изменения
методологических идеалов XIX века. Конт начинал как чистый ученый, его интересы
были целиком направлены на математические, физические и химические проблемы.
Ступени в построенной им иерархии человеческого знания вели от астрономии через
математику, физику и химию к биологии. Затем произошло нечто вроде внезапного
переворота. Подходя к человеческому миру, мы обнаруживаем, что принципы
математики или естествознания становятся недостаточными, хотя и не теряют своего
значения. Социальные явления подчинены тем же самым правилам, что и физические
явления, однако они имеют свою специфику и отличаются гораздо большей
сложностью. Они не могут быть описаны в терминах физики, химии или биологии. «Во
всех социальных явлениях, — писал Конт, — мы отмечаем действие физиологических
законов применительно к индивиду, а кроме того фиксируем нечто такое, что
изменяет их действие и принадлежит сфере влияния индивидов друг на друга. В
человеческой расе это влияние чрезвычайно усложнено воздействием одного
поколения на другое. Ясно, таким образом, что наша социальная наука должна
исходить из того, что относится к жизни индивида. c другой стороны, нет
оснований полагать, как это делают некоторые психологи, что социальная физика —
это только прикладная физиология. Явления этих двух областей не тождественны,
хотя и однородны, но именно потому и важно не смешивать одну науку c другой.
Поскольку социальные условия изменяют действие физиологических законов,
социальная физика должна иметь собственный предмет наблюдений» *.
* Comte A. Cours de philosophic positive // Positive Philosophy. N. Y., 1855. P.
45.
Ученики и последователи Конта не были, однако, склонны принимать это различение.
Они отрицали различие между физиологией и социологией, опасаясь возврата к
метафизическому дуализму. Сами они надеялись построить чисто натуралистическую
теорию социального и культурного мира. Для достижения этой цели они и требовали
низвергнуть и уничтожить все барьеры, разделявшие человеческий и животный мир.
Теория эволюции, очевидно, должна была стереть все эти различия. Еще до Дарвина
прогресс естественной истории разрушил все попытки провести такую
дифференциацию. На самых ранних стадиях эмпирических наблюдений еще можно было
надеяться отыскать в конце концов анатомические черты, отличающие человека. Даже
и позднее, в XVIII веке, господствовала теория, согласно которой между
анатомическим строением человека и других животных существует заметное отличие,
а в некоторых отношениях и резкий контраст. Одной из огромных заслуг Гёте в
области сравнительной анатомии как раз и была решительная борьба c этой теорией.
Требовалось доказать такую однородность строения не только применительно к
анатомии и физиологии, но также и к ментальной структуре человека. c этой целью
все атаки на старый способ мышления должны были сосредоточиться на одном пункте:
нужно было доказать, что то, что мы называем умом человека, не есть некая
самообусловливаемая, изначальная способность. Сторонники натуралистических
теорий должны были в поисках доказательства обращаться к принципам психологии,
установленным старыми школами сенсуализма. Тэн в своей работе об уме и познании
человека строил общую теорию человеческой культуры на психологической основе.
Согласно Тэну, то, что мы называем «разумным поведением» — это не особый принцип
или привилегия человеческой природы: это лишь усовершенствованное и усложненное
использование того же самого ассоциативного механизма и автоматизма, которые
характеризуют любую реакцию животных. Если принять такое объяснение, различие
между мышлением и инстинктом окажется несущественным: это всего лишь различие в
степени, а не в качестве. Сам термин «мышление» становится тогда бесполезным и
бессмысленным для науки.
Однако еще более удивительной и парадоксальной чертой теорий подобного типа
оказывается резкий контраст между тем, что эти теории сулят, и тем, что они
действительно дают. Мыслители, создавшие эти теории, были очень строги в
отношении своих методологических принципов. Они не допускали возможности
говорить о человеческой природе в терминах нашего обыденного опыта, ибо они
стремились к гораздо более высокому идеалу — идеалу абсолютной научной точности.
Однако сравнение этих стандартов c результатами не может не породить большого
разочарования. «Инстинкт» — термин очень расплывчатый. Он мог иметь кое-какую
описательную, но уж никак не объяснительную ценность. Сводя некоторые классы
явлений органической или человеческой жизни к неким основным инстинктам, мы еще
не отыскали новую причину, но лишь ввели новое слово. Сам вопрос остался без
ответа. Термин «инстинкт» дает нам в лучшем случае idem per idem [2], и по
большей части это obscurum per obscurius [3]. Даже в описании поведения животных
многие современные биологи и психобиологи относятся к этому термину c
настороженностью. Они предостерегают нас от заблуждений, нерасторжимо c ним
связанных. Они пытались избежать или отказаться от «плодящего ошибки понятия
инстинкта и упрощенного понятия интеллекта». В одной из своих недавних
публикаций Роберт М. Йеркс заявил, что термины «инстинкт» и «интеллект»
старомодны и что понятия, для которых они установлены, к сожалению, и сами
нуждаются в переопределении. Но в области антропологической философии мы явно
еще очень далеки от такого переопределения. Здесь эти термины нередко
используются весьма наивно и без какого-либо критического анализа. Подобное
употребление понятия «инстинкт» становится примером той типичной
методологической ошибки, которая была описана Уильямом Джемсом как «заблуждение
психолога». Слово «инстинкт», которое может быть использовано для описания
поведения человека или животного, гипостазируется, превращаясь в нечто вроде
естественной силы. Любопытно, что эту ошибку часто совершали мыслители, во всех
других отношениях надежно защищенные от рецидивов схоластического реализма или
«психологии способностей». Ясная и выразительная критика такого образа мыслей
содержится в работе Джона Дьюи «Природа и поведение человека». «Ненаучно
пытаться, — писал Дьюи, — ограничить виды первоначальной деятельности
определенным числом точно обозначенных классов инстинктов. Вредны и практические
результаты подобных попыток. Классификация, действительно, полезна в той мере, в
какой она естественна. Неопределенное множество частных и изменчивых событий наш
ум соединяет c помощью актов определения, инвентаризации, исчисления, сведения к
общим рубрикам и объединения в группы... Однако утверждая, что наши перечни и
группы представляют неизменные подразделения и объединения в самой природе (in
rerum natura), мы скорее препятствуем, нежели помогаем нашему взаимодействию c
вещами. Мы грешим самонадеянностью, и природа наказывает нас очень быстро. Мы не
можем действовать эффективно c тонкостью и новизной, присущими природе и
жизни... Тенденция забыть, что такое подразделение и классификация, и считать их
признаками вещей в себе — это наиболее распространенное заблуждение, связанное
со специализацией в науке. ...Такая установка, получившая распространение
сначала в физике, определяет ныне и теоретические размышления о человеческой
природе. Человек был растворен в определенном наборе первичных инстинктов,
которые можно было исчислить, каталогизировать и исчерпывающе описать один за
другим. Теоретики отличались друг от друга исключительно или главным образом
ответом на вопрос, сколько этих инстинктов и как именно они соотносятся друг c
другом. Некоторые говорят об одном — себялюбии, другие о двух — эгоизме и
альтруизме, третьи о трех — алчности, страхе и стремлении к славе, тогда как
исследователи эмпирической ориентации насчитывают ныне до пятидесяти —
шестидесяти таких инстинктов. В действительности, однако, существует очень много
специфических реакций на различные условия-стимулы, равно как и самих этих
условий, так что наш перечень — это всего лишь удобная классификация»*.
2 Idem per idem (лат.) — то же через то же. Логическая ошибка в определении.
3 Obscurum per obscurius (лат.) — объяснять неясное еще более неясным.
* Dewey J. Human nature and conduct. N. Y., 1922. Pt. 2. Sec. 5. P. 131.
После этого короткого обзора различных методов, которые до сих пор
использовались для ответа на вопрос, что такое человек, мы переходим к нашей
главной проблеме. Достаточны ли эти методы? Можно ли считать их исчерпывающими?
Или всё же существуют и иные подходы к антропологической философии? Есть ли,
помимо психологической интроспекции, другой возможный способ биологического
наблюдения и эксперимента, а также исторического исследования? Открытием такого
альтернативного подхода была, как я думаю, моя «Философия символических форм».
Метод в этой работе, конечно, не отличается радикальной новизной. Он знаменует
не отмену, а лишь дополнение предшествующих точек зрения. Философия
символических форм исходит из предпосылки, согласно которой если существует
какое-то определение природы или «сущности» человека, то это определение может
быть понято только как функциональное, а не субстанциональное. Мы не можем
определять человека c помощью какого бы то ни было внутреннего принципа, который
устанавливал бы метафизическую сущность человека; не можем мы и определять его,
обращаясь к его врожденным способностям или инстинктам, удостоверяемым
эмпирическим наблюдением. Самая главная характеристика человека, его
отличительный признак — это не метафизическая или физическая природа, а его
деятельность. Именно труд, система видов деятельности, и определяет область
«человечности». Язык, миф, религия, искусство, наука, история суть составные
части, различные секторы этого круга. «Философия человека» — это, следовательно,
такая философия, которая должна прояснить для нас фундаментальные структуры
каждого из этих видов человеческой деятельности и в то же время дать возможность
понять ее как органическое целое. Язык, искусство, миф, религия это не
случайные, изолированные творения — они связаны общими узами. Но эти узы не
vinculum substantiate, как они были поняты и описаны схоластической мыслью; это
скорее vinculum functionale. Именно эту основную функцию речи, мифа, искусства,
религии мы как раз и должны искать за их бесчисленными формами и выражениями;
именно такой анализ в конечном счете должен обнаружить их общий источник.
Очевидно, что при осуществлении этой задачи мы не должны пренебрегать никакими
из возможных источников информации. Мы должны исследовать все наличные опытные
данные, использовать все методы интроспекции, биологического наблюдения и
исторического исследования. Не следует устранять эти привычные методы: их нужно
соотнести c новым интеллектуальным центром и, следовательно, рассмотреть под
новым углом зрения. Описывая структуру языка, мифа, религии, искусства и науки,
мы ощущаем постоянную потребность в психологической терминологии. Мы говорим о
религиозных «чувствах», художественном или мифологическом «воображении»,
логическом или рациональном мышлении. И мы не можем войти во асе эти миры без
надежного психологического метода. Ценный ключ к изучению общего развития
человеческой речи дает нам детская психология. И даже еще большей ценностью
обладает изучение общей социологии. Не сможем мы понять формы первобытного
мышления без рассмотрения форм первобытного общества. Еще более насущным
оказывается использование исторических методов. Вопросы о том, что такое язык,
миф и религия, не могут быть разрешены без глубокого изучения их исторического
развития.
Однако даже если можно было бы дать ответ на все эти психологические,
социологические и исторические вопросы, мы должны были бы при этом остаться на
территории собственно «человеческого» мира, не переступая его порог. Все
творения человека порождаются при особых исторических и социологических
условиях. Однако мы вовсе не были бы в состоянии понять эти особые условия, если
бы не были способны схватить общие структурные принципы, которым подчинены эти
произведения. При изучении языка, искусства, мифа проблема значения имеет
преимущество перед проблемой исторического развития. Вот здесь-то как раз мы и
можем воочию увидеть процесс медленных и непрерывных изменений методологических
понятий и идеалов эмпирической науки. Например, в лингвистике в течение долгого
времени господствовала догма, согласно которой история языка охватывает собой
все поле лингвистических исследований. Эта догма наложила свой отпечаток на всё
развитие лингвистики XIX века. В наши дни, однако, этот односторонний подход был
окончательно преодолен.
Необходимость независимых методов описательного анализа общепризнана. Нельзя
надеяться оценить глубину какой-либо отдельной области человеческой культуры, не
прибегая при такой оценке к описательному анализу. Такой структурный взгляд на
культуру должен предшествовать чисто исторической точке зрения. История сама
исчезает в огромной массе бессвязных фактов, если нет общей структурной схемы, c
помощью которой можно классифицировать, упорядочить и организовать эти факты. В
области истории искусств такая схема была построена, например, Генрихом
Вёльфлином. Согласно Вёльфлину, историк искусства не может охарактеризовать
искусство различных эпох или различных художников, если он не владеет некоторыми
основополагающими категориями художественного описания. Он находит эти
категории, исследуя и анализируя различные способы и возможности художественного
выражения. Эти возможности не безграничны — фактически они могут быть сведены к
небольшому числу. Именно c этой точки зрения Вёльфлин дал свое знаменитое
описание классики и барокко. Термины «классика» [4] и «барокко» [5] используются
отнюдь не в качестве названия определенных исторических фаз. Их назначение —
описать некоторые общие структурные образцы, не ограниченные определенной
эпохой. «Вовсе не искусство XVI — XVII вв., — говорил в конце своих «Принципов
истории искусства» Вёльфлин, — было предметом анализа, но лишь схема, а также
визуальные и творческие возможности искусства в обоих случаях. Иллюстрируя это,
мы должны были, естественно, обращаться к отдельным произведениям искусства, но
всё, что говорилось о Рафаэле и Тициане, о Рембрандте и Веласкесе, было нацелено
на освещение общего хода вещей... Всё преходяще, и трудно спорить c человеком,
который рассматривает историю как бесконечный поток. c нашей точки зрения,
интеллектуальное самосохранение требует сводить бесконечность событий к
немногочисленным их результатам» *.
4 Классицизм — стиль и направление в литературе и искусстве XVII — нач. XIX в.,
обратившиеся к античному наследию как к норме и идеальному образцу.
5 Барокко — основное стилевое направление в искусстве Европы и Америки конца XVI
— середины XVIII в. Стилю свойственны контрастность, напряженность, динамичность
образов, аффектация, стремление к величию и пышности, совмещению реальности и
иллюзии, слиянию искусств.
1 Wotfflin. Kunstgeschichtliche Grundbegriffe. Enl. trans by M. D. Hottiger.
London: G. Bell & Sons. 1932. P. 226f.
Если уж лингвисту и историку искусства для их «интеллектуального самосохранения»
нужны фундаментальные структурные категории, то тем более необходимы такие
категории для философского описания человеческой цивилизации. Философия не может
довольствоваться анализом индивидуальных форм человеческой культуры. Она
стремится к универсальной синтетической точке зрения, включающей все
индивидуальные формы. Но не невозможность ли, не химера ли — такая всеохватная
точка зрения? В человеческом опыте мы не находим тех различных форм
деятельности, из которых складывается гармония мира культуры. Наоборот, мы
находим здесь постоянную борьбу различных противоборствующих сил. Научное
мышление противостоит мифологической мысли и подавляет ее. Религия в своем
высшем теоретическом и этическом развитии стоит перед необходимостью защищать
чистоту своего идеала от причудливых фантазий мифа или искусства. Таким образом,
единство и гармония человеческой культуры представляются не более, чем pium
desideriurn — благими пожеланиями, постоянно разрушаемыми реальным ходом
событий.
Здесь, однако, необходимо четко разграничить материальную и формальную точки
зрения. Несомненно, что человеческую культуру образуют различные виды
деятельности, которые развиваются различными путями, преследуя различные цели.
Если мы сами довольствуемся созерцанием результатов этих видов деятельности —
мифами, религиозными ритуалами или верованиями, произведениями искусства,
научными теориями, — то привести их к общему знаменателю оказывается
невозможным. Философский синтез, однако, означает нечто иное. Здесь мы видим не
единство следствий, а единство действий; не единство продуктов, а единство
творческого процесса. Если термин «человечество» вообще что-то означает, то он
означает, по крайней мере, что вопреки всем различиям и противоположностям
разнообразных форм всякая деятельность направлена к единой цели. В конечном
счете должна быть найдена общая черта, характерная особенность, посредством
которой все эти формы согласуются и гармонизируются. Если мы сможем определить
эту особенность, расходящиеся лучи сойдутся, соединятся в мыслительном фокусе.
Мы подчеркнули уже, что такая организация фактов человеческой культуры
осуществляется в отдельных науках — в лингвистике, сравнительном изучении мифов
и религий, в истории искусств. Все эти науки стремятся исходить из некоторых
принципов, из определенных «категорий», c помощью которых явления религии,
искусства, языка систематизируются, упорядочиваются. Философии не c чего было бы
начать, если бы не этот первоначальный синтез, достигаемый самими науками. Но в
свою очередь философия не может этим довольствоваться: она должна стремиться к
достижению гораздо большего сгущения и централизации. В безграничном множестве и
разнообразии мифических образов, религиозных учений, языковых форм, произведений
искусства философская мысль раскрывает единство общей функции, которая
объединяет эти творения. Миф, религия, искусство, язык и даже наука выглядят
теперь как множество вариаций на одну тему, а задача философии состоит в том,
чтобы заставить нас услышать эту тему и понять ее.
Кассирер Э. Опыт о человеке Введение в философию человеческой культуры Часть //
Человек и культура. Лондон, 1945. C. 144 — 156
Н. А. БЕРДЯЕВ
...Различение культуры и цивилизации стало популярным со времени Шпенглера, но
оно не есть его изобретение. Терминология тут условна. Французы, например,
предпочитают слово цивилизация, понимая под этим культуру, немцы предпочитают
слово культура. Русские раньше употребляли слово цивилизация, а c начала XX века
отдали предпочтение слову культура. Но славянофилы [6], К. Леонтьев, Достоевский
и др. уже отлично понимали различие между культурой и цивилизацией. Ошибка
Шпенглера заключалась в том, что он придал чисто хронологический смысл словам
цивилизация и культура и увидел в них смену эпох. Между тем как всегда будут
существовать культура и цивилизация и в известном смысле цивилизация старее и
первичнее культуры, культура образуется позже. Изобретение технических орудий,
самых элементарных орудий примитивными людьми есть цивилизация, как цивилизация
есть всякий социализирующий процесс. Латинское слово цивилизация указывает на
социальный характер указываемого этим словом процесса. Цивилизацией нужно
обозначать более социально-коллективный процесс, культурой же — процесс более
индивидуальный и идущий вглубь. Мы, например, говорим, что у этого человека есть
высокая культура, но не можем сказать, что у этого человека очень высокая
цивилизация. Мы говорим духовная культура, но не говорим духовная цивилизация.
Цивилизация означает большую степень объективации и социализации, культура же
более связана c личностью и духом. Культура означает обработку материала актом
духа, победы формы над материей. Она более связана c творческим актом человека.
Хотя различие тут относительное, как и все установленные классификацией
различия. Эпохой цивилизации по преимуществу можно назвать такую эпоху, в
которой преобладающее значение получают массы и техника. Это обыкновенно говорят
о нашей эпохе. Но и в эпоху цивилизации существует культура, как и в эпоху
культуры существует цивилизация. Техника, охватывающая всю жизнь, действует
разрушительно на культуру, обезличивает ее. Но всегда в такую эпоху есть
элементы, которые восстают против победного шествия технической цивилизации.
Такова роль романтиков. Существуют гениальные творцы культуры. Но культурная
среда, культурная традиция, культурная атмосфера также основана на
подражательности, как и цивилизация. Очень культурный человек известного стиля
обычно высказывает обо всем мнения подражательные, средние, групповые, хотя бы
эта подражательность сложилась в культурной элите, в очень подобранной группе.
Культурный стиль всегда заключает в себе подражательность, усвоение традиции, он
может быть социально оригинальным в своем появлении, но он индивидуально не
оригинален. Гений никогда не мог вполне вместиться в культуру и культура всегда
стремилась превратить гения из дикого животного в животное домашнее.
Социализации подлежит не только варвар, но и творческий гений. Творческий акт, в
котором есть дикость и варварство, объективируется и превращается в культуру.
Культура занимает среднюю зону между природой и техникой и она часто бывает
раздавлена между этими двумя силами. Но в мире объективированном никогда не
бывает цельности и гармонии. Существует вечный конфликт между ценностями
культуры и ценностями государства и общества. В сущности государство и общество
всегда стремились к тоталитарности, делали заказы творцам культуры и требовали
от них услуг. Творцы культуры всегда c трудом защищали свою свободу, но им легче
это было делать при меньшей унификации общества, в обществе более
дифференцированном. Ценности низшего порядка, например государство, всегда
стремились подчинить и поработить себе ценности высшего порядка, например
ценности духовной жизни, познания, искусства. М. Шелер пытался установить
градации ценностей: ценности благородства выше, чем ценности приятного, ценности
духовные выше ценностей витальных, ценности святости выше духовных ценностей. Но
совершенно несомненно, что ценности святости и ценности духовные имеют гораздо
меньше силы, чем ценности приятного или ценности витальные, которые очень
деспотичны. Такова структура объективированного мира. Очень важно определить
соотношение между аристократическими и демократическими началами в культуре.
6 Славянофилы — представители одного из направлений русской общественной мысли
середины XIX в. Выступали за принципиально отличный от западноевропейского путь
развития России на основе ее самобытности; противостояли западникам.
Культура основана на аристократическом принципе, на принципе качественного
отбора. Творчество культуры во всех сферах стремится к совершенству, к
достижению высшего качества. Так в познании, так в искусстве, так в выработке
душевного благородства и культуре человеческих чувств. Истина, красота, правда,
любовь не зависят от количества, это качества. Аристократический принцип отбора
образует культурную элиту, духовную аристократию. Но культурная элита не может
оставаться замкнутой в себе, изолированной, самоутверждающейся под страхом
удаления от истоков жизни, иссякания творчества, вырождения и умирания. Всякий
групповой аристократизм неизбежно вырождается и иссыхает. Как не может
творчество культурных ценностей сразу быть распространено на бескачественную
массу человечества, также не может не происходить процесса демократизации
культуры. Истина аристократична в том смысле, что она есть достижение качества и
совершенства в познании, независимо от количества, от мнения и требования
человеческих количеств. Но это совсем не значит, что истина существует для
избранного меньшинства, для аристократической группы, истина существует для
всего человечества и все люди призваны быть приобщенными к ней. Нет ничего
противнее гордости и презрительности замкнутой элиты. Великие гении никогда не
были такими. Можно даже сказать, что образование касты культурно утонченных,
усложненных людей, теряющих связь c широтой и глубиной жизненного процесса, есть
ложное образование. Одиночество почитающих себя принадлежащими к культурной
элите есть ложное одиночество, это есть все-таки стадное одиночество, хотя бы
стадо было малой группой, это не есть одиночество пророков и гениев. Гений
близок к перво-реальности, к подлинному существованию, культурная же элита
подчинена законам объективации и социализации. Это в ней вырабатывается
культуропоклонство, которое есть одна из форм идолопоклонства и рабства
человека. Подлинный духовный аристократизм связан c сознанием служения, а не c
сознанием своей привилегированности. Подлинный аристократизм есть не что иное,
как достижение духовной свободы, независимости от окружающего мира, от
человеческого количества, в какой бы форме оно ни явилось, как слушание
внутреннего голоса, голоса Бога и голоса совести. Аристократизм есть явление
личности, не согласной на смешение, на конформизм, на рабство у бескачественного
мира. Но человеческий мир полон не этого аристократизма, а аристократизма
изоляции, замкнутости, гордости, презрения, высокомерного отношения к стоящим
ниже, т.е. ложного аристократизма, аристократизма кастового, порожденного
социальным процессом. Можно было бы установить различие между ценностями
демократическими и ценностями аристократическими внутри культуры. Так ценности
религиозные и ценности социальные должны быть признаны демократическими,
ценности же, связанные c философией, искусством, мистикой, культурой эмоций,
должны быть признаны аристократическими. У Тарда есть интересные мысли о
разговоре как форме общения. Разговор есть порождение высокой культуры. Можно
различать разговор ритуальный, условный, утилитарный и разговор
интеллектуальный, бесполезный, искренний. Именно второй тип разговора и есть
показатель высокой культуры. Но трагедия культуры в том, что всякая высокая
качественная культура не имеет перед собой перспективы бесконечного развития.
Цветение культуры сменяется упадком. Образование культурной традиции означает
высокую культуру, при этом являются не только творцы культуры, но и культурная
среда. Слишком же затверделые и закрепленные традиции культуры означают
ослабление культурного творчества. Культура всегда кончается декадансом, в этом
ее рок. Объективация творчества означает охлаждение творческого огня.
Эгоцентризм и изоляция культурной элиты, которая делается более потребительской,
чем творческой, ведет к подмене жизни литературой. Образуется искусственная
атмосфера литературы, в которой люди ведут призрачное существование. Культурные
люди становятся рабами литературы, рабами последних слов в искусстве. При этом
эстетические суждения бывают не личными, а элитски-групповыми.
Культура и культурные ценности создаются творческим актом человека, в этом
обнаруживается гениальная природа человека. Огромные дары вложил человек в
культуру. Но тут же обнаруживается и трагедия человеческого творчества. Есть
несоответствие между творческим актом, творческим замыслом и творческим
продуктом. Творчество есть огонь, культура же есть уже охлаждение огня.
Творческий акт есть взлет, победа над тяжестью объективированного мира, над
детерминизмом, продукт творчества в культуре есть уже притяжение вниз, оседание.
Творческий акт, творческий огонь находится в царстве субъективности, продукт же
культуры находится в царстве объективности. В культуре происходит как бы все то
же отчуждение, экстериоризация человеческой природы. Вот почему человек попадает
в рабство у культурных продуктов и ценностей. Культура сама по себе не есть
преображение жизни и явление нового человека. Оно означает возврат творчества
человека назад, к тому объективированному миру, из которого он хотел вырваться.
Но этот объективированный мир оказывается обогащенным. Впрочем, творчество
великих гениев всегда было прорывом за грани объективированного,
детерминированного мира, и это отразилось на продуктах их творчества. Это тема
великой русской литературы XIX века, которая всегда выходила за грани литературы
и искусства. Это тема всех философов экзистенциального типа, начиная c бл.
Августина. Это тема и вечной распри классицизма и романтизма, которая идет в
глубь веков. Классицизм и есть не что иное, как утверждение возможности
достижения совершенства творческого продукта в объективированном мире при
совершенной экстериоризации этого продукта от самого творца. Классицизм не
интересуется экзистенциальностью творца и не хочет видеть выражений этой
экзистенциальности в творческом продукте. Поэтому классицизм требует конечности
в оформлении продукта творчества, видит в конечном признак совершенства и боится
бесконечности, которая раскрывается в экзистенциальной сфере и не может быть
выражена в объективированной сфере как совершенство формы. Чистого классицизма
никогда не существовало, величайшие творцы никогда не бывали чистыми классиками.
Можно ли сказать, что греческая трагедия, диалоги Платона, Данте, Сервантес,
Шекспир, Гёте, Лев Толстой и Достоевский, Микеланджело, Рембрандт, Бетховен
принадлежат к чисто классическому типу? Конечно, нет. Романтизм верит в
возможность достижения совершенства творческого продукта в объективированном
мире, он устремлен к бесконечности и хочет это выразить, он погружен в мир
субъективности и более дорожит самим экзистенциальным творческим подъемом,
творческим вдохновением, чем объективным продуктом. Чистого романтизма также
никогда не существовало, но дух романтизма шире романтической школы в
собственном смысле слова. В романтизме есть много дурного и бессильного, но
вечная правда романтизма — в этой раненности неправдой объективации, в сознании
несоответствия между творческим вдохновением и творческим продуктом. Необходимо
яснее понять, что значит объективация творчества в ценностях культуры и в каком
смысле нужно восставать против нее. Тут возможно большое недоразумение.
Творческий акт есть не только движение вверх, но и движение к другому, к миру, к
людям. Философ не может не выражать себя в книгах, ученый в опубликованных
исследованиях, поэт в стихах, музыкант в симфониях, художник в картинах,
социальный реформатор в социальных реформах. Творческий акт не может быть
задушен внутри творца, не находя себе никакого выхода. Но совершенно неверно
отождествлять реализацию творческого акта c объективацией. Объективированный мир
есть лишь состояние мира, в котором приходится жить творцу. И всякое выражение
творческого акта вовне попадает во власть этого мира. Важно сознать трагическую
ситуацию творца и порожденную им трагедию творчества. Борьба против рабства у
объективированного мира, против охлаждения творческого опыта в продуктах
творчества заключается совсем не в том, что творец перестает выражать себя и
реализовать себя в своих творениях, это было бы нелепое требование — борьба эта
заключается в максимальном прорыве замкнутого круга объективации через
творческий акт, в максимальной экзистенциальности творений творца, во вторжении
максимальной субъективности в объективность мира. Смысл творчества в упреждении
преображений мира, а не закреплении этого мира в объективном совершенстве.
Творчество есть борьба против объективности мира, борьба против материи и
необходимости. Эта борьба отражается в величайших явлениях культуры. Но культура
хочет оставить человека в этом мире, она прельщает человека своими ценностями и
своими достижениями имманентного совершенства. Творческий же огонь,
возгоревшийся за фасадом культуры, был трансцендированием, но трансцендированием
пресеченным. И вся проблема в том, как c пути объективации перейти на путь
трансцендирования. Цивилизация и культура творятся человеком и порабощают
человека, порабощают высшим, а не низшим.
Нелепо было бы просто отрицать культуру и особенно призывать к состоянию
докультурному, как нелепо просто отрицать общество и историю, но важно понять
противоречия культуры и неизбежность высшего суда над ней, как и над обществом и
историей. Это не аскетическое отношение к культуре и творчеству, а отношение
эсхатологическое, я бы сказал революционно-эсхатологическое. Но еще в пределах
самой культуры возможны творческие прорывы и преображения, возможна победа
музыки, величайшего из искусств, музыки и в мысли и в познании. Еще в самом
обществе возможны прорывы к свободе и любви, еще в мире объективации возможно
трансцендирование, еще в истории возможно вторжение метаистории, еще во времени
возможны достижения мгновений вечности. Но в массовых процессах истории, в
остывших и кристаллизованных традициях культуры, в формировавшихся организациях
общества побеждает объективация и человек прельщается рабством, которого не
сознает и которое переживает как сладость. Человек порабощен нормами наук и
искусств. Академизм был орудием этого порабощения. Это есть систематическое,
организованное угашение творческого огня, требование, чтобы творческая личность
была вполне подчинена социальной группе. Требование «объективности» вовсе не
есть требование истины, а социализация, подчинение среднему человеку,
обыденности. Человек порабощен разуму цивилизации. Но этот разум не есть
божественный Логос, это разум средненормального, социализированного сознания,
которое приспособляется к среднему духовному уровню и к низшей ступени духовной
общности людей. Так подавляется целостная личность и не дается хода ее
сверхрациональным силам. Так же порабощает человека добро цивилизации, добро,
превращенное в закон и социализированное, обслуживающее социальную обыденность.
Человек попадает в рабство к идеальным культурным ценностям. Человек превращает
в идолы науку, искусства, все качества культуры, и это делает его рабом.
Сиентизм, эстетизм, снобизм культурности — сколько форм человеческого рабства.
За идеальными ценностями в свое время стояли пророки и гении, творческое
вдохновение и горение. Но когда пророкам и гениям поставлены памятники и их
именами названы улицы, образуется охлажденная серединная культура, которая уже
не терпит нового пророчества и новой гениальности. Всегда образуется
законничество и фарисейство культуры и всегда неизбежно восстание профетического
духа. Культура — великое благо, путь человека, и нельзя позволять варварам ее
отрицать. Но над культурой неизбежен высший суд, есть апокалипсис культуры.
Культура, как и вся земля, должна быть преображена в новую жизнь, она не может
бесконечно длиться в своей середин-ности, в своей законнической охлажденности.
Об этом будет речь в последней главе. Есть ложь, к которой принуждает
цивилизация и культура. Пулен верно говорит, что эта ложь есть
систематизированный, прикровенный раздор. На поверхности же царит единство. Лжи
необходимо противопоставлять правду, хотя бы эта правда казалась опасной и
разрушительной. Правда всегда опасна. Ложь накопляется потому, что цели
подмениваются средствами. И так давно средства превратились в цель, что до целей
уже добраться невозможно. Цивилизация возникла как средство, но была превращена
в цель, деспотически управляющую человеком. Культура со всеми своими ценностями
есть средство для духовной жизни, для духовного восхождения человека, но она
превратилась в самоцель, подавляющую творческую свободу человека. Это есть
неотвратимый результат объективации, которая всегда разрывает средства и цели.
Актуализм цивилизации требует от человека всевозрастающей активности, но этим
требованием он порабощает человека, превращая его в механизм. Человек делается
средством нечеловеческого актуального процесса, технического и индустриального.
Результат этого актуализма совсем не для человека, человек для этого результата.
Духовная реакция против этого актуализма есть требование права на созерцание.
Созерцание есть передышка, обретение мгновения, в котором человек выходит из
порабощенности потоком времени. В старой культуре бескорыстное созерцание играло
огромную роль. Но исключительная культура созерцания может быть пассивностью
человека, отрицанием активной роли в мире. Поэтому необходимо соединение
созерцания и активности. Самое же главное, что человек и в отношении к культуре
и в отношении к технике должен быть господином, а не рабом. Когда же
провозглашается принцип силы и сила ставится выше правды и выше ценности, то это
означает конец и смерть цивилизации. И тогда нужно ждать новых могущественных
верований, захватывающих человека, и нового духовного подъема, который победит
грубую силу.
Бердяев И. О рабстве и свободе человека. Париж, 1939. С. 103 — 110
Человек есть историческое существо, он призван реализовать себя в истории,
история — его судьба. Он не только принужден жить в истории, но и творить в
истории. В истории объективирует человек свое творчество. Дух в истории есть
объективный дух. Но именно потому, что в истории объективируются результаты
творческих актов человека, в ней никогда не достигается то, чего хотел бы
человек в своих замыслах. История в своей объективации совершенно равнодушна к
человеческой личности, она еще более жестока к ней, чем природа, и она никогда
не признает человеческой личности верховной ценностью, ибо такое признание
означало бы срыв и конец истории. И вместе c тем человек не может отказаться от
истории, не обеднев и не урезав себя, она есть его путь и судьба. Но человек не
должен никогда идоло-поклонствовать перед историей и историческую необходимость
считать источником своих оценок. Человек призван творить культуру, культура
также есть его путь и судьба, он реализует себя через культуру. Обреченный на
историческое существование, он тем самым обречен на созидание культуры. Человек
— существо творческое, творит ценности культуры. Культура поднимает человека из
варварского состояния. Но в культуре объективируется человеческое творчество.
Культура может быть определена как объективация человеческого творчества.
Классическая культура есть совершенная объективация. Дух в культуре, религии,
морали, науке, искусстве, праве есть объективный дух. В объективации культуры
охлаждается огонь творчества, творческий взлет вверх протягивается вниз,
подчиняется закону. И не наступает преображения мира. Объективированная культура
со своими высокими ценностями так же равнодушна и жестока к человеческой
личности, так же невнимательна к внутреннему существованию, как и история, как и
весь объективированный мир. И потому для культуры наступит страшный суд, не
внешний, а внутренний, совершаемый ее творцами. Идолопоклонство перед культурой
так же недопустимо, как ее варварское отрицание. Необходимо принять и изжить
этот трагический конфликт, эту неразрешимую в нашем мире антиномию. Нужно
принять историю, принять культуру, принять и этот ужасный, мучительный, падший
мир. Но не объективации принадлежит последнее слово, последнее слово звучит из
иного порядка бытия. И мир объективный угаснет, угаснет в вечности, в вечности,
обогащенной пережитой трагедией.
Бердяев Н. И мир объектов Опыт философии одиночества и общения Париж, С. 184 —
186
О. ШПЕНГЛЕР
В пласте горной породы заключены кристаллы определенного минерала. Возникают
трещины и разломы; вода просачивается вовнутрь и вымывает c течением времени
кристаллы, так что остаются лишь пустоты, сохраняющие их форму. Позднее в игру
вступают вулканические явления, взрывающие породу; расплавленные массы
пробиваются вовнутрь, застывают и в свою очередь кристаллизуются. Но им уже не
дано образовать свою собственную форму — они должны заполнить наличную; так
возникают поддельные формы, кристаллы, внутренняя структура которых противоречит
их внешнему строению, один вид минерала c внешними чертами другого. Минералоги
именуют это псевдоморфозой.
Исторические псевдоморфозы — так называю я случаи, когда чужая старая культура
так властно тяготеет над страной, что молодая и родная для этой страны культура
не обретает свободного дыхания и не только не в силах создать чистые и
собственные формы выражения, но даже не осознает по-настоящему себя самое. Все
вышедшее из глубин изначальной душевности изливается в пустые формы чуждой
жизни; юные чувства застывают в старческие произведения, и вместо свободного
развертывания собственных творческих сил только ненависть к чужому насилию
вырастает до гигантского размаха.
...Псевдоморфоза лежит сегодня перед нашими глазами: петровская Россия. Русская
героическая сага былинного типа достигает своей вершины в киевском круге
сказаний о князе Владимире c его рыцарями Круглого Стола и о народном богатыре
Илье Муромце [16]. Все неизмеримое различие между русской и фаустовской душой
уже отделяет эти былины от «современных» им сказаний времен переселения народов
об Артуре, об Эманарихе и Нибелун-гах в форме поэм о Гильдебранде и о Вальтари.
Русская эпоха Меровингов начинается со свержения татарского владычества и длится
через времена последних Рюриковичей и первых Романовых до Петра Великого. Я
рекомендую любому прочесть франкскую историю Григория Турского (до 591) и
параллельно соответствующие разделы у старомодного Карамзина, в первую очередь
касательно Ивана Грозного, Бориса Годунова и Шуйского. Большего сходства
невозможно вообразить. За этой московской эпохой великих боярских родов и
патриархов следует c основанием Петербурга (1703) псевдоморфоза, которая
принудила примитивную русскую душу выражать себя сначала в чуждых формах
позднего барокко, затем в формах Просвещения и позднее в формах XIX в. Петр
Великий стал для русской сущности роковой фигурой...
За пожаром Москвы, грандиозным символическим деянием молодого народа, в котором
сказалась достойная Маккавеев [17] ненависть ко всему чужому и иноверному,
последовали въезд Александра I в Париж, Священный союз и участие в концерте
западных великих держав. Народ, назначением которого было — в течение поколений
жить вне истории, был искусственно принужден к неподлинной истории, дух которой
для исконной русской сущности был просто-напросто непонятен. В лишенной городов
стране c ее старинным крестьянством распространялись, как опухоли, города чужого
стиля. Они были фальшивыми, неестественными, неправдоподобными до глубины своей
сути. «Петербург — это самый абстрактный и искусственный город, который только
существует на свете», — замечает Достоевский. Хотя он сам родился в этом городе,
у него было чувство, что в одно прекрасное утро Петербург растает вместе c
рассветными туманами. Такой же привиденческий и неправдоподобный облик имели
роскошные эллинистические города, рассеянные по арамейским полям. Так их видел
Иисус в своей Галилее. Так должен был чувствовать апостол Петр, когда он увидел
императорский Рим.
Москва — святая, Петербург — Сатана; Петр Великий предстает в распространенной
народной легенде как Антихрист... Все, что возникает, неистинно и нечисто; это
изнеженное общество, пронизанные интеллектом искусства, социальные сословия,
чуждое государство c его цивилизованной дипломатией, судебные приговоры и
административные распоряжения. Нельзя вообразить себе большей противоположности,
нежели между русским и западным, иудейско-христианским — и позднеантичным видами
нигилизма: между ненавистью к чужому, отравляющей еще нерожденную культуру в
материнском лоне ее родины, и отвращением к собственной культуре, вершины
которой вконец приелись. Глубочайшее религиозное мировосприятие, неожиданные
озарения, дрожь робости перед грядущим сознанием, метафизические грезы и порывы
стоят в начале истории, доходящая до боли интеллектуальная ясность — в конце
истории... «Нынче все размышляют на улицах и площадях о вере», — так говорится у
Достоевского... Молодые люди довоенной России, грязные, бледные, возбужденные и
постоянно занятые метафизикой, все созерцающие глазами веры, хотя бы речь, по
видимости, шла об избирательном праве, о химии или о женском образовании, — ведь
это же иудеи и ранние христиане эллинистических больших городов, которых
римлянин рассматривал c такой насмешкой, c отвращением и c тайным страхом.
Шпенглер О. Закат Европы. Т. 2 // Судьба искусства и культуры в
западноевропейской мысли XX в. М., 1979. С. 34 — 35, 39 — 42
М. М. БАХТИН
Проблема той или иной культурной области в ее целом — познания, нравственности,
искусства — может быть понята как проблема границ этой области.
Та или иная возможная или фактически наличная творческая точка зрения становится
убедительно нужной и необходимой лишь в соотнесении c другими творческими
точками зрения: лишь там, где на их границах рождается существенная нужда в ней,
в ее творческом своеобразии, находит она свое прочное обоснование и оправдание;
изнутри же ее самой, вне ее причастности единству культуры, она только голо-
фактична, а ее своеобразие может представиться просто произволом и капризом.
Не должно, однако, представлять себе область культуры как некое пространственное
целое, имеющее границы, но имеющее и внутреннюю территорию. Внутренней
территории у культурной области нет: она вся расположена на границах, границы
проходят повсюду, через каждый момент ее, систематическое единство культуры
уходит в атомы культурной жизни, как солнце отражается в каждой капле ее. Каждый
культурный акт существенно живет на границах: в этом его серьезность и
значительность; отвлеченный от границ, он теряет почву, становится пустым,
заносчивым, вырождается и умирает.
В этом смысле мы можем говорить о конкретной систематичности каждого явления
культуры, каждого отдельного культурного акта, об его автономной причастности —
или причастной автономии.
Только в этой конкретной систематичности своей, то есть в непосредственной
отнесенности и ориентированности в единстве культуры, явление перестает быть
просто наличным, голым фактом, приобретает значимость, смысл, становится как бы
некой монадой, отражающей в себе все и отражаемой во всем.
В самом деле: ни один культурный творческий акт не имеет дела c совершенно
индифферентной к ценности, совершенно случайной и неупорядоченной материей, —
материя и хаос суть вообще понятия относительные, — но всегда c чем-то уже
оцененным и как-то упорядоченным, по отношению к чему он должен ответственно
занять теперь свою ценностную позицию. Так, познавательный акт находит
действительность уже обработанной в понятиях донаучного мышления, но, главное,
уже оцененною и упорядоченною этическим поступком: практически-житейским,
социальным, политическим; находит ее утвержденной религиозно, и, наконец,
познавательный акт исходит из эстетически упорядоченного образа предмета, из
виденья предмета.
То, что преднаходится познанием, не есть, таким образом, res nullius *, но
действительность этического поступка во всех его разновидностях и
действительность эстетического виденья. И познавательный акт повсюду должен
занимать по отношению к этой действительности существенную позицию, которая не
должна быть, конечно, случайным столкновением, но может и должна быть
систематически обоснованной из существа познания и других областей.
* — ничья вещь (лат.).
То же самое должно сказать и о художественном акте: и он живет и движется не в
пустоте, а в напряженной ценностной атмосфере ответственного взаимоопределения.
Художественное произведение как вещь спокойно и тупо отграничено пространственно
и временно от всех других вещей: статуя или картина физически вытесняет из
занятого ею пространства все остальное; чтение книги начинается в определенный
час, занимает несколько часов времени, заполняя их, и в определенный же час
кончается, кроме того, и самая книга плотно со всех сторон охвачена переплетом;
но живо произведение и художественно значимо в напряженном и активном
взаимоопределении c опознанной и поступком оцененной действительностью. Живо и
значимо произведение — как художественное, — конечно, и не в нашей психике;
здесь оно тоже только эмпирически налично, как психический процесс, временно
локализованный и психологически закономерный. Живо и значимо произведение в
мире, тоже и живом и значимом, — познавательно, социально, политически,
экономически, религиозно.
Обычное противопоставление действительности и искусства или жизни и искусства и
стремление найти между ними какую-то существенную связь — совершенно правомерно,
но нуждается в более точной научной формулировке. Действительность,
противопоставляемая искусству, может быть только действительностью познания и
этического поступка во всех его разновидностях: действительностью жизненной
практики — экономической, социальной, политической и собственно нравственной.
Должно отметить, что в плане обычного мышления действительность,
противопоставляемая искусству, — в таких случаях, впрочем, любят употреблять
слово «жизнь» — уже существенно эстетизована: это — уже художественный образ
действительности, но гибридный и неустойчивый. Очень часто, порицая новое
искусство за его разрыв c действительностью вообще, противопоставляет ему на
самом деле действительность старого искусства, «классического искусства»,
воображая, что это какая-то нейтральная действительность. Но эстетическому как
таковому должно противопоставлять со всею строгостью и отчетливостью еще не
эстетизованную и, следовательно, не объединенную действительность познания и
поступка; должно помнить, что конкретно-единою жизнью или действительностью она
становится только в эстетической интуиции, а заданным систематическим единством
— в философском познании.
Должно остерегаться также неправомерного, методически не оправданного
ограничения, выдвигающего по прихоти только один какой-нибудь момент
внеэстетического мира: так, необходимость природы естествознания
противопоставляют свободе и фантазии художника или особенно часто выдвигают
только социальный или актуально-политический момент, а иногда даже наивную
неустойчивую действительность жизненной практики.
Надо также раз и навсегда помнить, что никакой действительности в себе, никакой
нейтральной действительности противопоставить искусству нельзя: тем самым, что
мы о ней говорим и ее противопоставляем чем у-т о, мы ее как-то определяем и
оцениваем; нужно только прийти в ясность c самим собою и понять действительное
направление своей оценки.
Все это можно выразить коротко так: действительность можно противопоставить
искусству только как нечто доброе или нечто истинное — красоте.
Каждое явление культуры конкретно-систематично, то есть занимает какую-то
существенную позицию по отношению к преднаходимой им действительности других
культурных установок и тем самым приобщается заданному единству культуры. Но
глубоко различны эти отношения познания, поступка и художественного творчества к
преднаходимой ими действительности.
Познание не принимает этической оцененности и эстетической оформленности бытия,
отталкивается от них; в этом смысле познание как бы ничего не предна-ходит,
начинает сначала, или — точнее — момент преднахождения чего-то значимого помимо
познания остается за бортом его, отходит в область исторической,
психологической, лично-биографической и иной фактичности, случайной c точки
зрения самого познания.
Вовнутрь познания преднайденная оцененность и эстетическая оформленность не
входят. Действительность, входя в науку, сбрасывает c себя все ценностные
одежды, чтобы стать голой и чистой действительностью познания, где суверенно
только единство истины. Положительное взаимоопределение в единстве культуры
имеет место только по отношению к познанию в его целом в систематической
философии.
Есть единый мир науки, единая действительность познания, вне которой ничто не
может стать познавательно значимым; эта действительность познания не завершена и
всегда открыта. Все, что есть для познания, определено им самим и — в задании —
определено во всех отношениях: все, что упорствует, как бы сопротивляется
познанию в предмете, еще не опознано в нем, упорствует лишь для познания, как
чисто познавательная же проблема, а вовсе не как нечто внепознавательно ценное —
нечто доброе, святое, полезное и т.п., — такого ценностного сопротивления
познание не знает.
Конечно, мир этического поступка и мир красоты сами становятся предметом
познания, но они отнюдь не вносят при этом своих оценок и своей самозаконности в
познание; чтобы стать познавательно значимыми, они всецело должны подчиниться
его единству и закономерности.
Так, чисто отрицательно, относится познавательный акт к преднаходимой
действительности поступка и эстетического виденья, осуществляя этим чистоту
своего своеобразия.
Этим основным характером познания обусловлены следующие его особенности:
познавательный акт считается только c преднаходимой им, предшествующей ему,
работой познания и не занимает никакой самостоятельной позиции по отношению к
действительности поступка и художественного творчества в их исторической
определенности; более того: отдельность, единичность познавательного акта и его
выражения в отдельном, индивидуальном научном произведении не значимы c точки
зрения самого познания: в мире познания принципиально нет отдельных актов и
отдельных произведений; необходимо привнесение иных точек зрения, чтобы найти
подход и сделать существенной историческую единичность познавательного акта и
обособленность, законченность и индивидуальность научного произведения, между
тем — как мы увидим это далее — мир искусства существенно должен распадаться на
отдельные, самодовлеющие индивидуальные целые — художественные произведении,
каждое из которых занимает самостоятельную позицию по отношению к
действительности познания и поступка; это создает имманентную историчность
художественного произведения.
Несколько иначе относится к преднаходимой действительности познания и
эстетического видения этический поступок. Это отношение обычно выражают как
отношение долженствования к действительности; входить в рассмотрение этой
проблемы мы здесь не намерены, отметим лишь, что и здесь отношение носит
отрицательный характер, хотя и иной, чем в области познания *.
* Отношение долженствования к бытию носит конфликтный характер. Изнутри самого
мира познания никакой конфликт невозможен, ибо в нем нельзя встретиться ни c чем
ценностно-чужеродным. В конфликт может вступить не наука, а ученый, притом не ex
cathedra, а как этический субъект, для которого познание есть поступок
познавания. Разрыв между долженствованием и бытием имеет значимость только
изнутри долженствования, то есть для этического поступающего сознания,
существует только для него.
Переходим к художественному творчеству.
Основная особенность эстетического, резко отличающая его от познания и поступка,
— его рецептивный, положительно-приемлющий характер: преднаходимая эстетическим
актом, опознанная и оцененная поступком действительность входит в произведение
(точнее — в эстетический объект) и становится здесь необходимым конститутивным
моментом. В этом смысле мы можем сказать: действительно, жизнь находится не
только вне искусства, но и в нем, внутри его, во всей полноте своей ценностной
весомости: социальной, политической, познавательной и иной. Искусство богато,
оно не сухо, не специально; художник специалист только как мастер, то есть
только по отношению к материалу.
Конечно, эстетическая форма переводит эту опознанную и оцененную
действительность в иной ценностный план, подчиняет новому единству, по-новому
упорядочивает: индивидуализует, конкретизует, изолирует и завершает, но не
отменяет ее опознанности и оцененности: именно на эту опознанность и оцененность
и направлена завершающая эстетическая форма.
Эстетическая деятельность не создает сплошь новой действительности *. В отличие
от познания и поступка, которые создают природу и социальное человечество,
искусство воспевает, украшает, воспоминает эту преднаходимую действительность
познания и поступка — природу и социальное человечество, — обогащает и
восполняет их, и прежде всего оно создает конкретное интуитивное единство этих
двух миров — помещает человека в природу, понятую как его эстетическое
окружение, — очеловечивает природу и натурализует человека.
* Этот гак бы вторичный характер эстетического нисколько не понижает, конечно,
его самостоятельности и своеобразия рядом c этическим и познавательным;
эстетическая деятельность создает свою действительность, в которой
действительность познания и поступка оказывается положительно принятой и
преображенной: в этом — своеобразие эстетического.
В этом приятии этического и познавательного вовнутрь своего объекта —
своеобразная доброта эстетического, его благостность: оно как бы ничего не
выбирает, ничего не разделяет, не отменяет, ни от чего не отталкивается и не
отвлекается. Эти чисто отрицательные моменты имеют место в искусстве только по
отношению к материалу; к нему художник строг и беспощаден: поэт немилосердно
отбрасывает слова, формы и выражения и избирает немногое, осколки мрамора летят
из-под резца ваятеля, но внутренний человек в одном и телесный человек в другом
случае оказываются только обогащенными: этический человек обогатился
положительно утвержденной природой, природный — этическим смыслом.
Почти все (не религиозные, конечно, а чисто светские) добрые, приемлющие и
обогащающие, оптимистические категории человеческого мышления о мире и человеке
носят эстетический характер; эстетична и вечная тенденция этого мышления —
представлять себе должное и заданное как уже данное и наличное где-то,
тенденция, создавшая мифологическое мышление, в значительной степени и
метафизическое.
Искусство создает новую форму как новое ценностное отношение к тому, что уже
стало действительностью для познания и поступка: в искусстве мы все узнаем и все
вспоминаем (в познании мы ничего не узнаем и ничего не вспоминаем, вопреки
формуле Платона); но именно поэтому в искусстве такое значение имеет момент
новизны, оригинальности, неожиданности, свободы, ибо здесь есть то, на фоне чего
может быть воспринята новизна, оригинальность, свобода — узнаваемый и
сопереживаемый мир познания и поступка, он-то и выглядит и звучит по-новому в
искусстве, по отношению к нему и воспринимается деятельность художника — как
свободная. Познание и поступок первичны, то есть они впервые создают свой
предмет: познанное не узнано и не вспомянуто в новом свете, а впервые
определено; и поступок жив только тем, чего еще нет: здесь все изначала ново, и
потому здесь нет новизны, здесь все — ex origine, и потому здесь нет
оригинальности.
Бахтин М. М. Литературно-критические статьи. М., 1986. С. 43 — 50
2. НАУКА И ИСКУССТВО КАК ФОРМЫ КУЛЬТУРЫ
Ж. Ж- РУССО
Как и тело, дух имеет свои потребности. Телесные потребности являются основой
общества, а духовные его украшают. В то время как правительство и законы
охраняют общественную безопасность и благосостояние сограждан, науки, литература
и искусства — менее деспотичные, но, быть может, более могущественные — обвивают
гирляндами цветов оковывающие людей железные цепи, заглушают в них естественное
чувство свободы, для которой они, казалось бы, рождены, заставляют их любить
свое рабство и создают так называемые цивилизованные народы. Необходимость
воздвигла троны, науки и искусства их утвердили. Сильные мира сего, любите
таланты и покровительствуйте их обладателям!
Цивилизованные народы, лелейте их. Счастливые рабы, вы им обязаны изысканным и
изощренным вкусом, которым вы гордитесь, мягкостью характера и обходительностью
нравов, способствующими более тесному и легкому общению, словом, всеми внешними
признаками добродетелей, которых у вас нет...
Наши души развращались, по мере того как совершенствовались науки и искусства.
Быть может, мне скажут, что это — несчастье, присущее только нашей эпохе? Нет,
милостивые государи, зло, причиняемое нашим суетным любопытством, старо, как
мир. Приливы и отливы воды в океане не строже подчинены движению ночного
светила, чем судьба нравов и добропорядочности — успехам наук и искусств. По
мере того как они озаряют наш небосклон, исчезает добродетель, и это явление
наблюдается во все времена и во всех странах.
Взгляните на Египет, эту первую школу Вселенной... В этой стране родились
философия и изящные искусства, и вскоре после этого она была завоевана...
Посмотрите на Грецию, когда-то населенную героями... Нарождающаяся письменность
еще не внесла порчи в сердца обитателей этой страны, но вскоре за нею
последовали успехи искусств, разложение нравов, македонское иго, и Греция —
всегда ученая, всегда изнеженная и всегда порабощенная — отныне стала только
менять своих повелителей. Все красноречие Демосфена не в состоянии было вдохнуть
свежие силы в общество, расслабленное роскошью и искусством...
Вот каким образом роскошь, развращенность и рабство во все времена становились
возмездием за наше надменное стремление выйти из счастливого невежества, на
которое нас обрекла вечная Мудрость. Казалось бы, густая завеса, за которую она
скрыла от нас все свои пути, должна была бы указать нам на то, что мы не
предназначены для пустых изысканий. Но есть ли хоть один ее урок, которым мы
сумели бы воспользоваться, и хоть один урок, которым мы пренебрегли
безнаказанно? Народы! Знайте раз навсегда, что природа хотела оберечь вас от
наук, подобно тому как мать вырывает из рук своего ребенка опасное оружие. Все
скрываемые ею от вас тайны являются злом, от которого она вас охраняет, и
трудность изучения составляет одно из немалых ее благодеяний. Люди испорчены, но
они были бы еще хуже, если бы имели несчастье рождаться учеными.
Руссо Ж. Ж. Рассуждения о науках и искусствах II Избранные сочинения: В З т. М.,
1961. Т. 1 С. 44 — 45, 47 — 48. 52
И. В. ГЕТЕ
Выдающиеся люди шестнадцатого и семнадцатого веков были сами академиями, как
Гумбольдт в наше время. Когда же знание стало так быстро возрастать, частные
лица сошлись, чтобы соединенными силами осуществить то, что стало невозможным
для индивидов. От министров, князей и королей они, по возможности, держались
вдали. Как боролся против Ришелье союз французских ученых! Как противился
английский и лондонский союз влиянию фаворитов Карла II!
Но так как это, в конце концов, случилось и науки почувствовали себя
государственным органом в государственном теле, получив свой ранг в процессиях и
других торжествах, то вскоре была утеряна высшая цель. Каждый «представлял» свою
особу, и науки стали тоже щеголять в плащах и шапочках. В своей «Истории учения
о цветах» я обстоятельно разобрал подобные примеры.
Науки в общем всегда удаляются от жизни и снова возвращаются к ней окольным
путем.
Истинные мудрецы спрашивают, какова вещь сама в себе и в отношениях к другим
вещам, не заботясь о пользе, т.е. о применении к знакомому и необходимому для
жизни. Это уж сделают совсем другие умы: проницательные, жизнерадостные,
технически изощренные и умелые.
J Гёте И. В. Максимы и размышления // Избранные философские произведения М.,
1964. С. 364 — 365
А. ШОПЕНГАУЭР
Но какого же рода познание рассматривает то, что существует вне и независимо от
всяких отношений, единственную действительную сущность мира, истинное содержание
его явлений, не подверженное никакому изменению и поэтому во все времена
познаваемое c одинаковой истинностью, — словом, идеи, которые представляют собой
непосредственную и адекватную объектность вещи в себе, воли? Это — искусство,
создание гения. Оно воспроизводит постигнутые чистым созерцанием вечные идеи,
существенное и постоянное во всех явлениях мира, и, смотря по тому, каков
материал, в котором оно их воспроизводит, оно — изобразительное искусство,
поэзия или музыка. Его единственный источник — познание идей; его единственная
цель — передать это познание. В то время как наука, следуя за беспрерывным и
изменчивым потоком чет-верояких оснований и следствий, после каждой достигнутой
цели направляется все дальше и дальше и никогда не может обрести конечной цели,
полного удовлетворения, как нельзя в беге достигнуть того пункта, где облака
касаются горизонта, — искусство, напротив, всегда находится у цели. Ибо оно
вырывает объект своего созерцания из мирового потока и ставит его изолированно
перед собой: и это отдельное явление, которое в жизненном потоке было исчезающей
малой частицей, делается для искусства представителем целого, эквивалентом
бесконечно многого в пространстве и времени; оттого искусство и останавливается
на этой частности: оно задерживает колесо времени, отношения исчезают перед ним,
только существенное, идея — вот его объект...
Идеи постигаются только путем описанного выше чистого созерцания, которое
совершенно растворяется в объекте, и сущность гения состоит именно в
преобладающей способности к такому созерцанию; и так как последнее требует
совершенного забвения собственной личности и ее интересов, то гениальность не
что иное, как полная объективность, т.е. объективное направление духа в
противоположность субъективному, которое обращено к собственной личности, т.е.
воле. Поэтому гениальность — это способность пребывать в чистом созерцании,
теряться в нем и освобождать познание, сначала существующее только для служения
воле, — освобождать его от этой службы, т.е. совершенно упускать из виду свои
интересы, свои желания и цели, на время вполне совлекать c себя свою личность,
для того чтобы остаться только чистым познающим субъектом, светлым оком мира, и
это не на мгновения, а c таким постоянством и c такой обдуманностью, какие
необходимы, чтобы постигнутое воспроизвести сознательным искусством, и «то, что
предносится в зыбком явлении, в устойчивой мысли навек закрепить»...
Обыкновенный человек, этот фабричный товар природы, какой она ежедневно
производит тысячами, как я уже сказал, совершенно не способен, по крайней мере
на продолжительное и в полном смысле незаинтересованное наблюдение, что
составляет истинную созерцательность: он может направлять свое внимание на вещи
лишь постольку, поскольку они имеют какое-нибудь, хотя бы и очень косвенное,
отношение к его воле. Так как для этого требуется только познание отношений и
достаточно абстрактного понятия вещи (а по большей части оно даже пригоднее
всего), то обыкновенный человек не останавливается долго на чистом созерцании,
не пригвождает надолго своего взора к одному предмету, а для всего, что ему
встречается, ищет поскорее понятия, под которое можно было бы это подвести, как
ленивый ищет стула, и затем предмет его уже больше не интересует. Вот почему он
так скоро исчерпывает все: произведения искусства, прекрасные создания природы и
везде многозначительное зрелище жизни во всех ее сценах. Но ему некогда
останавливаться: только своей дороги в жизни ищет он, в крайнем случае еще и
всего того, что может когда-нибудь сделаться его дорогой, т.е. топографических
заметок в широком смысле этого слова; на созерцание же самой жизни, как таковой,
он не теряет времени. Наоборот, гений, чья познавательная сила в своем избытке
на некоторое время освобождается от служения его воле, останавливается на
созерцании самой жизни, стремится в каждой вещи постигнуть ее идею, а не ее
отношения к другим вещам: вот почему он часто не обращает внимания на свой
собственный жизненный путь и потому в большинстве случаев проходит его довольно
неискусно...
Понятие отвлеченно, дискурсивно, внутри своей сферы совершенно неопределенно,
определенно только в своих границах, доступно и понятно для каждого, кто только
обладает разумом, может быть передаваемо словами без дальнейшего посредничества,
вполне исчерпывается своим определением. Напротив, идея, которую можно, пожалуй,
определить как адекватную представительницу понятия, всецело наглядна и, хотя
заступает место бесконечного множества отдельных вещей, безусловно определенна:
никогда не познается она индивидуумом, как таковым, а только тем, кто над всяким
хотением и всякой индивидуальностью поднялся до чистого субъекта познания: таким
образом, она доступна только гению и затем тому, кто в подъеме своей чистой
познавательной силы, вызываемом большей частью созданиями гения, сам обрел
гениальное настроение духа; поэтому она передаваема не всецело, а лишь условно,
ибо постигнутая и в художественном творении воспроизведенная идея действует на
каждого только в соответствии c его собственным интеллектуальным достоинством, —
вот отчего именно самые прекрасные творения каждого искусства, благороднейшие
создания гения для тупого большинства людей навеки остаются книгой за семью
печатями и недоступны для него, отделенного от них глубокой пропастью, как
недоступно для черни общение c королями...
Музыка. Она стоит совершенно особняком от всех других. Мы не видим в ней
подражания, воспроизведения какой-либо идеи существ нашего мира; и тем не менее
она такое великое и прекрасное искусство, так могуче действует на душу человека
и в ней так полно и глубоко им понимается в качестве всеобщего языка, который
своею внятностью превосходит даже язык наглядного мира, что мы, несомненно,
должны видеть в ней нечто большее, чем exercitium arithmeticae occuitum
nescientis se numerare ani-mi *, как определил ее Лейбниц...
* — скрытое арифметическое упражнение души, не умеющей себя вычислить (лат.). —
Ред.
Мы должны приписать ей гораздо более серьезное и глубокое значение: оно касается
внутренней сущности мира и нашего Я, и в этом смысле численные сочетания, на
которые может быть сведена музыка, представляют собой не обозначаемое, а только
знак. Что она должна относиться к миру в известной мере как изображение к
изображаемому, как снимок к оригиналу, это мы можем заключить по аналогии c
прочими искусствами, которым всем свойствен этот признак и c действием которых
на нас действие музыки однородно, но только более сильно и быстро, более
неизбежно и неотразимо. И ее воспроизведение мира должно быть очень интимным,
бесконечно верным и метким, ибо всякий мгновенно понимает ее...
Шопенгауэр А. Мир как воля и представление // Антология мировой философии: В 4
т. М., 1971. Т. 3. С. 691 — 693
Н. П. ОГАРЕВ
Искусство — явление историческое, следственно, содержание его общественное,
форма же берется из форм природы. Для того чтобы оправдать теорию «искусства
ради искусства», надо сказать, что форма исчерпывает задачу, что форма все, а
содержание равнодушно. Русско-немецкие мыслители очень напирают на
общечеловеческое содержание в противоположность общественному. Тут опять
название играет роль понятия и, как всякое мнимое понятие, выражает
неопределенность и пустоту. Что такое общечеловеческое? Общее всем людям? т.е.
просто: человеческое. Да c знаменитого homo sum et nihil humanum a me alienum
puto ** — все, что входит в человеческую деятельность, есть человеческое или
общечеловеческое; под это название подходят равно явления и отношения
общественные, и отношения лица к лицу, и лица к природе и необходимости. Мысль и
чувство — совершенно общечеловеческие явления и совершенно общественные, потому
что человек не в стаде немыслим; даже грустное чувство, возбуждаемое
отшельничеством, основано на оторванности от стада. Отличительно человеческое —
это сознание; а сознание равно может проявляться и в искусстве, и в науке, и в
жизни, т.е. в устройстве стада. Сознание есть понимание отношений, выраженное
мыслью, т.е. словом; понятие отношений, будь оно понятие аналогии или
разнородности предметов, всегда сводится на уравновешивание, на понятие меры,
гармонизирование и потому не обходится без количественной категории. Приведение
в меру (гармонизирование) в науке есть отыскание закона известных отношений,
будь это закон аналогии или разницы, совпадения или расторжения, жизни или
смерти. В искусстве гармонизирование есть отыскание красоты отношений, будь это
красота жизни или смерти, блаженства или ужаса.
** Я человек и ничто человеческое мне не чуждо (лат.). — Ред.
Сознание, не дошедшее до степени понятия, мысли, есть чувство. В науке чувство
не имеет места, потому что предмет и цель науки — понятие, теория. В искусстве
чувство имеет место, потому что предмет и цель его — красота, изящное, для
которого достаточно впечатления, без теории. Наука — понятие о природе,
искусство — подражание природе. Наука — воспроизведение действительности в
понятии; искусство — воспроизведение действительности в подражании.
Но сознание, равно на степени понятия или чувства, совершается посредством
чувств, есть явление физиологическое. Поэтому искусство имеет физиологические
отделы: искусство слуха, искусство зрения и общее искусство, искусство мысли,
слова, т.е. музыка, живопись и поэзия. Как все в природе, ни одно искусство не
обходится без количественной категории, требует меры, изящного гармонизирования
отношений. Отношения звуков составляют собственно гармонию; отношение линий —
образы; поэзия вмещает и то, и другое + мысль — в слове.
Огарев И. П. Заметки и наброски // Избранные социально-политические и
философские произведения: В 2 т. М., 1956. Т. 2. С. 42 — 44
П. Л. ЛАВРОВ
Все отрасли деятельности человеческой могут в разное время быть главными
жизненными вопросами для общества. Перевод греческих философов во время
Возрождения, появление тяжелых томов Энциклопедии, представление комедии
Бомарше, появление в 1835 г. богословского сочинения, взъерошенного греческими и
еврейскими цитатами [7], — все это были жизненные вопросы для современного
общества. Во имя науки и литературы здесь шла борьба между началом жизни и
началом смерти. Но подобные явления редки в истории. Большей частью наука и
искусство остаются вне жизненных вопросов, которые ограничиваются определением
семейных, родовых, экономических и политических отношений. Тогда жизнь как бы
противополагается науке и творчеству; ученые, художники и мыслители становятся
как бы вне общего течения дел. Тогда жизнь не хочет знать прав науки и
творчества; она создает нечто их заменяющее, где ее цели стоят на первом плане.
Рядом со строгой, бесстрастной наукой создается наука публицистов, часто
неточная, поверхностная, неприличная и увлекающаяся, но служащая началу развития
в данную минуту более, чем истинное знание. Рядом c жрецами красоты являются
авторы, пренебрегающие формой, но сильные патетическим действием, потрясающие
массу более, чем истинные художники. Технические вопросы становятся выше
теоретических; общество требует от своих членов не открытий в форме кристаллов,
в паях тел нитро, в точном чтении стиха Пиндара, не успокаивающих форм
беспредметной красоты; оно хочет, чтобы ему говорили о его нуждах, о его ранах,
о его желаниях. Как больной, оно хочет лечения, а не уроков, не удовольствий.
Это состояние опасно, если оно продолжительно: оно может привести к отупению
научного смысла, эстетического вкуса. Но если оно обозначает кризис болезни,
если есть надежда на скорое выздоровление, то оно естественно, и тогда жизненная
обязанность становится выше обязанности личного призвания. Ученый и художник
тоже люди того же общества, они должны разделять его боли, должны сочувствовать
его желаниям. Если они не только ученые и художники, но истинные люди, то без
всякой натяжки, без всякого придумывания жизненные вопросы станут перед ними в
ученой или художественной форме. Ученый выберет для исследования то, что имеет
более или менее отношения к современному делу; художник и мыслитель невольно
воплотят в свои произведения, в свою философскую теорию слезы и жажду своих
братии. Но пусть они этого не могут; они не настолько прониклись современным
духом, чтобы последний тяготел над их занятиями. Вопросы современные их трогают,
но, когда они наедине со своей ученой мыслью, со своим творчеством, другие
задачи, другие образы встают неудержимо перед ними. Пусть тогда не насилуют
своей мысли. Андре Шенье, который писал свои ароматические стихотворения во
время бурь революции, был не худший гражданин, чем его брат Мари Жозеф, автор
«Карла IX» и «Тимолеона», а в искусстве между ними и сравнения быть не может:
дело не в суде над их убеждениями, но в том самоотвержении, c которым они
действовали согласно своим убеждениям. Но Андре Шенье не все писал элегии; он
сделался публицистом на службу своей мысли, он говорил речи, он действовал.
Когда идет борьба за отечество или за идею, пусть в минуту отдыха зоолог в своем
кабинете исследует формы инфузорий; пусть скульптор в своей мастерской
отделывает голову Афродиты. Но минута настала, когда они не как ученые, не как
художники, но как люди нужны в рядах своих единомышленников; тогда они
нравственные уроды, если не бросят микроскопа и резца, чтобы делом, жизнью
служить отечеству или идее.
7 Речь идет о книге Д. Штрауса «Жизнь Иисуса».
Лавров П.Л. Три беседы о современном значении философии // Избранные
произведения В 2 т. М., 1965. Т. 1. C. 567 — 568
Ни литература, ни искусство, ни наука не спасают от безнравственного
индифферентизма. Они не заключают и не обусловливают сами по себе прогресса. Они
доставляют лишь для него орудия.
Они накопляют для него силы. Но лишь тот литератор, художник или ученый
действительно служит прогрессу, который сделал все, что мог, для приложения сил,
им приобретенных, к распространению и укреплению цивилизации своего времени; кто
боролся со злом, воплощал свои художественные идеалы, научные истины,
философские идеи, публицистические стремления в произведения, жившие полной
жизнью его времени, и в действия, строго соответственные количеству его сил. Кто
же сделал менее, кто из-за личного расчета остановился на полдороге, кто из-за
красивой головки вакханки, из-за интересных наблюдений над инфузориями, из-за
самолюбивого спора c литературным соперником забыл об огромном количестве зла и
невежества, против которого следует бороться, тот может быть чем угодно: изящным
художником, замечательным ученым, блестящим публицистом, но он сам себя
вычеркнул из ряда сознательных деятелей исторического прогресса. По
нравственному значению, как человек, он стоит ниже бесталанного писаки, всю
жизнь неутомимо твердящего столь же бесталанным читателям старые истины о борьбе
со злом и невежеством; ниже полузнайки-учителя, c жаром вколачивающего
полупонятые знания в умы неразвитых мальчиков. Эти сделали все, что умели, что
могли; c них и требовать более нечего. Если из сотен читателей один-два найдутся
поталантливее, повпечатлительнее и применят в жизни те истины, которые они
узнали от писаки, то прогресс был. Если жар учителя зажег хотя в небольшом числе
учеников жажду поразмыслить, поработать самому, жажду знания и труда, то
прогресс опять был. Я уже не говорю, как неизмеримо ниже — при всей их
художественной талантливости, при всей их учености, при всей их публицистической
знаменитости — стоят упомянутые господа сравнительно c теми совершенно
незаметными деятелями прогресса, о которых сказано выше и которые хранят в себе
всю возможность прогресса для будущего.
Мне скажут, что я несправедлив в отношении как к искусству, так и к науке.
Прекрасное произведение, даже не осмысленное художником, есть все-таки
увеличение развивающего капитала человечества; не говоря о другом действии
искусства, лишь путем прекрасного человек большею частью переходит из мира
пошлости в область истины и справедливости. Оно возбуждает внимание, увеличивает
впечатлительность и, следовательно, есть уже само по себе орудие прогресса
независимо от мысли, одушевлявшей художника. Точно так же всякий новый факт
знания, как бы он ни был мелок и ничтожен для современных жизненных вопросов,
есть увеличение капитала человеческой мысли. Лишь классифицируя и изучая все
существа природы, как они суть на самом деле, человек получает возможность
классифицировать и изучать их по отношению к человеческому благу, по их
полезности и вредности для большинства. Сегодня энтомолог порадуется, что в его
коллекции прибавились два-три незамеченных прежде жучка, а через несколько
времени, посмотришь, изучение одного из этих жучков даст технику новое средство
для удешевления полезного продукта, следовательно, отчасти и для увеличения
удобств жизни большинства. А затем другой из этих жучков стал исходной точкой
разысканий ученого о законах развития животных форм и функций — законах, по
которым развивалось и человечество из своего зоологического состояния, вынося
фатально из него в свою историю много печальных переживаний; законах, которые
указывают человеку, что, лишь борясь за свое развитие, он, рядом c неизбежным
зоологическим элементом своего существа, может выработать в себе и другой
элемент, позволивший ему быть деятелем прогресса. Сегодня лингвист c восторгом
отметил особенности спряжения глаголов древнего языка; завтра эта особенность
свяжет несколько языков, до тех пор разрозненных; послезавтра эта связь уяснит
ряд мифов доисторического периода; а там, смотришь, оказалась возможность
проследить влияние этих мифов на учения христианских церквей, понятнее стал
меньшинству строй мысли большинства и, следовательно, стало удобнее найти
средства для развивающей прогрессивной деятельности. Искусство и наука в их
произведениях суть орудия прогресса независимо от настроения и стремления
художника и ученого, даже против их желания. Лишь бы произведение искусства было
в самом деле художественно, лишь бы открытие ученого было в самом деле научно —
они уже принадлежат прогрессу.
Я и не думал говорить, что искусство и наука не суть орудия прогресса, что
художественное произведение и научное открытие как факты не служат прогрессу. Но
бесспорно, и металлы, хранящиеся в почве, и шелк, вырабатываемый шелковичным
червем, суть тоже орудия прогресса, факты для него. Художник, имеющий в виду
только искусство и никогда не подумавший о человечном его влиянии, может
представлять огромную эстетическую силу. Его произведение прекрасно; его влияние
может быть огромно и даже весьма полезно. Но его сила, по нравственному
достоинству, не выше той, конечно, громадной силы, которая разбросала по земле
самородки меди, заключила в болота и озера железо, а относительно пользы
металлов для человеческой цивилизации никто спорить не станет. Эстетическая сила
сама по себе — сила вовсе не нравственная. Нравственною, цивилизационною,
прогрессивною силою она становится, независимо от художника, лишь в мозгу того,
кто, вдохновившись прекрасным произведением, подвинулся на благо; в том, кто
сделался лучше, впечатлительнее, развитее, энергичнее, деятельнее под влиянием
впечатления, полученного от произведения художника; как металл сделался
цивилизационною силою лишь в мозгу того, кто придумал из него первое полезное
орудие. Художник как художник стоит в уровень со всяким могучим физическим или
органическим процессом, не имеющим никакого человеческого значения. И звук, и
кровообращение служат источником мысли, желания добра, решимости на дело, но они
не суть ни мысль, ни добро, ни решимость. Чтобы художник сам был цивилизационною
силою, для этого он должен сам вложить в свои произведения человечность; он
должен выработать в себе источник прогресса и решимость его осуществить; должен
приступать к работе, проникнутый прогрессивною мыслию; и тогда, в процессе
творчества, не насилуя себя, он будет сознательным историческим деятелем, потому
что сквозь преследуемый им идеал красоты будет и для него всегда сиять
требование истины и справедливости. Он не забудет о борьбе против зла, которая
обязательна для каждого, а для него тем более, чем более естественной силы в нем
заключается.
То же можно сказать об ученом. Накопление знаний, само по себе, нисколько не
имеет более высокого нравственного значения, чем накопление воска в улье. Но
воск становится орудием цивилизации в руках пчеловода, в руках техника. Они
очень благодарны пчелам, очень нежат их и сознают, что без пчел воска бы не
было. Но все-таки пчелы не люди; нравственными деятелями цивилизации пчел
назвать нельзя, и выделение ими воска по внутренней потребности есть лишь
материал прогресса. Энтомолог, собирающий жуков, и лингвист, отмечающий
спряжения, если они это делают только из внутреннего удовольствия созерцать
коллекцию жуков или знать, что глагол спрягается так-то, нисколько не ниже — но
зато и не выше — пчелы, выделяющей свой комочек воска. Если этот комочек
попадает в руки техника, который обратит его в восковой пластырь, или в руки
химика, который откроет при помощи его новый обобщающий закон, комочек будет
материалом цивилизации; если он бесполезно растает на солнце, то работа пчелы
пропала даром для прогресса. Но в обоих случаях пчела ни при чем; она
удовлетворила своей потребности, переработала пищу в комочек воска, внесла этот
комочек в свою постройку, как следует животному, и потом полетела за новою
пищею. Подобно тому и факт знания становится орудием цивилизации лишь двумя
путями. Во-первых, в мозгу того, кто его употребит в технике или в обобщенной
мысли; во-вторых, в мозгу того самого, кто вырабатывает факт науки, но не из
удовольствия созерцать его как новый комочек воска, а c заранее обдуманною
целью, как материал, имеющий в виду определенное техническое применение или
определенное научное и философское обобщение. Наука и искусство суть
могущественные орудия прогресса, но я уже сказал в начале этого письма, что
прогресс осуществляется лишь в личностях, лишь личности могут быть его
двигателями; а в этом отношении художник и ученый как личности могут не только
не быть могучими деятелями прогресса, но могут совершенно стать вне
прогрессивного движения, несмотря на свой талант и знание, наравне c
бессознательным металлом или c животным, от которого никто нравственности и не
требует. Другие, настоящие, люди, может быть, менее талантливые и менее ученые,
могут придать человеческое значение материачу, накопленному великими художниками
и великими тружениками, но они придадут человеческое значение этим трудам своим
пониманием. Они внесут эти труды в прогресс истории.
Я нарочно остановился на науке и искусстве как на самых могучих элементах
цивилизации, чтобы указать, что и эти сферы сами по себе не составляют
прогрессивного процесса; что ни талант, ни знание не делают еще, сами по себе,
человека двигателем прогресса; что c меньшим талантом и знанием в этом отношении
можно сделать более, если сделаешь все, что можешь. Да, повторяю, всякий
человек, критически мыслящий и решающийся воплотить свою мысль в жизнь, может
быть деятелем прогресса.
Лавров П. Л. Исторические письма // Избранные произведения: В 2 т. М., 1965. Т.
2. C. 92 — 96
Н. Ф. ФЕДОРОВ
Из всех разделений распадение мысли и дела (ставших принадлежностями особых
сословий) составляет самое великое бедствие, несравненно большее, чем распадение
на богатых и бедных. Социализм, и вообще наше время, придает наибольшее значение
разделению на богатых и бедных, полагая, конечно, что c устранением этого
разделения исчезнет и первое, т.е. все станут образованными. Но мы разумеем не
образование популярное, которое c устранением бедности, действительно, будет
распределено равномернее, мы разумеем самое участие в знании и участие именно
вообще, всех; участие же в знании всех, без чего разделение на ученых и неученых
не исчезнет, одним устранением бедности вызвано быть не может. Пока же в знании
не будут участвовать все, до тех пор чистая наука останется равнодушною к
борьбе, к истреблению, и прикладная не перестанет помогать истреблению, помогать
и прямо, изобретением орудий истребления, и косвенно, придавая соблазнительную
наружность вещам, предметам потребления, вносящим вражду в среду людей. Не
принимая непосредственного, личного участия в борьбе, т.е. в самой войне, и стоя
вне бедствий естественных, защищенная от природы крестьянством, которое
находится в непосредственном к ней отношении, наука остается безучастною даже к
истощению естественных сил, к изменению самого климата, для горожан даже
приятному, хотя это изменение и производит неурожаи. Только тогда, когда все
будут участниками в знании, чистая наука, познающая теперь природу как целое, в
котором чувствующее принесено в жертву бесчувственному, не будет оставаться
равнодушною к такому извращенному отношению бесчувственной силы к чувствующему
существу; тогда и прикладная наука не будет участницей и союзницей
бесчувственной силы и орудия истребления превратит в орудие регуляции слепой,
смертоносной силы. Геккель признает «научный материализм» и отрицает
нравственный материализм, высшее благо, наслаждение, видит в знании, в открытии
законов природы. Допустим, что для всех будет доступно такое знание, — в чем же
будет наслаждение? Все повсюду будут «видеть беспощадную, крайне смертоносную
борьбу всех против всех». Можно ли наслаждаться таким адом?..
Труд всеобщего воскрешения, начатком которого было воскресение Христово, не
прекращался, хотя в то же время не останавливалось и противодействие ему. Труд
Запада в деле воскрешения, в коем и мы принимали некоторое участие, может быть
назван воскрешением мертвых; ибо какое другое имя может быть дано этому
собиранию различных памятников, вещественных и письменных, кои сохранились от
самых отдаленных времен c целью восстановить образ только мира в области мысли
(т.е. совершить мысленное или мнимое воскрешение)? Кроме этого собирания
различных остатков, или останков (реликвий), прошедшего наука имеет в своем
распоряжении, для попыток воспроизведения явлений жизни в малом виде,
лаборатории, физические кабинеты и т.п. Затем остаются еще страдательные
созерцания, или наблюдения, над теми условиями, небесными и земными, от которых
зависит жизнь. Этими тремя способами исчерпываются в настоящее время все
средства науки для мысленного восстановления целого образа мира.
Но если довольствоваться только мысленным восстановлением, в таком случае мы или
никогда не можем быть убеждены, что этот образ соответствует действительности
(это субъективное только знание), или же, если мы его примем за действительный
образ мира, в таком случае этот образ, как его знает настоящая наука, будет
изображением всеобщего шествия к смерти, сопровождаемого всякого рода
страданиями; т.е. такое представление будет истинным мучением для человека, ибо
созерцать страдания и смерть, не иметь возможности помочь и при этом не
чувствовать мучения от такого созерцания могут только ученые, по самому своему
положению не обязанные иметь ни сердца, ни воли, а один только ум. К тому же
должно заметить, что, пока наука находится в своей языческой, т.е. городской,
стадии развития, пока она есть только образ мира, каким он дается нам в нашем
ограниченном опыте и остается в лабораториях и кабинетах, истинного единства
между нею и религиею быть не может. Сомнение для науки в таком состоянии
обязательно (и это есть сомнение, не жаждущее видеть и слышать, сомнение
бесчувственное, не из любви проистекающее), религия же при этом сама
ограничивает свое дело храмом, пресуществлением вместо воскрешения, и самое
собирание, производимое ею, будет бесцельно. В такой науке народ не принимал
никакого участия, ибо для него, как не лишенного ни чувства, ни воли, живущего
сердцем и нуждающегося в деятельности, нужно не мертвое, не мнимое или
мысленное, а живое, действительное воскресение; он не может найти утешения в
воскрешении мнимом, в какие бы пышные фразы оно ни было облечено и как бы ни
были соблазнительны эти фразы для сословий вроде адвокатов, ораторов, живущих
фразами. Вот, например, как изображают это мнимое воскрешение: «Мир прошедший,
покорный мощному голосу науки, поднимается из могилы свидетельствовать о
переворотах, сопровождавших развитие поверхности земного шара (поднимается из
могилы не для себя, не для жизни, а лишь для того, чтобы удовлетворить наше
праздное любопытство); почва, на которой мы живем, эта надгробная доска жизни
миновавшей, становится как бы прозрачною, каменные склепы раскрылись;
внутренности скал не спасли хранимого ими Мало того, что полуистлевшие,
полуокаменелые остовы обрастают снова плотью! Палеонтология стремится раскрыть
закон отношения между геологическими эпохами и полным органическим населением
их. Тогда все, некогда живое, воскреснет в человеческом разумении, все
исторгнется от печальной участи бесследного забвения, и то, чего кость истлела,
чего феноменальное бытие совершенно изгладилось, восстановится в светлой обители
науки, в этой области успокоения и увековечения временного» (Герцен. Письма об
изучении природы). Впоследствии, впрочем, тот же писатель логику назвал
кладбищем и в этом ближе подошел к истине.
Все сказанное относительно того, что сделано Западом для мнимого, или мертвого,
воскрешения, относится, конечно, к одной лишь чистой, неприкладной, науке. Но
приложения науки случайны и не соответствуют широте ее мысли, иначе она вышла бы
из рабства торгово-промышленному сословию, которому в настоящее время служит; в
этом служении и заключается характеристика западной науки, которая c тех пор,
как из служанки богословия сделалась служанкою торговли, уже не может быть
орудием действительного воскрешения. Если бы наука имела в виду быть вполне
прилагаемой, то, развившись внутри торгово-промышленного организма, она должна
была бы выйти на свет, родиться в новую жизнь.
Начало настоящей, нынешней науки положено вместе c образованием особого
городского сословия, c отделением города от села, имеющего дело c живою
природою, живущего одною c природою жизнью; вместе c отделением мануфактурного
промысла от земледелия полагаются основы мертвого, так называемого субъективного
знания, мысленного или мнимого восстановления. Всякое ремесло должно прежде
всего лишить жизни растение или животное, выделить из общего хода или строя
предмет или вещь, чтобы произвести над ними свои операции. Среди таких-то работ
и родилась наука; мастерская была колыбелью физики и химии. За этими эмпирически
отвлеченными науками последовали, пошли тем же путем анализа, разделения, и
умозрительные. Все развитие этих последних состоит в разделении и отвлечении:
человека наука рассматривает отдельно от условий его жизни, антропологию от
космологии; точно так же душу отделяют от тела, психологию от соматологии;
последняя также разделяется на физиологию и анатомию; словом, чем далее идет
анализ, тем мертвеннее продукты его. Выше всего, казалось бы, стоит в этом
отношении метафизика, эта мертвеннейшая из мертвых, отвлеченнейшая из
отвлеченных. Однако есть еще онтология, наука о самом отвлеченном бытии,
равнозначащем уже небытию. Поэтому понятно выражение Плотина (который в данном
случае является представителем вообще спиритуализма — откуда и аскетизм), что
состояние смерти есть самое философское понятие; и еще более ясно, почему
воскресение есть самое нефилософское понятие: воскресение все собирает,
восстановляет и оживляет, тогда как философия все разделяет, все отвлекает и тем
умерщвляет, в конце же концов философия не только восстановление делает лишь
мысленным, т.е. самым отвлеченным, но даже самый внешний, существующий мир
благодаря созерцательной, сидячей, недеятельной жизни обращается в
представление, в психический лишь факт, в фантом; и такое превращение
действительного мира в субъективное явление есть результат сословной жизни,
функция мыслящего органа человечества.
Но тем не менее все это необходимый, предшествующий момент, ибо прежде нужно все
разложить, разделить, чтобы потом сложить и соединить, так как только смертью
может быть попрана смерть. Нужно было дойти именно до такой глубины сомнения,
чтобы только воссоздание, восстановление всего исчезнувшего и бессмертие
исчезающего признать полным доказательством действительного существования, и для
такого доказательства необходимо, чтобы мышление стало действием, чтобы
мысленный полет превратился в действительное перемещение.
Федоров Н. Ф. Философия общего дела. Т. 1 // Сочинения. М., 1982. C. 61 — 62,
314 — 317
В. С. СОЛОВЬЕВ
Дерево, прекрасно растущее в природе, и оно же, прекрасно написанное на полотне,
производят однородное эстетическое впечатление, подлежат одинаковой эстетической
оценке, недаром и слово для ее выражения употребляется в обоих случаях одно и то
же. Но если бы все ограничивалось такой видимою, поверхностною однородностью, то
можно было бы спросить и действительно спрашивали: зачем это удвоение красоты?
Не детская ли забава повторять на картине то, что уже имеет прекрасное
существование в природе? Обыкновенно на это отвечают (например, Тэн в своей
«Philosophie de l'art» [8]), что искусство воспроизводит не самые предметы и
явления действительности, а только то, что видит в них художник, а истинный
художник видит в них лишь их типические, характерные черты; эстетический элемент
природных явлений, пройдя через сознание и воображение художника, очищается от
всех материальных случайностей и таким образом усиливается, выступает ярче;
красота, разлитая в природе, в ее формах и красках, на картине является
сосредоточенною, сгущенною, подчеркнутою. Этим объяснением нельзя окончательно
удовлетвориться уже по тому одному, что к целым важным отраслям искусства оно
вовсе неприменимо. Какие явления природы подчеркнуты, например, в сонатах
Бетховена? — Очевидно, эстетическая связь искусства и природы гораздо глубже и
значительнее. Поистине она состоит не в повторении, а в продолжении того
художественного дела, которое начато природой, — в дальнейшем и более полном
разрешении той же эстетической задачи.
8 Тэн И. «Философия искусства».
Результат природного процесса есть человек в двояком смысле: во-первых, как
самое прекрасное *, а во-вторых, как самое сознательное природное существо. В
этом последнем качестве человек сам становится из результата деятелем мирового
процесса и тем совершеннее соответствует его идеальной цели — полному взаимному
проникновению и свободной солидарности духовных и материальных, идеальных и
реальных, субъективных и объективных факторов и элементов вселенной. Но почему
же, могут спросить, весь мировой процесс, начатый природой и продолжаемый
человеком, представляется нам именно c эстетической стороны, как разрешение
какой-то художественной задачи? Не лучше ли признать за его цель осуществление
правды и добра, торжество верховного разума и воли? Если в ответ на это мы
напомним, что красота есть только воплощение в чувственных формах того самого
идеального содержания, которое до такого воплощения называется добром и истиною,
то это вызывает новое возражение. Добро и истина, скажет строгий моралист, не
нуждаются в эстетическом воплощении. Делать добро и знать истину — вот все, что
нужно...
* Разумею здесь красоту в смысле общем и объективном, именно что наружность
человека способна выражать более совершенное (более идеальное) внутреннее
содержание, чем какое может быть выражено другими животными.
Если нравственный порядок для своей прочности должен опираться на материальную
природу как на среду и средство своего существования, то для своей полноты и
совершенства он должен включать в себя материальную основу бытия как
самостоятельную часть этического действия, которое здесь превращается в
эстетическое, ибо вещественное бытие может быть введено в нравственный порядок
только через свое просветление, одухотворение, т.е. только в форме красоты.
Итак, красота нужна для исполнения добра в материальном мире, ибо только ею
просветляется и укрощается недобрая тьма этого мира *...
* О красоте как идеальной причине существования материи см. в моих статьях о
«цельном знании» («Журн [нал] Министерства] нар [одного} просвещения]», 1877 и
1878 гг.).
По гегельянской эстетике красота есть воплощение универсальной и вечной идеи в
частных и преходящих явлениях, причем они так и остаются преходящими, исчезают,
как отдельные волны в потоке материального процесса, лишь на минуту отражая
сияние вечной идеи. Но это возможно только при безразличном, равнодушном
отношении между духовным началом и материальным явлением. Подлинная же и
совершенная красота, выражая полную солидарность и взаимное проникновение этих
двух элементов, необходимо должна делать один из них (материальный)
действительно причастным бессмертию другого.
Обращаясь к прекрасным явлениям физического мира, мы найдем, что они далеко не
исполняют указанных требований или условий совершенной красоты. Во-первых,
идеальное содержание в природной красоте недостаточно прозрачно, оно не
открывает здесь всей своей таинственной глубины, а обнаруживает лишь свои общие
очертания, иллюстрирует, так сказать, в частных конкретных явлениях самые
элементарные признаки и определения абсолютной идеи. Так, свет в своих
чувственных качествах обнаруживает всепроницаемость и невесомость идеального
начала; растения своим видимым образом проявляют экспансивность жизненной идеи и
общее стремление земной души к высшим формам бытия; красивые животные выражают
интенсивность жизненных мотивов, объединенных в сложном целом и уравновешенных
настолько, чтобы допускать свободную игру жизненных сил, и т.д. Во всем этом
несомненно воплощается идея, но лишь самым общим и поверхностным образом, c
внешней своей стороны. Этой поверхностной материализации идеального начала в
природной красоте соответствует здесь столь же поверхностное одухотворение
материи, откуда возможность кажущегося противоречия формы c содержанием:
типически злой зверь может быть весьма красивым (противоречие здесь только
кажущееся именно потому, что природная красота по своему поверхностному
характеру вообще не способна выражать идею жизни в ее внутреннем, нравственном
качестве, а лишь в ее внешних, физических принадлежностях, каковы сила,
быстрота, свобода движения и т.п.). c этим же связано и третье существенное
несовершенство природной красоты: так как она лишь снаружи и вообще прикрывает
безобразие материального бытия, а не проникает его внутренно и всецело (во всех
частях), то и сохраняется эта красота неизменною и вековечною лишь вообще, в
своих общих образцах — родах и видах, каждое же отдельное прекрасное явление и
существо в своей собственной жизни остается под властью материального процесса,
который сначала прорывает его прекрасную форму, а потом и совсем его разрушает.
c точки зрения натурализма эта непрочность всех индивидуальных явлений красоты
есть роковой, неизбежный закон. Но чтобы примириться хотя бы только теоретически
c этим торжеством всеразрушаю-щего материального процесса, должно признать (как
и делают последовательные умы этого направления) красоту и вообще все идеальное
в мире за субъективную иллюзию человеческого воображения. Но мы знаем, что
красота имеет объективное значение, что она действует вне человеческого мира,
что сама природа не равнодушна к красоте. А в таком случае, если ей не удается
осуществить совершенную красоту в области физической жизни, то недаром же она
путем великих трудов и усилий, страшных катастроф и безобразных, но необходимых
для окончательной цели порождений поднялась из этой нашей области в сферу
сознательной жизни человеческой. Задача, не исполнимая средствами физической
жизни, должна быть исполнима средствами человеческого творчества.
Отсюда троякая задача искусства вообще: 1) прямая объективация тех глубочайших
внутренних определений и качеств живой идеи, которые не могут быть выражены
природой; 2) одухотворение природной красоты и чрез это 3) увековечение ее
индивидуальных явлений. Это есть превращение физической жизни в духовную, т.е. в
такую, которая, во-первых, имеет сама в себе свое слово, или Откровение,
способна непосредственно выражаться вовне, которая, во-вторых, способна
внутренно преображать, одухотворять материю или истинно в ней воплощаться и
которая, в-третьих, свободна от власти материального процесса и потому пребывает
вечно. Совершенное воплощение этой духовной полноты в нашей действительности,
осуществление в ней абсолютной красоты или создание вселенского духовного
организма есть высшая задача искусства. Ясно, что исполнение этой задачи должно
совпадать c концом всего мирового процесса. Пока история еще продолжается, мы
можем иметь только частные и отрывочные предварения (антиципации) совершенной
красоты; существующие ныне искусства, в величайших своих произведениях схватывая
проблески вечной красоты в нашей текущей действительности и продолжая их далее,
предваряют, дают предощущать нездешнюю, грядущую для нас действительность и
служат таким образом переходом и связующим звеном между красотою природы и
красотою будущей жизни. Понимаемое таким образом искусство перестает быть пустою
забавою и становится делом важным и назидательным, но отнюдь не в смысле
дидактической проповеди, а лишь в смысле вдохновенного пророчества. Что такое
высокое значение искусства не есть произвольное требование, явствует из той
неразрывной связи, которая некогда действительно существовала между искусством и
религиею. Эту первоначальную нераздельность религиозного и художественного дела
мы не считаем, конечно, за идеал. Истинная, полная красота требует большего
простора для человеческого элемента и предполагает более высокое и сложное
развитие социальной жизни, нежели какое могло быть достигнуто в первобытной
культуре. На современное отчуждение между религией и искусством мы смотрим как
на переход от их древней слитности к будущему свободному синтезу. Ведь и та
совершенная жизнь, предварения которой мы находим в истинном художестве,
основана будет не на поглощении человеческого элемента божественным, а на их
свободном взаимодействии.
Теперь мы можем дать общее определение действительного искусства по существу:
всякое ощутительное изображение какого бы то ни было предмета и явления c точки
зрения его окончательного состояния, или в свете будущего мира, есть
художественное произведение...
Соловьев В.С. Общий смысл искусства // Сочинения: В 2 т. М., 1988. С, 390 — 391,
392, 396 — 399
К числу многих литературных реакций последнего времени, частью вызванных
противоположными крайностями, а частью ничем положительным не вызванных,
присоединилась и реакция в пользу «чистого» искусства, или «искусства для
искусства» [9]...
9 «Искусство для искусства» — название ряда эстетических концепций, утверждающих
самоцельность художественного творчества, независимость искусства от политики и
общественных требований. Идеи «искусства для искусства» оформились в теорию в
середине XVIII в. во многом как негативная реакция на утилитаризм буржуазных
общественных отношений (Т. Готье, группа «Парнас» во Франции).
Когда, например, писатели, объявлявшие Пушкина «пошляком», в подтверждение этой
мысли спрашивали: «Какую же пользу приносила и приносит поэзия Пушкина?» — а им
на это c негодованием возражали: «Пушкин — жрец чистого искусства, прекрасной
формы, поэзия не должна быть полезна, поэзия выше пользы!», то такие слова не
отвечают ни противнику, ни правде и в результате оставляют только взаимное
непонимание и презрение. А между тем настоящий, справедливый ответ так прост и
близок: «Нет, поэзия Пушкина, взятая в целом (ибо нужно мерить «доброю мерою»),
приносила и приносит большую пользу, потому что совершенная красота ее формы
усиливает действие того духа, который в ней воплощается, а дух этот — живой,
благой и возвышенный, как он сам свидетельствует в известных стихах:
И долго буду тем любезен я народу.
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в сей жестокий век я прославлял свободу
И милость к падшим призывал...»
Такой справедливый ответ был бы уместен и убедителен даже в том случае, если бы
противник в своем увлечении под пользою разумел только пользу материальную и
требовал бы от поэзии «печных горшков», ибо в таком случае нетрудно было бы
растолковать, что хотя добрые чувства сами по себе и недостаточны для снабжения
всех людей необходимою домашнею утварью, однако без таких чувств не могло бы
быть даже речи о подобном полезном предприятии за отсутствием внутренних к нему
побуждений, — тогда возможна была бы только непрерывная война за горшки, а никак
не справедливое их распределение на пользу общую.
Если бы сторонники «искусства для искусства» разумели под этим только, что
художественное творчество есть особая деятельность человеческого духа,
удовлетворяющая особенной потребности и имеющая собственную область, то они,
конечно, были бы правы, но тогда им нечего бы было и поднимать реакцию во имя
такой истины, против которой никто не станет серьезно спорить. Но они идут
гораздо дальше; они не ограничиваются справедливым утверждением специфической
особенности искусства или самостоятельности тех средств, какими оно действует, а
отрицают всякую существенную связь его c другими человеческими деятель-ностями и
необходимое подчинение его общим жизненным целям человечества, считая его чем-то
в себе замкнутым и безусловно самодовлеющим; вместо законной автономии для
художественной области они проповедуют эстетический сепаратизм. Но хотя бы даже
искусство было точно так же необходимо для всего человечества, как дыхание для
отдельного человека, то ведь и дыхание существенно зависит от кровообращения, от
деятельности нервов и мускулов, и оно подчинено жизни целого; и самые прекрасные
легкие не оживят его, когда поражены другие существенные органы. Жизнь целого не
исключает, а, напротив, требует и предполагает относительную самостоятельность
частей и их функций, но безусловно самодовлеющею никакая частная функция в своей
отдельности не бывает и быть не может.
Бесполезно для сторонников эстетического сепаратизма и следующее тонкое
различие, делаемое некоторыми. Допустим, говорят они, что в общей жизни
искусство связано c другими дея-тельностями и все они вместе подчинены
окончательной цели исторического развития; но эта связь и эта цель, находясь за
пределами нашего сознания, осуществляются сами собой, помимо нас, и,
следовательно, не могут определять наше отношение к той или другой человеческой
деятельности; отсюда заключение: пускай художник будет только художником, думает
только об эстетически прекрасном, о красоте формы, пусть для него, кроме этой
формы, не существует ничего важного на свете.
Подобное рассуждение, имеющее в виду превознести искусство, на самом деле
глубоко его унижает — оно делает его похожим на ту работу фабричного, который
всю жизнь должен выделывать только известные колесики часового механизма, а до
целого механизма ему нет никакого дела. Конечно, служение псевдохудожественной
форме гораздо приятнее фабричной работы, но для разумного сознания одной
приятности мало.
И на чем же основывается это убеждение в роковой бессознательности исторического
процесса, в безусловной непознаваемости его цели? Если требовать определенного и
адекватного представления об окончательном состоянии человечества, представления
конкретного и реального, то, конечно, оно никому недоступно — и не столько по
ограниченности ума человеческого, сколько потому, что самое понятие абсолютно
окончательного состояния как заключения временного процесса содержит в себе
логические трудности едва ли устранимые. Но ведь такое невозможное представление
о немыслимом предмете ни к чему и не нужно. Для сознательного участия в
историческом процессе совершенно достаточно общего понятия о его направлении,
достаточно иметь идеальное представление о той, говоря математически, предельной
величине, к которой несомненно и непрерывно приближаются переменные величины
человеческого прогресса, хотя по природе вещей никогда не могут совпадать c нею.
А об этом идеальном пределе, к которому реально двигается история, всякий, не
исключая и эстетического сепаратиста, может получить совершенно ясное понятие,
если только он обратится за указаниями не к предвзятым мнениям и дурным
инстинктам, а к тем выводам из исторических фактов, за которые ручается разум и
свидетельствует совесть.
Несмотря на все колебания и зигзаги прогресса, несмотря на нынешнее обострение
милитаризма, национализма, антисемитизма, динамитизма и проч., и проч., все-таки
остается несомненным, что равнодействующая истории идет от людоедства к
человеколюбию, от бесправия к справедливости и от враждебного разобщения частных
групп к всеобщей солидарности. Доказывать это значило бы излагать сравнительный
курс всеобщей истории. Но для добросовестных пессимистов, смущаемых
ретроградными явлениями настоящей эпохи, достаточно будет напомнить, что самые
эти явления ясно показывают бесповоротную силу общего исторического движения...
Итак, у истории (а следовательно, и у всего мирового процесса) есть цель,
которую мы, несомненно, знаем, — цель всеобъемлющая и вместе c тем достаточно
определенная для того, чтобы мы могли сознательно участвовать в ее достижении,
ибо относительно всякой идеи, всякого чувства и всякого дела человеческого
всегда можно по разуму и совести решить, согласно ли оно c идеалом всеобщей
солидарности или противоречит ему, направлено ли оно к осуществлению истинного
всеединства* или противодействует ему. А если так, то где же право для какой-
нибудь человеческой деятельности отделяться от общего движения, замыкаться в
себе, объявлять себя своею собственною и единственною целью? И в частности, где
права эстетического сепаратизма? Нет, искусство не для искусства, а для
осуществления той полноты жизни, которая необходимо включает в себе и особый
элемент искусства — красоту, но включает не как что-нибудь отдельное и
самодовлеющее, а в существенной и внутренней связи со всем остальным содержанием
жизни.
* Я называю истинным, или положительным, всеединством такое, в котором единое
существует не на счет всех или в ущерб им, а в пользу всех. Ложное,
отрицательное единство подавляет или поглощает входящие в него элементы и само
оказывается, таким образом, пустотою; истинное единство сохраняет и усиливает
свои элементы, осуществляясь в них как полнота бытия.
Отвергнуть фантастическое отчуждение красоты и искусства от общего движения
мировой жизни, признать, что художественная деятельность не имеет в себе самой
какого-то особого высшего предмета, а лишь по-своему, своими средствами служит
общей жизненной цели человечества, — вот первый шаг к истинной, положительной
эстетике.
Соловьев В.С. Первый шаг к положительной эстетике // Сочинения.: В 2 т. М.,
1988. Т. 2. C. 548 — 551, 552 — 553
С. Н. БУЛГАКОВ
Человеческая душа нераздельна, и запросы мыслящего духа остаются одни и те же и
у ученого, и у философа, и у художника: и тот, и другой, и третий, если они
действительно стоят на высоте своих задач, в равной степени и необходимо должны
быть мыслящими людьми и каждый своим путем искать ответов на общечеловеческие
вопросы, однажды предвечно поставленные и вновь постоянно ставящиеся
человеческому духу. И все эти вопросы в своей совокупности складываются в одну
всеобъемлющую загадку, в одну вековечную думу, которую думает и отдельный
человек, и совокупное человечество, в думу о себе самом, в загадку,
формулированную еще греческой мудростью: познай самого себя. Человек познает
самого себя и во внешнем мире, и в философских учениях о добре и зле и в
изучении исторических судеб человечества. И все-таки не перестает быть сам для
себя загадкой, которую вновь и вновь ставит перед собой каждый человек, каждое
поколение. Вследствие того что искусство есть мышление, имеющее одну и ту же
великую и общечеловеческую тему, мысль человека о самом себе и своей природе,
оно и становится делом важным, трудным, серьезным и ответственным. Оно
становится служением, требующим от своего представителя самоотвержения,
непрерывных жертвоприношений, сока нервов и крови сердца. Великое служение есть
и великое страдание. Потому, между прочим, так справедливы эти слова Л. Н.
Толстого:
«Деятельность научная и художественная в ее настоящем смысле только тогда
плодотворна, когда она не знает прав, а знает одни обязанности. Только потому,
что она всегда такова, что ее свойство быть таковою, и ценит человечество так
высоко ее деятельность. Если люди действительно призваны к служению другим
духовной работой, они в этой работе будут видеть только обязанности и c трудом,
лишениями и самоотверженно будут исполнять их. Мыслитель и художник никогда не
будет сидеть спокойно на олимпийских высотах, как мы привыкли воображать.
Мыслитель и художник должны страдать вместе c людьми для того, чтобы найти
спасение или утешение»...
Говоря таким образом, мы нисколько не хотим умалить прав искусства на свободу.
Истинное искусство свободно в своих путях и исканиях, оно само себе довлеет,
само по себе ищет, само себе закон. В этом смысле формула искусство для
искусства вполне правильно выражает его права, его самостоятельность, его
свободу от подчинения каким-либо извне поставленным, вернее, навязанным
заданиям. Этому пониманию противоречит тенденциозность в искусстве, при которой
у последнего отнимается его право самочинного искания, самобытных художественных
обобщений и находимых в них общечеловеческих истин, при которой искусство
принижается до элементарно-утилитарных целей популяризации тех или иных
положений, догматически воспринятых и усвоенных извне. Как бы искусно ни была
выполнена подобная задача, все же это есть фальсификация искусства, его
подделка, ибо здесь отсутствует самостоятельность художественного мышления, тот
своеобразный интуитивный синтез, который мы имеем в искусстве. Тенденциозное
искусство художественно неискренно, оно есть художественная ложь, результат
слабости или извращенного направления таланта...
Однако на основании сказанного выше очевидно, что свободное искусство тем самым
не становится бессмысленным и потому бессмысленным виртуозничаньем, в которое
склонны были превратить его крайние представители декадентства. Помимо того, что
в подобном случае искусство из высшей деятельности духа низводится до какого-то
праздного развлечения или спорта, это вовсе и не есть истинное искусство, ибо
последнее требует всего человека, его душу, его мысль. Оно всегда серьезно,
содержательно, оно является, в известном смысле, художественным мышлением.
Только такое искусство получает серьезное, общечеловеческое значение, становится
не только радостью и украшением жизни, но и ее насущной пищей. Вдохновенному
взору художника открываются такие тайны жизни, которые не под силу уловить
точному, но неуклюжему и неповоротливому аппарату науки, озаренному свыше
мыслителю-художнику иногда яснее открыты вечные вопросы, нежели школьному
философу, задыхающемуся в книжной пыли своего кабинета, поэтому дано глаголом
жечь сердца людей так, как не может и никогда не смеет скромный научный
специалист. И, кроме того, художник говорит простым и для всех доступным языком,
художественные образы находят дорогу к каждому сердцу, между тем как для
знакомства c идеями философии и науки, помимо досуга, необходима специальная
подготовка даже только для того, чтобы ознакомиться со специальной
терминологией, перепрыгнуть эту изгородь, отделяющую научное мышление от
обыденного. Естественно, что чем важнее и шире те задачи и проблемы, которые
ставит себе искусство, тем большее значение приобретает оно для людей. И
применяя этот масштаб сравнительной оценки литературы соответственно важности и
серьезности ее задач и тем, нельзя не отвести одного из первых мест в мировой
литературе нашему родному искусству. Русская художественная литература —
философская par excellence*. В лице своих титанов — Толстого и Достоевского —
она высоко подняла задачи и обязанности художественного творчества, сделав своей
главной темой самые глубокие и основные проблемы человеческой жизни и духа. Дух
этих исполинов господствует в нашей литературе, подобно гигантским маякам,
указывая ей путь и достойные ее задачи, и ничто жизненное и жизнеспособное в ней
не может избежать этого влияния.
* — по преимуществу (лат.). — Ред.
Булгаков С. И. Чехов как мыслитель. М., 1910. С. 8 — 16
М. ВЕБЕР
В настоящее время отношение к научному производству как профессии обусловлено
прежде всего тем, что наука вступила в такую стадию специализации, какой не
знали прежде, и что это положение сохранится и впредь. Не только внешне, но как
раз внутренне дело обстоит таким образом, что отдельный индивид может создать в
области науки что-либо завершенное только при условии строжайшей специализации.
Всякий раз, когда исследование вторгается в соседнюю область, как это порой у
нас бывает — у социологов это происходит постоянно, притом по необходимости, — у
исследователя возникает смиренное сознание, что его работа может разве что
предложить специалисту полезные постановки вопроса, которые тому при его
специальной точке зрения не так легко придут на ум, но что его собственное
исследование неизбежно должно оставаться в высшей степени несовершенным. Только
благодаря строгой специализации человеку, работающему в науке, дано, может быть,
один-единственный раз в жизни ощутить во всей полноте, что вот ему удалось нечто
такое, что останется надолго. Действительно, завершенная и дельная работа — это
в наши дни всегда специальная работа. И поэтому, кто не способен однажды надеть
себе, так сказать, шоры на глаза и проникнуться мыслью, что вся его судьба
зависит от того, правильно ли он делает это вот предположение в этом вот месте
рукописи, тот пусть не касается науки. Он никогда не испытает того, что называют
увлечением наукой. Без этого странного упоения, вызывающего улыбку у всякого
постороннего человека, без этой страсти, без убежденности в том, что «должны
были пройти тысячелетия, прежде чем появился ты, и другие тысячелетия молчаливо
ждут», удастся ли тебе эта догадка, — без этого человек не имеет призвания к
науке, и пусть он занимается чем-нибудь другим. Ибо для человека не имеет
никакой цены то, что он не может делать со страстью...
Есть ли у кого-то научное вдохновение, это зависит от скрытых от нас судеб, а
кроме того, от «дара». Эта несомненная истина сыграла не последнюю роль в
возникновении именно у молодежи — что вполне понятно — очень популярной
установки служить некоторым идолам; культ этих идолов, как мы видим, широко
практикуется сегодня на всех перекрестках и во всех журналах. Эти идолы —
«личность» и «переживание». Оба тесно связаны: господствует представление, что
последнее создает первую и составляет ее принадлежность. Мучительно заставляют
себя «переживать», ибо «переживание» неотъемлемо от образа жизни, подобающего
личности, а в случае неудачи нужно по крайней мере делать вид, что у тебя есть
этот небесный дар. Раньше такое переживание называлось «чувством» (sensation).
Да и о том, что такое «личность», тогда имели, я полагаю, точное представление.
...«Личность» в научной сфере есть только у того, кто служит одному лишь делу. И
это так не только в области науки. Мы не знаем ни одного большого художника,
который делал бы что-либо другое, кроме как служил делу, и только ему...
Однако, хотя предварительные условия нашей работы характерны и для искусства,
судьба ее глубоко отлична от судьбы художественного творчества. Научная работа
вплетена в движение прогресса. Напротив, в области искусства в этом смысле не
существует никакого прогресса. Неверно думать, что произведение искусства какой-
либо эпохи, разработавшее новые технические средства или, например, законы
перспективы, благодаря этому в чисто художественном отношении стоит выше, чем
произведение искусства, абсолютно лишенное всех этих средств и законов, если
только оно было создано в соответствии c материалом и c формой, т.е. если его
предмет был выбран и оформлен по всем правилам искусства без применения позднее
появившихся средств и условий. Совершенное произведение искусства никогда не
будет превзойдено и никогда не устареет; отдельный индивид лично для себя может
по-разному оценивать его значение, но никто никогда не сможет сказать о
художественно совершенном произведении, что его «превзошло» другое произведение,
в равной степени совершенное.
Напротив, каждый из нас знает, что сделанное им в области науки устареет через
10, 20, 40 лет. Такова судьба, более того, — таков смысл научной работы,
которому она подчинена и которому служит, и это как раз составляет ее
специфическое отличие от всех остальных элементов культуры; всякое совершенное
исполнение замысла в науке означает новые «вопросы», оно по своему существу
желает быть превзойденным. c этим должен смириться каждый, кто хочет служить
науке. Научные работы могут, конечно, долго сохранять свое значение, доставляя
«наслаждение» своими художественными качествами или оставаясь средством обучения
научной работе. Но быть превзойденными в научном отношении — это, повторяю, не
только наша общая судьба, но и наша общая цель. Мы не можем работать, не питая
надежды на то, что другие пойдут дальше нас. В принципе этот прогресс уходит в
бесконечность.
И тем самым мы приходим к проблеме смысла науки. Ибо отнюдь не разумеется само
собой, что нечто, подчиненное такого рода закону, само по себе осмысленно и
разумно. Почему занимаются тем, что в действительности никогда не кончается и не
может закончиться? Прежде всего возникает ответ: ради чисто практических, в
более широком смысле слова — технических целей, чтобы ориентировать наше
практическое действие в соответствии c теми ожиданиями, которые подсказывает нам
научный опыт. Хорошо. Но это имеет какой-то смысл только для практика. А какова
же внутренняя позиция самого человека науки по отношению к своей профессии, если
он вообще стремится стать ученым? Он утверждает, что занимается наукой «ради нее
самой», а не только ради тех практических и технических достижений, которые
могут улучшить питание, одежду, освещение, управление. Но что же осмысленное
надеется он осуществить своими творениями, которым заранее предопределено
устареть, какой смысл усматривает он, следовательно, в том, чтобы включиться в
это специализированное и уходящее в бесконечность производство? Для ответа на
этот вопрос надо принять во внимание несколько общих соображений.
Научный прогресс является частью и притом важнейшей частью того процесса
интеллектуализации, который происходит c нами на протяжении тысячелетий и по
отношению к которому в настоящее время обычно занимают крайне негативную
позицию.
Прежде всего уясним себе, что же, собственно, практически означает эта
интеллектуалистическая рационализация, осуществляющаяся посредством науки и
научной техники. Означает ли она, что сегодня каждый из нас, сидящих здесь в
зале, лучше знает жизненные условия своего существования, чем какой-нибудь
индеец или готтентот? Едва ли. Тот из нас, кто едет в трамвае, если он не физик
по профессии, не имеет понятия о том, как этот трамвай приводится в движение.
Ему и не нужно этого знать. Достаточно того, что он может «рассчитывать» на
определенное «поведение» трамвая, в соответствии c этим он ориентирует свое
поведение, но как привести трамвай в движение — этого он не знает. Дикарь
несравненно лучше знает свои орудия. Хотя мы тратим деньги, держу пари, что даже
присутствующие в зале коллеги — специалисты по политической экономии, если
таковые здесь есть, каждый, вероятно, по-своему ответит на вопрос: как
получается, что за деньги можно что-то купить. Дикарь знает, каким образом он
обеспечивает себе ежедневное пропитание и какие институты оказывают ему при этом
услугу. Следовательно, возрастающая интеллектуализация и рационализация не
означает роста знаний относительно жизненных условий, в которых приходится
существовать. Она означает нечто иное: люди знают или верят в то, что стоит
только захотеть, и в любое время все это можно узнать; что, следовательно,
принципиально нет никаких таинственных, не поддающихся учету сил, которые здесь
действуют, что, напротив, всеми вещами в принципе можно овладеть путем расчета.
Это означает, что мир расколдован. Больше не нужно прибегать к магическим
средствам, чтобы склонить на свою сторону или подчинить себе духов, как это
делал дикарь, для которого существовали подобные таинственные силы. Теперь все
делается c помощью технических средств и расчета. Вот это и есть
интеллектуализация.
Но этот процесс расколдования, происходящий в западной культуре в течение
тысячелетий, и вообще этот «прогресс», в котором принимает участие и наука — в
качестве звена и движущей силы, — имеет ли он смысл, выходящий за пределы чисто
практической и технической сферы? Подобные вопросы самым принципиальным образом
поставлены в произведениях Льва Толстого. Он пришел к ним очень своеобразным
путем. Его размышления все более сосредоточивались вокруг вопроса, имеет ли
смерть какой-либо смысл или нет. Его ответ таков: для культурного человека —
нет. И именно потому «нет», что жизнь отдельного человека, жизнь цивилизованная,
включенная в бесконечный «прогресс», по ее собственному внутреннему смыслу не
может иметь конца, завершения. Ибо тот, кто включен в движение прогресса, всегда
оказывается перед лицом дальнейшего прогресса. Человек умирающий не достигает
вершины — эта вершина уходит в бесконечность. Авраам или какой-нибудь крестьянин
в прежние эпохи умирал «стар и пресытившись жизнью», потому что был включен в
органический круговорот жизни, потому что жизнь его по самому ее смыслу и на
закате его дней давала ему то, что могла дать; для него не оставалось загадок,
которые ему хотелось бы разрешить, и ему было уже довольно.
Напротив, человек культуры, включенный в цивилизацию, постоянно обогащающуюся
идеями, знанием, проблемами, может «устать от жизни», но не может пресытиться
ею. Ибо он улавливает лишь ничтожную часть того, что все вновь и вновь рождает
духовная жизнь, притом всегда только что-то предварительное, неокончательное, а
потому для него смерть — событие, лишенное смысла. А так как бессмысленна
смерть, то бессмысленна и культурная жизнь как таковая — ведь именно она своим
бессмысленным «прогрессом» обрекает на бессмысленность и самое смерть. В поздних
романах Толстого эта мысль составляет основное настроение его искусства.
Как тут быть? Есть ли у «прогресса» как такового постижимый смысл, выходящий за
пределы технической сферы так, чтобы служение прогрессу могло стать призванием,
имеющим действительно некоторый смысл? Такой вопрос следует поставить. Однако
это уже будет не только вопрос о том, что означает наука как профессия и
призвание для человека, посвятившего себя ей. Это и другой вопрос: каково
призвание науки в жизни всего человечества? Какова ее ценность?
Здесь противоположность между прежним и современным пониманием науки
разительная. Вспомните удивительный образ, приведенный Платоном в начале седьмой
книги «Государства», — образ людей, прикованных к пещере, чьи лица обращены к
стене пещеры, а источник света находится позади них, так что они не могут его
видеть; поэтому они заняты только тенями, отбрасываемыми на стену, и пытаются
объяснить их смысл. Но вот одному из них удается освободиться от цепей, он
оборачивается и видит солнце. Ослепленный, он ощупью находит себе путь и,
заикаясь, рассказывает о том, что видел. Но другие утверждают, что он безумен.
Однако постепенно он учится созерцать свет, и теперь его задача состоит в том,
чтобы спуститься к людям в пещеру и вывести их к свету. Он — философ, а солнце —
это истина науки, которая одна не гоняется за призраками и тенями, а стремится к
истинному бытию.
Кто сегодня так относится к науке? Сегодня как раз у молодежи появилось скорее
противоположное чувство, а именно, что мыслительные построения науки
представляют собой лишенное реальности царство надуманных абстракций, пытающихся
своими иссохшими пальцами ухватить плоть и кровь действительной жизни, но
никогда не достигающих этого. И, напротив, здесь, в жизни, в том, что для
Платона было игрой теней на стенах пещеры, бьется пульс реальной
действительности, все остальное лишь безжизненные, отвлеченные тени, и ничего
больше.
Как совершилось такое превращение? Страстное воодушевление Платона в
«Государстве» объясняется в конечном счете тем, что в его время впервые был
открыт для сознания смысл одного из величайших средств всякого научного познания
— смысл понятий. Во всем своем значении понятие было открыто Сократом. И не им
одним. В Индии обнаруживаются начатки логики, похожие на ту логику, какая была у
Аристотеля. Но нигде нет осознания значения этого открытия, кроме как в Греции.
Здесь, видимо, впервые в руках людей оказалось средство, c помощью которого
можно заключить человека в логические тиски, откуда для него нет выхода, пока он
не признает: или что он ничего не знает, или что это — именно вот это и ничто
иное — есть истина, вечная, непреходящая истина, в отличие от действий и
поступков слепых людей. Это было необычайное переживание, открывшееся ученикам
Сократа. Из этого, казалось, вытекало следствие: стоит только найти правильное
понятие прекрасного, доброго или, например, храбрости, души, и чего бы то ни
было еще, и будет постигнуто также их истинное бытие. А это опять-таки,
казалось, открывало путь к тому, чтобы научиться самому и научить других, как
надлежит человеку поступать в жизни, прежде всего в качестве гражданина
государства. Ибо для греков, мысливших исключительно политически, от этого
вопроса зависело все. Здесь и кроется причина их занятий наукой.
Рядом c этим открытием эллинского духа появился второй великий инструмент
научной работы, детище эпохи Ренессанса — рациональный эксперимент как средство
надежно контролируемого познания, без которого была бы невозможна современная
эмпирическая наука. Экспериментировали, правда, и раньше: в области физиологии
эксперимент существовал, например, в Индии, в аскетической технике йогов; в
древней Греции был эксперимент математический, связанный c военной техникой, в
средние века эксперимент применялся в горном деле. Но возведение эксперимента в
принцип исследования как такового — заслуга Ренессанса. Великими новаторами были
тогда пионеры в области искусства: Леонардо и другие, прежде всего
экспериментаторы в музыке XVI в. c их экспериментальными темперациями клавиров.
От них эксперимент перекочевал в науку, прежде всего благодаря Галилею, а в
теорию — благодаря Бэкону; затем его переняли отдельные точные науки в
университетах континента, прежде всего в Италии и Нидерландах.
Что же означала наука для этих людей, живших на пороге Нового времени? Для
художников-экспериментаторов типа Леонардо и музыкальных новаторов она означала
путь к истинному искусству, а это для них значило прежде всего — к истинной
природе. Искусство тем самым возводилось в ранг особой науки, а художник в
социальном отношении и по смыслу своей жизни — в ранг доктора. Именно такого
рода честолюбие лежит в основе, например, «Книги о живописи» Леонардо да Винчи.
А сегодня? «Наука как путь к природе» — для молодежи это звучит кощунством.
Наоборот, необходимо освобождение от научного интеллектуализма, чтобы вернуться
к собственной природе и тем самым к природе вообще! Может быть, как путь к
искусству? Такое предположение ниже всякой критики.
Но в эпоху возникновения точного естествознания от науки ожидали еще большего.
Если вы вспомните высказывание Свам-мердама: «Я докажу вам существование
божественного провидения, анатомируя вошь», — то вы увидите, что собственной
задачей научной деятельности, находившейся под косвенным влиянием протестантизма
и пуританства, считали открытие пути к богу. В то время его больше не находили у
философов c их понятиями и дедукциями; что бога невозможно найти на том пути, на
котором его искало средневековье, в этом была убеждена вся пиетистская теология
того времени, и прежде всего Шпенер. Бог сокрыт, его пути — не наши пути, его
мысли — не наши мысли. Но в точных естественных науках, где его творения
физически осязаемы, надеялись напасть на след его намерений относительно мира.
А сегодня? Кто сегодня, кроме некоторых взрослых детей, которых можно встретить
как раз среди естествоиспытателей, кто еще верит в то, что знание астрономии,
биологии, физики или химии может — хоть в малейшей степени — объяснить нам смысл
мира или хотя бы указать, на каком пути можно напасть на след этого «смысла»,
если он существует? Если наука и может что-нибудь сделать, то скорее убить веру
в то, что вообще существует нечто такое, как «смысл» мира! И уж тем более нелепо
рассматривать науку как путь «к Богу» — ее, эту особенно чуждую богу силу. А что
она именно такова — в этом сегодня в глубине души не сомневается никто,
признается он себе в этом или нет. Избавление от рационализма и интеллектуализма
науки есть основная предпосылка жизни в единстве c божественным — этот или по
смыслу тождественный ему тезис стал основным лозунгом нашей религиозно
настроенной или стремящейся обрести религиозное переживание молодежи. И не
только религиозное, а даже переживание вообще. Однако при этом избирается
странный путь: то единственное, чего до сих пор не коснулся интеллектуализм, а
именно иррациональное, пытаются довести до сознания и рассмотреть в лупу. Ведь
именно к этому практически приходит современная интеллектуалистическая романтика
иррационального. Этот путь освобождения от интеллектуализма дает как раз
противоположное тому, что надеялись на нем найти те, кто на него вступил.
Наконец, тот факт, что науку, т.е. основанную на ней технику овладения жизнью, c
наивным оптимизмом приветствовали как путь к счастью, я могу оставить в стороне
после уничтожающей критики Ницше по адресу «последних людей, которые изобрели
счастье». Кто верит в это, кроме некоторых взрослых детей на кафедрах или в
редакторских кабинетах?
В чем же состоит смысл науки как профессии теперь, когда рассеялись все прежние
иллюзии, благодаря которым наука выступала как «путь к истинному бытию», «путь к
истинному искусству», «путь к истинной природе», «путь к истинному богу», «путь
к истинному счастью»? Самый простой ответ на этот вопрос дал Толстой: она лишена
смысла, потому что не дает никакого ответа на единственно важный для нас вопрос:
«Что нам делать? Как нам жить?». А тот факт, что она не дает ответа на этот
вопрос, совершенно неоспорим. Вопрос лишь в том, в каком смысле она не дает
«никакого» ответа. Может быть, вместо этого она в состоянии дать кое-что тому,
кто правильно ставит вопрос?
Сегодня часто говорят о «беспредпосылочной» науке. Существует ли такая наука?
Все зависит от того, что под этим понимают. Всякой научной работе всегда
предпосылается определенная значимость правил логики и методики — этих всеобщих
основ нашей ориентации в мире. Что касается этих предпосылок, то они, по крайней
мере c точки зрения нашего специального вопроса, наименее проблематичны. Но
существует и еще одна предпосылка: важность результатов научной работы, их
научная ценность. Очевидно, здесь-то и коренятся все наши проблемы. Ибо эта
предпосылка сама уже не доказуема средствами науки. Можно только указать на ее
конечный смысл, который затем или отклоняют или принимают в зависимости от
собственной конечной жизненной установки.
Различной является, далее, связь научной работы c этими ее предпосылками: она
зависит от структуры науки. Естественные науки, например физика, химия,
астрономия, считают само собой разумеющимся, что конструируемые наукой высшие
законы космических явлений стоят того, чтобы знать их. Не только потому, что c
помощью этого знания можно достигнуть технических успехов, но и «ради него
самого» — если наука есть «призвание». Сама эта предпосылка недоказуема. И точно
так же недоказуемо, достоин ли существования мир, который описывают естественные
науки, имеет ли он какой-нибудь «смысл» и есть ли смысл существовать в таком
мире. Об этом вопрос не ставится.
Или возьмите такое высокоразвитое в научном отношении практическое искусство,
как современная медицина. Всеобщая «предпосылка» медицинской деятельности, если
ее выразить тривиально, состоит в утверждении, что необходимо сохранять жизнь
просто как таковую и по возможности уменьшать страдания просто как таковые. А
сама эта задача проблематична. Своими средствами медик поддерживает смертельно
больного, даже если тот умоляет избавить его от жизни, даже если его
родственники, для которых эта жизнь утратила ценность, которые хотят избавить
его от страданий, которым не хватает средств для поддержания этой утратившей
свою ценность жизни (речь может идти о каком-нибудь жалком помешанном), желают и
должны желать его смерти, признаются они в этом или нет. Только предпосылки
медицины и уголовный кодекс мешают врачу отказаться поддерживать жизнь
смертельно больного. Является ли жизнь ценной и когда? Об этом медицина не
спрашивает. Все естественные науки дают нам ответ на вопрос, что мы должны
делать, если мы хотим технически овладеть жизнью. Но хотим ли мы этого и должны
ли мы это делать и и м е е т ли это в конечном счете какой-нибудь смысл — эти
вопросы они оставляют совершенно не решенными или принимают это в качестве
предпосылки для своих целей...
Что же собственно позитивного дает наука для практической и личной «жизни»? И
тем самым мы снова стоим перед проблемой «призвания» в науке Прежде всего наука,
конечно, разрабатывает технику овладения жизнью — как внешними вещами, так и
поступками людей — путем расчета. Однако это на уровне торговки овощами, скажете
вы. Целиком c вами согласен. Во-вторых, — и это уже обычно не делает торговка
овощами, — наука разрабатывает методы мышления, рабочие инструменты и
вырабатывает навыки обращения c ними. Вы, может быть, скажете: ну, это не овощи,
— но это тоже не более как средство приобретения овощей. Хорошо, оставим сегодня
этот вопрос открытым. Но на этом дело науки, к счастью, еще не кончается, — мы в
состоянии содействовать вам в чем-то третьем, а именно, в обретении ясности.
Разумеется, при условии, что она есть у нас самих.
Насколько это так, мы можем вам пояснить. По отношению к проблеме ценности, о
которой каждый раз идет речь, можно занять практически разные позиции — для
простоты я предлагаю вам взять в качестве примера социальные явления. Если
занимают определенную позицию, то в соответствии c опытом науки следует
применить соответствующие средства, чтобы эту позицию практически провести в
жизнь. Эти средства, возможно, уже сами по себе таковы, что вы считаете
необходимым их отвергнуть. В таком случае нужно выбирать между целью и
неизбежными средствами ее. «Освящает» цель эти средства или нет? Учитель должен
показать вам необходимость такого выбора. Большего он не может — пока остается
учителем, а не становится демагогом. Он может вам, конечно, сказать: если вы
хотите достигнуть такой-то цели, то вы должны принять также и соответствующие
следствия, которые, как это показывает опыт, влечет за собой деятельность по
достижению этой цели.
Все эти проблемы могут возникнуть и у каждого техника, ведь он тоже часто должен
выбирать по принципу меньшего зла или относительно лучшего варианта. Для него
важно, чтобы было дано одно главное: цель. Но именно она, поскольку речь идет о
действительно «последних» проблемах, нам не дана. И тем самым мы подошли к
последнему акту, который наука как таковая должна осуществить ради достижения
ясности, и одновременно мы подошли к границам самой науки.
Мы можем и должны вам сказать: такие-то практические установки c внутренней
последовательностью и, следовательно, честностью можно вывести — в соответствии
c их духом — из такой-то последней мировоззренческой позиции (может быть, из
одной, может быть, из разных), а из других — нельзя. Если вы выбираете эту
установку, то вы служите, образно говоря, одному богу и оскорбляете всех
остальных богов. Ибо если вы остаетесь верными себе, то вы необходимо приходите
к определенным последним внутренним следствиям. Это можно сделать, по крайней
мере, в принципе. Выявить связь последних установок c их следствиями — это
задача философии как социальной дисциплины и как философской базы отдельных
наук. Мы можем, если понимаем свое дело (что здесь должно предполагаться),
заставить индивида — или по крайней мере помочь ему — дать себе отчет в конечном
смысле собственной деятельности. Это мне представляется отнюдь не маловажным,
даже для чисто личной жизни...
Сегодня наука — это профессия, осуществляемая как специальная дисциплина и
служащая делу самосознания и познания фактических связей, а вовсе не милостивый
дар провидцев и пророков, приносящий спасение и откровение, и не составная часть
размышления мудрецов и философов о смысле мира. Это, несомненно, неизбежная
данность в нашей исторической ситуации, из которой мы не можем выйти, пока
остаемся верными самим себе.
Вебер М. Наука как призвание и профессия // Судьба искусства и культуры в
западноевропейской мысли XX а М., 1979 С. 237 — 238, 241 — 252, 261 — 263, 264
Г. БАШЛЯР
Еще в начале нашего века стали появляться философы, которые, похоже, хотели бы
обвинить науку во всех смертных грехах, сравнивая ее c пресловутым джинном,
выпущенным из бутылки. Мне представляется, когда мы судим об ответственности
науки, опираясь на этот привычный (и я добавил бы — фальшивый) образ неких
разбуженных и неуправляемых сил, то это свидетельствует скорее о том, что мы
плохо представляем себе действительную ситуацию человека перед лицом науки.
Усугубляет ли наука драму человеческого бытия? Ведь на протяжении последних
столетий люди видели в прогрессе науки проявление гуманного начала, испытывали
доверие к ней. Так какого же могущества надо было достичь, чтобы изменилась эта
философия? Возможно, существует в истории какая-то точка, обратившись к которой
мы лучше поймем причину указанного искажения человеческих ценностей?
Чтобы ответить на эти вопросы, я думаю, нам следует прежде всего разобраться в
проблеме ценностей, в их сложной иерархии; только в этом случае мы поймем,
почему и в современную эпоху наука продолжает сохранять свою притягательность,
передаваясь как некое призвание из поколения в поколение.
То есть c самого начала я хотел бы подчеркнуть следующее обстоятельство. Пока мы
не признаем, что в глубинах человеческой души присутствует стремление к
познанию, понимаемому как долг, мы всегда будем склонны растворять это
стремление в ницшеанской воле к власти. И следовательно, по-прежнему будем
обвинять науку во всех грехах, истоки которых, конечно же, не в стремлении к
познанию как таковому, но в стремлении ко злу и в желании прибегнуть к оружию.
Возлагать на науку ответственность за жестокость современного человека — значит
переносить тяжесть преступления c убийцы на орудие преступления. Все это не
имеет отношения к науке. Анализ человеческого сознания не должен приводить нас к
обвинению научных методов, а должен быть сосредоточен на изучении стремления к
могуществу. Мы только уйдем в сторону от существа проблемы, если будем
перекладывать на науку ответственность за извращение человеческих ценностей.
Башляр Г. Новый рационализм М., 1987 С. 328 — 329
М. М. БАХТИН
Целое называется механическим, если отдельные элементы его соединены только в
пространстве и времени внешнею связью, а не проникнуты внутренним единством
смысла. Части такого целого хотя и лежат рядом и соприкасаются друг c другом, но
в себе они чужды друг другу.
Три области человеческой культуры — наука, искусство и жизнь — обретают единство
только в личности, которая приобщает их к своему единству. Но связь эта может
стать механической, внешней. Увы, чаще всего это так и бывает. Художник и
человек наивно, чаще всего механически соединены в одной личности; в творчество
человек уходит на время из «житейского волненья» как в другой мир «вдохновенья,
звуков сладких и молитв». Что же в результате? Искусство слишком дерзко-
самоуверенно, слишком патетично, ведь ему же нечего отвечать за жизнь, которая,
конечно, за таким искусством не угонится. «Да и где нам, — говорит жизнь, — то —
искусство, а у нас житейская проза».
Когда человек в искусстве, его нет в жизни, и обратно. Нет между ними единства и
взаимопроникновения внутреннего в единстве личности.
Что же гарантирует внутреннюю связь элементов личности? Только единство
ответственности. За то, что я пережил и понял в искусстве, я должен отвечать
своей жизнью, чтобы все пережитое и понятое не осталось бездейственным в ней. Но
c ответственностью связана и вина. Не только понести взаимную ответственность
должны жизнь и искусство, но и вину друг за друга Поэт должен помнить, что в
пошлой прозе жизни виновата его поэзия, а человек жизни пусть знает, что в
бесплодности искусства виновата его нетребовательность и несерьезность его
жизненных вопросов. Личность должна стать сплошь ответственной: все ее моменты
должны не только укладываться рядом во временном ряду ее жизни, но проникать
друг друга в единстве вины и ответственности.
И нечего для оправдания безответственности ссылаться на «вдохновенье».
Вдохновенье, которое игнорирует жизнь и само игнорируется жизнью, не
вдохновенье, а одержание. Правильный, не самозваный смысл всех старых вопросов о
взаимоотношении искусства и жизни, чистом искусстве и проч., истинный пафос их
только в том, что и искусство и жизнь взаимно хотят облегчить свою задачу, снять
свою ответственность, ибо легче творить, не отвечая за жизнь, и легче жить, не
считаясь с искусством.
Искусство и жизнь не одно, но должны стать во мне единым, в единстве моей
ответственности.
Бахтин М. М. Искусство и ответственность // Литературно-критические статьи. М.,
1986 С. 3 — 4
3. НРАВСТВЕННЫЕ АСПЕКТЫ КУЛЬТУРЫ
Ф. НИЦШЕ
В течение всей самой длительной эпохи человеческой истории — ее называют
доисторической — поступок оценивали по его последствиям: о поступке «в себе», о
его истоках не рассуждали, а все было примерно так, как и до сих пор в Китае,
где отличия и позор сына отражаются на родителях, — успех и неуспех имел
обратную силу и побуждал людей думать о поступках хорошо или дурно. Назовем этот
период доморальным периодом в истории человечества: об императиве «Познай себя!»
не имели еще понятия. За последние же десять тысячелетий на значительных
пространствах земной поверхности шаг за шагом пришли к тому, чтобы о ценности
поступка судить не по его последствиям, а по его истокам, — в целом это великое
событие, знаменовавшее заметное утончение взгляда и меры, — продолжавшееся
неосознанное действие господствующих аристократических ценностей, веры в
«происхождение», признак периода, который в более узком смысле слова можно
назвать моральным, — первый опыт самопознания был осуществлен. Вместо следствия
исток — какое обращение всей перспективы! И, конечно, произведено оно было после
долгой борьбы, после колебаний! Однако, впрочем, вследствие всего случившегося
воцарилось новое, роковое суеверие, малодушная узость интерпретации, — начали
интерпретировать исток действия как преднамеренный в самом точном смысле слова и
согласились считать, что ценность поступка гарантируется ценностью намерения.
Намерение как исключительный источник и предыстория поступка, — такое
предубеждение сложилось, и под знаком его вплоть до самого последнего времени на
земле раздавали моральные хвалы и порицания, судили, а также и
философствовали... Однако сегодня — не подошли ли мы уже к необходимости
решиться на новое обращение, на фундаментальный сдвиг ценностей благодаря новому
самоосмыслению и самоуглублению человека, — не стоим ли мы на пороге периода,
который негативно можно было бы обозначить как внеморальный? Ведь сегодня по
крайней мере среди нас, имморалистов, не утихает подозрение, не заключается ли
решительная ценность поступка как раз во всем том, что непреднамеренно в нем, и
не относится ли все намеренное в поступке, то, о чем может знать действующий,
что он может «осознавать», лишь к поверхности, к «коже» поступка, — как и всякая
кожа, она что-то выдает, но больше скрывает... Короче говоря, мы, полагаем, что
намерение — это лишь знак и симптом, еще нуждающийся в истолковании, притом
знак, который означает слишком разное, а потому сам по себе не значит почти
ничего; мы полагаем, что мораль в прежнем смысле слова, мораль преднамеренности,
была предрассудком, чем-то предварительным и преждевременным, чем-то вроде
астрологии и алхимии, что во всяком случае надлежало преодолеть. Преодоление
морали, а в известном смысле и ее самоопределение, — пусть так назовется тот
длительный, подспудно совершаемый труд, какой поручен самой тончайшей и
правдивейшей совести — но тоже и самой злоковарной совести наших дней, живым
пробирным камням души...
Ницше Ф. По ту сторону добра и зла // Вопросы философии. 1989. № 5. С. 140 — 141
В. С. СОЛОВЬЕВ
Согласно общераспространенному мнению, каждый народ должен иметь свою
собственную политику, цель которой соблюдать исключительные интересы этого
отдельного народа или государства. В последнее время все громче и громче
раздаются у нас патриотические голоса, требующие, чтобы мы не отставали в этом
от других народов и также руководились бы в политике исключительно своими
национальными и государственными интересами, и всякое отступление от такой
«политики интереса» объявляется или глупостью, или изменою. Быть может, в таком
взгляде есть недоразумение, происходящее от неопределенности слова «интерес»;
все дело в том, о каких именно интересах идет речь. Если полагать интерес
народа, как это обыкновенно делают, в его богатстве и внешнем могуществе, то при
всей важности этих интересов несомненно для нас, что они не должны составлять
высшую и окончательную цель политики, ибо иначе ими можно будет оправдывать
всякие злодеяния, как мы это и видим. Наши патриоты смело указывали на
политические злодеяния Англии, как на пример, достойный подражания. Пример в
самом деле удачный: никто и на словах, и на деле не заботится так много, как
англичане, о своих национальных и государственных интересах. Всем известно, как
ради этих интересов богатые и властительные англичане морят голодом ирландцев,
давят индусов, насильно отравляют опиумом китайцев, грабят Египет. Несомненно,
все эти дела внушены заботой о национальных интересах. Глупости и измены тут
нет, но бесчеловечия и бесстыдства много. Если бы возможен был только такой
патриотизм, то и тогда не следовало бы нам подражать английской политике: лучше
отказаться от патриотизма, чем от совести. Но такой альтернативы нет. Смеем
думать, что истинный патриотизм согласен c христианскою совестью, что есть
другая политика, кроме политики интереса, или, лучше сказать, что существуют
иные интересы у христианского народа, не требующие и даже совсем не допускающие
людоедства.
Что это международное людоедство есть нечто не похвальное, это чувствуется даже
теми, которые им наиболее пользуются. Политика материального интереса редко
выставляется в своем чистом виде. Даже англичане, самодовольно высасывая кровь
из «низших рас» и считая себя вправе это делать просто потому, что это выгодно
им, англичанам, нередко, однако, уверяют, что приносят этим великое благодеяние
самим низшим расам, приобщая их к высшей цивилизации, что и справедливо до
некоторой степени. Здесь, таким образом, грубое стремление к своей выгоде
превращается в возвышенную мысль о своем культурном призвании. Этот идеальный
мотив, еще весьма слабый у практических англичан, во всей силе обнаруживается у
«народа мыслителей». Германский идеализм и склонность к высшим обобщениям делают
невозможным для немцев грубое эмпирическое людоедство английской политики. Если
немцы поглотили вендов, пруссов и собираются поглотить поляков, то не потому,
что это им выгодно, а потому, что это их «призвание» как высшей расы:
германизируя низшие народности, возводит их к истинной культуре. Английская
эксплуатация есть дело материальной выгоды; германизация есть духовное
призвание. Англичанин является пред своими жертвами как пират: немец — как
педагог, воспитывающий их для высшего образования. Философское превосходство
немцев обнаруживается даже в их политическом людоедстве; они направляют свое
поглощающее действие не на внешнее достояние народа только, но и на его
внутреннюю сущность. Эмпирик-англичанин имеет дело c фактами: мыслитель-немец —
c идеей: один грабит и давит народы, другой уничтожает в них самую народность.
Высокое достоинство германской культуры неоспоримо. Но все-таки принцип высшего
культурного призвания есть принцип жестокий и неистинный. О жестокости его ясно
говорят печальные тени народов, подвергнутых духовному рабству и утративших свои
жизненные силы. А неистинность этого принципа, его внутренняя несостоятельность,
явно обличается его неспособностью к последовательному применению. Вследствие
неопределенности того, что собственно есть высшая культура и в чем состоит
культурная миссия, нет ни одного исторического народа, который не заявлял бы
притязания на эту миссию и не считал бы себя вправе насиловать чужие народности
во имя своего высшего призвания. Народом народов считают себя не одни немцы, но
также евреи, французы, англичане, греки, итальянцы и т.д. и т.д. Но притязание
одного народа на привилегированное положение в человечестве исключает такое же
притязание другого народа. Следовательно, или все эти притязания должны остаться
пустым хвастовством, пригодным только как прикрытие для утеснения более слабых
соседей, или же должна возникнуть борьба не на жизнь, а на смерть между великими
народами из-за права культурного насилия. Но исход такой борьбы никак не докажет
действительно высшего призвания победителя; ибо перевес военной силы не есть
свидетельство культурного превосходства: такой перевес имели полчища Тамерлана и
Батыя, и если бы когда-нибудь в будущем такой перевес выпал на долю китайцев,
благодаря их многочисленности, то все-таки никто не преклонится пред культурным
превосходством монгольской расы.
Идея культурного призвания может быть состоятельной и плодотворной только тогда,
когда это призвание берется не как мнимая привилегия, а как действительная
обязанность, не как господство, а как служение.
У каждого отдельного человека есть материальные интересы и интересы самолюбия,
но есть также и обязанности или, что то же, нравственные интересы, и тот
человек, который пренебрегает этими последними и действует только из-за выгоды
или из самолюбия, заслуживает всякого осуждения. То же должно признать и
относительно народов. Если даже смотреть на народ как только на сумму отдельных
лиц, то и тогда в этой сумме не может исчезнуть нравственный элемент,
присутствующий в слагаемых. Как общий интерес целого народа составляет
равнодействующую всех частных интересов (а не простое повторение каждого в
отдельности) и имеет отношение к подобным же коллективным интересам других
народов, так же точно должно рассуждать и о народной нравственности. Расширение
личного во всенародное нет основания ограничивать одною низшею стороною
человека: если материальные интересы отдельных людей порождают общий народный
интерес, то и нравственные интересы отдельных людей порождают общий нравственный
интерес народа, относящийся уже не к отдельным единицам, а к народной
совокупности, — у народа является нравственная обязанность относительно других
народов и всего человечества. Видеть в этой общей обязанности метафору и вместе
c тем стоять за общий национальный интерес как за что-то действительное — есть
явное противоречие. Если народ — только отвлеченное понятие, то ведь отвлеченное
понятие не может иметь не только обязанностей, но точно так же не может у него
быть и никаких интересов, и никакого призвания. Но это явная ошибка. Во всяком
случае, мы должны признать интерес народа как общую функцию частных деятелей, но
такою же функцией является и народная обязанность. Есть у народа интерес, есть у
него и совесть. И если эта совесть слабо обнаруживается в политике и мало
сдерживает проявления национального эгоизма, то это есть явление ненормальное,
болезненное, и всякий должен сознаться, что это нехорошо. Нехорошо международное
людоедство, оправдываемое или неоправдываемое высшим призванием; нехорошо
господство в политике воззрений того африканского дикаря, который на вопрос о
добре и зле отвечал: добро — это когда я отниму у соседей их стада и жен, а зло
— когда у меня отнимут. Такой взгляд господствует в международной политике; но
он же в значительной мере управляет и внутренними отношениями: в пределах одного
и того же народа сограждане повседневно эксплуатируют, обманывают, а иногда
убивают друг друга, однако же никто не заключает из этого, что так и должно
быть; отчего же такое заключение получает силу в применении к высшей политике?
Есть и еще несообразность в теории национального эгоизма, губительная для этой
теории. Раз признано и узаконено в политике господство своего интереса, только
как своего, то совершенно невозможным становится указать пределы этого своего;
патриот считает своим интерес своего народа в силу национальной солидарности, и
это, конечно, гораздо лучше личного эгоизма, но здесь не видно, почему именно
национальная солидарность должна быть сильнее солидарности всякой другой
общественной группы, не совпадающей c пределами народности? Во время французской
революции, например, для эмигрантов-легитимистов чужеземные правители и вельможи
оказались гораздо больше своими, чем французские якобинцы; для немецкого социал-
демократа парижский коммунар также более свой, нежели померанский помещик, и
т.д. и т.д. Быть может, это очень дурно со стороны эмигрантов и социалистов, но
на почве политического интереса решительно нельзя найти оснований для их
осуждения.
Возводить свой интерес, свое самомнение в высший принцип для народа, как и для
лица, значит узаконять и увековечивать ту рознь и ту борьбу, которые раздирают
человечество. Общий факт борьбы за существование, проходящий через всю природу,
имеет место и в натуральном человечестве. Но весь исторический рост, все успехи
человечества состоят в последовательном ограничении этого факта, в постепенном
возведении человечества к высшему образцу правды и любви.
...То, что было сказано выше о политике немцев и англичан. нисколько не служит к
осуждению этих народностей. Мы различаем народность от национализма по плодам
их. Плоды английской народности мы видим в Шекспире и Байроне, в Берклее и в
Ньютоне; плоды же английского национализма суть всемирный грабеж, подвиги Варрен
Гастингса и лорда Сеймура, разрушение и убийство. Плоды великой германской
народности суть Лессинг и Гёте, Кант и Шеллинг, а плод германского национализма
— насильственное онемечение соседей от времен тевтонских рыцарей и до наших
дней.
Народность или национальность есть положительная сила, и каждый народ по особому
характеру своему назначен для особого служения. Различные народности суть
различные органы в целом теле человечества, — для христианина это есть очевидная
истина. Но если члены физического тела только в басне Менения Агриппы спорят
между собою, то в народах — органах человечества, слагаемых не из одних
стихийных, а также из сознательных и волевых элементов, — может возникнуть и
возникает действительно противоположение себя целому, стремление выделиться и
обособиться от него. В таком стремлении положительная сила народности
превращается в отрицательное усилие национализма. Это есть народность,
отвлеченная от своих живых сил, заостренная в сознательную исключительность и
этим острием обращенная ко всему другому. Доведенный до крайнего напряжения,
национализм губит впавший в него народ, делая его врагом человечества, которое
всегда окажется сильнее отдельного народа...
...Личное самоотвержение, победа над эгоизмом не есть уничтожение самого ego *,
самой личности, а напротив, есть возведение этого ego на высшую ступень бытия.
Точно то же и относительно народа; отвергаясь исключительного национализма, он
не только не теряет своей самостоятельной жизни, но тут только и получает свою
настоящую жизненную задачу. Эта задача открывается ему не в рискованном
преследовании низменных интересов, не в осуществлении мнимой и самозванной
миссии, а в исполнении исторической обязанности, соединяющей его со всеми
другими в общем вселенском деле. Возведенный на эту степень патриотизм является
не противоречием, а полнотою личной нравственности...
Христианский принцип обязанности, или нравственного служения, есть единственно
состоятельный, единственно определенный и единственно полный или совершенный
принцип политической деятельности. Единственно состоятельный — ибо, исходя из
самопожертвования, он доводит его до конца; он требует, чтобы не только лицо
жертвовало своею исключительностью в пользу народа, но и для целого народа, и
для всего человечества разрывает всякую исключительность, призывая всех
одинаково к делу всемирного спасения, которое, по существу своему, есть высшее и
безусловное добро и, следовательно, представляет достаточное основание для
всякого самопожертвования; тогда как на почве своего интереса решительно не
видно, почему своим личным интересом должно жертвовать интересу своего народа, и
точно так же совершенно не видно, почему я должен преклоняться перед
коллективным самомнением своих сограждан, когда мое личное самомнение все
считают лишь за слабость моего нравственного характера, а никак не за нормальный
принцип деятельности...
Принцип христианской обязанности есть единственно полный принцип, заключающий в
себе все положительное содержание других начал, которые в него разрешаются.
Тогда как выгода и самомнение в своей исключительности, утверждая соперничество
и борьбу народов, не допускают в политике высшего начала нравственной
обязанности, — это последнее начало вовсе не отрицает ни законных интересов, ни
истинного призвания каждого народа, а напротив, предполагает и то и другое. Ибо
если мы только признаем, что народ имеет нравственную обязанность, то несомненно
c исполнением этой обязанности связаны и его настоящие интересы, и его настоящее
призвание. Не требуется и того, чтобы народ пренебрегал своими материальными
интересами и вовсе не думал о своем особом назначении; требуется только, чтобы
он не в это полагал душу свою, не это ставил последнею целью, не этому служил. А
затем, в подчинении высшим соображениям христианской обязанности, и материальное
достояние и самосознание народного духа сами становятся силами положительными,
действительными средствами и орудиями нравственной цели, потому что тогда
приобретения этого народа действительно идут на пользу всем другим, и его
величие действительно возвеличивает все человечество. Таким образом, принцип
нравственной обязанности в политике, обнимая собою два другие, есть самый
полный, как он же есть и самый определенный и внутренне состоятельный. А для
людей нашей веры напомним, что этот принцип есть единственно христианский.
...В теперешнем существовании человечества невозможно еще и для народа, и для
лица, чтобы всякое удовлетворение материальных нужд и требований самозащиты
прямо вытекало из велений нравственного долга. И для народа существуют дела
текущей минуты, злоба исторического дня вне прямой связи c его высшими
нравственными задачами. Об этой злобе дня мы и не призваны говорить. Но есть
великие жизненные вопросы, в разрешении которых народ должен руководиться прежде
всего голосом совести, отодвигая на второй план все другие соображения. В этих
великих вопросах дело идет о спасении народной души, и тут каждый народ должен
думать только о своем долге, не оглядываясь на другие народы, ничего от них не
требуя и не ожидая. Не в нашей власти заставить других исполнять их обязанность,
но исполнить свою мы можем и должны, и, исполняя ее, мы тем самым послужим и
общему вселенскому делу; ибо в этом общем деле каждый исторический народ, по
своему особому характеру и месту в истории, имеет свое особое служение. Можно
сказать, что это служение навязывается народу его историей в виде великих
жизненных вопросов, обойти которые он не может. Но он может впасть в искушение
разрешать эти вопросы не по совести, а по своекорыстным и самолюбивым расчетам.
В этом величайшая опасность, предостерегать от нее есть долг истинного
патриотизма.
Соловьев В. С. Нравственность и политика // Собрание сочинений. Брюссель, 1966.
Т. 5, С. 8 — 17
С. Н. БУЛГАКОВ
Есть два воззрения на нравственную природу человека и природу зла: одно учит о
врожденности зла, о коренной поврежденности человеческой природы, о нравственной
болезни, поражающей человеческое сердце, волю и сознание; другое считает
человеческую природу здоровой и неповрежденной и ищет причину зла где угодно,
только не в человеческом сердце: в заблуждениях ума, в невежестве, в дурных
учреждениях. Согласно первому, человеческая природа двойственна и дисгармонична,
поскольку она представляет смешение двух враждующих начал, добра и зла; согласно
второму, естественный человек есть воплощение гармонии, равновесия душевных сил
и здоровья, и истинная мудрость велит не бороться c природой, но ей по
возможности следовать. Конечно, в конце концов оба эти воззрения упираются в
некоторую недоказуемую уже и потому аксиоматическую данность, имеют в своей
основе нравственное самоощущение человека. Оба воззрения резко противостоят друг
другу.
Первое находит полное и, можно сказать, окончательное выражение в христианском
учении о человеке, согласно которому человечество больно грехом, и этот грех
отравляет всю природу человека. Этот грех имеет различные проявления, как
духовные, так и телесные. Его присутствие сказывается в постоянном соблазне зла,
бессилии или слабосилии добра и отсюда в постоянном их поотивоборстве.
/Человек, предоставленный своим собственным силам, не может, по учению
христианства, окончательно победить в себе греха, превзойти самого себя. Тот
свет совести, при котором он видит свою душу, только открывает перед ним всю
силу и глубину греха в нем, родит желание от него освободиться, но не дает еще
для этого возможности. Человек, предоставленный своим природным силам, должен
был бы впасть в окончательное отчаяние, если бы ему не была протянута рука
помощи. Но здесь и приходит на помощь искупительная жертва Христова и благодать,
подаваемая Церковью Христовой в ее таинствах. Опираясь на эту руку, открывая
сердце свое воздействию божественной благодати, усвояя верой искупительное
действие Голгофской жертвы/освобождается человек от отчаяния, становится вновь
рожденным сыном Божиим, спасается от самого себя, от своего ветхого человека,
который хотя и живет, но непрестанно тлеет и уступает место новому человеку.
Благодать не насилует, она обращается к человеческой свободе, которая одна лишь
вольна взыскать ее; но оставленный одним своим естественным силам человек не
может спастись. Вот почему основной догмат христианства об искуплении
человеческого рода Божественною кровью представляет собою вместе c тем и
нравственный постулат христианской антропологии, того учения о нравственной
природе человека, в котором отрицается возможность самоспасения и
неповрежденность человеческой природы. Оно есть необходимый ответ на этот вопль
бессилия, идущий из глубины человеческого сердца, а Церковь c ее благодатными
таинствами есть целительное установление любви Божией, в котором восста-
новляются силы и врачуется греховное и больное человечество. Когда Христос ходил
по земле, окруженный грешниками, мытарями, блудницами, то в ответ на упреки в
неразборчивости, направленные со стороны фарисеев, Он отвечал обычно, что Он
пришел «призвать не праведников, но грешников к покаянию», ибо «не здоровые
имеют нужду во враче, но больные» (Мф. 9. 12 — 13).
А поэтому, по слову св. Ефрема Сирина, «вся Церковь есть Церковь кающихся, вся
она есть Церковь погибающих».
Это основное христианское учение о человеке и о спасении проходит, конечно,
через всю историю Церкви; оно легло в основу ее догматики, проповеди, практики.
Очевидно, что оно из христианства совершенно неустранимо и составляет
центральную часть проповеди Евангелия, т.е. благой вести о совершившемся и
совершающемся спасении человеческого рода от греха...
Человеку доступна и совершенная мораль, не нуждающаяся в религиозной санкции и
черпающая свою силу в естественной гармоничности человеческой природы. Были
перепробованы разные способы построения морали: и эстетической (Шефтсбери), и
симпатической (Фергюсон, Ад. Смит), и эгоистической (Смит, позднее Бентам),
причем общею для них предпосылкою является вера в предустановленную гармонию
человеческих сил и стремлений и полное забвение силы греха и зла... Политики
ищут неотчуждаемых прав человека, юристы — естественного права, вечного и
абсолютного, экономисты — естественного состояния в области хозяйства, — в этом
пафос Руссо и Кенэ, Робеспьера и Ад. Смита. Забвение или незнание естественного
порядка и нарушение его норм — вот главный и даже единственный источник зла, —
индивидуального и социального. Нужно «просвещение», чтобы его познать и
восстановить, — отсюда вера в просвещение составляет пафос всей этой эпохи:
интеллектуализм древности возрождается c небывалою силой. Естественно, что
сознание этой эпохи, хотя и не было совершенно нерелигиозным или
антирелигиозным, но оно несомненно было нехристианским, ибо в основах своих
отрицало главный постулат христианства — невозможность самоспасения и
необходимость искупления. 19 век внес в это мировоззрение то изменение, что
отвлеченный и бесцветный деизм он заменил естественнонаучным, механистическим
материализмом или энергетизмом, а в религиозной области провозгласил религию
человеко-божия: homo homim deus est [10] говорит устами Фейербаха эпоха
человекобожия. Какое учение о нравственной природе человека находим мы здесь? c
одной стороны, на это дается ответ в том смысле, что человек есть всецело
продукт среды и сам по себе ни добр, ни зол, но может быть воспитан к тому и
другому; при этом особенно подчеркивается, конечно, лишь оптимистическая сторона
этой дилеммы, именно, что человек, при соответствующих условиях, способен к
безграничному совершенствованию и гармоническому прогрессу. c другой стороны,
выставляется и такое мнение, что, если у отдельных индивидов и могут быть
односторонние слабости или пороки, то они совершенно гармонизируются в
человеческом роде, взятом в его совокупности, как целое: здесь минусы, так
сказать, погашаются соответственными плюсами, и наоборот. Так учит, например,
Фейербах. Очень любопытный и характерный поворот этой идеи мы находим у
знаменитого французского социалиста Фурье, учение которого тем именно и
замечательно, что в нем центральное место отведено теории страстей и влечений; в
них он видит главную основу общества...
10 Homo homini deus est (лат.) — человек человеку — бог.
(Поэтому нужно решительно преодолеть старую мораль и считать все влечения
полезными, чистыми и благотворными. Страстное влечение оказывается тем рычагом,
которым Фурье хочет старое общество перевести на новые рельсы. Проблема
общественной реформы к тому и сводится, чтобы дать гармонический исход различным
страстным влечениям, поняв их многообразную природу, расположив их гармоничные
«серии» и «группы», и на этом многообразии в полноте удовлетворяемых страстей
основать свободное от морали и счастливое общество, которое овладеет в конце
концов силами природы и обратит земной шар в рай. Большого доверия к природе
человека, большого оптимизма в отношении к ней, нежели в социальной системе
Фурье, не было, кажется, еще высказываемо в истории: проблески гениальности
здесь соединяются c безумием, духовной слепотой и чудачеством. У нас нет места
излагать здесь в подробностях всю эту систему, обреченную в странную и
запутанную форму. Для иллюстрации приведу только один пример, здесь особенно
интересный: как разрешается вопрос об отношениях полов? Конечно, для Фурье и
половое влечение, подобно всякому другому страстному движению души... само по
себе чисто и непорочно и подлежит удовлетворению в наибольшей полноте. «Свобода
в любовных делах прев-ращае! большую часть наших пороков в добродетели». Хотя в
будущем обществе и допускается «весталат», т.е. девство для желающих, но общим
правилом является полная свобода в половых отношениях. Между мужчиной и женщиной
устанавливаются отношения троякого рода: супругов, производителей (не более
одного ребенка) и любовников, причем каждый волен осуществлять эти связи в
разных комбинациях по желанию; моногамия отвергается в принципе, ибо, конечно,
моногамический брак имеет в своей основе аскетическое осуждение и подавление
влечения к внебрачным связям, между тем как никакое влечение не должно быть
подавляемо. Однако даже Фурье в существующей дисгармонии страстей видит все еще
самостоятельную проблему, подлежащую разрешению, — большинство же других
социалистов и общественных реформаторов вовсе не видят здесь даже и проблемы.
Они рассматривают человека исключительно как продукт общественной среды: одни —
экономической, а другие — социально-политической, и значит, в сущности, как
пустое место. Различны в разных учениях только рычаги, которыми может быть
сдвинут земной шар c теперешней своей основы: у Бентама это — личная польза, у
Маркса — классовый интерес и развитие производительных сил, у Спенсера —
эволюция, у позитивистов — законы интеллектуального прогресса.
Булгаков С. Человекобог и человеко-зверь Публичная лекция, читанная в Москве 14
марта 1912 г // Вопросы философии и психологии М., 1912 Кн. 112 С. 55 — 76
Л. И. ШЕСТОВ
...Если захотеть свести к коротким формулам то, что античная мысль завещала
человечеству, вряд ли можно придумать что-либо лучшее, как мне представляется,
чем то, что сказал в «Федоне» и в «Эфтифроне» Платон о разуме и морали. Нет
большей беды для человека, читаем мы в «Федоне», чем стать... ненавистником
разума. Не потому святое свято, что его любят боги, а потому боги любят святое,
что оно свято, говорит в «Эфтифроне» Сократ. Не будет преувеличением сказать,
что в этих словах отчеканены две величайшие заповеди эллинской философии, что в
них ее альфа и омега. Если мы и сейчас так «жадно стремимся» ко всеобщим и
обязательным истинам, — мы только выполняем требования, предъявленные
человечеству «мудрейшим из людей». Я говорю «мудрейшим из людей», так как
преклонение перед разумом и моралью, равно обязательное и для смертных и для
бессмертных, несомненно было внушено Платону его несравненным учителем,
«праведником» Сократом. И тут же прибавлю: если бы Сократу пришлось выбирать: от
чего отказаться: от разума или морали и, если бы он согласился допустить, хотя
бы гипотетически, что разум можно отделить от морали, — хотя бы для Бога, — он
отказался бы от разума, но от морали не отступился бы ни за что на свете. И в
особенности он не пошел бы на то, чтоб освободить от морали богов. Пусть, на
худой конец, боги возлетают c Плотином над знанием, но Бог, возлетевший над
моралью, есть уже не бог, а чудовище. Это убеждение можно было вырвать из
Сократа только разве c его душой. И я думаю, то же можно о каждом из нас
сказать: великое несчастье — возненавидеть разум, но лишиться покровительства
морали, отдать мораль в чью-либо власть, это значит опустошить мир, обречь его
на вечную гибель. Когда Климент Александрийский учил, что гнозис [11] и вечное
спасение неотделимы одно от другого, но что, если они были бы отделимы и ему
пришлось выбирать, он предпочел бы гнозис, он только повторил заветнейшую мысль
Сократа и греческой мудрости. Когда Ансельм мечтал о том, чтобы вывести бытие
Божие из закона противоречия, он добивался того же, что и Сократ: слить в одно
познание и добродетель, и в том усматривал высшую задачу жизни. Мы теперь легко
критикуем Сократа: по-нашему — знание есть одно, а добродетель другое. Но
древние... старые, отошедшие мужи, которые были лучше нас и стояли ближе к Богу,
— выносили в своих душах «истину», которая нашей критики не боялась и c ней не
считалась. И если уже говорить все, то нужно признаться: хоть мы и критикуем
Сократа, но от его чар и доныне не освободились. «Постулатом» современного, как
и античного мышления продолжает оставаться убеждение: знание равняется
добродетели, равняется вечному спасению...
11 Гнозис (лат.) — познание.
Шестов Л. Афины и Иерусалим. Париж С. 172
А. ШВЕЙЦЕР
Что говорит этика благоговения перед жизнью об отношениях между человеком и
творением природы?
Там, где я наношу вред какой-либо жизни, я должен ясно сознавать, насколько это
необходимо. Я не должен делать ничего, кроме неизбежного, — даже самого
незначительного. Крестьянин, скосивший на лугу тысячу цветков для корма своей
корове, не должен ради забавы сминать цветок, растущий на обочине дороги, так
как в этом случае он совершит преступление против жизни, не оправданное никакой
необходимостью.
Те люди, которые проводят эксперименты над животными, связанные c разработкой
новых операций или c применением новых медикаментов, те, которые прививают
животным болезни, чтобы использовать затем полученные результаты для лечения
людей, никогда не должны вообще успокаивать себя тем, что их жестокие действия
преследуют благородные цели. В каждом отдельном случае они должны взвесить,
существует ли в действительности необходимость приносить это животное в жертву
человечеству. Они должны быть постоянно обеспокоены тем, чтобы ослабить боль,
насколько это возможно. Как часто еще кощунствуют в научно-исследовательских
институтах, не применяя наркоза, чтобы избавить себя от лишних хлопот и
сэкономить время! Как много делаем мы еще зла, когда подвергаем животных ужасным
мукам, чтобы продемонстрировать студентам и без того хорошо известные явления!
Именно благодаря тому, что животное, используемое в качестве подопытного, в
своей боли стало ценным для страдающего человека, между ним и человеком
установилось новое, единственное в своем роде отношение солидарности. Отсюда
вытекает для каждого из нас необходимость делать по отношению к любой твари
любое возможное добро. Когда я помогаю насекомому выбраться из беды, то этим я
лишь пытаюсь уменьшить лежащую на человеке вину по отношению к другому живому
существу. Там, где животное принуждается служить человеку, каждый из нас должен
заботиться об уменьшении страданий, которые оно испытывает ради человека. Никто
из нас не имеет права пройти мимо страданий, за которые мы, собственно, не несем
ответственности, и не предотвратить их. Никто не должен успокаивать себя при
этом тем, что он якобы вынужден будет вмешаться здесь в дела, которые его не
касаются. Никто не должен закрывать глаза и не считаться c теми страданиями,
которых он не видел. Никто не должен сам себе облегчать тяжесть ответственности.
Если встречается еще дурное обращение c животными, если остается без внимания
крик скота, не напоенного во время транспортировки по железной дороге, если на
наших бойнях слишком много жестокости, если в наших кухнях неумелые руки предают
мучительной смерти животное, если животные испытывают страдания от безжалостных
людей или от жестоких игр детей, — то во всем этом наша вина.
Мы иногда боимся, что на нас обратят внимание, если мы обнаружим свое волнение
при виде страданий, причиняемых человеком животному. При этом мы думаем, что
другие были бы «разумнее» в данном случае, и стараемся показать, что то, что
причиняло муки, есть обыкновенное и даже само собой разумеющееся явление. Но
затем вырывается из уст этих других слово, которое показывает, что они также в
душе переживают виденные страдания. Ранее чужие, они становятся нам близкими.
Маска, которая вводила нас в заблуждение, спадает. Мы теперь знаем, что не можем
пройти мимо той жестокости, которая беспрерывно совершается вокруг нас. О, это
тяжкое познание!
Этика благоговения перед жизнью не позволяет нам молчаливо согласиться c тем,
что мы уже якобы не переживаем то, что должны переживать мыслящие люди. Она дает
нам силу взаимно поддерживать в этом страдании чувство ответственности и
бесстрашно говорить и действовать в согласии c той ответственностью, которую мы
чувствуем. Эта этика заставляет нас вместе следить за тем, чтобы отплатить
животным за все причиненные им человеком страдания доброй помощью и таким путем
избавить их хотя бы на мгновение от непостижимой жестокости жизни.
Этика благоговения перед жизнью заставляет нас почувствовать безгранично великую
ответственность и в наших взаимоотношениях c людьми. Она не дает готового
рецепта для объема дозволенного самосохранения; она приказывает нам в каждом
отдельном случае полемизировать c абсолютной этикой самоотречения. В согласии c
ответственностью, которую я чувствую, я должен решить, что я должен пожертвовать
от моей жизни, моей собственности, моего права, моего счастья, моего времени,
моего покоя и что я должен оставить себе.
В вопросе о собственности этика благоговения перед жизнью высказывается резко
индивидуалистически в том смысле, что все приобретенное или унаследованное может
быть отдано на службу обществу не в силу какого-либо закона общества, а в силу
абсолютно свободного решения индивида. Этика благоговения перед жизнью делает
большую ставку на повышение чувства ответственности человека. Собственность она
расценивает как имущество общества, находящееся в суверенном управлении
индивида. Один человек служит обществу тем, что ведет какое-нибудь дело, которое
дает определенному числу служащих средства для жизни. Другой служит обществу
тем, что использует свое состояние для помощи людям. В промежутке между этими
крайними случаями каждый принимает решение в меру чувства ответственности,
определенного ему обстоятельствами его жизни. Никто не должен судить другого.
Дело сводится к тому, что каждый сам оценивает все, чем он владеет c точки
зрения того, как он намерен распоряжаться этим состоянием. В данном случае
ничего не значит, будет ли он сохранять и увеличивать свое состояние или
откажется от него.
Его состоянием общество может пользоваться различными способами, но надо
стремиться к тому, чтобы это давало наилучший результат.
Чаще всего подвергаются опасности быть эгоистичными в использовании своего
состояния те люди, которые наименее склонны называть что-либо своей
собственностью. Глубокая истина заложена в той притче Иисуса, согласно которой
меньше всего верен тот раб, который получил меньше всего.
Но и мое право делает этику благоговения перед жизнью не принадлежащей мне. Она
не разрешает мне успокаивать себя тем что я, как более способный, могу
продвигаться в жизни дозволенными средствами, но за счет менее способных. То,
что мне позволяют закон и мнение людей, она превращает в проблему. Она
заставляет меня думать о другом и взвешивать — разрешает ли мне мое внутреннее
право собирать все плоды, до которых дотягивается моя рука. Может случиться, что
я, повинуясь чувству, предписывающему мне учитывать интересы других людей,
совершу поступок, который обычное мнение сочтет глупостью. Возможно, эта
глупость выразится в том, что мой отказ от своих интересов не пойдет на пользу
другому. И тем не менее я остался правдив. Благоговение перед жизнью — высшая
инстация. То, что она приказывает, сохраняет свое значение и тогда, когда это
кажется глупым или напрасным. Мы всегда обвиняем друг друга в глупостях, которые
свидетельствуют о том, что мы глубоко ощущаем свою ответственность. Этическое
сознание проявляется в нас и делает разрешимыми ранее неразрешимые проблемы как
раз в той степени, в какой мы недостаточно разумно поступаем по оценке обычного
мнения.
Благоговение перед жизнью не покровительствует и моему счастью. В те минуты,
когда я хотел бы непосредственно радоваться чему-нибудь, оно уносит меня в
мыслях к той нищете, которую я когда-то видел или о которой слышал. Оно не
разрешает мне просто отогнать эти воспоминания. Как волна не существует для
себя, а является лишь частью дыхания океана, так и я не должен жить моею жизнью
только для себя, а вбирать в себя все, что меня окружает. Истинная этика внушает
мне тревожные мысли. Она шепчет мне: ты счастлив, поэтому ты обязан пожертвовать
многим. Все, что тебе дано в большей степени, чем другим — здоровье,
способности, талант, успех, чудесное детство, тихий домашний уют, — все это ты
не должен считать само собой разумеющимся. Ты обязан отплатить за это. Ты обязан
отдать силы своей жизни ради другой жизни.
Голос истинной этики опасен для счастливых, если они начинают прислушиваться к
нему. Она не заглушает иррациональное, которое тлеет в их душе, а пробует
поначалу, не сможет ли выбить человека из колеи и бросить его в авантюры
самоотречения, в которых мир так нуждается...
Этика благоговения перед жизнью — неумолимый кредитор, отбирающий у человека его
время и его досуг. Но ее твердость добрая и понимающая. Многие современные люди,
которых труд на производстве превращает в машины, лишая их возможности
относиться к окружающим c тем деятельным соучастием, которое свойственно
человеку как человеку, подвергаются опасности превратить свою жизнь в
эгоистическое прозябание. Некоторые из них чувствуют эту опасность. Они страдают
от того, что их повседневный труд не имеет ничего общего c духовными идеалами и
не позволяет им использовать для блага людей свои человеческие качества.
Некоторые на том и успокаиваются. Их устраивает мысль о том, что им не нужно
иметь никаких обязанностей вне рамок своей работы.
Но этика благоговения перед жизнью не считает, что людей надо осуждать или
хвалить за то, что они чувствуют себя свободными от долга самоотречения ради
других людей. Она требует, чтобы мы в какой угодно форме и в любых
обстоятельствах были людьми по отношению к другим людям. Тех, кто на работе не
может применить свои добрые человеческие качества на пользу другим людям и не
имеет никакой другой возможности сделать это, она просит пожертвовать частью
своего времени и досуга, как бы мало его ни было. Подыщи для себя любое побочное
дело, говорит она, пусть даже незаметное, тайное. Открой глаза и поищи, где
человек или группа людей нуждается немного в твоем участии, в твоем времени, в
твоем дружеском расположении, в твоем обществе, в твоем труде. Может быть, ты
окажешь добрую услугу человеку, чувствующему себя одиноко, или озлобленному, или
больному, или неудачнику. Может быть, это будет старик или ребенок. Или доброе
дело сделают добровольцы, которые пожертвуют своим свободным вечером или сходят
по какому-либо делу для других.
Кто в силах перечислить все возможности использования этого ценного капитала,
называемого человеком! В нем нуждаются во всех уголках мира. Поэтому поищи, не
найдешь ли ты применения своему человеческому капиталу. Не пугайся, если
вынужден будешь ждать или экспериментировать. Будь готов и к разочарованиям. Но
не отказывайся от этой дополнительной работы, которая позволяет тебе чувствовать
себя человеком среди людей. Такова твоя судьба, если только ты действительно
этого хочешь...
Так говорит истинная этика c теми, кто может пожертвовать частицей своего
времени или человечности. Пожелаем им счастья, если они послушаются ее голоса и
уберегут себя тем самым от духовного оскудения.
Всех людей независимо от их положения этика благоговения перед жизнью побуждает
проявлять интерес ко всем людям и их судьбам и отдавать свою человеческую
теплоту тем, кто в ней нуждается. Она не разрешает ученому жить только своей
наукой, даже если он в ней и приносит большую пользу. Художнику она не разрешает
жить только своим искусством, даже если он творит добро людям. Занятому человеку
она не разрешает считать, что он на своей работе уже сделал все, что должен был
сделать. Она требует от всех, чтобы они частичку своей жизни отдали другим
людям. В какой форме и в какой степени они это сделают, каждый должен решать
соответственно своему разумению и обстоятельствам, которые складываются в его
жизни. Жертвы одного внешне незаметны. Он приносит их, не нарушая нормального
течения своей жизни. Другой склонен к ярким, эффектным поступкам в ущерб своим
интересам. Никто не должен помышлять судить другого. Тысячью способами может
выполнить человек свое предназначение, творя добро. Жертвы, которые он приносит,
должны оставаться его тайной. Но все вместе мы должны знать, что наша жизнь
приобретает ценность лишь тогда, когда мы ощутим истинность следующих слов: «Кто
теряет свою жизнь, тот ее находит».
Этические конфликты между обществом и индивидом возникают потому, что человек
возлагает на себя не только личную, но и «надличную» ответственность. Там, где
речь идет только обо мне, я должен проявлять терпение, всегда прощать, быть
внимательным к другим и добросердечным. Но каждый из нас может оказаться в таком
положении, когда он отвечает не только за себя, но за дело и вынужден поступать
вразрез c личной моралью.
Ремесленник, стоящий во главе пусть даже самой небольшой мастерской, и музыкант,
отвечающий за программу концерта, не могут быть теми людьми, какими бы они
хотели быть. Первый вынужден увольнять нерадивого рабочего или пьяницу, несмотря
на все сочувствие к их семьям. Второй не может допустить выступления певицы,
потерявшей голос, хотя он знает, насколько это для нее мучительно.
Чем шире сфера деятельности человека, тем чаще ему приходится приносить свои
чувства в жертву общественному долгу. Из этого конфликта обычно находят выход в
том, что якобы общая ответственность в принципе устраняет личную
ответственность. В этом плане общество и рекомендует человеку поступать. Для
успокоения совести тех, кому такое решение кажется слишком категоричным, оно
предлагает еще несколько принципов, определяющих, согласно принятым нормам,
степень возможного участия личной морали.
Обычной этике не остается ничего другого, как подписать эту капитуляцию. В ее
распоряжении нет средств защиты личной морали, ибо она не располагает
абсолютными понятиями добра и зла. Иначе обстоит дело c этикой благоговения
перед жизнью. Она обладает тем, чего не имеют другие. Поэтому она никогда не
сдает свою крепость, хотя постоянно находится в осаде. Она чувствует в себе силы
все время удерживать ее и держать в постоянном напряжении противника путем
частых вылазок.
Этична только абсолютная и всеобщая целесообразность сохранения и развития
жизни, на что и направлена этика благоговения перед жизнью. Любая другая
необходимость или целесообразность не этична, а есть более или менее необходимая
необходимость или более или менее целесообразная целесообразность. В конфликте
между сохранением моей жизни и уничтожением других жизней или нанесением им
вреда я никогда не могу соединить этическое и необходимое в относительно
этическом, а должен выбирать между этическим и необходимым, и в случае, если я
намерен выбрать последнее, я должен отдавать себе отчет в том, что беру на себя
вину в нанесении вреда другой жизни. Равным образом я не должен полагать, что в
конфликте между личной и надличной ответственностью я могу компенсировать в
относительно этическом этическое и целесообразное или вообще подавить этическое
целесообразным, — я могу лишь сделать выбор между членами этой альтернативы.
Если я под давлением надличной ответственности отдам предпочтение
целесообразному, то окажусь виновным в нарушении морали благоговения перед
жизнью.
Искушение соединить вместе целесообразное, диктуемое надличной ответственностью,
c относительно этическим особенно велико, поскольку его подкрепляет то
обстоятельство, что человек, повинующийся надличной ответственности, поступает
неэгоистично. Он жертвует чьей-то жизнью или чьим-то благополучием не ради своей
жизни или своего благополучия, но только ради того, что признает целесообразным
в плане жизни и благополучия некоторого большинства. Однако этическое — это
нечто большее, чем неэгоистическое! Этическое есть не что иное, как благоговение
моей воли к жизни перед другой волей к жизни. Там, где я каким-либо образом
жертвую жизнью или наношу ей вред, мои поступки выходят за рамки этики и я
становлюсь виновным, будь то эгоистически виновным ради сохранения своей жизни
или своего благополучия, будь то неэгоистически — ради сохранения жизни и успеха
некоторого большинства людей.
Это столь частое заблуждение — приписывать этический характер нарушению морали
благоговения перед жизнью, совершаемому из неэгоистических побуждений, —
является тем мостом, вступив на который этика неожиданно оказывается в области
неэтического. Этот мост необходимо разрушить.
Сфера действия этики простирается так же далеко, как и сфера действия
гуманности, а это означает, что этика учитывает интересы жизни и счастья
отдельного человека. Там, где кончается гуманность, начинается псевдоэтика. Тот
день, когда эта граница будет всеми признана и для всех станет очевидной, явится
самым значительным днем в истории человечества. c этого времени станет
невозможным признавать действительной этикой ту этику, которая перестала уже
быть этикой, станет невозможным одурачивать и обрекать на гибель людей.
Вся предшествующая этика вводила нас в заблуждение, скрывая от нас нашу
виновность в тех случаях, когда мы действовали в целях самоутверждения или по
мотивам надличной ответственности. Это лишало нас возможности серьезно
задуматься над своими поступками. Истинное знание состоит в постижении той
тайны, что все окружающее нас есть воля к жизни, в признании того, насколько мы
каждый раз оказываемся виновными перед жизнью.
Одурманенный псевдоэтикой, человек, подобно пьяному, неверными шагами
приближается к сознанию своей вины. Когда же он наконец серьезно задумывается
над жизнью, он начинает искать путь, который бы меньше всего толкал его на
моральные проступки.
Мы все испытываем искушение преуменьшить вину антигуманных поступков,
совершаемых по мотивам надличной ответственности, ссылкой на то, что в данном
случае мы в наибольшей степени отвлекаемся от самих себя. Но это лишь хитроумное
оправдание виновности. Так как этика входит в миро- и жизнеутвержде-ние, она не
разрешает нам такого бегства в мироотрицание. Она запрещает нам поступать
подобно той хозяйке, которая поручает убивать рыбу кухарке, и заставляет нас
взять на себя все положенные следствия надличной ответственности даже и в том
случае, когда мы в состоянии отвести ее от себя под более или менее благовидными
предлогами.
Итак, каждый из нас в зависимости от жизненных обстоятельств должен был
совершать поступки, связанные c надличной ответственностью. Эти поступки диктуют
нам не коллективистские взгляды, а побуждения человека, стремящегося действовать
в согласии c этическими нормами. В каждом отдельном случае мы боремся за то,
чтобы в подобных поступках сохранить максимум гуманности. В сомнительных случаях
мы решаемся поступить скорее в интересах гуманности, чем в интересах
преследуемой цели. Когда наконец мы приобретаем способность серьезно и со
знанием дела оценивать поступки людей, то начинаем задумываться над тем, над чем
обычно не задумываются, например над тем, что любая публичная деятельность
человека связана не только c фактами, реализованными в интересах коллектива, но
и c созданием определенных нравственных убеждений, которые служат делу
совершенствования коллектива. Причем создание таких убеждений даже важнее, чем
непосредственно достигаемые цели. Общественная деятельность, при которой не
прилагают максимума сил для соблюдения гуманности поступков, разрушает эти
убеждения. Тот, кто, ссылаясь на надличную ответственность, не задумываясь
жертвует людьми и счастием людей, когда это кажется ему необходимым, конечно,
чего-то достигает. Но высшие достижения ему недоступны. Он обладает только
внешней, а не внутренней силой.
Духовную силу мы обретаем лишь тогда, когда люди замечают, что мы поступаем не
автоматически, всякий раз согласно одним и тем же принципам, а в каждом
отдельном случае боремся прежде всего за г\манность. Люди слишком мало
вкладывают сил в эту борьбу. Все мы — начиная от самого маленького работника
самого маленького предприятия и кончая политическим деятелем, ведающим судьбами
войны и мира, — нередко действуем по готовым рецептам и, следовательно, уже не
как люди, а как исполнители, служащие общим интересам. Поэтому-то мы часто не
испытываем доверия к справедливости, осененной светом человечности. Мы по-
настоящему даже и не уважаем друг друга. Все мы чувствуем себя во власти морали
благоприятных обстоятельств, морали расчетливой, безличной, прикрывающей себя
принципами и обычно не требующей большого ума. Эта мораль способна ради
осуществления ничтожных интересов оправдать любую глупость и любую жестокость.
Поэтому у нас безличная мораль благоприятных обстоятельств противостоит столь же
безличной морали благоприятных обстоятельств. Все проблемы решаются бесцельной
борьбой этих сил, ибо не существует нравственных убеждений, которые могут
сделать эти проблемы разрешимыми.
Только в нашей борьбе за гуманность рождаются силы, способные действовать в
направлении истинно разумного и целесообразного и одновременно оказывать
благотворное влияние на существующие нравственные убеждения. Поэтому человек,
поступающий по мотивам надличной ответственности, должен чувствовать свою
ответственность не только за достигаемые цели, но и за создаваемые его
действиями взгляды.
Итак, мы служим обществу, не принося себя в жертву ему. Мы не разрешаем ему
опекать нас в вопросах этики, подобно тому как скрипач не будет брать уроки
музыки у контрабасиста. Ни на одно мгновение не должно оставлять нас недоверие к
идеалам, создаваемым обществом, и убеждениям, господствующим в нем. Мы знаем,
что общество преисполнено глупости и намерено обманывать нас относительно
вопросов гуманности. Общество — ненадежная и к тому же слепая лошадь. Горе
кучеру, если он заснет!
Все это звучит слишком категорично. Общество служит интересам этики, когда оно
санкционирует законом ее элементарные правила и передает из поколения в
поколение этические идеи. В этом его большая заслуга, и мы благодарны ему. Но
это же общество все время задерживает развитие этики, беря на себя роль
этического воспитателя, что совершенно не входит в его функции. Этическим
воспитателем является только этически мыслящий и борющийся за этику человек.
Понятия добра и зла, бытующие в обществе, суть бумажные деньги, ценность которых
определяется не напечатанными на них цифрами, а их отношением к золотому курсу
этики благоговения перед жизнью. По существующему курсу ценность этих понятий
равна приблизительно ценности бумажных денег полуобанкротившегося государства.
Гибель культуры происходит вследствие того, что создание этики перепоручается
государству. Обновление культуры будет возможно только тогда, когда этика вновь
станет делом мыслящего человека, а люди будут стремиться утвердить себя в
обществе, как нравственные личности. В той мере, в какой мы будем это
осуществлять, общество превратится из чисто естественного образования в
этическое. Предшествующие поколения совершили ужасную ошибку, когда начали
идеализировать государство в этическом плане. Мы выполним свой долг по отношению
к обществу, если критически оценим его и попытаемся, насколько это возможно,
сделать его более этическим. Так как мы обладаем абсолютным масштабом
этического, то не сможем впредь признавать в качестве этики принципы
целесообразности и вульгарную мораль благоприятных обстоятельств. Мы,
безусловно, не сможем ни при каких условиях признать в качестве этики
бессмысленные идеалы власти, нации, политических пристрастий, предлагаемые нам
жалкими политиками и раздуваемые одурманивающей пропагандой. Все возникающие в
обществе принципы, убеждения и идеалы мы должны крайне педантично измерять мерой
абсолютной этики благоговения перед жизнью. Одобрять мы должны только то, что
согласуется c гуманностью. Мы прежде всего обязаны свято защищать интересы жизни
и счастья человека. Мы должны вновь поднять на щит священные права человека. Не
те права, о которых разглагольствуют на банкетах политические деятели, на деле
попирая их ногами, — речь идет об истинных правах. Мы требуем вновь восстановить
справедливость. Не ту, о которой твердят в юридической схоластике сумасбродные
авторитеты, и не ту, о которой до хрипоты кричат демагоги всех мастей, но ту,
которая преисполнена идеей ценности каждого человеческого бытия. Фундаментом
права является гуманность.
Таким образом, мы заставляем полемизировать принципы, убеждения и идеалы
коллективности c гуманностью. Тем самым мы придаем им разумность, ибо только
истинно этическое есть истинно разумное. Лишь в той мере, в какой этические
принципы и идеалы входят в действующий моральный кодекс общества, он может быть
истинно и целесообразно использован обществом.
Этика благоговения перед жизнью дает нам в руки оружие против иллюзорной этики и
иллюзорных идеалов. Но силу для осуществления этой этики мы получаем только
тогда, когда мы — каждый в своей жизни — соблюдаем принципы гуманности. Только
тогда, когда большинство людей в своих мыслях и поступках будут постоянно
побуждать гуманность полемизировать c действительностью, гуманность перестанут
считать сентиментальной идеей, и она станет тем, чем она должна быть — основой
убеждений человека и общества.
Швейцер А. Культура и этика М., 1973. С. 315 — 323
4. СОЦИОКУЛЬТУРНАЯ РОЛЬ РЕЛИГИИ
ФОМА АКВИНСКИЙ
По закону своей природы человек приходит к умопостигаемому через чувственное,
ибо все наше познание берет свой исток в чувственных восприятиях (Сумма теол.,
I, q. 1, 9 с).
Путь доказательства может быть двояким. Либо он исходит из причины и потому
называется «propter quid», основываясь на том, что первично само по себе; либо
он исходит из следствия и называется «quia» [12], основываясь на том, что
первично в отношении к процессу нашего познания. В самом деле, коль скоро какое-
либо следствие для нас прозрачнее, нежели причина, то мы вынуждены постигать
причину через следствие. От какого угодно следствия можно сделать умозаключение
к его собственной причине (если только ее следствия более открыты для нас), ибо,
коль скоро следствие зависит от причины, при наличии следствия ему по
необходимости должна предшествовать причина. Отсюда следует, что бытие божие,
коль скоро оно не является самоочевидным, должно быть нам доказано через свои
доступные нашему познанию следствия (Сумма теол., I, q. 2, 2 с).
12 Quia (лат.) — так как.
Бытие божие может быть доказано пятью путями.
Первый и наиболее очевидный путь исходит из понятия движения. В самом деле, не
подлежит сомнению и подтверждается показаниями чувств, что в этом мире нечто
движется. Но все, что движется, имеет причиной своего движения нечто иное: ведь
оно движется лишь потому, что находится в потенциальном состоянии относительно
того, к чему оно движется. Сообщать же движение нечто может постольку, поскольку
оно находится в акте: ведь сообщать движение есть не чтс иное, как переводить
предмет из потенции в акт. Но ничто не может быть переведено из потенции в акт
иначе как через посредство некоторой актуальной сущности; так, актуальная
теплота огня заставляет потенциальную теплоту дерева переходить в теплоту
актуальную и через это приводит дерево в изменение и движение. Невозможно,
однако, чтобы одно и то же было одновременно и актуальным, и потенциальным в
одном и том же отношении, оно может быть таковым лишь в различных отношениях.
Так, то, что является актуально теплым, может одновременно быть не потенциально
теплым, но лишь потенциально холодным. Следовательно, невозможно, чтобы нечто
было одновременно, в одном и том же отношении и одним и тем же образом и
движущим, и движимым, иными словами, было бы само источником своего движения.
Следовательно, все, что движется, должно иметь источником своего движения нечто
иное. Следовательно, коль скоро движущий предмет и сам движется, его движет еще
один предмет, и так далее. Но невозможно, чтобы так продолжалось до
бесконечности, ибо в таком случае не было бы перводвигателя, а следовательно, и
никакого иного двигателя, ибо источники движения второго порядка сообщают
движение лишь постольку, поскольку сами движимы первичным двигателем, как-то:
посох сообщает движение лишь постольку, поскольку сам движим рукой.
Следовательно, необходимо дойти до некоторого перводвигателя, который сам не
движим ничем иным; а под ним все разумеют бога.
Второй путь исходит из понятия производящей причины. В самом деле, мы
обнаруживаем в чувственных вещах последовательность производящих причин; однако
не обнаруживается и невозможен такой случай, чтобы вещь была своей собственной
производящей причиной; тогда она предшествовала бы самой себе, что невозможно.
Нельзя помыслить и того, чтобы ряд производящих причин уходил в бесконечность,
ибо в таком ряду начальный член есть причина среднего, а средний — причина
конечного (причем средних членов может быть множество или только один). Устраняя
причину мы устраняем и следствия. Отсюда, если в ряду производящих причин не
станет начального члена, не станет также конечного и среднего. Но если ряд
производящих причин уходил бы в бесконечность, отсутствовала бы первичная
производящая причина; а в таком случае отсутствовали бы и конечное следствие, и
промежуточные производящие причины, что очевидным образом ложно. Следовательно,
необходимо положить некоторую первичную производящую причину, каковую все
именуют богом.
Третий путь исходит из понятий возможности и необходимости и сводится к
следующему. Мы обнаруживаем среди вещей такие, для которых возможно и быть, и не
быть; обнаруживается, что они возникают и гибнут, из чего явствует, что для них
возможно и быть, и не быть. Но для всех вещей такого рода невозможно вечное
бытие; коль скоро нечто может перейти в небытие, оно когда-нибудь перейдет в
него. Если же все может не быть, когда-нибудь в мире ничего не будет. Но если
это истинно, уже сейчас ничего нет, ибо не-сущее не приходит к бытию иначе, как
через нечто сущее. Итак, если бы не было ничего сущего, невозможно было бы,
чтобы что-либо перешло в бытие, и потому ничего не было бы, что очевидным
образом ложно. Итак, не все сущее случайно, — но в мире должно быть нечто
необходимое. Однако все необходимое либо имеет некоторую внешнюю причину своей
необходимости, либо не имеет. Между тем невозможно, чтобы ряд необходимых
сущностей, обусловливающих необходимость друг друга, уходил в бесконечность
(таким же образом, как это происходит c производящими причинами, что доказано
выше). Поэтому необходимо положить некую необходимую сущность, необходимую самое
по себе, не имеющую внешней причины своей необходимости, но самое составляющую
причину необходимости всех иных; по общему мнению, это есть бог.
Четвертый путь исходит из различных степеней, которые обнаруживаются в вещах. Мы
находим среди вещей более или менее совершенные, или истинные, или благородные;
и так обстоит дело и c прочими отношениями того же рода. Но о большей или
меньшей степени говорят в том случае, когда имеется различная приближенность к
некоторому пределу; так, более теплым является то, что более приближается к
пределу теплоты. Итак, есть нечто в предельной степени обладающее истиной, и
совершенством, и благородством, а следовательно, и бытием; ибо то, что в
наибольшей степени истинно, в наибольшей степени есть, как сказано во II кн.
«Метафизики», гл. 4. Но то, что в предельной степени обладает некоторым
качеством, есть причина всех проявлений этого качества; так, огонь, как предел
теплоты, есть причина всего теплого, как сказано в той же книге. Отсюда следует,
что есть некоторая сущность, являющаяся для всех сущностей причиной блага и
всяческого совершенства; и ее мы именуем богом.
Пятый путь исходит из распорядка природы. Мы убеждаемся, что предметы, лишенные
разума, каковы природные тела, подчиняются целесообразности. Это явствует из
того, что их действия или всегда, или в большинстве случаев направлены к
наилучшему исходу. Отсюда следует, что они достигают цели не случайно, но будучи
руководимы сознательной волей. Поскольку же сами они лишены разумения, они могут
подчиняться целесообразности лишь постольку, поскольку их направляет некто
одаренный разумом и пониманием, как стрелок направляет стрелу. Следовательно,
есть разумное существо, полагающее цель для всего, что происходит в природе; и
его мы именуем богом.
Фома Аквинский. Сумма теологии // Антология мировой философии М., 1969, Т. I. Ч.
2. C. 827 — 831
Ф. БЭКОН
Нельзя упускать и то, что во все века естественная философия встречала
докучливого и тягостного противника, а именно суеверие и слепое, неумеренное
религиозное рвение. Так, мы видим у греков, что те, которые впервые предложили
непривычному еще человеческому слуху естественные причины молнии и бурь, были на
этом основании обвинены в неуважении к богам [13]. И немногим лучше отнеслись
некоторые древние отцы христианской религии к тем, кто при помощи вернейших
доказательств (против которых ныне никто в здравом уме не станет возражать)
установил, что земля кругла и как следствие этого утверждал существование
антиподов [14]...
13 См.: Аристофан. Облака. 368 — 407.
14 Ср.: Лактанций. Divinus Institutiones (Божественные установления), III, 24;
Августин. О граде божьем (De Civitas Dei). XVI, 9.
Наконец, мы видим, что по причине невежества некоторых теологов закрыт доступ к
какой бы то ни было философии, хотя бы и самой лучшей. Одни просто боятся, как
бы более глубокое исследование природы не перешло за дозволенные пределы
благочестия; при этом то, что было сказано в священных писаниях о божественных
тайнах и против тех, кто пытается проникнуть в тайны божества, превратно
применяют к скрытому в природе, которое не ограждено никаким запрещением. Другие
более находчиво заключают, что если обычные причины не известны, то все можно
легче приписать божественной длани и жезлу; и это они считают в высшей степени
важным для религии. Все это есть не что иное, как «желание угождать богу ложью».
Иные опасаются, как бы движения и изменения философии не стали примером для
религии и не положили бы ей конец. Другие, наконец, очевидно, озабочены тем, как
бы не было открыто в исследовании природы чего-нибудь, что опрокинет или по
крайней мере поколеблет религию (особенно у невежественных людей). Опасения этих
двух последних родов кажутся нам отдающими мудростью животных, словно эти люди в
отдаленных и тайных помышлениях своего разума не верят и сомневаются в прочности
религии и в главенстве веры над рассудком и поэтому боятся, что искание истины в
природе навлечет на них опасность. Однако если здраво обдумать дело, то после
слова бога естественная философия есть вернейшее лекарство против суеверия и тем
самым достойнейшая пища для веры. Поэтому ее справедливо считают вернейшей
служанкой религии: если одна являет волю бога, то другая — его могущество...
Неудивительно, что естественная философия была задержана в росте, так как
религия, которая имеет величайшую власть над душами людей, вследствие невежества
и неосмотрительного рвения некоторых была уведена от естественной философии и
перешла на противоположную сторону.
Бэкон Ф. Новый Органон // Сочинения.: П 2 т. М., 1978 Т. 2. C. 51, 52, 53
Б. СПИНОЗА
...Все люди родятся не знающими причин вещей, и... все они имеют стремление
искать полезного для себя, что они и сознают. Первым следствием этого является
то, что люди считают себя свободными, так как свои желания и свое стремление они
сознают, а о причинах, располагающих их к этому стремлению и желанию, даже и во
сне не грезят, ибо не знают их. Второе следствие — то, что люди все делают ради
цели, именно ради той пользы, к которой они стремятся. Отсюда выходит, что они
всегда стремятся узнавать только конечные причины (causae finales)
совершившегося и успокаиваются, когда им укажут их, не имея, конечно, никакого
повода к дальнейшим сомнениям. Если же они не имеют возможности узнать их от
другого, то им не остается ничего более, как обратиться к самим себе и
посмотреть, какими целями сами они руководствуются обыкновенно в подобных
случаях; таким образом, они необходимо по себе судят о другом. Далее, так как
они находят в себе и вне себя немало средств, весьма способствующих
осуществлению их пользы, как-то: глаза для зрения, зубы для жевания, растения и
животные для питания, солнце для освещения, море для выкармливания рыб и т.д.,
то отсюда и произошло, что они смотрят на все естественные вещи как на средства
для своей пользы. Они знают, что эти средства ими найдены, а не приготовлены ими
самими, и это дает им повод верить, что есть кто-то другой, кто приготовил эти
средства для их пользования. В самом деле, взглянув на вещи как на средства, они
не могли уже думать, что эти вещи сами себя сделали таковыми. Но по аналогии c
теми средствами, которые они сами обыкновенно приготовляют для себя, они должны
были заключить, что есть какой-то или какие-то правители природы, одаренные
человеческой свободой, которые обо всем озаботились для них и все создали для их
пользования. О характере этих правителей, так как они никогда ничего не слыхали
о нем, они должны были судить по своему собственному. Вследствие этого они и
предположили, что боги все устраивают для пользы людей, дабы люди были к ним
привязаны и воздавали им высочайшие почести. Следствием было то, что каждый по-
своему придумывал различные способы почитания бога, дабы бог любил его больше
других и заставил всю природу служить удовлетворению его слепой страсти и
ненасытной жадности. Таким-то образом предрассудок этот обратился в суеверие и
пустил в умах людей глубокие корни. Это и было причиной, почему каждый всего
более старался понять и объяснить конечные причины всех вещей. Но, стремясь
доказать, что природа ничего не делает напрасно (т.е. что не служило бы в пользу
людей), доказали, кажется, только то, что природа и боги сумасбродствуют не
менее людей. Посмотрите, прошу вас, до чего, наконец, дошло! Среди стольких
удобств природы должны были найти также немало и неудобств, каковы бури,
землетрясения, болезни и т.д., и предположили, что это случилось потому, что
боги были разгневаны нанесенными им от людей обидами или погрешностями,
допущенными в их почитании. И хотя опыт ежедневно заявлял против этого и
показывал в бесчисленных примерах, что польза и вред выпадают без разбора как на
долю благочестивых, так и на долю нечестивых, однако же от укоренившегося
предрассудка не отстали... Приняли за истину, что решения богов далеко
превосходят человеческую способность понимания...
...Нельзя пройти здесь молчанием также и того, что сторонники этого учения,
желавшие похвастаться своим умом в указании целей вещей, изобрели для оправдания
означенного своего учения новый способ доказательства, именно приведение не к
невозможному, а к незнанию; а это показывает, что для этого учения не оставалось
никакого другого средства аргументации. Если бы, например, c какой-либо кровли
упал камень на чью-нибудь голову и убил его, они будут доказывать по этому
способу, что камень упал именно для того, чтобы убить человека; так как если бы
он упал не c этой целью по воле бога, то каким же образом могло бы случайно
соединиться столько обстоятельств (так как часто их соединяется весьма много)?
Вы ответите, может быть, что это случилось потому, что подул ветер, а человек
шел по этой дороге. Однако они будут стоять на своем: почему ветер подул в это
время? почему человек шел по этой дороге именно в это же самое время? Если вы
опять ответите, что ветер поднялся тогда потому, что море накануне начало
волноваться при спокойной до тех пор погоде, а человек был приглашен другом, они
опять будут настаивать, так как вопросам нет конца: почему же море волновалось?
почему человек был приглашен в это время? И таким образом, не перестанут
спрашивать о причинах причин до тех пор, пока вы не прибегнете к воле бога...
Все то, что способствует их благосостоянию или почитанию богов, люди назвали
добром, противоположное ему — злом. А так как не понимающие природы вещей ничего
не утверждают относительно самих вещей, а только воображают их и эти образные
представления считают за познание, то, не зная ничего о природе вещей и своей
собственной, они твердо уверены, что в вещах существует порядок. Именно если
вещи расположены таким образом, что мы легко можем схватывать их образ в
чувственном восприятии и, следовательно, легко припоминать их, то мы говорим,
что они хорошо упорядочены, если же наоборот — что они находятся в дурном
порядке или в беспорядке. А так как то, что мы легко можем вообразить, нам
приятнее другого, то люди порядок ставят выше беспорядка, как будто бы порядок
составлял в природе что-либо независимо от нашего представления, и говорят, что
бог все сотворил в порядке, и таким образом, сами того не зная, приписывают богу
воображение, если только не думают, что бог, заботясь о человеческом
воображении, расположил все вещи таким образом, чтобы они как можно легче могли
быть воображаемы...
Остальные понятия также составляют не что иное, как различные способы
воображения, что, однако, не препятствует незнающим смотреть на них как на самые
важные атрибуты вещей; ибо, как мы уже сказали, они уверены, что все вещи
созданы ради них, и называют природу какой-либо вещи хорошей или дурной,
здоровой или гнилой и испорченной, смотря по тому, как она на них действует.
Так, например, если движение, воспринимаемое нервами от предметов,
представляемых посредством глаз, способствует здоровью, то предметы, служащие
причиной этого движения, называются красивыми. В противном случае они называются
безобразными. Далее, то, что действует на чувство через ноздри, называют
благовонным или вонючим, что действует через язык — сладким или горьким, вкусным
или невкусным, через осязание — твердым или мягким, тяжелым или легким и т.д.
Что, наконец, действует на ухо, про то говорят, что оно издает шум, звук или
гармонию. Последняя так обезумила людей, что они стали верить, будто и сам бог
также услаждается ею. Существуют также философы, убежденные, что и небесные
движения образуют гармонию. Все это достаточно показывает, что каждый судил о
вещах сообразно c устройством своего собственного мозга или, лучше сказать,
состояния своей способности воображения принимал за самые вещи. Поэтому (заметим
мимоходом) не удивительно, что среди людей возникло столько споров, а из них,
наконец, — скептицизм.
Спиноза Б. Этика // Избранные произведения: В 2 т. М., 1957/ Т. 1. С. 395 — 400
ВОЛЬТЕР
Давайте же, братья мои, по крайней мере, посмотрим, насколько полезна... вера и
сколь мы заинтересованы в том, чтобы она была запечатлена во всех сердцах.
Ни одно общество не может существовать без вознаграждений и кар. Истина эта
столь очевидна и признана, что древние иудеи допускали, по крайней мере,
временные кары. «Если же ты нарушишь свой долг, — гласит их закон, — Господь
пошлет тебе голод и нищету, прах вместо дождя... зуд и чесотку неисцелимые...
тяжкие язвы в ногах и суставах... c женою обручишься, и другой будет спать c
нею, и т.д.» [15].
15 Второзаконие, XXVIII, 15 — 30.
Подобные проклятия могли сдержать народ, грубо нарушающий свой долг; но могло
также случиться, что человек, виновный в свершении тягчайших преступлений, вовсе
не страдал от язв на ногах и не погибал от нищеты и голода. Соломон стал
идолопоклонником, но нигде не сказано, будто он был поражен каким-либо из
подобных недугов. Хорошо также известно, что на Земле полно счастливых
преступников и угнетенных невинных. Поэтому необходимо было прибегнуть к
теологии многочисленных более цивилизованных наций, которые задолго до того
положили в основу своих религий кары и воздаяния в том состоянии человеческой
природы, которое, являясь ее развитием, быть может, и представляет собой ее
новую жизнь.
Кажется, доктрина эта была самим гласом природы, к которому прислушивались все
древнейшие люди и который был заглушён на определенный срок иудеями, но в
дальнейшем вновь обрел всю свою силу.
У всех народов, слушающих голос своего разума, есть всеобщие представления, как
бы запечатленные в наших сердцах их владыкой: такова наша убежденность в
существовании бога и в его милосердной справедливости; таковы основополагающие
принципы морали, общие для китайцев, индийцев и римлян и никогда не
изменявшиеся, хотя наш земной шар испытывал тысячекратные потрясения.
Принципы эти необходимы для сохранения людского рода. Лишите людей представления
о карающем и вознаграждающем боге — и вот Сулла и Марий c наслажденьем купаются
в крови своих сограждан; Август, Антоний и Лепид превосходят в жестокости Суллу,
Нерон хладнокровно отдает приказ об убийстве собственной матери. Безусловно,
учение о боге-мстителе в те времена угасло у римлян; преобладал атеизм, а ведь
нетрудно исторически доказать, что атеизм иногда может быть причиной стольких же
зол, как и самое варварское суеверие.
В самом деле, уж не думаете ли вы, будто Александр VI признавал бога, когда,
чтобы обелить кровосмешение сына, он подряд пустил в ход предательство, открытое
насилие, кинжал, веревку и яд? Вдобавок, издеваясь над суеверной слабостью тех,
кого он убивал, он давал им индульгенции и отпущение грехов во время их
предсмертных конвульсий. Несомненно, причиняя людям эти варварские муки, он
оскорблял божество, над которым он насмехался. Признаемся себе: когда мы читаем
историю этого монстра и его мерзкого сына, мы все уповаем, что кара их все же
настигнет. Таким образом, идея бога-мстителя необходима.
Может статься, — и это бывает слишком часто — убежденность в божественной
справедливости не окажется уздой для вспышки страстей. То будет состояние
опьянения; угрызения совести наступают, лишь когда разум вступает в свои права,
но в конце концов они мучат виновного. Атеист вместо угрызений совести может
ощущать тайный и мрачный ужас, обычно сопровождающий крупные преступления.
Расположение духа у него бывает при этом беспокойным и ожесточенным; человек,
замаранный кровью, становится нечувствительным к радостям общения; душа его,
ожесточившись, оказывается невосприимчивой ко всем жизненным утешениям; кровь
приливает к его лицу от ярости, но он не раскаивается. Он не страшится, что c
него спросят отчет за растерзанную им жертву; он всегда злобен и все больше
черствеет в своей кровожадности. Напротив, человек, верящий в бога, обычно
приходит в себя. Первый из них остается всю свою жизнь монстром, второй впадает
в варварство лишь на мгновенье. Почему? Да потому, что последний имеет узду,
первого же ничто не удерживает.
Мы нигде не можем прочесть о том, будто архиепископ Тролль, приказавший убить у
себя на глазах всех магистратов Стокгольма, хотя бы раз удостоил притвориться,
что он желает искупить свое преступление каким-то раскаянием. Коварный и
неблагодарный атеист, клеветник, кровожадный разбойник рассуждает и действует
соответствующим образом, если он уверен в своей безнаказанности со стороны
людей. Ибо, если вообще бога нет, такое чудовище оказывается самому себе богом;
оно приносит себе в жертву все, чего желает или что стоит на его пути. Самые
нежные мольбы, самые здравые рассуждения оказывают на него не большее
воздействие, чем на волка, озверевшего от жажды крови.
Когда папа Сикст IV приказал убить обоих Медичи в церкви Репараты *, в тот самый
миг, как перед лицом народа прославляли бога, коему этот народ поклонялся, Сикст
IV спокойно пребывал в своем дворце, ничего не страшась — ни того, что заговор
удастся, ни того, что он потерпит провал; он был уверен: флорентийцы не отмстят
за себя, он совершенно свободно отлучит их от церкви, и они будут на коленях
просить у него прощения за то, что осмелились принести жалобу.
* Церковь Santa Reparata (Святой Целительницы; ст.-ит.) во Флоренции — Прим.
перев.
Весьма правдоподобно, что атеизм был философией всех могущественных людей,
проведших свою жизнь в том заколдованном кругу преступлений, который глупцы
именуют политикой, государственным переворотом, искусством править.
Меня никогда не заставят поверить, будто кардинал, знаменитый министр, считал,
что он действует по указанию бога, когда он приказал двенадцати убийцам в
судейских мантиях [16], состоявшим у него на жалованье, осудить на смертную
казнь одного из высокопоставленных лиц государства, причем происходило это в его
собственном загородном доме и в то самое время, как он предавался блуду со
своими девками рядом c помещением, где его лакеи, украшенные титулом судей,
угрожали пытками маршалу Франции, смерть которого они уже мысленно смаковали...
16 Имеется в виду судебный процесс против маршала Марийяка, организованный по
приказу французского короля Людовика XIII (1610 — 1643) и кардинала Ришелье
(1624 — 1642) — всесильного первого министра.
Признано, что иудеи поклонялись телесному богу. Но разве это причина, по которой
мы должны иметь подобную идею верховного бытия?
Если доказано, что они верили в телесного бога, то не менее ясно, что они
признавали бога — создателя Вселенной.
Задолго до того как они пришли в Палестину, финикийцы имели своего единого бога
Яхо; имя это было у них священным, так же как позднее у египтян и иудеев. Кроме
того, они называли верховное бытие более распространенным именем — Эль. По
своему происхождению это халдейское имя. Именно от него город, именуемый нами
Вавилоном, назывался Бабель — Врата бога. От него же иудейский народ, пришедший
со временем в Палестину и там обосновавшийся, стал называть себя «Израэль», что
означает видящий бога, как это сообщает нам Филон в своем Трактате о воздаяниях
и карах и как пишет историк Иосиф в своем ответе Апиону.
Египтяне вопреки всем своим суевериям признавали верховного бога; они именовали
его Кнеф и изображали в виде шара.
Древний Зердуст, именуемый нами Зороастром [11], учил лишь об одном боге, коему
подчинено злое начало. Индийцы, похваляющиеся тем, что они — древнейшее
общество, располагают вдобавок древними книгами, которые, по их утверждению,
были писаны четыре тысячи восемьсот шестьдесят шесть лет назад. Ангел Брама или
Габрама, говорят они, посланник бога, служитель верховного существа, продиктовал
книгу на языке санскрит. Эта священная книга называется Шастабад, и она гораздо
древней самой Веды, которая c давних времен является священной книгой на берегах
Ганга.
Два этих тома, представляющие собой закон всех браминских сект — Яджур-Веду,
являющуюся началом Веды, — повествуют лишь о едином боге.
Небу было угодно, чтобы один из наших соотечественников, проживший тридцать лет
в Бенгалии и превосходно владевший языком древних браминов, оставил нам
извлечение из книги Шастабад, написанной за тысячелетие до Веды. Она разделена
на пять глав. В первой главе речь идет о боге и его атрибутах, и начинается она
так: «Бог един; он создал все, что есть; он подобен совершенной сфере, не
имеющей ни конца ни начала. Он правит всем c целокупной мудростью. Не ищи его
сущность и природу — то будет напрасным и преступным поиском. Довольствуйся тем,
чтобы день и ночь поклоняться его творениям, его мудрости, мощи и благости. Будь
счастлив, чтя его».
Вторая глава трактует о творении небесных интеллектов.
Третья — о падении этих вторичных божеств.
Четвертая — об их наказании.
Пятая — о милосердии бога.
Китайцы, чьи истории и обычаи указывают на очень далекую древность, хотя и
меньшую, нежели древность индийцев, всегда поклонялись Тьен, Шань-ти, Небесной
добродетели. Все их книги, посвященные морали, все эдикты императоров
рекомендуют быть угодными Тьен, Шань-ти и заслуживать ее милости.
Конфуций вовсе не был основателем китайской религии, как это утверждают невежды.
Задолго до него императоры четырежды в год вступали в храм, дабы принести Шань-
ти земные плоды.
Таким образом, вы видите: цивилизованные народы — индийцы, китайцы, египтяне,
персы, халдеи, финикийцы — все признавали одного верховного бога. Я не стану
утверждать, будто у этих столь древних наций не было атеистов; я знаю, их много
в Китае; мы видим их в Турции, они есть в нашем отечестве и у многих народов
Европы. Но почему их заблуждение должно поколебать нашу веру? Разве ошибочные
мнения всех философов относительно света мешают нам твердо верить в ньютоновские
открытия, касающиеся сего непостижимого элемента? Разве неверная физика греков и
их смехотворные софизмы способны разрушить интуитивное знание, данное нам
экспериментальной физикой?
Атеисты были у всех известных народов; но я сильно сомневаюсь, чтобы атеизм этот
был полной убежденностью, ясной уверенностью, в которых наш разум пребывает,
лишенный сомнений, спокойный, как тогда, когда дело идет о геометрических
доказательствах. Разве это скорее не полуубежденность, усиленная яростной
страстью и высокомерием, занимающими место полной уверенности? Фаларис и Бусирис
[17] (а такие люди попадаются в любой среде) резонно высмеивали басни о Кербере
и Эвменидах: они отлично понимали, как смешно воображать, будто Теэей целую
вечность просидел на скамеечке и будто гриф постоянно разрывал вновь отрастающую
печень Прометея. Подобные нелепости, бесчестящие божество, уничтожали его в
глазах этих людей. Они смутно говорили себе в своем сердце: нам всегда
повествовали о божестве одни лишь нелепости, а значит, божество это — только
химера. Они попирали ногами утешительную и одновременно страшную истину, ибо она
была окружена ложью.
17 Бузирис — легендарный древнеегипетский царь, убивавший всех попадавших в его
страну чужеземцев и приносивший их в жертву богам.
О, злополучные теологи-схоласты, пусть бы хоть этот пример научил вас не делать
бога смешным! Именно вы своими пошлостями распространяете атеизм, c которым вы
боретесь; именно вы создаете придворных атеистов, которым достаточно лишь
благовидного предлога, оправдывающего все их омерзительные деяния. Но если бы
поток дел и мрачных страстей оставлял им время одуматься, они бы сказали: обманы
жрецов Исиды или Кибелы должны восстанавливать меня лишь против них, но не
против божества, которое они оскорбляют. Если не существует Флеге-тонта и
Кокита, это вовсе не препятствует существованию бога. Поэтому я пренебрегу
баснями и стану поклоняться истине. Мне рисуют бога смешным тираном, но я не
буду из-за того считать его слабомудрым и несправедливым...
Не станем здесь скрывать: бывают добродетельные атеисты. Секта Эпикура дала
весьма честных людей; сам Эпикур был добродетельным человеком, я это признаю.
Инстинкт добродетели, обитающий в мягком и далеком от всякого насилия нраве,
может отлично сосуществовать c ошибочной философией. Эпикурейцы и наиболее
славные атеисты наших дней, стремящиеся к удовольствиям, даруемым общением,
познанием и заботой о безмятежном покое души, укрепили в себе этот инстинкт,
заставляющий их никогда никому не вредить и отречься от беспокойных дел,
возмущающих душу, а также от развращающего ее высокомерия. В обществе существуют
законы, более строго соблюдаемые, нежели законы государства и религии. Тот, кто
заплатил за услуги своих друзей черной неблагодарностью, кто оклеветал честного
человека и проявил в своем поведении отталкивающую непристойность или кто
известен своей безжалостной и гнусной скаредностью, не будет наказан законами,
но его покарает общество честных людей, кои вынесут против него не подлежащий
обжалованию приговор об изгнании: в этом обществе он никогда не будет принят.
Таким образом, атеист, обладающий мягким и приятным нравом, во всем прочем
сдерживаемый уздой, налагаемой на него человеческим обществом, вполне может
вести безобидную, счастливую и уважаемую жизнь. Примеры мы наблюдаем из века в
век, начиная со славного Аттика, одновременно бывшего другом и Цезаря и
Цицерона, и кончая знаменитым судьей де Барро, заставившим слишком долго ждать
истца, процесс коего он вел, и уплатившим ему за это из своего кармана сумму, о
которой шла речь.
Мне могут еще назвать, если угодно, софиста-геометра Спинозу, чьи умеренность,
бескорыстие и благородство были достойны Эпиктета. Мне также скажут, что
знаменитый атеист Ламетри был человеком мягким и приятным в обществе, уважаемым
при жизни и осыпанным после смерти милостями великого короля, который не обращал
внимания на его философские убеждения и награждал его за его достоинства. Однако
дайте этим мягким и спокойным атеистам высокие должности, включите их в
политическую фракцию или заставьте сражаться c Цезарем Борджа либо c Кромвелем,
а может быть, c кардиналом де Ретцем — и неужели, думаете вы, в подобных случаях
они не станут такими же злодеями, как их противники? Учтите, какую вы ставите
перед ними альтернативу; если они не порочны, они покажут себя глупцами; им надо
либо защищаться тем же оружием, либо погибнуть. Несомненно, их принципы не
противостанут убийствам и отравлениям, которые они сочтут неизбежными.
Итак, мы показали: атеизм может, самое большее, позволить существовать
общественным добродетелям в спокойной апатии частной жизни; однако среди бурь
жизни общественной он должен приводить к всевозможным злодействам.
Приватное общество атеистов, кои никогда меж собою не ссорятся и спокойно
растрачивают свою жизнь в чувственных наслаждениях, может невозмутимо
существовать какое-то время; однако если бы мир управлялся атеистами, то c таким
же успехом можно было находиться под непосредственным владычеством адских сил,
которые нам изображают яростными мучителями своих жертв. Одним словом, атеисты,
держащие в своих руках власть, были бы столь же зловещи для человечества, как
суеверные люди. Разум протягивает нам спасительную руку в выборе между двумя
сими чудищами: то будет предметом моей второй речи.
Вольтер. Назидательные проповеди // Философские сочинения М., 1988 С. 382 — 390
Д. ЮМ
Мир, в котором мы обитаем, представляет собой как бы огромный театр, причем
подлинные пружины и причины всего происходящего в нем от нас совершенно скрыты,
и у нас нет ни знания достаточного, чтобы предвидеть те бедствия, которые
беспрестанно угрожают нам, ни силы достаточной, чтобы предупредить их. Мы
непрестанно балансируем между жизнью и смертью, здоровьем и болезнью, изобилием
и нуждою, — все это распределяется между людьми тайными, неведомыми причинами,
действие которых часто бывает неожиданным и всегда — необъяснимым. И вот эти-то
неведомые причины становятся постоянным предметом наших надежд и страхов; и если
наши аффекты находятся в постоянном возбуждении благодаря тревожному ожиданию
грядущих событий, то и воображение наше также действует, создавая представления
об указанных силах, от которых мы находимся в столь полной зависимости. Если бы
люди могли расчленить природу в соответствии c требованиями наиболее вероятной
или по крайней мере наиболее вразумительной философской системы, то они
обнаружили бы, что данные причины суть не что иное, как особое строение и
структура мельчайших частиц их собственных тел, а также внешних объектов, и что
все события, в которых они так заинтересованы, порождаются правильно и постоянно
функционирующим механизмом. Но эта философская система превышает понимание
невежественной массы, которая может составить себе только общее и смутное
представление о неведомых причинах, хотя ее воображение, постоянно занятое одним
и тем же предметом, и должно стремиться образовать частную и отчетливую идею
таких причин. Чем больше люди рассматривают как сами эти причины, так и
неопределенность их действий, тем меньше удовлетворения дают им их изыскания; и
в конце концов они, хотя и неохотно, оставили бы попытки, связанные c такими
трудностями, если бы этому не воспрепятствовала одна свойственная человеческой
природе склонность, которая приводит к системе, до некоторой степени
удовлетворяющей их.
Люди обладают общей склонностью представлять все существующее подобным себе и
приписывать каждому объекту те качества, c которыми они близко знакомы и которые
они непосредственно осознают. Мы усматриваем на луне человеческие лица, в
облаках — армии и в силу естественной склонности, если таковую не сдерживают
опыт и размышление, приписываем злую или добрую волю каждой вещи, которая
причиняет нам страдание или же доставляет удовольствие... Даже философы не могут
вполне освободиться от этой естественной слабости; они часто приписывали
неодушевленной материи страх перед пустотой, симпатии, антипатии и другие
аффекты, свойственные человеческой природе. Не менее абсурдно обращать свой взор
вверх и переносить, как это часто бывает, человеческие аффекты и слабости на
божество, представляя его себе завистливым и мстительным, капризным и
пристрастным — словом, подобным злобному и безрассудному человеку во всех
отношениях, за исключением свойственной этому божеству высшей силы и власти. Не
удивительно, что человечество, находящееся в полном неведении относительно
причин и в то же время весьма озабоченное своей будущей судьбой, тотчас же
признает свою зависимость от невидимых сил, обладающих чувством и разумом. Все
неведомые причины, постоянно занимающие мысли людей и всегда предстающие в одном
и том же аспекте, считаются принадлежащими к одному и тому же роду или виду; и
немного времени надо для того, чтобы мы приписали им мышление, разум, аффекты, а
иногда даже человеческие черты и облик c целью сделать их еще более похожими на
нас.
Не трудно заметить, что, чем больше образ жизни человека зависит от
случайностей, тем сильнее он предается суеверию; в частности, это наблюдается у
игроков и мореплавателей, которые из всех людей меньше всего способны к
серьезному размышлению, но зато полны всяких легкомысленных и суеверных
представлении.
Юм Д. Естественная история религии // Сочинения: В 2 т. М., 1965. Т. 2. С. 371 —
382
Л. ФЕЙЕРБАХ
Одно дело — новая философия, относящаяся к эпохе, общей c прежними философиями;
совсем другое дело — философия совершенно нового периода человечества; иными
словами, одно — это философия, обязанная своим возникновением только философской
потребности, какова, например, философия Фихте по сравнению c философией Канта;
нечто совсем иное — философия, отвечающая запросам человечества; одно —
философия, которая принадлежит истории философии и только косвенно, через нее,
связывается c историей человечества, и нечто радикально иное — философия,
непосредственно составляющая историю человечества.
Поэтому спрашивается: есть ли нужда в изменении, в реформе, в обновлении
философии? И если реформа нужна, то как ее можно, как ее следует проводить? Это
изменение — в духе и смысле прежней философии или в новом смысле? Идет ли речь о
философии, подобной прежним, или о существенно иной? Оба вопроса зависят от
третьего: стоим ли мы у дверей новой эпохи, нового периода развития человечества
или мы все тащимся по старому пути? Если бы мы подошли к вопросу о необходимости
изменения лишь c философской точки зрения, то мы поставили бы вопрос слишком
узко, мы бы дали материал лишь для обычных школьных споров. Это совсем излишне.
Неизбежной, настоящей может быть только та перемена в философии, которая
отвечает запросам времени, которая отвечает интересам человечества. Правда, в
эпоху упадка всемирно-исторического взгляда потребности противоречивы: одни
усматривают потребность в том, чтобы удержать старое, чтобы изгнать новое, для
других потребность — реализовать новое. На чьей стороне подлинный запрос
времени? На той, которая составляет потребность будущего, где предвосхищается
будущее, где имеется прогресс. Потребность удержать старое есть искусственная,
вымученная потребность, — это реакция. Система Гегеля была произвольным
соединением различных имеющихся систем, была соединением двусмысленностей — без
положительной силы, вследствие отсутствия абсолютной отрицательности. Только тот
имеет силу создать новое, у кого есть смелость быть абсолютно отрицательным.
Периоды человечества отличаются один от другого лишь переменами в религии.
Только тогда историческое движение затрагивает самое основное, когда оно
захватывает человеческое сердце. Сердце не есть форма религии, в таком случае
она должна была бы находиться также в сердце; сердце — сущность религии. Теперь
спрашивается, что же, в нас произошла религиозная революция? Да, у нас больше
нет сердца, нет больше религии. Христианство отвергается, отвергается даже теми,
кто по видимости его еще сохраняет; но не хотят предать гласности, что
христианство отвергается. Из соображений политических в этом не хотят сознаться,
делают из этого тайну; предаются вольному или невольному самообману; даже
отрицание христианства выдается за христианство, христианство превращается в
простое название. В отрицании христианства заходят так далеко, что отбрасыва ют
всякую положительную руководящую нить, в качестве мерила христианства не
признают ни символических книг, ни отцов церкви, ни Библии: как будто бы не
всякая религия лишь до тех пор является религией, покуда имеется известный
критерий, известный центр, известный принцип. Это есть сохранение в форме
отрицания. Что же такое христианство? Если у нас нет больше завета, откуда нам
известна воля, дух основателя религии? Это равносильно тому, что больше нет
никакого христианства. Все эти явления не что иное, как признаки внутреннего
упадка, заката христианства.
Христианство больше не удовлетворяет ни теоретика, ни человека практики; оно
больше не удовлетворяет духа, не удовлетворяет оно больше и сердца, потому что
наше сердце имеет совершенно иные интересы, чем вечное небесное блаженство.
Прежняя философия относится к периоду заката христианства и отрицания его, когда
желание сохранить его в положительном виде еще не иссякло. Философия Гегеля
прикрывала отрицание христианства, ссылаясь на противоречие между представлением
и мыслью: иными словами, она отрицала, утверждая его, она вуалировала отрицание
христианства указанием на противоречие между христианством в его первоначальной
и завершительной форме. Первоначальное христианство было неизбежно; здесь были
сброшены все путы. Но религия продолжает существовать до тех пор, покуда она еще
сохраняется в своем первоначальном, коренном смысле. Вначале религия — огонь,
энергия, истина; первоначально всякая религия строга, безусловно ригористична;
постепенно она утомляется, ослабевает, глохнет, становится равнодушной и
подвергается участи всякой привычки. Чтобы примирить c религией это противоречие
практики, отпадения от религии, чтобы прикрыть его, прибегают к традиции или
модифицируют древнюю книгу законов. Так это было у евреев. Христиане прибегают к
тому, что они в свои священные документы вкладывают смысл, находящийся в
безусловном противоречии c этими документами.
Христианство отвергнуто — отвергнуто в духе и сердце, в науке и жизни, в
искусстве и индустрии, отвергнуто основательно, безнадежно, бесповоротно, потому
что люди усвоили истинное, человеческое, нечестивое; таким образом, у
христианства оказывается отнятой всякая сила сопротивления. До сих пор отрицание
было бессознательным, только теперь это отрицание осознается, его начинают
желать, к нему начинают стремиться, тем более, что христианство стало ставить
препятствия политической свободе, этой насущной потребности современного
человечества. Сознательное отрицание христианства открывает новую эпоху,
вызывает необходимость новой, чистосердечной философии, философии не
христианской, а резко антихристианской.
Философия заняла место религии; но именно в связи c этим на место старой
философии выступает совершенно другая философия. Прежняя философия не может
заменить религии; она была философией, но не была религией, она была без
религии. Своеобразная сущность религии оставалась вне ее, она притязала только
на форму мысли. Если философия должна заменить религию, то философия, оставаясь
философией, должна стать религией, она должна включить в себя в соответствующей
форме то, что составляет сущность религии, должна включить преимущества религии.
Потребность в существенно иной философии явствует также из того, что тип прежней
философии стоит перед нами в своем завершенном виде. Поэтому все, что c ней
схоже, — излишне; излишне все, что преподносится в духе старой философии, хотя
бы отдельные определения и не совпадали. Личный бог может быть понят, может быть
обоснован различными способами, — мы достаточно наслушались всего этого; нам
теперь до всего этого нет дела, c нас довольно теологии.
Существенные особенности философии соответствуют существенным особенностям
человечества. Место веры теперь заняло неверие, место Библии — разум, место
религии и церкви — политика, место неба — земля, место молитвы — работа, место
ада — материальная нужда, место Христа — человек. Люди, которые больше не
разрываются между господом на небе и хозяином на земле, люди, обращающиеся к
действительности c нераздвоен-ной душой, — это другие люди по сравнению c теми,
кто живет в разладе. Для нас непосредственно достоверно то, что для философии
было результатом мысли. Поэтому мы нуждаемся в принципе, соответствующем этой
непосредственности. Если практически человек занял место Христа, то и
теоретически человеческое существо должно стать на место существа божественного.
Короче говоря: то, чем мы хотим стать, мы должны сосредоточить в высшем начале,
закрепить высшим словом: только таким способом мы освятим нашу жизнь, только так
мы обоснуем наше стремление. Только так мы освободимся от противоречия, в
настоящее время отравляющего нашу душу, от противоречия нашей жизни и мысли c
религией, абсолютно несовместимой c этой жизнью и мыслью. Ведь мы снова должны
стать религиозными — политика должна стать нашей религией, но это возможно лишь
в том случае, если в наших взглядах есть то высшее, что превращает политику в
религию.
Можно инстинктивно превратить политику в религию; но речь идет об окончательном,
выявленном основании, об официальном принципе. В отрицательной форме таким
принципом оказывается атеизм, то есть отказ от бога, отличного от человека.
В обычном смысле религия не составляет связи государства —скорее она ее
устраняет. c точки зрения религии, бог — это отец, вседержитель, промыслитель,
страж, защитник, правитель и владыка земной монархии. Поэтому человек не
нуждается в другом человеке. Все, что он должен получить от себя или от других,
он непосредственно получает от бога. Он полагается на бога, не на человека; он
благодарит бога, а не человека; следовательно, человек c человеком связан лишь
случайно. Если c субъективной точки зрения объяснять государство, то ведь только
потому люди объединяются, что они не верят в бога, что они бессознательно,
невольно, практически отрицают свою религиозную веру. Государства основывались
не верой в бога, а разочарованием в нем. Субъективное объяснение возникновения
государства коренится в вере в человека, как бога для человека.
Человеческие силы выделяются и раскрываются в государстве c тем, чтобы путем
этого разъединения и воссоединения составить бесконечную сущность; множество
людей, сил слагаются в единую силу. Государство есть средоточие всяческой
реальности, государство — провидение человека. В государстве один заменяет
другого, один восполняет другого, — чего я не могу, чего я не знаю, то может
другой. Я не одинок, предоставленный случайности силы природы; другие за меня
заступятся, я окружен общей сущностью, я — член целого. [Истинное] государство
есть неограниченный, бесконечный, подлинный, завершенный, божественный человек.
Государство прежде всего — человек, государство — абсолютный человек, сам себя
определяющий, к себе самому относящийся.
Государство — реальность, но вместе c тем — практическое опровержение
религиозной веры. Верующий, находясь в нужде, даже в наши дни ищет помощи только
у человека. Он удовлетворяется «божественной благодатью», которая должна быть
повсюду. Конечно, часто успех зависит не от человеческой деятельности, а от
случая, от благоприятных обстоятельств, но «божественная благодать» — призрак,
которым религиозное безверие прикрывает свой практический атеизм.
Итак, практический атеизм составляет связь государств; люди входят в
государство, потому что в государстве они без бога, потому что государство для
людей оказывается богом, поэтому государство законно присваивает себе
божественный предикат «величества». Мы теперь осознали тот практический атеизм,
который бессознательно составляет основу и связь государства. Люди теперь
бросаются в политику, потому что в христианстве они усматривают религию,
лишающую человека политической энергии.
Тем же самым, чем является для сознания мыслителя познание, является для
практического человека его стремление. Но практическое стремление человечества
есть стремление политическое, стремление к активному участию в государственных
делах, стремление к ликвидации политической иерархии, к ликвидации неразумия
народа, стремление упразднить политический католицизм. Реформация разрушила
религиозный католицизм, но зато новое время водворило на его место католицизм
политический. В области политики теперь стремятся к тому, чего домогалась, что
ставила себе целью реформация в области религии.
Подобно тому как превращение бога в разум не упраздняет бога, но только его
перемещает, так и протестантизм только поставил на место папы короля. Теперь мы
имеем дело c политическим папством. Основания, доказывающие необходимость
короля, те же самые, что и основания, доказывающие необходимость папы в религии.
Прежнее, так называемое новейшее время представляет собою протестантское
средневековье, в котором мы только путем полуотрицаний и уловок удерживали
римскую церковь, римское право, уголовное право, университеты в старых формах и
т.п. c уничтожением протестантского христианства, как определяющей дух
религиозной силы и истины, мы вступили в новое время. Дух времени и будущее
принадлежит реализму. Если мы в качестве высшего начала и сущности признаем
существо, отличное от человека, то различие между абстрактным началом и
человеком будет неизменным условием познания этого существа, и мы никогда не
придем к непосредственному единству c самим собой, c миром, c действительностью;
мы при помощи другого, третьего создаем посредников между собою и миром, у нас
всегда оказывается продукт творчества вместо созидания; у нас есть
потустороннее, но не вне нас, а в нас самих; мы всегда находимся в разладе между
теорией и практикой, у нас выношенное головой не совпадает c тем, что взлелеяно
сердцем, в голове у нас — «абсолютный дух», в жизни — человек; там мысль без
сущности, здесь — существа, которые не представляют собой никаких ноуменов,
никаких мыслей; во всяком жизненном шаге мы оказываемся вне философии, во всякой
философской мысли мы оказываемся вне жизни.
Глава церкви — папа — такой же человек, как и я; король — такой же человек, как
и мы все. Его посягательства не могут быть неограниченными, он не стоит выше
государства, выше общества. Протестант — это религиозный республиканец.
Протестантизм превращается в политическое республиканство, по мере того как он
сходит на нет, по мере того как раскрывается, разоблачается его религиозное
содержание. Если уничтожить разлад протестантизма между небом, где мы господа, и
землей, где мы рабы, если признать нашим поприщем землю, то протестантизм тотчас
приведет нас к республике. Если в прежнее время республика была связана c
протестантизмом, то эта связь была случайной, хотя и симптоматичной, потому что
протестантизм дает только религиозную свободу; отсюда противоречие, поскольку мы
не могли расстаться c протестантской религиозной верой. Только если ты
откажешься от христианской религии, ты, так сказать, получишь право на
республику: ведь в христианской религии твоя республика — на небе. Здесь ты, в
таком случае, в республике не нуждаешься. Наоборот: здесь ты должен быть рабом,
иначе небо для тебя будет излишне.
Фейербах Л. Необходимость реформы философии // Избранные философские
произведения: В 2 т. М., 1955. Т, 1. С. 107 — 113
Н. П. ОГАРЕВ
...Говоря о развитии европейского мира, нельзя пропустить движения христианской
религии, которой приписывается пересоздание древнего мира и c которой начинают
историю новой Европы. Христианство явилось как цельное, отвлеченное учение на
замен старых религий и не касаясь практического вопроса общественного
устройства. Оно было принято новопришедшими народами, которым никакого дорогого
религиозного убеждения терять было нечего и у которых c оседлостью нарождалась
потребность выйти из начала дикой кровожадности в начало личного благоволения,
проповедуемого христианством. Личное благоволение человека к человеку могло
смягчить нравы, но для него не требовалось никакого особого, обдуманного, c
убеждением осуществляемого политического, гражданского, экономического, вообще
общественного устройства. Христианство и до сих пор осталось в своей
отвлеченности и потому прилагаемости к каким бы то ни было государственным
формам; самая определенная сторона христианства — церковь — являлась сама как
захват народной собственности и свободы; поэтому движение цивилизации в Европе,
постепенно против у-церковное, церковь будучи не религиозным учением, а
политическим учреждением. Но самое существенное движение цивилизации касается не
только освобождения от насилия церкви как политического учреждения; оно идет из
тяготения к освобождению вообще от захвата себе в собственность народами
пришедшими владения народов, просто или прежде поселившихся. Так как это
освобождение не кончено и нуждается в новом преобразовании, то начало этого
нового преобразования никак не может играть роли христианства, т.е. роли учения
настолько отвлеченного, чтоб оно могло быть прилагаемо ко всякому общественному
устройству. Новое преобразование может быть, по преимуществу, только
практическое, т.е. изменяющее самое общественное устройство, и потому его
главное содержание экономическое и преследует остальные общественные формы
только по мере важности их отношения к себе, по мере их связи c собой или их
противоречия себе.
Огарев Н. П. Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т.
М., 1952. Т. 1. С. 691 — 692
3. ФРЕЙД
Когда дело идет о вопросах религии, люди берут на себя грех изворотливой
неискренности и интеллектуальной некорректности. Философы начинают непомерно
расширять значения слов, пока в них почти ничего не остается от первоначального
смысла. Какую-то размытую абстракцию, созданную ими самими, они называют «богом»
и тем самым выступают перед всем миром деистами, верующими в бога, могут
хвалиться, что познали более высокое, более чистое понятие бога, хотя их бог
есть скорее пустая тень, а вовсе не могущественная личность, о которой учит
религия. Критики настаивают на том, чтобы считать «глубоко религиозным»
человека, исповедующего чувство человеческого ничтожества и бессилия перед
мировым целым, хотя основную суть религиозности составляет не это чувство, а
лишь следующий шаг, реакция на него, ищущая помощи против этого чувства. Кто не
делает этого шага, кто смиренно довольствуется мизерной ролью человека в
громадном мире, тот скорее нерелигиозен в самом прямом смысле слова...
Религия несомненно оказала человеческой культуре великую услугу, сделала для
усмирения асоциальных влечений много, но недостаточно. На протяжении многих
тысячелетий она правила человеческим обществом; у нее было время показать, на
что она способна. Если бы ей удалось облагодетельствовать, утешить, примирить c
жизнью, сделать носителями культуры большинство людей, то никому не пришло бы в
голову стремиться к изменению существующих обстоятельств. Что мы видим вместо
этого? Что пугающе большое число людей недовольно культурой и несчастно внутри
нее, ощущает ее как ярмо, которое надо стряхнуть c себя; что недовольные либо
кладут все силы на изменение этой культуры, либо заходят в своей вражде к
культуре до полного нежелания слышать что бы то ни было о культуре и ограничении
влечений. Нам возразят здесь, что сложившаяся ситуация имеет причиной как раз
утрату религией части своего влияния на человеческие массы, а именно вследствие
прискорбного воздействия научного прогресса. Запомним это признание вместе c его
обоснованием, чтобы использовать его позднее для наших целей. Однако упрек в
адрес науки не имеет силы.
Сомнительно, чтобы люди в эпоху неограниченного господства религиозных учений
были в общем и целом счастливее, чем сегодня; нравственнее они явно не были. Им
всегда как-то удавалось экстерноризировать религиозные предписания и тем самым
расстроить их замысел. Священники, обязанные наблюдать за религиозным
послушанием, шли в этом людям навстречу. Действие божественного правосудия
неизбежно пресекалось божьей благостью: люди грешили, потом приносили жертвы или
каялись, после чего были готовы грешить снова. Русская душа отважилась сделать
вывод, что грех — необходимая ступенька к наслаждению всем блаженством
божественной милости [18], то есть в принципе богоугодное дело. Совершенно
очевидно, что священники могли поддерживать в массах религиозную покорность
только ценой очень больших уступок человеческой природе c ее влечениями. На том
и порешили: один бог силен и благ, человек же слаб и грешен. Безнравственность
во все времена находила в религии не меньшую опору, чем нравственность. Если
религия не может продемонстрировать ничего лучшего в своих усилиях дать
человечеству счастье, культурно объединить его и нравственно обуздать, то
неизбежно встает вопрос, не переоцениваем ли мы ее необходимость для
человечества и мудро ли мы поступаем, основываясь на ней в своих культурных
запросах.
18 Речь идет о Ф. М. Достоевском. В статье «Достоевский и отцеубийство» 3. Фрейд
представляет Достоевского сторонником воззрений такого рода.
Задумаемся над недвусмысленной современной ситуацией. Мы уже выслушали
признание, что религия не имеет того же влияния на людей, как раньше (речь идет
здесь о европейской христианской культуре). Дело не в том, что ее обещания стали
менее заманчивыми, а в том, что в глазах людей они уже не кажутся заслуживающими
прежнего доверия. Согласимся, что причина этой перемены — упрочение духа
научности в верхних слоях человеческого общества (есть, возможно, и другие
причины). Критика подточила доказательную силу религиозных документов,
естествознание выявило содержащиеся в них заблуждения, сравнительные
исследования обратили внимание на фатальную аналогичность принятых у нас
религиозных представлений и духовной продукции примитивных народов и эпох.
Научный дух вырабатывает определенный род отношений к вещам нашего мира; перед
явлениями религии он на некоторое время останавливается, колеблется, наконец,
переступает и здесь через порог. Этот процесс нельзя прекратить, чем больше
людей приобщается к сокровищам знания, тем шире распространяется отход от
религиозной веры, сперва только от ее устаревших, шокирующих форм, а потом и от
ее основополагающих предпосылок. Американцы, устроившие обезьяний процесс в
Дейтоне [19], одни из всех показали себя последовательными. Везде в других
местах неизбежный переход совершается в атмосфере половинчатости и
неискренности.
19 Суд над учителем биологии Д. Скопсом в Дейтоне (штат Теннесси) в июле 1925 г.
Религиозные фундаменталисты привлекли учителя к уголовной ответственности за то,
что в нарушение закона штата он преподавал теорию эволюции Дарвина в школе.
Процесс получил широкую известность как пример столкновения научного знания и
религиозного фундаментализма c его буквальным истолкованием «творения в шесть
дней».
От образованных и от людей духовного труда для культуры нет большой угрозы.
Замещение религиозных мотивов культурного поведения другими, мирскими прошло бы
у них без сучка и задоринки, а кроме того, они большей частью сами носители
культуры. Иначе обстоит дело c огромной массой необразованных, угнетенных,
которые имеют все основания быть врагами культуры. Пока они не знают, что в бога
больше не верят, все хорошо. Но они это непременно узнают, даже если это мое
сочинение не будет опубликовано. И они готовы принять результаты научной мысли,
оставаясь незатронутыми тем изменением, которое производится в человеке научной
мыслью. Нет ли опасности, что враждебность этих масс к культуре обрушится на
слабый пункт, который они обнаружат в своей строгой властительнице? Если я не
смею убивать своего ближнего только потому, что господь бог это запретил и тяжко
покарает за преступление в этой или другой жизни, но мне становится известно,
что никакого господа бога не существует, что его наказания нечего бояться, то я,
разумеется, убью ближнего без рассуждений, и удержать меня от этого сумеет
только земная власть. Итак, либо строжайшая опека над этими опасными массами,
тщательнейшее исключение всякой возможности их духовного развития, либо
основательная ревизия отношений между культурой и религией...
Следовало бы считать, что на пути осуществления этой последней рекомендации не
стоит никаких особенных трудностей. Верно то, что в таком случае придется от
чего-то отказаться, но приобретений взамен будет, возможно, больше, и мы избежим
большой опасности. Но люди отшатываются в страхе, словно культура подвергнется
тогда какой-то еще большей опасности. Когда святой Бонифаций Кредитонский [18]
срубил дерево, почитавшееся саксами как священное, стоявшие вокруг ожидали
какого-то страшного события в результате такого кощунства. Ничего не случилось,
и саксы приняли крещение.
Когда культура выставила требование не убивать соседа, которого ты ненавидишь,
который стоит на твоем пути и имуществу которого ты завидуешь, то это было
сделано явно в интересах человеческого общежития, на иных условиях невозможного.
В самом деле, убийца навлек бы на себя месть близких убитого и глухую зависть
остальных, ощущающих не менее сильную внутреннюю наклонность к подобному
насильственному деянию. Он поэтому недолго бы наслаждался своей местью или
награбленным добром, имея все шансы самому быть убитым. Даже если бы незаурядная
сила и осторожность оградили его от одиночных противников, он неизбежно потерпел
бы поражение от союза слабейших. Если бы такой союз не сформировался, убийство
продолжалось бы без конца, и в конце концов люди взаимно истребили бы Друг
друга. Между отдельными индивидами царили бы такие же отношения, какие на
Корсике [20] до сих пор еще существуют между семьями, а в остальном мире
сохраняются только между странами. Одинаковая для всех небезопасность жизни и
сплачивает людей в общество, которое запрещает убийство отдельному индивиду и
удерживает за собой право совместного убийства всякого, кто переступит через
запрет. Так со временем возникают юстиция и система наказаний.
20 Речь идет о вендетте, форме кровной мести, распространенной на Корсике,
которая заключается в праве и обязанности родственников отомстить за убийство
сородича, совершенное членом другого рода. Месть распространяется не только на
самого убийцу, но и на его родственников.
Мы, однако, не разделяем этого рационального обоснования запрета на убийство, но
утверждаем, что запрет исходит от бога. Мы беремся, таким образом, угадывать его
намерения и выясняем, что он тоже не хочет человеческого взаимоистребления.
Поступая таким образом, мы обставляем культурный запрет совершенно особенной
торжественностью, однако рискуем при этом поставить его исполнение в зависимость
от веры в бога. Если мы возьмем назад этот свой шаг, перестанем приписывать нашу
волю богу и удовольствуемся чисто социальным обоснованием правосудия, то мы,
правда, расстанемся c божественным возвеличением нашего культурного запрета, но
зато выведем его из-под угрозы. Мы приобретем, однако, и что-то другое.
Вследствие какой-то диффузии, или заразительного действия, характер святости,
неприкосновенности, можно даже сказать, потусторонности c немногих важных
запретов распространился на все другие культурные установления, законы и
предписания. Этим последним, однако, сияние святости часто не к лицу; мало того,
что они взаимно обесценивают сами себя, поскольку отражают расходящиеся до
противоположности устремления разных эпох и регионов, они еще и выставляют на
обозрение все черты человеческого несовершенства. Среди них легко распознать
такие, которые могут быть лишь продуктом близорукой робости, выражением
честолюбивых интересов или следствием произвольных предпосылок. Неизбежно
сосредоточивающаяся на них критика в нежелательной мере подрывает уважение и к
другим, более оправданным требованиям культуры. Поскольку будет рискованной
задачей разграничивать то, что повелел сам бог, и то, что восходит скорее к
авторитету какого-нибудь всесильного парламента или высокого должностного лица,
то всего лучше, пожалуй, вообще вывести бога из игры и честно признать чисто
человеческое происхождение всех культурных установлений и предписаний. Вместе c
мнимой святостью эти запреты и законы утратили бы и свою оцепенелую
неизменность. Люди смогли бы понять, что законы созданы не столько для их
порабощения, сколько для служения их интересам, стали бы относиться к законам
дружественнее, вместо их отмены ставили бы целью их улучшение. Это был бы важный
шаг вперед по пути, ведущему к примирению c гнетом культуры.
Фрейд 3. Будущее одной иллюзии // Ницше Ф., Фрейд 3., Фромм Э, Камю А , Сартр Ж-
П Сумерки богов. М., 1989. С. 103 — 109. 113, 114 — 115, 119 — 121, 125 — 129
Э. А. ЖИЛЬСОН
До сих пор... широко распространено мнение о неоригинальном характере
средневековой христианской философии, о механических заимствованиях у Платона и
Аристотеля. Для многочисленных рационалистов сама концепция средневековой
философии представляется противоречивой. Религию и философию они рассматривают
как две радикально отличные сферы, сотрудничество между которыми невозможно.
Если философия основана на разуме, то христианской философии не может быть так
же, как не может быть христианской математики, биологии и медицины. Некоторые из
современных неосхоластов признают существование христианской философии в лице
Фомы Аквинского, который вывел свою систему из чисто рациональных предпосылок, в
результате чего истина его философии ни в чем не зависит от истины его веры.
Между тем можно вспомнить, что августинианцы всех веков выступали против
рационализации христианства в томизме, тогда как томисты, со своей стороны,
отрицают за августинианцами [21] право именовать себя философами. Томисты всегда
утверждали, что их система и по букве и по духу не противоречит ни на йоту
догматам веры и что откровение и разум находятся в полном согласии друг c
другом, как две половины единой истины.
21 Августинианство — учение Блаженного Августина.
Некоторые крупные историки утверждают, что раннее христианство носило чисто
практический характер и было чуждо любым философским спекуляциям. Больше всех
других распространению этих представлений способствовал Гарнак. На деле...
раннее христианство было одновременно явлением как материальным, так и духовным.
Уже евангелист Иоанн выдвинул учение о Слове, а учение апостола Павла о
благодати привело к утверждению августинианства. Евангельские доктрины о
Небесном Отце, божественном Провидце и царстве Божием не были собственно
философскими идеями, но им достаточно было попасть на плодородную почву, чтобы
привести к важным философским последствиям. Уже Августин признал, что разум, для
христианина есть нечто отличное от веры, как и философия отлична от религии. Не
существует такой вещи, как христианский разум, но возможно христианское
использование разума.
Мы совершим ошибку... если будем связывать классическую философию XVII в. только
c развитием положительных наук и в первую очередь математического
естествознания. Существует фактор, который делает картезианство резко отличным
от средневековой метафизики. Однако реже обращают внимание на отличие
картезианства от греческой метафизики. Это трудно объяснить, если исходить из
того, что между концом эллинизма и началом Возрождения существует тысячелетний
провал в развитии философской мысли. Доказательство бытия Божия у Декарта ближе
по духу учению Августина и даже Фомы Аквинского, а его доктрина о свободе многим
обязана средневековым спекуляциям об отношениях между свободой воли и
благодатью. Вся картезианская система основывается на идее всемогущего Бога,
который создал вечные истины математики, сотворил мир ex nihilo [22] и под-
держивет его c помощью непрерывного творения. Чем в конечном счете является
картезианский бог — бесконечный, совершенный и всемогущий, творец неба и земли,
сотворивший человека по своему образу и подобию, как не библейским и
христианским. Богом, хотя, по Декарту, он познается c помощью естественного
разума? Следующий за Декартом Мальбранш также необходим для понимания истории
новой метафизики. Его доктрина о необходимости существования внешнего мира
наряду c доктриной о видении в Боге привела прямо к идеализму Беркли. А его
окказионализм [23], который предполагает невозможность доказать любое преходящее
действие одной субстанции на другую, привел прямо к отрицанию Юмом принципа
причинности, и это был решающий момент в развитии новой философии. Однако
Мальбранш столь же часто ссылается на Августина, как и на Декарта. Этот философ
Нового времени отвергает схоластику еще более энергично, чем Декарт, но лишь за
ее рационализм, сделавший это учение недостаточно христианским. Можно легко
увеличить число примеров того, как идея библейского Бога-творца вновь и вновь
возникает у философов Нового времени. Можно не цитировать Паскаля, поскольку
проще было бы прямо цитировав Августина; и что осталось бы от системы Лейбница,
если удалить из нее чисто христианские элементы? «Метафизические размышления» *
начинаются c творения вселенной свободным и совершенным Богом, а кончаются
оправданием божественного Провидения. Все это заставляет сомневаться в
радикальном разрыве между философией и религией в Новое время и говорит о роли
христианского откровения, которая была гораздо более значительной в процессе
формирования новой философии, чем это обычно предполагают. Это говорит об
огромной жизненной силе христианства. Не случайно многие выдающиеся философы
видели в христианстве более удовлетворительное решение ряда философских проблем,
чем они находили его в самой философии.
22 Ex nihilo (лат.) — из ничего.
23 Окказионализм — направление в европейской философии XVII в., утверждавшее
принципиальную невозможность взаимодействия души и тела без прямого
вмешательства бога в каждом отдельном случае. Окказионализм исходил из
дуалистической философии Декарта и картезианства. Главные представители: А. Гей-
линкс и Н. Мальбранш. В философии Г. Лейбница окказионализм переработан в учение
о предустановленной гармонии.
* Декарт Р. Метафизические размышления — Спб., 1901 III, 96 с.
Чтобы продемонстрировать, что дало философии принятие христианства, надо
обратиться к древнейшему из доступных нам источников — посланиям апостола Павла.
Последний не был философом; христианство для него было не философией, а
религией, путем спасения, но его учение имело решающее значение для всей
последующей эволюции христианских идей. Христианство для апостола Павла не есть
еще одна система философии или даже система, способная заменить все другие.
Христианство для него есть путь спасения, т.е. нечто большее, чем система
познания. Он ничего не знает и ничего не проповедует, кроме Христа распятого и
искупления грешников через посредство его благодати. Иудеи искали спасения в
буквальном соблюдении законов и в подчинении божественным заповедям. Они искали
знамение божественного всемогущества, а им предлагали бесчестие униженного Бога.
Греки следовали естественному свету разума, а им предлагали абсурдность
Богочеловека, умершего на кресте и воскресшего, чтобы спасти нас. c самого
начала христианство было безумием для эллинов. Христианству нечего было
противопоставить мудрости мира, кроме скандальной и непроницаемой тайны Иисуса.
Провозглашая банкротство греческой мудрости, апостол Павел, однако, заменяет ее
личностью Иисуса Христа, которая есть мудрость в силу того, что она есть
спасение. Все, кто обладает истинной религией, вместе c тем обладает истиной
науки, искусства и философии.
Для писателя II в. Иустина христианство есть обретение философских истин
нефилософскими методами. После долгих бесплодных поисков истины c помощью разума
Иустин находит наконец в вере то, что больше всего удовлетворяет его разум. И в
языческой философии он находит элементы истины, хотя философы и не обладают
критерием, который позволил бы отделить истинное от ложного. Таким образом,
здесь уже был поставлен впервые вопрос о соотношении христианства c языческой
мудростью, который c течением времени становится все более актуальным.
Первое решение этого вопроса принадлежит Филону Александрийскому. Поскольку
Библия, писал он, хронологически появилась раньше философии, то греческие
философы прямым или окольным путем переняли мудрость священных книг, конечно,
затмив ее своими естественными ошибками. Отзвуки этой концепции можно услышать
даже в наше время. Однако полное отсутствие прямых доказательств привело к тому,
что эта концепция вскоре сменилась другой. Уже апостол Павел, осуждая ложную
мудрость греков, нигде не осуждает разума и признает естественное знание Бога,
доступное и для язычников. Утверждая, что Бог может быть познан через созданный
им мир, апостол Павел положил начало естественной теологии. Если язычники были
лишены иудейского закона, они обладали законом сами в себе. Павел тем самым
имплицитно признает и существование естественного морального закона. В прологе к
Евангелию от Иоанна, где утверждается, что Христос есть Слово, а Слово есть Бог,
говорится, что Слово просвещает всех, пришедших в мир. Таким образом
утверждается естественное откровение Слова, универсальное и задолго
предшествующее его воплощению. Те, кто жил в согласии со Словом, язычники или
иудеи, собственно говоря, уже были христианами. c другой стороны, те, кто отверг
свет Слова и жил во лжи и грехах, были врагами Христа еще до его пришествия.
В этот решающий момент христианство как бы принимает на себя ответственность за
всю историю человечества. Все содеянное когда-либо зло содеяно против Слова, но,
c другой стороны, все добро совершено c помощью Слова, которое есть Христос.
Всякая истина по своему определению христианка. Так уже в сочинениях Иустина
закладывались основы христианского гуманизма. Однако если все, что было истинным
в философии, было предчувствием христианства, то христиане обладают всем, что
было истинным в философии. Таким парадоксальным образом самая высокая
рациональная позиция должна принадлежать не философу, но верующему.
Своим превосходством над язычеством христианство обязано тому факту, что оно не
являлось абстрактным знанием истины, но действенным путем спасения. Однако уже
для Платона в «Федоне» и для Аристотеля в «Никомаховой этике» философия была не
только наукой, но и путем жизни, и в еще большей степени это относилось к
стоикам. Христианство, провозгласив продолжение естественного порядка вещей
сверхъестественным и апеллируя к благодати как неистощимому источнику силы для
познания истины и реализации добра, становилось одновременно и доктриной, и
системой практических действий, или, точнее, доктриной, наделенной в то же время
средствами, воплощающими ее на практике.
Легко можно собрать большое число исторических примеров, подтверждающих подобную
трактовку христианства. Однако здесь достаточно отметить, что она составляет
самую суть учения апостола Павла о грехе, искуплении и благодати. Одно дело —
божественный закон внутри человека, другое — закон греха, пребывающий в его
членах. Чтобы утвердить божественный закон над внешним человеком, требуется
вмешательство благодати, действующей через Иисуса Христа. Эта доктрина
представляется очень знакомой, но часто мы забываем, что она лежит в основе
всего дальнейшего развития христианской мысли. Некоторые считали, что Августин
обратился скорее в неоплатонизм, чем в христианство, другие настаивали, что его
обращение было чисто христианским. У первых не хватает понимания того, что
христианство по своей сущности есть путь спасения. В глазах самого Августина
основной порок неоплатонизма заключается в познании двойной доктрины греха и
искупления посредством благодати. Можно показать, что чисто интеллектуальная
эволюция Августина привела его в конечном счете к неоплатоникам, однако его
доктрина в целом оказалась христианской. Очень хорошо, что Плотин советует нам
подняться над своими чувствами, управлять нашими страстями и стремиться к
сближению c Богом, но дает ли нам Плотин силу следовать этим прекрасным советам?
Что можно сказать о враче, который рекомендует здоровье, но не знает ни природы
болезни, ни названия лекарства?
В глазах многих ранних христианских мыслителей религия имела много преимуществ
перед философией. Часто они прибегали к аргументу о взаимной противоречивости
всех философов. Этот факт хорошо известен. Меньше внимания было уделено тому,
что Иустина и его последователей привлекала больше всего связность ответов,
даваемых на философские вопросы доктриной, которая, вместо того чтобы стать еще
одной системой философии, стала единственной истинной религией.
Эту концепцию мы найдем у многих раннехристианских писателей, следовавших за
Иустином, — у Татиана, в анонимном «Осмеянии философов», у Арнобия и в особенно
развернутом виде у Лактанция. Последний исходил из того, что Сократ, Платон,
Сенека обладали каждый одним из фрагментов истины, и, если соединить эти
фрагменты, мы восстановим истину в ее полноте. Но. и в этом суть дела, никто не
способен на такое отделение истинного от ложного в философских системах, если он
уже наперед не знает всей полноты истины. Никто не может знать ее заранее, пока
не получит ее через откровение, иначе — не примет ее c помощью веры.
Лактанций признавал возможность истинной философии, но мыслил ее как эклектику,
основанную на вере. c другой стороны, перед нами христианский философ, вера
которого дала ему критерий, принцип различения и отбора. Он различает
блуждающий, не уверенный в себе разум языческих философов от уверенного в себе
разума, руководимого откровением, и, как за ним и Августин, решительно
становится на сторону последнего.
Повторяется тот же самый опыт, который мы находим затем абстрактно
сформулированным у средневековых мыслителей и который много раз заново
открывался мыслителями Нового времени. Когда молодой Августин примыкает к секте
манихеев, он делает это потому, что манихеи обладали достаточной смелостью в
попытках объяснить все существующее, не прибегая к вере. Несмотря на свою дикую
и ребяческую космогонию, эти люди были рационалистами. Разочаровавшись в секте,
которая обещала понимание мира, но на деле никогда не давала его, Августин
обращается к «изящному сектантству» Цицерона, а затем благодаря Плотину уходит
от него и вскоре открывает, что все, что было истинным в неоплатонизме, можно
найти в Евангелии от Иоанна. Таким образом, истинная философия, которую он
напрасно искал c помощью разума, была предложена ему верой.
Когда в XII в. Ансельм Кентерберийский писал о благодетельном воздействии веры
на разум философа, он фактически не мог сказать ничего нового. Позиция Ансельма
в этом вопросе часто описывается как христианский рационализм. Это выражение
несколько двусмысленно, но во всяком случае оно указывает на то, что Ансельм,
апеллируя к разуму, не хочет иметь дело ни c чем, кроме разума. Можно вспомнить
знаменитое предисловие к его «Monologium» *, где, идя навстречу настойчивым
желаниям своих учеников, он предпринимает попытку обосновать истинность Писания,
исходя не из его божественного авторитета, но из рациональной очевидности и
естественного света истины, не прибегая к помощи откровения. И в то же самое
время Ансельм утверждал превосходство веры над разумом и ее самодостаточность и
независимость от рациональных свидетельств. Его формула «вера, ищущая понимания»
выражает лучше всего его стремление не понимать для того, чтобы верить, но
верить, чтобы понимать. Положению о fides quaerens intellectum ** Ансельма
соответствует в Новое время формуле Мэн де Бирана intellectus quaerens
intellectum per fidem ***. Таким образом, содержание христианской философии есть
сумма рациональных истин, открытых, исследованных или просто сохраненных
благодаря той помощи, которую разум получает от откровения. Это не означает, что
христианский философ, равно как и теолог, стремится трансформировать веру в
науку. Для христианских мыслителей сохраняется традиционная иерархия модусов
понимания: вера, понимание и прямое видение Бога. Христианский философ только
спрашивает, нет ли среди положений его веры, которые он заранее считает
истинными, таких, какие являются истинами разума. Если он открывает такое, то
становится философом, а если он обязан своим прозрением христианской вере, то
становится христианским философом.
* Anselmus. Monologium. Stuttgart, 1964.
** «Вера, стремящаяся к пониманию» (лат.).
*** «Интеллект, стремящийся к пониманию через веру» (лат.).
Современные разногласия среди философов, связанные c этим понятием, объясняются
тем, что некоторые рассматривают философию в ее формальной сущности. В этом
смысле очевидно, что не может существовать христианской философии (равно как
иудейской и мусульманской). Другие философы, допуская существование такой
философии, озабочены сохранением ее формальной чистоты как философии,
рассматривая в качестве христианской любую систему, которая содержит в себе
концепцию природы и разума, открытую для сверхъестественного. Такая философия
может быть совместима c христианством, но она не обязательно является
христианской философией...
Христианский философ должен в первую очередь произвести выбор между философскими
проблемами, сосредоточиваясь в первую очередь на тех из них, которые связаны c
его религиозной жизнью. Остальные же философские проблемы Августин, а за ним
Бернар Клервоский и Бонавентура относят к сфере праздного любопытства (vana
curiositas). Даже такие философы, как Фома Аквинский, интересы которого
распространялись на всю сферу философии, ограничивали свое оригинальное
творчество той сферой, которая трактует о существовании и природе Бога,
отношении Бога к миру и о судьбах души, и именно в этой сфере Фома продолжил и
превзошел философские достижения Аристотеля.
Жильсон Э. Дух средневековой философии II Работы Э. Жильсона по куль турологии и
истории мысли. Рефери тивный сборник. Вып I M , 1987 С. 146 — 155
Б. РАССЕЛ
...Три человеческих импульса, воплощенные в религии, — это, по-видимому, страх,
тщеславие и ненависть. Можно сказать, что цель религии в том и заключается,
чтобы, направляя эти страсти по определенным каналам, придать им вид
благопристойности. Именно потому, что эти страсти в общем и целом служат
источником человеческих страданий, религия является силой зла, ибо позволяет
людям безудержно предаваться своим страстям. Не благословляй их религия, они
могли бы, по крайней мере в известной степени, их обуздывать.
В этом пункте я могу представить себе возражение, которое едва ли будет
выдвинуто большинством правоверных христиан, но тем не менее заслуживает
внимательного разбора. Ненависть и страх, могут нам заявить, являются
неотъемлемыми чертами будут их испытывать. Самое большее, что вы можете сделать
c ненавистью и страхом, это направить их по определенным каналам, где они
оказываются менее пагубными. Христианский богослов мог бы заявить, что отношение
церкви к ненависти и страху подобно ее отношению к осуждаемому ею половому
импульсу. Она пытается обезвредить похоть, ограничив ее рамками брака. Словом,
нам могут возразить, что раз уж ненависть — неизбежный удел человека, то лучше
направить ее против тех, кто действительно опасен, и именно это и делает церковь
c помощью своей концепции праведности.
На это утверждение можно ответить двояко, причем один ответ является
сравнительно поверхностным, а другой обнажает самую суть дела. Поверхностный
ответ сводится к тому, что церковная концепция праведности — не лучшая из
возможных; кардинальный же ответ состоит в том, что при наших нынешних познаниях
в области психологии и при нынешней промышленной технике ненависть и страх
вообще могут быть устранены из человеческой жизни.
Начнем c первого пункта. Церковная концепция праведности нежелательна в
социальном плане по многим причинам — прежде всего и главным образом из-за того,
что она принижает разум и науку. Изъян этот унаследован от евангелий. Христос
велит, чтобы мы стали малыми детьми, но малые дети не могут постигнуть
дифференциального исчисления, принципов денежного обращения или современных
методов борьбы c болезнями. Церковь учит, что приобретение таких познаний не
входит в наши обязанности. Правда, церковь больше не утверждает, что знание само
по себе греховно, как она утверждала в пору своего расцвета; но приобретение
знаний все-таки считается делом опасным, ибо может привести к гордыне разума, а
значит, и к оспариванию христианской догмы. Возьмите, например, двух людей, из
которых один искоренил желтую лихорадку на территории огромного тропического
района, но по ходу своих трудов имел случайные связи c женщинами; другой же был
ленив и бездеятелен, производил на свет по ребенку в год, пока его жена не
умерла от изнурения, и проявлял так мало заботы о своих детях, что половина из
них умерла. Но зато он никогда не имел недозволенных половых связей. Всякий
добрый христианин обязан считать, что второй из этих людей добродетельнее
первого. Нет нужды говорить, что такая позиция является религиозным
предрассудком и совершенно противна разуму. И все же в чем-то этот абсурд
неизбежен — пока несовершение греха считается важнее конкретной заслуги в каком-
нибудь деле, и пока не признается значение знания как помощника в жизни,
нацеленной на человеческое благо.
Второе — и более фундаментальное — возражение против использования страха и
ненависти в церковной практике состоит в том, что в наше время эти эмоции могут
быть почти полностью устранены из человеческой природы при помощи реформ в
области воспитания, экономики и политики. Основу должны составить реформы в
сфере образования, ибо люди, испытывающие ненависть и страх, будут восхищаться
этими эмоциями и захотят их увековечить, хотя это стремление будет, вероятно,
бессознательным, как это имеет место у рядового христианина. Создать систему
воспитания, нацеленную на устранение страха, вовсе нетрудно. Необходимо только
относиться к ребенку c добротой, поставить его в такое окружение, в котором
детская инициатива может проявиться и не принести при этом плачевных
результатов, и оградить его от соприкосновения со взрослыми, одержимыми
неразумными страхами, — перед темнотой, мышами или социальной революцией.
Ребенок не должен также подвергаться тяжким наказаниям, ему не надо угрожать и
делать чрезмерно суровые выговоры. Несколько сложнее избавить детей от
ненависти. Для этого нужно самым тщательным образом избегать ситуаций,
возбуждающих ревность или зависть, и всячески поддерживать справедливость в
отношениях между детьми. Ребенок должен ощущать теплое чувство любви со стороны
по крайней мере некоторых из тех взрослых, c которыми ему приходится иметь дело;
не следует мешать проявлению его естественной активности и любознательности, за
исключением тех случав, когда возникает опасность для его жизни или здоровья. В
особенности же не должно быть табу на знание о взаимоотношении полов или на
обсуждение проблем, которые люди, опутанные условностями, считают неприличными.
Если c самого начала соблюдать эти простые правила, ребенок вырастет бесстрашным
и дружелюбным человеком.
Однако, когда воспитанное таким образом юное существо вступит во взрослую жизнь,
он (или она) окунется в мир, полный несправедливости, жестокости и ненужных
страданий. Несправедливость, жестокость и страдания, существующие в современном
мире, являются наследием прошлого и имеют своим конечным источником
экономические причины, поскольку в былые времена беспощадная борьба за средства
к существованию была неизбежна. В нашу эпоху она не является неизбежной. При
нынешней промышленной технике мы можем, если только захотим, обеспечить каждому
человеку сносное существование. Мир располагает знанием, способным обеспечить
счастье всем людям; главной преградой на пути использования этого знания
является религиозное учение. Религия не позволяет нашим детям получить
рациональное образование; религия препятствует нам в устранении коренных причин
войны; религия запрещает нам проповедовать этику научного сотрудничества вместо
старых и жестоких доктрин греха и наказания. Возможно, что человечество уже
стоит на пороге золотого века; но если это так, то сначала необходимо будет
убить дракона, охраняющего вход, и дракон этот — религия.
Рассел Б. Почему я не христианин М., 1987. С. 114-130
Раздел восьмой
РАЗВИТИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЦИВИЛИЗАЦИИ
1. НАПРАВЛЕННОСТЬ И ОСНОВНЫЕ ЭТАПЫ ИСТОРИЧЕСКОГО ПРОЦЕССА, ИДЕАЛ ОБЩЕСТВЕННОГО
УСТРОЙСТВА
АРИСТОТЕЛЬ
1. Вслед за тем надлежит рассмотреть вопрос о собственности. Как она должна быть
организована у тех, кто стремится иметь наилучшее государственное устройство, —
должна ли собственность быть общей или не общей? Этот вопрос можно, пожалуй,
рассматривать и не в связи c законоположениями, касающимися детей и жен. Имею в
виду следующее: если даже дети и жены, как это у всех принято теперь, должны
принадлежать отдельным лицам, то будет ли лучше, если собственность и
пользование ею будут общими... [1] Например, чтобы земельные участки были в
частном владении, пользование же плодами земли было бы общегосударственным, как
это и наблюдается у некоторых варварских племен. Или, наоборот, пусть земля
будет общей и обрабатывается сообща, плоды же ее пусть распределяются для
частного пользования (говорят, таким образом сообща владеют землей некоторые из
варваров). Или, наконец, и земельные участки, и получаемые c них плоды должны
быть общими?
1 Пропуск з тексте. Смысл может быть восстановлен приблизительно так: «или в
данном случае возможны некоторые исключения?».
2. Если бы обработка земли поручалась особым людям, то все дело можно было
поставить иначе и решить легче; но раз сами земледельцы трудятся для самих себя,
то и решение вопросов, связанных c собственностью, представляет значительно
большие затруднения. Так как равенства в работе и в получаемых от нее
результатах провести нельзя — наоборот, отношения здесь неравные, — то неизбежно
вызывают нарекания те, кто много пожинает или много получает, хотя и мало
трудится, у тех, кто меньше получает, а работает больше. 3. Вообще нелегко жить
вместе и принимать общее участие во всем, что касается человеческих
взаимоотношений, а в данном случае особенно. Обратим внимание на компании
совместно путешествующих, где почти большинство участников не сходятся между
собой в обыденных мелочах и из-за них ссорятся друг c другом. И из прислуги у
нас более всего бывает препирательств c тем, кем мы пользуемся для повседневных
услуг. Такие и подобные им затруднения представляет общность собственности.
4. Немалые преимущества имеет поэтому тот способ пользования собственностью,
освященный обычаями и упорядоченный правильными законами, который принят теперь:
он совмещает в себе хорошие стороны обоих способов, которые я имею в виду,
именно общей собственности и собственности частной. Собственность должна быть
общей только в относительном смысле, а вообще — частной. Ведь когда забота о ней
будет поделена между разными людьми, среди них исчезнут взаимные нарекания;
наоборот, получится большая выгода, поскольку каждый будет c усердием относиться
к тому, что ему принадлежит; благодаря же добродетели в использовании
собственности получится согласно пословице «У друзей все общее» [2]. 5. И в
настоящее время в некоторых государствах существуют начала такого порядка,
указывающие на то, что он в основе своей не является невозможным; особенно в
государствах, хорошо организованных, он отчасти осуществлен, отчасти мог бы быть
проведен: имея частную собственность, человек в одних случаях дает пользоваться
ею своим друзьям, в других — представляет ее в общее пользование. Так, например,
в Лакедемоне каждый пользуется рабами другого, как своими собственными, точно
так же конями и собаками, и в случае нужды в съестных припасах — продуктами на
полях государства. Таким образом, очевидно, лучше, чтобы собственность была
частной, а пользование ею — общим. Подготовить же к этому граждан — дело
законодателя. 6. Помимо всего прочего трудно выразить словами, сколько
наслаждения в сознании того, что нечто принадлежит тебе, ведь свойственное
каждому чувство любви к самому себе не случайно, но внедрено в нас самой
природой. Правда, эгоизм справедливо порицается, но он заключается не в любви к
самому себе, а в большей, чем должно, степени этой любви; то же приложимо и к
корыстолюбию; тому и другому чувству подвержены, так сказать, все люди. c другой
стороны, как приятно оказывать услуги и помощь друзьям, знакомым или товарищам!
7. Это возможно, однако, лишь при условии существования частной собственности.
Наоборот, у тех, кто стремится сделать государство чем-то слишком единым, этого
не бывает, не говоря уже о том, что в таком случае, очевидно, уничтожается
возможность проявления на деле двух добродетелей: целомудрия по отношению к
женскому полу (ведь прекрасное дело — воздержание от чужой жены из целомудрия) и
благородной щедрости по отношению к своей собственности; при общности имущества
для благородной щедрости, очевидно, не будет места, и никто не будет в состоянии
проявить ее на деле, так как щедрость сказывается именно при возможности
распоряжаться своим добром...
2 Пословица приписывалась Пифагору.
VI. 1. Не легко при исследовании определить, кому должна принадлежать верховная
власть в государстве: народной ли массе, или богатым, или порядочным людям, или
одному наилучшему из всех, или тирану. Все это, оказывается, представляет
трудность для решения. Почему, в самом деле? Разве справедливо будет, если
бедные, опираясь на то, что они представляют большинство, начнут делить между
собой состояние богатых? Скажут «да, справедливо», потому что верховная власть
постановила считать это справедливым. Но что же тогда будет подходить под
понятие крайней несправедливости? Опять-таки ясно, что если большинство, взяв
себе все, начнет делить между собой достояние меньшинства, то этим оно погубит
государство, а ведь добродетель не губит того, что заключает ее в себе, да и
справедливость не есть нечто такое, что разрушает государство. Таким образом,
ясно, что подобный закон не может считаться справедливым. 2. Сверх того,
пришлось бы признать справедливыми и все действия, совершенные тираном: ведь он
поступает насильственно, опираясь на свое превосходство, как масса — по
отношению к богатым. Но может быть, справедливо, чтобы властвовало меньшинство,
состоящее из богатых? Однако, если последние начнут поступать таким же образом,
т.е. станут расхищать и отнимать имущество у массы, будет ли это справедливо? В
таком случае справедливо и противоположное. Очевидно, что такой образ действий
низок и несправедлив. 3. Что же, значит, должны властвовать и стоять во главе
всего люди порядочные? Но в таком случае все остальные неизбежно утратят
политические права, как лишенные чести занимать государственные должности.
Занимать должности мы ведь считаем почетным правом, а если должностными лицами
будут одни и те же, то остальные неизбежно окажутся лишенными этой чести. Не
лучше ли, если власть будет сосредоточена в руках одного, самого дельного? Но
тогда получится скорее приближение к олигархии, так как большинство будет лишено
политических прав. Пожалуй, кто-либо скажет: вообще плохо то, что верховную
власть олицетворяет собой не закон, а человек, душа которого подвержена влиянию
страстей. Однако если это будет закон, но закон олигархический или
демократический, какая от него будет польза при решении упомянутых затруднений?
Получится опять-таки то, о чем сказано выше. 4. Об остальных вопросах речь будет
в другом месте. А то положение, что предпочтительнее, чтобы верховная власть
находилась в руках большинства, нежели меньшинства, хотя бы состоящего из
наилучших, может считаться, по-видимому, удовлетворительным решением вопроса и
заключает в себе некое оправдание, а пожалуй даже и истину. Ведь может
оказаться, что большинство, из которого каждый сам по себе и не является
дельным, объединившись, окажется лучше тех, не порознь, но в своей совокупности,
подобно тому как обеды в складчину бывают лучше обедов, устроенных на средства
одного человека. Ведь так как большинство включает в себя много людей, то,
возможно, в каждом из них, взятом в отдельности, и заключается известная доля
добродетели и рассудительности; а когда эти люди объединяются, то из многих
получается как бы один человек, у которого много и рук, много и ног, много и
восприятий, так же обстоит и c характером, и c пониманием. Вот почему
большинство лучше судит о музыкальных и поэтических произведениях: одни судят об
одной стороне, другие — о другой, а все вместе судят о целом [3]. 5. Дельные
люди отличаются от каждого взятого из массы тем же, чем, как говорят, красивые
отличаются от некрасивых или картины, написанные художником, — от картин
природы: именно тем, что в них объединено то, что было рассеянным по разным
местам; и когда объединенное воедино разделено на его составные части, то, может
оказаться, у одного человека глаз, у другого какая-нибудь другая часть тела
будет выглядеть прекраснее того, что изображено на картине. Однако неясно,
возможно ли для всякого народа и для всякой народной массы установить такое же
отношение между большинством и немногими дельными людьми. Клянусь Зевсом, для
некоторых это, пожалуй, невозможно (то же соображение могло бы быть применено и
к животным; в самом деле, чем, так сказать, отличаются некоторые народы от
животных?). Однако по отношению к некоему данному большинству ничто не мешает
признать сказанное истинным.
3 Иначе судит Платон (Legg. 670 с): «...смешна толпа в своем мнении, будто она
достаточно распознает, что гармонично и ритмично и что нет...» В духе Аристотеля
выражается комедиограф Кратин (FCG II, 192): «Привет тебе, толпа великая, не
вовремя смешливая, в день после праздника ты нашей мудрости из всех судья
отменный».
6. Вот таким путем и можно было бы разрешить указанное ранее затруднение, а
также и другое затруднение, стоящее в связи c ним: над чем, собственно, должна
иметь верховную власть масса свободно рожденных граждан, т.е. все те, кто и
богатством не обладает, и не отличается ни одной выдающейся добродетелью?
Допускать таких к занятию высших должностей не безопасно: не обладая чувством
справедливости и рассудительностью, они могут поступать то несправедливо, то
ошибочно. c другой стороны, опасно и устранять их от участия во власти: когда в
государстве много людей лишено политических прав, когда в нем много бедняков,
такое государство неизбежно бывает переполнено враждебно настроенными людьми.
Остается одно: предоставить им участвовать в совещательной и судебной власти. 7.
Поэтому и Солон, и некоторые другие законодатели предоставляют им право
принимать участие в выборе должностных лиц и в принятии отчета об их
деятельности, но самих к занятию должностей не допускают; объединяясь в одно
целое, они имеют достаточно рассудительности и, смешавшись c лучшими, приносят
пользу государству, подобно тому как неочищенные пищевые продукты в соединении c
очищенными делают всякую пишу более полезной, нежели состоящую из очищенных в
небольшом количестве. Отдельный же человек далек от совершенства при обсуждении
дел. 8. Эта организация государственного строя представляет затруднение прежде
всего потому, что, казалось бы, правильно судить об успешности лечения может
только тот, кто сам занимался врачебным искусством и вылечил больного от
имевшейся у него болезни, т. е. врач... Сделать правильный выбор могут только
знатоки, например, люди, сведущие в землемерном искусстве, могут правильно
выбрать землемера, люди, сведущие в кораблевождении, — кормчего; и если в выборе
людей для некоторых работ и ремесел принимает участие и кое-кто из несведущих,
то, во всяком случае, не в большей степени, чем знатоки. c этой точки зрения
невозможно было бы предоставлять народной массе решающий голос ни при выборах
должностных лиц, ни когда принимается отчет об их деятельности. 10. Однако,
может быть, не все это сказано правильно, и в соответствии c прежним замечанием
если народная масса не лишена всецело достоинств, свойственных
свободнорожденному человеку, то каждый в отдельности взятый будет худшим судьей,
а все вместе будут не лучшими или, во всяком случае, не худшими судьями. В
некоторых случаях не один только мастер является единственным и наилучшим
судьей, именно там, где дело понимают и люди, не владеющие искусством; например,
дом знает не только тот, кто его построил, но о нем еще лучше будет судить тот,
кто им пользуется, т.е. домохозяин; точно так же руль лучше знает кормчий, чем
мастер, сделавший руль, и о пиршестве гость будет судить правильнее, нежели
повар. Словом, это затруднение мы, пожалуй, сможем удовлетворительно разрешить
вышесказанным образом...
По общему представлению, справедливость есть некое равенство; это положение до
известной степени согласно c теми философскими рассуждениями, в которых
разобраны этические вопросы. Утверждают, что справедливость есть нечто имеющее
отношение к личности и что равные должны иметь равное. Не следует, однако,
оставлять без разъяснения, в чем заключается равенство и в чем — неравенство;
этот вопрос представляет трудность, к тому же он принадлежит к области
политической философии...
Так как ни равные в чем-то одном не должны быть равными во всем, ни неравные в
чем-то одном — неравными во всем, то все виды государственного устройства, в
которых это происходит, являются отклонениями...
Если кто-либо один или несколько человек, больше одного, но все-таки не
настолько больше, чтобы они могли заполнить собой государство, отличались бы
таким избытком добродетели, что добродетель всех остальных и их политические
способности не могли бы идти в сравнение c добродетелью и политическими
способностями указанного одного или нескольких человек, то таких людей не
следует и считать составной частью государства: ведь c ними поступят вопреки
справедливости, если предоставят им те же права, что и остальным, раз они в
такой степени неравны c этими последними своей добродетелью и политическими
способностями. Такой человек был бы все равно что божество среди людей. 2.
Отсюда ясно, что и в законодательстве следует иметь в виду равных и по их
происхождению, и по способностям, а для такого рода людей и законов не нужно,
потому что они сами — закон. Да и в смешном положении оказался бы тот, кто стал
бы пытаться сочинять для них законы: они сказали бы, пожалуй, то, что, по словам
Антисфена, львы сказали зайцам, когда те произносили речи в собрании животных и
требовали для всех равноправия. На этом основании государства c демократическим
устройством устанавливают у себя остракизм: по-видимому, стремясь к всеобщему
равенству, они подвергали остракизму и изгоняли на определенный срок тех, кто,
как казалось, выдавался своим могуществом, опираясь либо на богатство, либо на
обилие друзей, либо на какую-нибудь иную силу, имеющую значение в государстве.
3. Согласно мифологическому преданию, по той же самой причине аргонавты покинули
Геракла: корабль Арго не пожелал везти его вместе c прочими пловцами, так как он
намного превосходил их. Равным образом нельзя признать безусловно правильными и
те упреки, которые делались по поводу тирании и совета, данного Периандром
Фрасибулу: рассказывают, что Периандр ничего не сказал в ответ глашатаю,
посланному к нему за советом, а лишь, вырывая те колосья, которые слишком
выдавались своей высотой, сровнял засеянное поле; глашатай, не уразумев, в чем
дело, доложил Фрасибулу о том, что видел, а тот понял поступок Периандра в том
смысле, что следует убивать выдающихся людей. 4. Такой образ действий выгоден не
только тирании, и не одни лишь тираны так поступают, но то же самое происходит и
в олигархиях и в демократиях: остракизм имеет в известной степени то же значение
— именно посредством изгнания выдающихся людей подрезывать в корне их
могущество. Так же поступают c [греческими] государствами и c [варварскими]
племенами те, кто пользуется властью; например, афиняне — c самоедами, хиосцами
и лесбосцами: как только афиняне прочно взяли в свои руки власть, они их
принизили вопреки договорам; персидский же царь неоднократно подрубал мидян,
вавилонян и остальные племена, гордившиеся тем, что и они в свое время
пользовались господством. 5. Вообще вопрос этот стоит перед всеми видами
государственного устройства, в том числе и перед правильными. Правда, в тех
видах государств, которые являются отклонениями, применение этого средства
делается ради частных выгод, но оно в равной степени находит себе место и при
государственных устройствах, преследующих общее благо. Это можно пояснить
примером, взятым из области иных искусств и наук. Разве может допустить
художник, чтобы на его картине живое существо было написано c ногой, нарушающей
соразмерность, хотя бы эта нога была очень красива? Или разве выделит чем-либо
кораблестроитель корму или какую-нибудь иную часть корабля? Разве позволит
руководитель хора участвовать в хоре кому-нибудь, кто поет громче и красивее
всего хора? 6. Таким образом, нет никаких препятствий к тому, чтобы люди,
обладающие единоличной властью, действуя в согласии c выгодой для государства,
прибегали к этому средству в том случае, когда оно является одинаково полезным
как для их личной власти, так и для блага государства. Недаром же там, где дело
идет о неоспоримом превосходстве, мысль об остракизме находит некое справедливое
оправдание... Не то происходило в государствах: прибегая к остракизму, они имели
в виду не выгоду для соответствующего государственного устройства, а
преследовали при этом выгоду для своей партии. Итак, ясно, что при тех видах
государственного устройства, которые представляют собой отклонения, остракизм,
как средство, выгодное для них, полезен и справедлив; но ясно и то, что,
пожалуй, c общей точки зрения остракизм не является справедливым. 7. При
наилучшем же виде государственного устройства большое затруднение возникает вот
в чем: как нужно поступать в том случае, если кто-нибудь будет превосходить
других не избытком каких-либо иных благ, вроде могущества, богатства, или
обилием друзей, но будет отличаться избытком добродетели? Ведь не сказать же,
что такого человека нужно устранить или удалить в изгнание; c другой стороны,
нельзя себе представить, чтобы над таким человеком властвовали, потому что в
таком случае получилось бы приблизительно то же самое, как если бы, распределяя
государственные должности, потребовали власти и над Зевсом. Остается одно, что,
по-видимому, и естественно: всем охотно повиноваться такому человеку, так что
такого рода люди оказались бы в государстве пожизненными царями...
Главными видами государственного устройства, по-видимому, являются два —
демократия и олигархия, подобно тому как говорят главным образом о двух ветрах —
северном и южном, а на остальные смотрят как на отклонение от этих двух. Ведь
аристократию считают некоей олигархией, а так называемую политию — демократией,
подобно тому как и из ветров западный причисляют к северному, а восточный — к
южному...
Демократию не следует определять, как это обычно делают некоторые в настоящее
время [4], просто как такой вид государственного устройства, при котором
верховная власть сосредоточена в руках народной массы, потому что и в
олигархиях, и вообще повсюду верховная власть принадлежит большинству; равным
образом и под олигархией не следует разуметь такой вид государственного
устройства, при котором верховная власть сосредоточена в руках немногих.
Положим, что государство состояло бы всего-навсего из тысячи трехсот граждан; из
них тысяча были бы богачами и не допускали к правлению остальных трехсот —
бедняков, но людей свободнорожденных и во всех отношениях подобных той тысяче.
Решится ли кто-нибудь утверждать, что граждане такого государства пользуются
демократическим строем? Точно так же, если бы немногие бедняки имели власть над
большинством состоятельных, никто не назвал бы такого рода строй олигархическим,
раз остальные, будучи богатыми, не имели бы почетных прав. 7. Итак, скорее
следует назвать демократическим строем такой, при котором верховная власть
находится в руках свободнорожденных, а олигархическим — такой, когда она
принадлежит богатым, и лишь случаю нужно приписать то, что одних много, а других
немного. Ну а если бы должности, как это утверждается некоторыми относительно
Эфиопии, распределялись по росту, или по красоте, была ли бы это олигархия? А
ведь красивых и высоких бывает не очень много. 8. Нет, такими признаками не
может быть определена достаточно точно сущность олигархии и демократии. Ввиду
того что и демократия и олигархия заключают в себе много составных частей, то в
разграничении их следует пойти дальше и признать, что олигархическим нельзя
считать и такой строй, при котором меньшинство свободнорожденных властвует над
большинством несвободнорожденных, что, как мы видим, было, например, в Аполлонии
на Ионийском море и на Фере. В обоих этих государствах почетными правами
пользовались те, кто отличался своим благородным происхождением и был потомком
первых поселенцев в этих государствах; они, понятно, составляли меньшинство
среди массы населения. Нельзя считать демократическим и такой строй, при котором
пользуются привилегированным положением богачи благодаря тому, что они
составляют большинство; так было в древности в Колофоне, где преобладающая часть
граждан до войны c лидийцами приобрела большую недвижимую собственность. Таким
образом, демократией следует считать такой строй, когда свободнорожденные и
неимущие, составляя большинство, имеют верховную власть в своих руках, а
олигархией — такой строй, при котором власть находится в руках людей богатых и
благородного происхождения и образующих меньшинство... 1. Какой же вид
государственного устройства наилучший? Как может быть наилучшим образом устроена
жизнь для большей части государств и для большинства людей безотносительно к
добродетели, превышающей добродетель обыкновенного человека, безотносительно к
воспитанию, для которого потребны природные дарования и счастливое стечение
обстоятельств, безотносительно к самому желательному строю, но применительно
лишь к той житейской обстановке, которая доступна большинству, и к такому
государственному устройству, которое оказывается приемлемым для большей части
государств? 2. Различные виды так называемой аристократии, о которых мы только
что говорили, отчасти малоприменимы в большинстве государств, отчасти
приближаются к так называемой политии (почему и следует говорить об этих видах
как об одном).
4 По предположению c А. Жебелева, Аристотель имеет в виду Платона (Polit. 291
d). Отрицает такую возможность Зуземиль.
Суждение обо всех поставленных вопросах основывается на одних и тех же исходных
положениях. Если верно сказано в нашей «Этике», что та жизнь блаженная, при
которой нет препятствий к осуществлению добродетели, и что добродетель есть
середина, то нужно признать, что наилучшей жизнью будет именно средняя жизнь,
такая, при которой середина может быть достигнута каждым. 3. Необходимо
установить то же самое мерило как для добродетели, так и для порочности
государства и его устройства: ведь устройство государства — это его жизнь.
В каждом государстве есть три части: очень состоятельные, крайне неимущие и
третьи, стоящие посредине между теми и другими. Так как, по общепринятому
мнению, умеренность и середина — наилучшее, то, очевидно, и средний достаток из
всех благ всего лучше. 4. При наличии его легче всего повиноваться доводам
разума; напротив, трудно следовать этим доводам человеку сверх прекрасному,
сверхсильному, сверхзнатному, сверхбогатому или, наоборот, человеку
сверхбедному, сверхслабому, сверхуниженному по своему общественному положению.
Люди первого типа становятся по преимуществу наглецами и крупными мерзавцами.
Люди второго типа часто делаются злодеями и мелкими мерзавцами. А из
преступлений одни совершаются из-за наглости, другие — вследствие подлости.
Сверх того, люди обоих этих типов не уклоняются от власти, но ревностно
стремятся к ней, а ведь и то и другое приносит государствам вред. 5. Далее, люди
первого типа, имея избыток благополучия, силы, богатства, дружеских связей и
тому подобное, не желают, да и не умеют подчиняться. И это наблюдается уже дома,
c детского возраста: избалованные роскошью, в которой они живут, они не
обнаруживают привычки повиноваться даже в школах. Поведение людей второго типа
из-за их крайней необеспеченности чрезвычайно униженное. Таким образом, одни не
способны властвовать и умеют подчиняться только той власти, которая проявляется
у господ над рабами; другие же не способны подчиняться никакой власти, а
властвовать умеют только так, как властвуют господа над рабами. 6. Получается
государство, состоящее из рабов и господ, а не из свободных людей, государство,
где одни исполнены зависти, другие — презрения. А такого рода чувства очень
далеки от чувства дружбы в политическом общении, которое должно заключать в себе
дружественное начало. Упомянутые же нами люди не желают даже идти по одной
дороге со своими противниками.
Государство более всего стремится к тому, чтобы все в нем были равны и
одинаковы, а это свойственно преимущественно людям средним. Таким образом, если
исходить из естественного, по нашему утверждению, состава государства, неизбежно
следует, что государство, состоящее из средних людей, будет иметь и наилучший
государственный строй. Эти граждане по преимуществу и остаются в государствах
целыми и невредимыми. Они не стремятся к чужому добру, как бедняки, а прочие не
посягают на то, что этим принадлежит, подобно тому как бедняки стремятся к
имуществу богатых. И так как никто на них и они ни на кого не злоумышляют, то и
жизнь их протекает в безопасности. Поэтому прекрасное пожелание высказал
Фокилид: «У средних множество благ, в государстве желаю быть средним». 8. Итак,
ясно, что наилучшее государственное общение — то, которое достигается
посредством средних, и те государства имеют хороший строй, где средние
представлены в большем количестве, где они — в лучшем случае — сильнее обеих
крайностей или по крайней мере каждой из них в отдельности. Соединившись c той
или другой крайностью, они обеспечивают равновесие и препятствуют перевесу
противников. Поэтому величайшим благополучием для государства является то, чтобы
его граждане обладали собственностью средней, но достаточной; а в тех случаях,
когда одни владеют слишком многим, другие же ничего не имеют, возникает либо
крайняя демократия, либо олигархия в чистом виде, либо тирания, именно под
влиянием противоположных крайностей...
9. Итак, очевидно, средний вид государственного строя наилучший, ибо только он
не ведет к внутренним распрям; там, где средние граждане многочисленны, всего
реже бывают среди граждан группировки и раздоры. И крупные государства по той же
самой причине — именно потому, что в них многочисленны средние граждане, — менее
подвержены распрям; в небольших же государствах население легче разделяется на
две стороны, между которыми не остается места для средних, и почти все
становятся там либо бедняками, либо богачами. Демократии в свою очередь
пользуются большей в сравнении c олигархиями безопасностью; существование их
более долговечно благодаря наличию в них средних граждан (их больше, и они более
причастны к почетным правам в демократиях, нежели в олигархиях). Но когда за
отсутствием средних граждан неимущие подавляют своей многочисленностью,
государство оказывается в злополучном состоянии и быстро идет к гибели.
10. В доказательство выдвинутого нами положения можно привести и то, что
наилучшие законодатели вышли из граждан среднего круга: оттуда происходили Солон
(что видно из его стихотворений), Ликург (царем он не был), Харонд и почти
большая часть остальных...
Одним из признаков демократического строя, по признанию всех сторонников
демократии, является свобода. Второе начало — жить так, как каждому хочется; эта
особенность, говорят, есть именно следствие свободы, тогда как следствие рабства
— отсутствие возможности жить как хочется. Итак, это второй отличительный
признак демократического строя. Отсюда уже возникло стремление не быть вообще в
подчинении — лучше всего ни у кого, если же этого достигнуть нельзя, то по
крайней мере хотя бы поочередно [5]. И в данном случае это стремление совпадает
c началом свободы, основанным на равноправии.
5 т.е. поочередно властвовать и подчиняться.
...Исходя из этих основных положений и из такого начала, мы должны признать
демократическими следующие установления: все должностные лица назначаются из
всего состава граждан; все управляют каждым, в отдельности взятым, каждый —
всеми, когда до него дойдет очередь; должности замещаются по жребию либо все,
либо за исключением тех, которые требуют особого опыта и знания; занятие
должностей не обусловлено никаким имущественным цензом или обусловлено цензом
самым невысоким; никто не может занимать одну и ту же должность дважды [6], за
исключением военных должностей; все должности либо те, где это представляется
возможным, краткосрочны; судебная власть принадлежит всем, избираются судьи из
всех граждан и судят по всем делам или по большей части их, именно по важнейшим
и существеннейшим, как-то: по поводу отчетов должностных лиц, по поводу
политических дел, по поводу частных договоров. Народное собрание осуществляет
верховную власть во всех делах; ни одна должность такой верховной власти не
имеет ни в каком деле или в крайнем случае имеет ее в самом ограниченном круге
дел; или же в главнейших делах верховная власть принадлежит совету. 9. Совет —
наиболее демократическое из правительственных учреждений там, где нет средств
для вознаграждения всем гражданам [7]; в противном случае это учреждение
утрачивает свое значение, так как народ [8], получая вознаграждение,
сосредоточивает в своих руках решение всех дел (об этом сказано было ранее, в
предыдущем рассуждении). Следующей особенностью демократического строя является
то, что все получают вознаграждение: народное собрание, суд, должностные лица
или же в крайнем случае должностные лица, суд, совет, обычные народные собрания,
или из должностных лиц те, которые должны питаться совместно. И если олигархия
характеризуется благородным происхождением, богатством и образованием, то
признаками демократии должны считаться противоположные свойства, т.е.
безродность, бедность и грубость. 10. Что касается должностей, то ни одна из них
не должна быть пожизненной, а если какая-нибудь остается таковою по причине
какого-нибудь давнишнего переворота, то следует лишить ее значения и замещать ее
уже не путем выборов, а по жребию [9].
6 С. А. Жебелев, следуя Виламовицу-Меллендорфу, исключает из текста слова ё
oligakis (или немного раз).
7 Имеется в виду вознаграждение за участие в народном собрании и в суде.
8 Народ означает здесь «народное собрание».
9 Все последующее до конца главы Иммиш вслед за Зуземилем заключает в квадратные
скобки.
Это и есть общие признаки, характерные для демократии. На основании
справедливости, как она понимается c демократической точки зрения, а именно
наличие у всех равной по количеству доли, получается тот строй, который
признается демократическим по преимуществу, и возникает демократическое
государство. Ведь равенство состоит в том, чтобы неимущие ни в чем не имели
большей власти, чем состоятельные, и чтобы верховная власть принадлежала не
одним, но всем в равной степени (по количеству). Таким способом, думают они, в
государстве осуществляются равенство и свобода.
П. Но здесь возникает вопрос: каким же образом это равенство может быть
достигнуто? Следует ли имущественный ценз пятисот лиц распределить между
тысячью, так чтобы эта тысяча могла уравняться в своих правах c пятьюстами? Или
не следует устанавливать равенство таким способом, но, распределив таким же
образом, взять затем поровну и из числа пятисот и из числа тысячи и передать в
их руки выборы должностных лиц и суда? Будет ли такого рода государственное
устройство самым справедливым, согласно демократической справедливости, или,
скорее, справедливейшим будет государственный строй, считающийся только c
народной массой? Ведь сторонники демократии утверждают, что справедливо то, что
будет решено большинством, а сторонники олигархии считают справедливым решение,
которое будет вынесено теми, кто владеет большей собственностью, потому что, по
их мнению, выносить решения следует, руководствуясь размерами собственности. 12.
Но и в том и в другом случае мы имеем дело c неравенством и несправедливостью:
если признавать решения меньшинства, то получится тирания (ведь коль скоро один
человек будет обладать большей собственностью, чем остальные состоятельные люди,
то, согласно олигархической справедливости, этот один только и должен
властвовать); если же признавать решение численного большинства, то
справедливость также будет нарушена при конфискации имущества богатых,
находящихся в меньшинстве, как и сказано ранее. Итак, чтобы достигнуть такого
равенства, которое нашло бы признание c точки зрения тех и других, следует
искать его в тех определениях, какие дают и те и другие понятию справедливого. В
самом деле, они утверждают, что постановления большинства граждан должны иметь
решающую силу. 13. Пусть будет так, хотя бы и не c общей точки зрения. Но
вследствие того что государство состоит из двух частей — богачей и бедняков,
если оказались согласными решения тех и других или большинства тех и других, то
это и будет иметь решающее значение; если же будут приняты противоположные
постановления, то решающее значение должно иметь постановление большинства и
тех, чей имущественный ценз выше. Например, первых — десять человек, вторых —
двадцать; одно постановление принято шестью из числа богатых, другое —
пятнадцатью из числа менее состоятельных; к беднякам присоединились четверо из
числа богатых, к богачам — пятеро из числа бедных; на чьей стороне окажется
после произведенного подсчета тех и других перевес имущественного ценза,
постановление этой стороны и должно иметь решающее значение. 14. Если же
получится равное число, то следует отнестись к такому затруднению так же, как к
тому, какое бывает теперь, когда в народном собрании или в суде голоса делятся
поровну; приходится решать дело либо жребием, либо каким-нибудь другим подобным
способом. Хотя и весьма затруднительно найти истину в том, что касается
равенства и справедливости, все же это легче, чем заставить согласиться c собой
тех, кто имеет возможность опереться на какое-либо превосходство: ведь более
слабые всегда стремятся к равенству и справедливости, а сильные нисколько об
этом не заботятся.
II 1. Из четырех видов демократии наилучшим является, как об этом сказано в
предшествующих рассуждениях, тот, который занимает по порядку первое место; к
тому же этот вид демократии и самый древний из всех. Я называю его первым в
соответствии c естественным делением народонаселения. В самом деле, наилучшим
видом народа является земледельческий; поэтому и возможно бывает насаждать
демократию там, где народная масса живет земледелием или скотоводством. Не
обладая значительной собственностью, люди не имеют там досуга часто устраивать
народные собрания. Располагая всем необходимым [10], они занимаются своим делом
и не заботятся о делах посторонних [11]; им приятнее труд, чем занятия политикой
и управлением там, где получение должностей не сопряжено c большими
материальными выгодами. Ведь люди в массе своей больше стремятся к прибыли,
нежели к почету...
10 В рукописном тексте — «не имея в своем распоряжении...». c А. Жебелев вслед
за рядом издателей принимает здесь поправку Бойезена, исключающего из текста
отрицание «не» (те).
11 Вместо «и не заботятся о делах посторонних» можно перевести также «и не
жаждут чужого».
3. Для той демократии, о которой сказано выше, и полезным и обычным является
следующий порядок: весь народ участвует в выборах должностных лиц, в принятии
отчетов от них, отправляет обязанности судей, но высшие должности замещаются
путем выбора и на основании имущественного ценза, причем, чем должность выше,
тем больше ценз; или же ни одна должность не замещается на основании ценза, но
принимаются во внимание лишь способности человека [12]. Государство, имеющее
такого рода устройство, разумеется, будет иметь хорошее правление, так как
должности всегда будут занимать наилучшие граждане согласно воле народа, не
питающего зависти к порядочным людям. Порядочные и знатные останутся довольны
таким порядком, потому что они не будут находиться под управлением других,
которые хуже их, а управлять они будут справедливо, так как контроль над их
деятельностью будет принадлежать другим. 4. Быть в некоторой зависимости от
других и не иметь возможности делать все, что тебе заблагорассудится, — дело
полезное: ведь предоставление каждому возможности поступать по его желанию не
может оберегать против того дурного, что заложено в каждом человеке. И таким
образом неизбежно получается то, что наиболее полезно в государстве, — правят
порядочные люди, наименее склонные впадать в ошибки, а народная масса ни в чем
не терпит умаления. Ясно, что этот вид демократии является наилучшим и" по какой
причине: потому что при нем народ обладает определенными качествами...
12 Это место иногда понимают в том смысле, что на должности выбирают людей,
которые могут, благодаря своим материальным средствам, подобающим образом
отправлять должностные обязанности.
Остается рассмотреть, все ли должны принимать участие в отправлении всех
указанных выше обязанностей государства. Ведь возможно предполагать, что одни и
те же будут все и землепашцами, и ремесленниками, и членами совета, и членами
суда, или что для каждой из названных обязанностей должны быть назначены
отдельные лица, или что, наконец, одни из обязанностей по необходимости будут
принадлежать особым лицам, другие — всей совокупности граждан. Не для всякого
государственного строя возможно установить одинаковые правила. Как мы уже
сказали, допустимо, что будут принимать участие все во всем и не все во всем, но
некоторые только в некоторых делах. Это и вносит различия в государственный
строй: в демократиях все граждане участвуют во всем, в олигархиях мы видим
обратное.
Аристотель. Политика // Сочинения.: В 4 т. М., 1983. Т. 4. С. 409 — 411. 462 —
466, 467, 469, 471 — 474, 491 — 492, 506 — 508, 509, 571 — 574, 575, 604
Ж. МЕЛЬЕ
Почти повсюду распространено и узаконено заблуждение, заключающееся в том, что
люди присваивают себе в частную собственность земные блага и богатства, вместо
того чтобы, как следовало бы, всем владеть и пользоваться ими на началах
равенства. Я имею в виду всех лиц, живущих в одной и той же местности, на одной
и той же территории, так что все те мужчины и женщины, которые жили бы в одном и
том же городе, в одном и том же местечке, в одной и той же деревне или даже в
одном и том же приходе, все вместе составляли одну и ту же семью, считая и
признавая друг друга братьями и сестрами и как бы детьми одних и тех же отцов и
одних и тех же матерей, и поэтому все они должны были бы любить друг друга, как
братья и сестры и, следовательно, должны были бы жить мирно и на общинных
началах, именно, все они должны иметь одинаковую или сходную пищу и быть
одинаково хорошо одеты, у них должны быть одинаково хорошие жилища, постели и
обувь, но все они одинаково должны заниматься делом, т.е. трудом, или у каждого
из них должно быть какое-нибудь иное честное и полезное занятие, смотря по его
профессии или смотря по тому, что оказывалось бы более необходимым или более
полезным делать в данное время, сообразуясь c временем года и c потребностью в
тех или иных вещах. И все это должно совершаться под руководством не тех лиц,
которые желали бы надменно и тиранически господствовать над другими, а лишь под
руководством тех, которые оказались бы наиболее благоразумными, исполненными
наилучших намерений, клонящихся к усовершенствованию и заботящихся об
общественном благе. Таким образом, каждый из соседних городов и каждая из других
общин будут очень заботиться о заключении союза между собой и о ненарушимом
поддержании мира и взаимного согласия, чтобы взаимно помогать друг другу и
поддерживать друг друга в случае надобности, без чего никаким образом не может
существовать общественное благо и большинство людей неизбежно бедствует.
Что же получается благодаря этому разделению на части земных благ и богатств
между частными людьми, из которых каждый пользуется своей частью отдельно от
других и так, как ему угодно? Благодаря этому каждый старается всякими
способами, хорошими или дурными, обладать как можно большим богатством, потому
что жадность ненасытна, и она, как известно, является источником всех зол, и,
давая простор стремлению людей к исполнению своих желаний, она пользуется
случаем и побуждает их делать все, что они могут, чтобы обладать множеством благ
и богатств, как для того, чтобы избавить себя от всяких лишений, так и для того,
чтобы благодаря этому предаваться наслаждениям и удовольствиям и обладать всем
для них желательным. Вследствие этого наиболее сильные, наиболее хитрые,
наиболее ловкие, а часто даже и худшие и недостойнейшие оказываются наделенными
наилучшими земными благами и житейскими удобствами.
Вследствие этого одни имеют больше, а другие меньше, и часто даже одни берут
все, а у других не оказывается ничего, одни богаты, а другие бедны, одни хорошо
питаются, хорошо одеваются, у них имеются хорошие жилища, хорошая мебель,
хорошие постели и хорошая обувь, между тем как другие плохо питаются, плохо
одеваются, живут в плохих жилищах, спят на плохих постелях и носят плохую обувь,
а у многих совсем нет приюта, они изнемогают от голода и совершенно коченеют от
холода. Вследствие этого одни напиваются и наедаются до отвала, между тем как
другие умирают c голоду. Вследствие этого одни почти всегда веселятся и
наслаждаются, между тем как другие всегда грустны и печальны. Вследствие этого
одни пользуются почетом, между тем как других всегда унижают и презирают, потому
что богачей всегда почитают и уважают, а бедных всегда презирают. Вследствие
этого одним нечего делать, они всегда отдыхают, играют, гуляют, спят сколько им
угодно, едят и пьют до отвала и, таким образом, толстеют, ведя праздную и
приятную жизнь, между тем как другие изнуряют себя трудом, не могут отдохнуть ни
днем, ни ночью и стараются изо всех сил добыть предметы, необходимые для
существования. Вследствие этого богачи находят в случае болезни и вообще всякий
раз, когда им что-нибудь понадобится, всякого рода помощь, поддержку и комфорт,
утешение и целебные средства, которые можно найти, между тем как бедные остаются
без ухода в болезни и нужде и беспомощно умирают без лекарств, без комфорта и
без утешения в беде. Наконец, вследствие этого одни всегда благоденствуют, c
избытком окружены всевозможными благами, предаются удовольствиям и блаженству,
как в раю, между тем как другие, наоборот, всегда нуждаются, страдают и
подвергаются всевозможным лишениям, обусловливаемым бедностью, и находятся как
бы в аду, причем весьма небольшое расстояние отделяет этот рай от этого ада,
часто их отделяет друг от друга только улица или только стена или перегородка,
так как очень часто из домов богатых можно сразу попасть в дома бедных и найти
там полную нищету и все муки и ужасы ада. И в высшей степени гнусно и
возмутительно то, что очень часто те, которые всего более заслуживают это
райское блаженство и эти райские наслаждения, терпят адские муки, и, наоборот,
те, которые всего более заслуживали бы адских мучений и наказаний, всего
безмятежней наслаждаются этим райским блаженством. Одним словом, хорошие люди
терпят в этом мире те муки, которым должны были бы подвергаться злые. Злые
обыкновенно пользуются здесь теми благами, почестями и удовольствиями, которые
должны были бы существовать только для добрых. Ведь честь и слава должны были бы
выпадать на долю одних лишь хороших людей, а позор и презрение должны были бы
выпадать на долю одних лишь злых и порочных людей, однако в мире обыкновенно
бывает наоборот, и это, очевидно, является очень большим заблуждением и вопиющей
несправедливостью, и, несомненно, это дало повод одному автору, которого я уже
цитировал, утверждать, что злые люди перевернули эти вещи вверх дном или что бог
не есть бог, потому что невероятно, чтобы бог пожелал терпеть такое нарушение
справедливости.
Это еще не все; то заблуждение, на которое я указываю, а именно то, что блага
так плохо распределены между людьми, то, что у одних оказывается все или гораздо
больше, чем следовало бы для того, чтобы достающаяся им доля соответствовала
требованиям справедливости, а у других, наоборот, не оказывается ничего или они
нуждаются в большей части тех вещей, которые были бы для них необходимы или
полезны; и я утверждаю, что это порождает взаимную ненависть и зависть между
людьми. Далее, это вызывает ропот, жалобы, смуты, возмущения и войны,
причиняющие людям бесчисленное множество бедствий. Это вызывает и бесчисленное
множество вредных процессов, которые частные лица вынуждены вести между собой,
чтобы, как они утверждают, отстоять свои имущества и свои права. Из-за этих
процессов им приходится выносить множество физических мучений и бесчисленное
множество душевных тревог; довольно часто процессы эти влекут за собой полное
разорение одних и других. Вследствие этого те, у кого нет ничего или нет всего
необходимого, бывают вынуждены прибегать ко многим дурным средствам, чтобы иметь
возможность существовать. Это вызывает подлоги, обманы, мошенничества,
несправедливости, грабежи, кражи, похищения, убийства и разбои, которые
причиняют людям бесчисленное множество бедствий.
Меяье Ж. О частной и общей собственности // Деборин А. Книга для чтения по
истории философии: В 2 т. М., 1925. Т. 2. C. 21 — 24
Ж. Ж. РУССО
Я замечаю двоякое неравенство в человеческом роде: одно, которое я назову
естественным или физическим, так как оно установлено природой, состоит в
различии возраста, здоровья, телесных сил и умственных или душевных качеств.
Другое же может быть названо нравственным или политическим, так как оно зависит
от своего рода договора и установлено или по крайней мере стало правомерным c
согласия людей. Оно состоит в различных привилегиях, которыми одни пользуются к
ущербу других, в том, например, что одни более богаты, уважаемы и могущественны,
чем другие, или даже заставляют их повиноваться себе...
Способность к совершенствованию, которая при содействии различных обстоятельств
ведет к постепенному развитию всех остальных способностей. Она так же присуща
всему нашему роду, как и каждому индивидууму, тогда как животное по истечении
нескольких месяцев будет тем, чем останется оно всю свою жизнь, а его вид через
тысячу лет тем же, чем был в первом году этого тысячелетия.
[...] Печально было бы, если бы пришлось признать, что эта своеобразная и почти
безграничная способность является источником почти всех человеческих несчастий,
что она, в союзе c временем, выводит в конце концов человека из того
первобытного состояния, в котором он вел спокойную и невинную жизнь, что она,
способствуя в течение целого ряда веков расцвету его знаний и заблуждений,
пороков и добродетелей, заставляет его сделаться тираном над самим собой и
природой...
У всех народов мира умственное развитие находится в соответствии c теми
потребностями, которые породила в них природа или заставили приобрести
обстоятельства, и, следовательно, c теми страстями, которые побуждают их
заботиться об удовлетворении этих потребностей.
[...] Я отметил бы то обстоятельство, что северные народы опережают в общем
южные в области промышленности, так как им труднее без нее обойтись, и что,
следовательно, природа, как бы стремясь установить известное равенство, наделила
умы продуктивностью, в которой отказала почве. Но если даже мы и не станем
прибегать к малонадежным свидетельствам истории, разве не ясно для всякого, что
все как бы намеренно удаляет от дикаря искушения и средства выйти из того
состояния, в котором он находится. Его воображение ничего ему не рисует, его
сердце ничего не требует. Все, что нужно для удовлетворения его скромных
потребностей, у него под рукой, он настолько далек от уровня знаний, обладать
которыми необходимо, чтобы пожелать приобрести еще большие, что у него не может
быть ни предусмотрительности, ни любознательности...
Не имея никакого нравственного общения между собой, не признавая за собою
никаких обязанностей по отношению к себе подобным, люди не могли быть, по-
видимому, в этом состоянии ни хорошими, ни дурными и не имели ни пороков, ни
добродетелей, если только мы не будем, понимая слова эти в физическом смысле,
называть пороками в индивидууме те качества, которые могут препятствовать его
самосохранению, и добродетелями те, которые могут ему способствовать; но в таком
случае наиболее добродетельным пришлось бы назвать того, кто менее других
противится внушениям природы...
После того как я доказал, что неравенство едва заметно в естественном состоянии
и его влияние там почти ничтожно, мне остается показать, как возникает оно и
растет в связи c последовательным развитием человеческого ума. После того как я
доказал, что способность к совершенствованию, общественные добродетели и прочие
духовные свойства, которыми наделен был человек в естественном состоянии, не
могли развиваться сами собой, что они нуждались для этого в содействии множества
внешних причин, которые могли и вовсе не возникнуть и без которых он навсегда
остался бы в первобытном состоянии, мне предстоит дать обзор и выяснить значение
различных случайностей, которые могли способствовать совершенствованию
человеческого разума, способствуя в то же время вырождению человечества, которые
могли сделать человека существом злым, сделав его существом общежительным, и
дойти от эпохи бесконечно далекой до той поры, когда человек и Вселенная стали
такими, какими мы их видим...
Первый, кто напал на мысль, огородив участок земли, сказать: «Это мое» — и нашел
людей, достаточно простодушных, чтобы этому поверить, был истинным основателем
гражданского общества. От скольких преступлений, войн и убийств, от скольких
бедствий и ужасов избавил бы род человеческий тот, кто, выдернув колья и засыпав
ров, крикнул бы своим ближним: «Не слушайте лучше этого обманщика, вы погибли,
если способны забыть, что плоды земные принадлежат всем, а земля — никому!» Но
весьма вероятно, что дела не могли уже тогда оставаться дольше в том положении,
в каком они находились. Идея собственности, зависящая от многих идей
предшествующих, которые могли возникнуть лишь постепенно, не внезапно сложилась
в уме человека. Нужно было далеко уйти по пути прогресса, приобрести множество
технических навыков и знаний, передавать и умножать их из века в век, чтобы
приблизиться к этому последнему пределу естественного состояния...
Я проношусь стрелой через длинную вереницу веков, так как время идет: рассказать
мне нужно о многом, а движение прогресса вначале почти что неуловимо, и чем
медленнее следовали друг за другом события, тем скорее можно описать их. Первые
завоевания человека открыли ему наконец возможность делать успехи более быстрые.
Чем больше просвещался ум, тем больше развивалась промышленность. Люди не
располагались уже на ночлег под первым попавшимся деревом и не прятались в
пещерах. У них появилось нечто вроде топоров. c помощью твердых и острых камней
они рубили деревья, копали землю и строили из древесных ветвей хижины, которые
научились впоследствии обмазывать глиной или грязью. Это была эпоха первого
переворота. Образовались и обособились семьи; появились зачатки собственности, а
вместе c этим уже возникли, быть может, столкновения и раздоры...
Пока люди довольствовались сельскими хижинами, шили себе одежды из звериных шкур
c помощью древесных колючек или рыбьих костей, украшали себя перьями или
раковинами, разрисовывали свое тело в различные цвета, улучшали или делали более
красивыми свои луки и стрелы, выдалбливали острыми камнями немудрящие рыбачьи
лодки или выделывали c помощью тех же камней грубые музыкальные инструменты,
словом, пока они выполняли лишь такие работы, которые были под силу одному, и
разрабатывали лишь такие искусства, которые не требовали сотрудничества многих
людей, они жили свободными, здоровыми, добрыми и счастливыми, насколько могли
быть таковыми по своей природе, и продолжали наслаждаться всей прелестью
независимых отношений. Но c той минуты, как человек стал нуждаться в помощи
другого, c той минуты, как люди заметили, что одному полезно иметь запас пищи,
достаточный для двух, равенство исчезло, возникла собственность, стал неизбежен
труд и обширные леса превратились в веселые нивы, которые нужно было поливать
человеческим потом и на которых скоро взошли и расцвели вместе c посевами
рабство и нищета.
Великий переворот этот произвело изобретение двух искусств: обработки металлов и
земледелия. В глазах поэта — золото и серебро, а в глазах философа — железо и
хлеб цивилизовали людей и погубили род человеческий...
Все способности наши получили теперь полное развитие. Память и воображение
напряженно работают, самолюбие всегда настороже, мышление стало деятельным, и ум
почти достиг уже предела доступного ему совершенства. Все наши естественные
способности исправно несут уже свою службу; положение и участь человека стали
определяться не только на основании его богатства и той власти приносить пользу
или вред другим, какой он располагает, но также на основании ума, красоты, силы
или ловкости, заслуг или дарований, а так как только эти качества могли вызывать
уважение, то нужно было иметь их или делать вид, что имеешь. Выгоднее было
казаться не тем, чем был в действительности; быть и казаться — это для того
времени уже вещи различные, и это различие вызвало появление ослепляющего
высокомерия, обманчивой хитрости и пороков, составляющих их свиту. c другой
стороны, из свободного и независимого, каким был человек первоначально, он
превратился как бы в подвластного всей природе, особенно же ему подобным, рабом
которых до некоторой степени он становится, даже становясь их господином. Если
он богат, он нуждается в их услугах, если он беден, то нуждается в их помощи, и
даже при среднем достатке он все равно не в состоянии обойтись без них. Он
должен поэтому постоянно стараться заинтересовать их в своей судьбе, заставить
их находить действительную или мнимую выгоду в том, чтобы содействовать его
благополучию, а это делает его лукавым и изворотливым c одними, надменным и
жестоким c другими и ставит его в необходимость обманывать тех, в ком он
нуждается, если он не может заставить их себя бояться и не находит выгодным у
них заискивать. Ненасытное честолюбие, страсть увеличивать свое благосостояние,
не столько ввиду истинных потребностей, сколько для того, чтобы стать выше
других, внушают всем людям низкую склонность вредить друг другу и тайную
зависть, тем более опасную, что, желая вернее нанести удар, она часто
прикрывается личиной благожелательности. Словом, конкуренция и соперничество, c
одной стороны, а c другой — противоположность интересов и скрытое желание
обогатиться на счет другого — таковы ближайшие последствия возникновения
собственности, таковы неотлучные спутники нарождающегося неравенства.
Прежде чем изобретены были особые знаки, заменяющие всякие ценности, богатство
могло состоять почти исключительно в землях и стадах скота, являвшихся
единственными реальными благами, которыми могли владеть люди. Но когда
поземельные владения, переходившие по наследству из рода в род, настолько
увеличились в числе и размерах, что покрыли собою всю землю и соприкасались
между собою, то одни из них могли возрастать уже только на счет других. Те люди,
которые остались ни при чем, благодаря тому что слабость или беспечность
помешали им в свою очередь приобрести земельные участки, стали бедняками, ничего
не потеряв, потому что не изменились, когда все изменилось вокруг них, и
принуждены были получать пропитание из рук богатых или же похищать его у них.
Отсюда возникли мало-помалу, в зависимости от различий в характере тех и других,
господство и рабство или насилия и грабежи. Богатые же со своей стороны, едва
ознакомившись c удовольствием властвовать, стали скоро презирать всех остальных
и, пользуясь прежними рабами для подчинения новых, только и помышляли, что о
порабощении и угнетении своих соседей, подобно прожорливым волкам, которые, раз
отведав человеческого мяса, отвергают всякую другую пищу и желают пожирать
только людей.
Таким образом, наиболее могущественные или наиболее бедствующие, основываясь на
своей силе или своих нуждах, стали приписывать себе своего рода право на
имущество другого, равносильное в их глазах праву собственности, и за
уничтожением равенства последовали жесточайшие смуты. Захваты богатых, разбои
бедных, разнузданные страсти и тех и других, заглушая естественное сострадание и
слабый еще голос справедливости, сделали людей скупыми, честолюбивыми и злыми.
Началась бесконечная борьба между правом сильного и правом первого завладевшего,
приводившая к постоянным столкновениям и убийствам. Возникающее общество стало
театром ожесточеннейшей войны. Погрязший в преступлениях и пороках и впавший в
отчаяние род человеческий не мог уже ни вернуться назад, ни отказаться от
сделанных им злосчастных приобретений; употребляя во зло свои способности,
которые могли служить лучшим его украшением, он готовил себе в грядущем только
стыд и позор и сам привел себя на край гибели...
Если мы проследим за прогрессом неравенства в связи c этими различными
переворотами, то увидим, что возникновение законов и права собственности было
начальным пунктом этого прогресса, установление магистратуры — вторым, а
третьим, и последним, — изменение правомерной власти в основанную на произволе;
так что различие между богатым и бедным было узаконено первой эпохой, различие
между сильным и слабым — второй, а третьей — различие между господином и рабом.
Это — последняя ступень неравенства, тот предел, к которому приводят все
остальные, если только новые перевороты не уничтожат совершенно управления или
не приблизят его к правомерному устройству...
Я попытался изложить историю происхождения и развития неравенства, возникновения
политических обществ и злоупотреблений, которым открывают они место, насколько
все это может быть выведено из природы человека, при свете одного только разума
и независимо от священных догм, дающих верховной власти санкцию божественного
права. Из изложения этого видно, что неравенство, почти ничтожное в естественном
состоянии, уси-ливается и растет в зависимости от развития наших способностей и
успехов человеческого ума и становится наконец прочным и правомерным благодаря
возникновению собственности и законов. Из него следует далее, что нравственное
неравенство, узаконенное одним только положительным правом, противно праву
естественному, поскольку оно не совпадает c неравенством физическим. Это
различие достаточно ясно показывает, что должны мы думать о том виде
неравенства, которое царит среди всех цивилизованных народов, так как
естественное право, как бы мы его ни определяли, очевидно, не может допустить,
чтобы дитя властвовало над старцем, чтобы глупец руководил мудрецом и горсть
людей утопала в роскоши, тогда как огромное большинство нуждается в самом
необходимом...
Руссо Ж. Ж. О причинах неравенства // Антология мировой философии1 В 4 т. М.,
1970. Т. 2. C. 560 — 567
И. БЕНТАМ
Природа поставила человечество под управление двух верховных властителей —
страдания и удовольствия. Им одним предоставлено определять, что мы можем
делать, и указывать, что мы должны делать. К их престолу привязаны, c одной
стороны, образчик хорошего и дурного и, c другой, — цепь причин и действий. Они
управляют нами во всем, что мы делаем, что мы говорим, что мы думаем: всякое
усилие, которое мы можем сделать, чтобы отвергнуть это подданство, послужит
только к тому, чтобы доказать и подтвердить его. На словах человек может
претендовать на отрицание их могущества, но в действительности он всегда
останется подчинен им. Принцип пользы* признает это подчинение и берет его в
основание той системы, цель которой возвести здание счастья руками разума и
закона... Под принципом пользы понимается тот принцип, который одобряет или не
одобряет какое бы то ни было действие, смотря по тому, имеет ли оно (как нам
кажется) стремление увеличить или уменьшить счастие той стороны, об интересе
которой идет дело, или, говоря то же самое другими словами, — содействовать или
препятствовать этому счастию...
* Примечание автора, 1822 г. — К этому обозначению прибавлено было недавно, или
заменило его, выражение: принцип величайшего (возможного) счастия или
благоденствия (greatest happiness or greatest felicity principle) — выражение,
употребляемое для краткости, вместо того чтобы говорить: тот принцип, который
полагает величайшее счастие всех тех, о чьем интересе идет дело, истинной и
должной целью человеческого действия, целью, единственно истинной и должной и во
всех отношениях желательной, и далее, — целью человеческого действия во всех
положениях, и особенно в положении должностного лица или собрания должностных
лиц. пользующихся правительственной властью. Слово польза не так ясно указывает
на идеи удовольствия и страдания, как слова счастие и благоденствие, притом оно
не ведет также к соображению числа тех интересов, о которых идет дело; того
числа, которое есть обстоятельство, в самых обширных размерах содействующее
образованию той мерки, о которой здесь речь, именно мерки хорошего и дурного,
или справедливого и ложного (standart of right and wrong), по которой одной
можно справедливо судить о свойстве поведения человека, во всех положениях. Это
отсутствие достаточно ясной связи между идеями счастия и удовольствия, c одной
стороны, и идеей п о л ь з ы, c другой, я всегда считал весьма значительной
помехой к принятию этого принципа, которое иначе могло бы иметь место.
(Примечание Бентама.)
Под пользой понимается то свойство предмета, по которому он имеет стремление
приносить благодеяние, выгоду, удовольствие, добро или счастие (все это в
настоящем случае сводится к одному) или (что опять сводится к одному)
предупреждать вред, страдание, зло или несчастие той стороны, об интересе
которой идет речь: если эта сторона есть целое общество, то — счастие общества;
если это — отдельное лицо, то — счастие этого отдельного лица...
Была ли когда-нибудь формально оспариваема верность этого принципа? Могло бы
казаться, что была, — теми, кто не знает, что они говорят. Возможно ли для этого
принципа какое-нибудь прямое доказательство? Могло бы казаться, что нет: так как
то, что служит для доказательства чего-нибудь другого, само не может быть
доказываемо: цепь доказательств должна где-нибудь иметь свое начало. Давать
такое доказательство невозможно, да и не нужно...
Но, впрочем, нет также или даже не было живого человеческого существа, — как бы
оно ни было тупо или извращено, — которое бы не ссылалось на принцип пользы во
многих и, может быть, в большей части случаев своей жизни. По естественному
устройству человеческой природы люди, в большей части своей жизни вообще не
думая, принимают этот принцип: если не для определения своих собственных
действий, то по крайней мере для суждения о своих действиях и действиях других
людей. В то же самое время было, вероятно, не много людей, даже из самых умных,
которые бы расположены были принимать этот принцип во всей его чистоте и без
ограничений. Мало даже таких людей, которые бы не воспользовались тем или другим
случаем спорить против этого принципа: или потому, что они не всегда понимали,
как прилагать его, или вследствие того или другого предрассудка, по которому они
боялись исследовать его или не могли разделять его.
Вентам И. Принципы законодательства // Деборин А. Книга для чтения по истории
философии В 2 т. М., 1925. Т 2 C. 529 — 530, 532 — 533
Ж. А. КОНДОРСЕ
Человек рождается со способностью получать ощущения, замечать и различать в
своих восприятиях составляющие их простейшие ощущения, удерживать, распознавать,
комбинировать, сохранять или воспроизводить их в своей памяти, сравнивать между
собой эти сочетания, схватывать то, что есть между ними общего, и то, что их
различает, определять признаки всех этих объектов, чтобы легче их понять и
облегчить себе процесс новых сочетаний.
Эта способность развивается в нем под воздействием внешних вещей, т. е благодаря
наличию известных сложных ощущений, постоянство которых, выражающееся в
тождестве их соединений или в законах их изменений, не зависит от него. Он
упражняет также эту способность посредством общения c себе подобными индивидами,
наконец, при помощи искусственных средств, которые люди, вслед за первым
развитием этой самой способности, начали изобретать.
Ощущения сопровождаются удовольствием или страданием. Человеку также свойственна
способность преобразовывать эти мгновенные впечатления в длительные переживания,
приятные или мучительные, испытывать эти чувства, видя или вспоминая радости или
страдания других существ, наделенных чувствительностью. Наконец, эта
способность, соединенная со способностью образовывать и сочетать идеи, порождает
между людьми отношения интереса и долга, c которыми по воле самой природы
связаны самая драгоценная доля нашего счастья и самая скорбная часть наших
бедствий.
Если ограничиваться наблюдением, познанием общих фактов и неизменных законов
развития этих способностей, того общего, что имеется у различных представителей
человеческого рода, то налицо будет наука, называемая метафизикой.
Но если рассматривать то же самое развитие c точки зрения результатов
относительно массы индивидов, сосуществующих одновременно на данном
пространстве, и если проследить его из поколения в поколение, то тогда оно нам
представится как картина прогресса человеческого разума.
Этот прогресс подчинен тем же общим законам, которые наблюдаются в развитии
наших индивидуальных способностей, ибо он является результатом этого развития,
наблюдаемого одновременно у большого числа индивидов, соединенных в общество. Но
результат, обнаруживаемый в каждый момент, зависит от результатов, достигнутых в
предшествовавшие моменты, и влияет на те, которые должны быть достигнуты в
будущем.
Эта картина таким образом является исторической, ибо, подверженная беспрерывным
изменениям, она создается путем последовательного наблюдения человеческих
обществ в различные эпохи, которые они проходят.
Она должна представить порядок изменений, выявить влияние, которое оказывает
каждый момент на последующий, и показать, таким образом, в видоизменениях
человеческого рода, в беспрерывном его обновлении в бесконечности веков путь, по
которому он следовал, шаги, которые он сделал, стремясь к истине или счастью.
Эти наблюдения над тем, чем человек был, над тем, чем он стал в настоящее время,
помогут нам затем найти средства обеспечить и ускорить новые успехи, на которые
его природа позволяет ему еще надеяться.
Такова цель предпринятой мной работы, результат которой должен заключаться в
том, чтобы показать путем рассуждения и фактами, что не было намечено никакого
предела в развитии человеческих способностей, что способность человека к
совершенствованию действительно безгранична, что успехи в этом совершенствовании
отныне независимы от какой бы то ни было силы, желающей его остановить, имеют
своей границей только длительность существования нашей планеты, в которую мы
включены природой. Без сомнения, прогресс может быть более или менее быстрым, но
никогда развитие не пойдет вспять; по крайней мере, до тех пор, пока земля будет
занимать то же самое место в мировой системе и пока общие законы этой системы не
вызовут на земном шаре ни общего потрясения, ни изменений, которые не позволили
бы более человеческому роду на нем сохраняться, развернуть свои способности и
находить такие же источники существования.
Человеческий род на первой стадии цивилизации представлял собой общество c
небольшим числом людей, существовавших охотой и рыболовством, обладавших
примитивным искусством изготовлять оружие и домашнюю утварь, строить или копать
себе жилища, но уже владевших языком для выражения своих потребностей и
небольшим числом моральных идей, лежавших в основе общих правил их поведения;
живя семьями, они руководствовались общепринятыми обычаями, заменявшими им
законы, и имели даже несложную форму правления.
Понятно, что неуверенность и трудность борьбы за существование, вынужденное
чередование крайнего утомления и абсолютного отдыха не позволяли человеку
располагать тем досугом, при котором, работая мыслью, он мог бы обогащать свой
ум новыми сочетаниями идей. Способы удовлетворения потребностей настолько
зависели от случая и времени года, что не были в состоянии породить c пользой
промышленность, развитие которой могло бы продолжаться; и каждый ограничивался
усовершенствованием своей ловкости или личного искусства.
Таким образом, прогресс человеческого рода должен был быть тогда очень
медленным; лишь изредка, благоприятствуе-мое необычайными обстоятельствами,
человечество могло иметь поступательное движение. Между тем средства
существования, получаемые от охоты, рыболовства, плодов непосредственно от
земли, заменяются пищей, доставляемой животными, которых человек приручил, умеет
сохранять и размножать. К скотоводству, далее, присоединяется примитивное
земледелие: человек не удовлетворяется более плодами или растениями, которые он
находит, он научается из них создавать запасы, собирать их вокруг себя, сеять
или разводить и содействовать их воспроизведению при помощи обработки земли.
Собственность, которая первоначально ограничивается собственностью на убитых
животных, оружие, сети, домашнюю утварь, распространяется сначала на стада, а
затем на землю, которую человек распахал и обрабатывает. Со смертью главы эта
собственность, естественно, переходит к семье. Некоторые владеют излишками,
поддающимися сохранению. Если излишки значительны, они порождают новые
потребности, если они выражаются в одном предмете, в то время как испытывается
недостаток в другом, тогда в силу необходимости появляется идея обмена; c этого
момента моральные отношения усложняются и умножаются. Большая безопасность,
более обеспеченный и постоянный досуг позволяют человеку предаваться размышлению
или, по крайней мере, связному наблюдению. У некоторых входит в привычку
обменивать часть своего излишка на труд, благодаря чему они сами освобождаются
от труда. Таким образом создается класс людей, время которых не целиком
поглощено физическим трудом и желания которых распространяются за пределы их
примитивных потребностей. Промышленность пробуждается; ремесла, уже известные,
распространяются и совершенствуются; случайные факты, которые наблюдает человек,
уже более опытный и более внимательный, способствуют проявлению новых ремесел;
население растет, по мере того как добывание средств существования становится
менее опасным и менее зависящим от случая; земледелие, которое в состоянии
прокормить большое число индивидов на одной и той же территории, замещает все
другие источники существования; оно благоприятствует дальнейшему размножению
людей, а это последнее в свою очередь ускоряет прогресс; приобретенные идеи
сообщаются быстрее и вернее упрочиваются в обществе, ставшем более оседлым,
более сближенным, более интимным. Заря просвещения начинает уже заниматься;
человек обнаруживает свои отличия от других животных и не ограничивается, как
они, исключительно индивидуальным совершенствованием.
Более развитые, более частые, более усложнившиеся отношения, которые тогда
устанавливаются между людьми, вызывают потребность в средствах сообщения своих
идей отсутствующим лицам, упрочения памяти о том или ином факте c большей
точностью, чем позволяет устная передача, закрепления условий соглашения более
верным путем, чем память свидетелей, закрепление тех признанных обычаев,
которыми члены данного общества руководствуются в своем поведении.
Таким образом появилась потребность в письменности, и последняя была изобретена.
Первоначально она, по-видимому, носила характер настоящей живописи, уступившей
место условной живописи, которая изображала только характерные черты предметов.
Впоследствии, по образцу метафоры, аналогичной той, которая уже практиковалась в
разговорном языке, изображение физического предмета выражало отвлеченные идеи.
Происхождение этих знаков, как и слов, должно было c течением времени забыться.
Письменность становится искусством символизировать условными знаками каждую
идею, каждое слово и в силу этого каждое изменение идей и слов.
Тогда письменный и разговорный языки становятся достоянием человечества.
Необходимо было изучить и установить между ними взаимную связь.
Гениальные люди, вечные благодетели человечества, имена которых и даже отечество
никогда не будут преданы забвению, заметили, что все слова какого-либо языка
были только сочетаниями чрезвычайно ограниченного количества первичных слогов;
что количество последних, хотя и очень ограниченное, достаточно было для
образования почти бесконечного числа различных сочетаний. Видимыми знаками
обозначались не идеи или слова, которым они соответствовали, но простейшие
элементы, из которых составлены слова.
С тех пор писаная азбука стала известной; небольшое число знаков удовлетворяло
потребность в письме, так же как небольшое количество звуков — потребности
разговорного языка. Письменный язык был таким же, как и разговорный, необходимо
было только знать и уметь образовать эти немногочисленные знаки. Этот последний
шаг обеспечил навсегда прогресс человеческого рода.
Может быть, было бы полезно в настоящее время создать письменность, которая,
служа единственно для научных целей, выражая только сочетания простых и понятных
всем идей, употреблялась бы только для строго логических рассуждений, для
точных, обдуманных операций ума, была бы понятна людям всех стран и переводилась
бы на все местные наречия, не изменяясь, как последние, при переходе в общее
пользование.
Тогда, в силу особой революции, этот самый вид письменности, сохранение которого
содействовало бы продолжению невежества, стал бы в руках философии полезным
инструментом быстрого распространения просвещения, совершенствования метода
наук.
Эту стадию развития между первой ступенью цивилизации и той ступенью, на которой
мы видим еще людей в диком состоянии, прошли все исторические народы, которые,
то достигая новых успехов, то вновь погружаясь в невежество, то оставаясь на
середине этих двух альтернатив или останавливаясь на известной границе, то
исчезая c лица земли под мечом завоевателей, смешиваясь c победителями или
попадая в рабство, то, наконец, просвещаясь под влиянием более культурного
народа и передавая приобретенные знания другим нациям, — образуют непрерывную
цепь между началом исторического периода и веком, в котором мы живем, между
первыми известными нам народами и современными европейскими нациями...
Все говорит нам за то, что мы живем в эпоху великих революций человеческого
рода. Кто может лучше нас осветить то, что нас ожидает, кто может нам предложить
более верного путеводителя, который мог бы нас вести среди революционных
движений, чем картина революций, предшествовавших и подготовивших настоящую?
Современное состояние просвещения гарантирует нам, что революция будет удачной,
но не будет ли этот благоприятный исход иметь место лишь при условии
использования всех наших сил? И для того чтобы счастье, которое эта революция
обещает, было куплено возможно менее дорогой ценой, чтобы оно распространилось c
большей быстротой на возможно большем пространстве, для того чтобы оно было
более полным в своих проявлениях, разве нам не необходимо изучить в истории
прогресса человеческого разума препятствия, которых нам надлежит опасаться, и
средства, которыми нам удастся их преодолеть?
Я разделю на девять больших эпох тот период, который я предполагаю обозреть; и в
десятой я позволю себе изложить некоторые взгляды на будущность человеческого
рода...
Если человек может c почти полной уверенностью предсказать явления, законы
которых он знает, если даже тогда, когда они ему неизвестны, он может на
основании опыта прошедшего предвидеть c большой вероятностью события будущего,
то зачем считать химерическим предприятием желание начертать c некоторой
правдоподобностью картину будущих судеб человеческого рода по результатам его
истории? Единственным фундаментом веры в естественных науках является идея, что
общие законы, известные или неизвестные, регулирующие явления вселенной,
необходимы и постоянны; и на каком основании этот принцип был бы менее верным
для развития интеллектуальных и моральных способностей человека, чем для других
операций природы? Наконец, так как воззрения, образованные по опыту прошлого
относительно вещей того же порядка, являются единственным правилом поведения
наиболее мудрых людей, почему запрещать философу укрепить свои догадки на том же
основании, лишь бы только он не приписывал им достоверности большей, чем та,
которая может получиться в зависимости от числа, постоянства и точности
наблюдений?
Наши надежды на улучшение состояния человеческого рода в будущем могут быть
сведены к трем важным положениям: уничтожение неравенства между нациями,
прогресс равенства между различными классами того же народа, наконец,
действительное совершенствование человека.
...Когда взаимные потребности сблизят всех людей, нации наиболее могущественные
возведут в ранг своих политических принципов равенство между обществами, подобно
равенству между отдельными людьми, и уважение к независимости слабых государств,
как гуманное отношение к невежеству и нищете; когда правила, имеющие целью
подавить силу человеческих способностей, будут заменены такими, которые будут
благоприятствовать их проявлению и энергии, возможно ли будет тогда бояться, что
на земном шаре останутся пространства, недоступные просвещению, где надменность
деспотизма могла бы противопоставить истине долго непреодолимые преграды!..
Наиболее просвещенные народы, отвоевав себе право самостоятельно располагать
своей жизнью и своими богатствами, постепенно научатся рассматривать войну как
наиболее гибельный бич, как величайшее преступление. Первыми прекратятся те
войны, в которые узурпаторы верховной власти наций вовлекают их из-за мнимых
наследственных прав.
Народы узнают, что они не могут стать завоевателями, не потеряв своей свободы,
что вечные союзы являются единственным средством поддерживать их независимость,
что они должны искать безопасности, а не могущества. Постепенно рассеются
коммерческие предрассудки, ложный меркантильный интерес потеряет свою страшную
силу обагрять кровью землю и разорять нации под предлогом их обогащения. Так как
народы сблизятся, наконец, в принципах политики и морали, так как каждый из них
ради своей собственной выгоды призовет иноземцев к более равному разделу благ,
которыми он обязан природе или своей промышленности, то в силу этого все
причины, вызывающие, раздражающие и питающие национальную ненависть, мало-помалу
исчезнут; они не доставят больше воинственной ярости ни пищи, ни повода...
Способность совершенствоваться или органическое вырожденние пород растений и
животных могут быть рассматриваемы как один из общих законов природы.
Этот закон распространяется на человеческий род, и никто, конечно, не будет
сомневаться в том, что прогресс предохранительной медицины, пользование более
здоровыми пищей и жилищами, образ жизни, который развивал бы силы упражнениями,
не разрушая их излишествами, что, наконец, уничтожение двух наиболее активных
причин упадка — нищеты и чрезмерного богатства — должно удлинить
продолжительность жизни людей, обеспечить им более постоянное здоровье, более
сильное телосложение. Понятно, что прогресс предохранительной медицины, став
более целесообразным благодаря влиянию прогресса разума и социального строя,
должен со временем устранить передаваемые заразные болезни и общие болезни,
обусловленные климатом, пищей и природой труда. Было бы нетрудно доказать, что
этот результат профилактики должен распространиться почти на все другие болезни,
отдаленные причины которых люди, вероятно, сумеют вскрыть. Будет ли теперь
нелепо предположить, что совершенствование человеческого рода должно быть
рассматриваемо как неограниченно прогрессирующая способность, что должно
наступить время, когда смерть будет только следствием либо необыкновенных
случайностей, либо все более и более медленного разрушения жизненных сил, и что,
наконец, продолжительность среднего промежутка между рождением и этим
разрушением не имеет никакого определенного предела? Без сомнения, человек не
станет бессмертным, но расстояние между моментом, когда он начинает жить, и тем,
когда естественно, без болезни, без случайности он испытывает затруднение
существовать, не может ли оно беспрестанно возрастать?
Кондорсе Ж. А.. Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума. М.,
1936. c 3 — 10, /5 — 16, 220 — 221, 227, 248, 255 — 256
И. КАНТ
Какое бы понятие мы ни составили себе c метафизической точки зрения о свободе
воли, необходимо, однако, признать, что проявления воли, человеческие поступки,
подобно всякому другому явлению природы определяются общими законами природы.
История, занимающаяся изучением этих проявлений, как бы глубко ни были скрыты их
причины, позволяет думать, что если бы она рассматривала действия свободы
человеческой воли в совокупности, то могла бы открыть ее закономерный ход; и то,
что представляется запутанным и не поддающимся правилу у отдельных людей, можно
было бы признать по отношению ко всему роду человеческому как неизменно
поступательное, хотя и медленное, развитие его первичных задатков. Так, браки,
обусловливаемые ими рождения и смерти, на которые свободная воля человека имеет
столь большое влияние, кажутся не подчиненными никакому правилу, на основании
которого можно было бы наперед математически определить их число. Между тем
ежегодные данные о них в больших странах показывают, что они также происходят
согласно постоянным законам природы, как те столь изменчивые колебания погоды,
которые в единичных случаях нельзя заранее определить, но которые в общем
непрерывно и равномерно поддерживают произрастание злаков, течение рек и другие
устроения природы. Отдельные люди и даже целые народы мало думают о том, что
когда они, каждый по своему разумению и часто в ущерб другим, преследуют свои
собственные цели, то они незаметно для самих себя идут к неведомой им цели
природы как за путеводной нитью и содействуют достижению этой цели, которой,
даже если бы она стала им известна, они бы мало интересовались.
Так как люди в своих стремлениях действуют в общем не чисто инстинктивно, как
животные, но и не как разумные граждане мира, по согласованному плану, то
кажется, что и не может быть у них планомерной истории (так же как, скажем, у
пчел или бобров). Нельзя отделаться от некоторого неудовольствия, когда видишь
их образ действий на великой мировой арене. Тогда находишь, что при всей мнимой
мудрости, кое-где обнаруживающейся в частностях, в конечном счете все в целом
соткано из глупости, ребяческого тщеславия, а нередко и из ребяческой злобы и
страсти к разрушению. И в конце концов не знаешь, какое себе составить понятие о
нашем роде, столь убежденном в своих преимуществах. Для философа здесь остается
один выход: поскольку нельзя предполагать у людей и в совокупности их поступков
какую-нибудь разумную собственную цель, нужно попытаться открыть в этом
бессмысленном ходе человеческих дел цель природы, на основании которой у
существ, действующих без собственного плана, все же была бы возможна история
согласно определенному плану природы. — Посмотрим, удастся ли нам найти
путеводную нить для такой истории, и тогда предоставим природе произвести того
человека, который был бы в состоянии ее написать. Ведь породила же она Кеплера,
подчинившего неожиданным образом эксцентрические орбиты планет определенным
законам, и Ньютона, объяснившего эти законы общей естественной причиной.
Положение первое
Все природные задатки живого существа предназначены для совершенного и
целесообразного развития. Это подтверждают внешнее наблюдение над всеми
животными и изучение их анатомии. Орган, не имеющий применения, устройство, не
достигающее свой цели, представляют собой противоречие в телеологиче ском учении
о природе. В самом деле, если мы отказываемся от этих основоположений, то имеем
не закономерную, а бесцельно действующую природу, и, как ни печально, вместо
разума путеводной нитью становится случай.
Положение второе
Природные задатки человека (как единственного разумного существа на земле),
направленные на применение его разума, развиваются полностью не в индивиде, а в
роде. Разум, которым наделено существо, — это способность расширять за пределы
природного инстинкта правила и цели приложения всех его сил; замыслам его нет
границ. Но сам разум не действует инстинктивно, а нуждается в испытании,
упражнении и обучении, дабы постепенно продвигаться от одной ступени
проницательности к другой Вот почему каждому человеку нужно непомерно долго
жить, чтобы научиться наиболее полно использовать свои природные задатки; или
если природа установила лишь краткий срок для его существования (как это и есть
на самом деле), то ей нужен, быть может, необозримый ряд поколений, которые
последовательно передавали бы друг другу свое просвещение, дабы наконец довести
задатки в нашем роде до той степени развития, которая полностью соответствует ее
цели. И этот момент должен быть, по крайней мере в мыслях человека, целью его
стремлений, иначе природные задатки следовало бы рассматривать большей частью
как бесполезные и бесцельные; а это свело бы на нет все практические принципы и
позволило бы заподозрить природу, мудрость которой должна служить правилом при
рассмотрении всех прочих установлений, в том, что только c человеком она сыграла
глупую шутку.
Положение третье
Природа хотела, чтобы человек все то, что находится за пределами механического
устройства его животного существования, всецело произвел из себя и заслужил
только то счастье или совершен-
ство, которое он сам создает свободно от инстинкта, своим собственным разумом.
Природа не делает ничего лишнего и не расточительна в применении средств для
своих целей. Так как она дала человеку разум и основывающуюся на нем свободную
волю, то уже это было ясным свидетельством ее намерения наделить его
[способностями]. Она не хотела, чтобы он руководствовался инстинктом или был
обеспечен прирожденными знаниями и обучен им, она хотела, чтобы он все произвел
из себя. Изыскание средств питания, одежды и крова, обеспечение внешней
безопасности и защиты (для чего она дала ему не рога быка, не когти льва и не
зубы собаки, а только руки), все развлечения, могущие сделать жизнь приятной,
даже его проницательность и ум, даже доброта его воли, — все это должно быть
исключительно делом его рук. Природа, кажется, здесь сама находит удозолоствие в
величайшей бережливости, и она так скупо наделила людей животными качествами,
так строго нацелила уже первоначальное существование их на высшую потребность,
как если бы она хотела, чтобы человек, когда он от величайшей грубости
возвысится до величайшей искусности, до внутреннего совершенства образа мыслей
(поскольку это возможно на земле) и благодаря этому достигнет счастья, — чтобы
только он воспользовался плодами своих трудов и был обязан ими только самому
себе. Похоже на то, что она рассчитывала больше на его разумную самооценку, чем
на его внешнее благополучие. Ведь на этом пути человека ждут неисчислимые
трудности. Кажется, однако, что природа беспокоилась вовсе не о том, чтобы
человек жил хорошо, а о том, чтобы он сам достиг такого положения, когда
благодаря своему поведению он станет достойным жизни и благополучия. При этом
всегда удивляет то, что старшие поколения трудятся в поте лица как будто
исключительно ради будущих поколений, а именно для того, чтобы подготовить им
ступень, на которой можно было бы выше возводить здание, предначертанное
природой, и чтобы только позднейшие поколения имели счастье жить в этом здании,
для построения которого работал длинный ряд предшественников (хотя, конечно, не
преднамеренно), лишенных возможности пользоваться подготовленным ими счастьем.
Но каким бы загадочным ни казался такой порядок, он необходим, если раз навсегда
признать, что одаренные разумом животные, которые, как класс разумных существ,
все смертны, но род которых бессмертен, должны достигнуть полного развития своих
задатков.
Положение четвертое
Средство, которым природа пользуется для того, чтобы осуществить развитие всех
задатков людей, — это антагонизм их в обществе, поскольку он в конце концов
становится причиной их законосообразного порядка. Под антагонизмом я разумею
здесь недоброжелательную общительность людей, т.е. их склонность вступать в
общение, связанную, однако, c всеобщим сопротивлением, которое постоянно
угрожает обществу разъединением. Задатки этого явно заложены в человеческой
природе. Человек имеет склонность общаться c себе подобными, ибо в таком
состоянии он больше чувствует себя человеком, т.е. чувствует развитие своих
природных задатков. Но ему также присуще сильное стремление уединяться
(изолироваться), ибо он в то же время находит в себе необщительное свойство —
желание все сообразовать только со своим разумением — и поэтому ожидает отовсюду
сопротивление, так как он по себе знает, что сам склонен сопротивляться другим.
Именно это сопротивление пробуждает все силы человека, заставляет его
преодолевать природную лень, и, побуж-даемь й честолюбием, властолюбием или
корыстолюбием, он создает себе положение среди своих ближних, которых он,
правда, не мо.кет терпеть, но без которых он не может и обойтись. Здесь
начинаются первые истинные шаги от грубости к культуре, которая, собственно,
состоит в общественной ценности человека. Здесь постепенно развиваются все
таланты, формируется вкус и благодаря успехам просвещения кладется начало для
утверждения образа мыслей, способного со временем превратить грубые природные
задатки нравственного различения в определенные практические принципы и тем
самым патологически вынужденное согласие к жизни в обществе претворить в конце
концов в моральное целое. Без этих самих по себе непривлекательных свойств
необщительности, порождающих сопротивление, на которое каждый неизбежно должен
натолкнуться в своих корыстолюбивых притязаниях, все таланты в условиях жизни
аркадских пастухов, [т.е.] в условиях полного единодушия, умеренности и взаимной
любви, навсегда остались бы скрытыми в зародыше; люди, столь же кроткие, как
овцы, которых они пасут, вряд ли сделали бы свое существование более достойным,
чем существование домашних животных; они не заполнили бы пустоту творения в
отношении цели его как разумного естества. Поэтому да будет благословенна
природа за неуживчивость, за завистливо соперничающее тщеславие, за ненасытную
жажду обладать и господствовать! Без них все превосходные природные задатки
человечества оставались бы навсегда неразвитыми. Человек хочет согласия, но
природа лучше знает, что для его рода хорошо; и она хочет раздора. Он желает
жить беспечно и весело, а природа желает, чтобы он вышел из состояния
нерадивости и бездеятельного довольства и окунулся c головой в работу и испытал
трудности, чтобы найти средства разумного избавления от этих трудностей. Таким
образом, естественные побудительные причины, источники необщительности и
всеобщего сопротивления, вызывающие столько бедствий, но и беспрестанно
побуждающие человека к новому напряжению сил и, стало быть, к большему развитию
природных задатков, прекрасно обнаруживают устройство, созданное мудрым творцом;
и здесь вовсе ни при чем злой дух, который будто бы вмешивается в великолепное
устроение, созданное творцом, или из зависти портит его.
Положение пятое
Величайшая проблема для человеческого рода, разрешить которую его вынуждает
природа, — достижение всеобщего правового гражданского общества. Только в
обществе, и именно в таком, в котором членам его предоставляется величайшая
свобода, а стало быть существует полный антагонизм и тем не менее самое точное
определение и обеспечение свободы ради совместимости ее со свободой других, —
только в таком обществе может быть достигнута высшая цель природы: развитие всех
ее задатков, заложенных в человечестве; при этом природа желает, чтобы эту цель,
как и все другие предначертанные ему цели, оно само осуществило. Вот почему
такое общество, в котором максимальная свобода под внешними законами сочетается
c непреодолимым принуждением, т.е. совершенно справедливое гражданское
устройство, должно быть высшей задачей природы для человеческого рода, ибо
только посредством разрешения и исполнения этой задачи природа может достигнуть
остальных своих целей в отношении нашего рода. Вступать в это состояние
принуждения заставляет людей, вообще-то расположенных к полной свободе, беда, и
именно величайшая из бед — та, которую причиняют друг другу сами люди, чьи
склонности приводят к тому, что при необузданной свободе они не могут долго
ужиться друг c другом. Однако в таком ограниченном пространстве, как гражданский
союз, эти же человеческие склонности производят впоследствии самое лучшее
действие подобно деревьям в лесу, которые именно потому, что каждое из них
старается отнять у другого воздух и солнце, заставляют друг друга искать этих
благ все выше и благодаря этому растут красивыми и прямыми; между тем как
деревья, растущие на свободе, обособленно друг от друга, выпускают свои ветви
как попало и растут уродливыми, корявыми и кривыми. Вся культура и искусство,
украшающие человечество, самое лучшее общественное устройство — все это плоды
необщительности, которая в силу собственной природы самь заставляет
дисциплинировать себя и тем самым посредством вынужденного искусства полностью
развить природные задатки.
Положение шестое
Эта проблема самая трудная и позднее всех решается человеческим родом.
Трудность, которую ясно показывает уже сама идея этой задачи, состоит в
следующем: человек есть животное, которое, живя среди других членов своего рода,
нуждается в господине. Дело в том, что он обязательно злоупотребляет своей
свободой в отношении своих ближних; и хотя он, как разумное существо, желает
иметь закон, который определил бы границы свободы для всех, но его
корыстолюбивая животная склонность побуждает его, где это ему нужно, делать для
самого себя исключение. Следовательно, он нуждается в господине, который сломил
бы его собственную волю и заставил его подчиняться общепризнанной воле, при
которой каждый может пользоваться свободой. Где же он может найти такого
господина? Только в человеческом роде. Но этот господин также есть животное,
нуждающееся в господине. Поэтому, как ни поступит человек в данном случае:
предоставит ли он верховную власть одному или сообществу многих избранных для
этой цели лиц, нельзя понять, как он создаст себе главу публичной
справедливости, который сам был бы справедлив. Ведь каждый облеченный властью
всегда будет злоупотреблять своей свободой, когда над ним нет никого, кто
распоряжался бы им в соответствии c законами. Верховный глава сам должен быть
справедливым и в то же время человеком. Вот почему эта задача самая трудная из
всех; более того, полностью решить ее невозможно; из столь кривой тесины, как
та, из которой сделан человек, нельзя сделать ничего прямого. Только приближение
к этой идее вверила нам природа *. Что эта проблема решается позднее всех,
следует еще из того, что для этого требуются правильное понятие о природе
возможного [государственного] устройства, большой, в течение многих веков
приобретенный спыт и, сверх того, добрая воля, готовая принять такое устройство.
А сочетание этих трех элементов — дело чрезвычайно трудное, и если оно будет
иметь место, то лишь очень поздно, после многих тщетных попыток.
* Роль человека, таким образом, весьма сложна (kunstlich). Как обстоит дело c
обитателями других планет и их природой, мы не знаем; но если мы это поручение
природы хорошо исполним, то можем тешить себя мыслью, что среди наших соседей во
вселенной имеем право занять не последнее место. Может быть, у них каждый
индивид в течение своей жизни полностью достигает своего назначения. У нас это
не так; только род может на это надеяться.
Положение седьмое
Проблема создания совершенного гражданского устройства зависит от проблемы
установления законосообразных внешних отношений между государствами и без
решения этой последней не может быть решена. Что толку добиваться
законосообразного гражданского устройства для отдельных людей, т.е. создания
общественного организма? Та же необщительность, которая заставляет людей
объединяться, опять-таки служит причиной того, что каждый общественный организм
во внешних отношениях, т.е. как государство по отношению к другим государствам,
пользуется полной свободой. Следовательно, государства должны ожидать друг от
друга таких же несправедливостей, как те, которые притесняли отдельных людей и
заставляли их вступать в законосообразное гражданское состояние. Природа, таким
образом, опять использовала неуживчивость людей, даже больших обществ и
государственных организмов этого рода существ как средство для того, чтобы в
неизбежном антагонизме между ними найти состояние покоя и безопасности; другими
словами, она посредством войн и требующей чрезвычайного напряжения, никогда не
ослабевающей подготовки к ним, посредством бедствий, которые из-за этого должны
даже в мирное время ощущаться внутри каждого государства, побуждает сначала к
несовершенным попыткам, но в конце концов после многих опустошений, разрушений и
даже полного внутреннего истощения сил к тому, что разум мог бы подсказать им и
без столь печального опыта, а именно выйти из не знающего законов состояния
диких и вступить в союз народов, где каждое, даже самое маленькое, государство
могло бы ожидать своей безопасности и прав не от своих собственных сил или
собственного справедливого суждения, а исключительно от такого великого союза
народов (foedus Amphictyonum), от объединенной мощи и от решения в соответствии
c законами объединенной воли. Какой бы фантастической ни казалась эта идея и как
бы ни высмеивались ратовавшие за нее аббат Сен-Пьер и Руссо (может быть, потому,
что они верили в слишком близкое ее осуществление), это, однако, неизбежный
выход из бедственного положения, в которое люди приводят друг друга и которое
заставляет государства принять именно то решение (с какими бы трудностями это ни
было сопряжено), к которому дикий человек был также вынужден прибегнуть, а
именно пожертвовать своей животной свободой и искать покоя и безопасности в
законосообразном [государственном] устройстве. — c этой точки зрения все войны
представляют собой многочисленные попытки (правда, не как цель человека, а как
цель природы) создать новые отношения между государствами и посредством
разрушения или хотя бы раздробления всех образовать новые объединения, которые,
однако, опять-таки либо в силу внутреннего разлада, либо вследствие внешних
распрей не могут сохраниться и потому должны претерпевать новые, аналогичные
революции, пока наконец отчасти благодаря наилучшей внутренней системе
гражданского устройства, отчасти же благодаря общему соглашению между
государствами и международному законодательству не будет достигнуто состояние,
которое подобно гражданскому обществу сможет, как автомат, существовать
самостоятельно.
Какого бы мнения мы ни придерживались, ожидаем ли мы этого как результата
эпикурейского стечения действующих причин [13], благодаря которым государства —
подобно мельчайшим частицам материи из-за их случайного столкновения — испробуют
всевозможные образования, которые вследствие новых столкновений вновь будут
разрушены, пока наконец одно из подобных образований случайно не получится и ему
удастся сохранить свою форму (счастливый случай, который вряд ли произойдет
когда-нибудь!); допускаем ли мы, что природа идет своим закономерным порядком,
приводя наш род постепенно от низшей степени животности к высшей степени —
человечности, и притом c помощью собственного, хотя и вынужденного, искусства
человека, и развивая в этом кажущемся диким беспорядке вполне закономерно
первоначальные задатки; или мы предпочитаем признать, что в итоге всех этих
действий и противодействий людей вообще ничего не получится, по крайней мере
ничего разумного, что все останется, как было раньше, и что поэтому нельзя
заранее сказать, не подготовит ли нам в конце концов несогласие, столь
естественное для нашего рода, ад кромешный, полный страданий, на какой бы
высокой ступени цивилизации мы ни находились, именно тем, что человечество, быть
может, вновь уничтожит варварскими опустошениями самое эту ступень и все
достигнутые успехи культуры (судьба, против которой при господстве слепого
случая нельзя устоять, а ведь такое господство, если ему не приписать тайно
связанной c мудростью путеводной нити природы, на деле тождественно анархической
свободе!), — вопрос здесь сводится приблизительно к следующему: разумно ли
признавать устройство природы целесообразным в частях и бесцельным в целом?
Итак, то, что совершает лишенное всякой цели состояние дикого, задерживающее
развитие всех природных задатков нашего рода, но в конце концов через бедствия,
которые оно ему причиняет, заставляющее его выйти из этого состояния и вступить
в гражданское устройство, где все эти [естественные] зачатки могут развиваться,
— то же делает и варварская свобода уже образовавшихся государств, а именно хотя
использование друг против друга всех сил общества для вооружения, вызываемые
войной опустошения, а еще в большей степени необходимость быть всегда к ней
готовым и задерживают развитие природных задатков, но зато бедствия, отсюда
вытекающие, заставляют наш род найти закон равновесия для самого по себе
благотворного столкновения между соседними государствами, вызываемого их
свободой, и создать объединенную власть для придания этому закону силы, стало
быть, создать всемирно-гражданское состояние публичной государственной
безопасности. Это состояние таит в себе некоторую опасность: достигнув его, силы
человечества могут быть ослаблены, однако в нем также действует принцип
равенства их действия и противодействия, не позволяющий им разрушить друг друга.
До совершения этого последнего шага (а именно образования союза государств),
стало быть, почти на полпути к этому образованию человеческая природа испытывает
наиболее тяжкие бедствия при обманчивой видимости внешнего благополучия. И Руссо
[14] вовсе не так уж неправ, предпочитая состояние диких, коль скоро упускают из
виду последнюю ступень, на которую нашему роду еще предстоит подняться.
Благодаря искусству и науке мы достигли высокой ступени культуры. Мы чересчур
цивилизованы в смысле всякой учтивости и вежливости в общении друг c другом. Но
нам еще многого недостает, чтобы считать нас нравственно совершенными. В самом
деле, идея моральности относится к культуре; однако применение этой идеи,
которое сводится только к подобию нравственного в любви к чести и во внешней
пристойности, составляет лишь цивилизацию. Но пока государства тратят все свои
силы на достижение своих тщеславных и насильственных завоевательных целей и
потому постоянно затрудняют медленную работу над внутренним совершенствованием
образа мыслей своих граждан, лишая их даже всякого содействия в этом
направлении, — нельзя ожидать какого-либо улучшения в сфере морали. Ибо для
этого необходимо долгое внутреннее совершенствование каждого общества ради
воспитания своих граждан. А все доброе, не привитое на морально добром образе
мыслей, есть не более как видимость и позлащенная нищета. В этом состоянии род
человеческий останется до тех пор, пока он не выйдет указанным нам путем из
хаотического состояния отношений между государствами.
13 Согласно учению Эпикура, мельчайшие частицы мира — атомы, которые разделяет
пустота. Их многочисленные случайные столкновения и соединения в конце концов
могут привести к возникновению той или иной вещи. Кант иронизирует по поводу
мнений тех, кто полагал, что наступление идеальных отношений между государствами
может быть делом случая, в частности результатом одной лишь доброй воли или
разумности правителей.
14 О преимуществах «состояния дикости» Ж. Ж. Руссо рассуждает в своих сочинениях
«О причинах неравенства между людьми» и «Об общественном договоре, или Принципы
политического права».
Положение восьмое
Историю человеческого рода в целом можно рассматривать как выполнение тайного
плана природы — осуществить внутренне и для этой цели также внешне совершенное
государственное устройство как единственное состояние, в котором она может
полностью развить все задатки, вложенные ею в человечество. Это положение
вытекает из предыдущего. Мы видим, что философия также может иметь свой хилиазм
[15], но такой, проведению которого сама ее идея может, хотя и весьма отдаленно,
содействовать и который вовсе не фантастичен. Вопрос только в том, открывает ли
опыт что-нибудь о таком исполнении цели природы. Я отвечаю: немногое, ибо этот
круговорот требует, по-видимому, для своего завершения столько времени, что из
той малой части, которую человечество прошло в этом направлении, нельзя вполне
уверенно составить себе представление обо всем пути и об отношении частей к
целому, как и на основании всех произведенных до настоящего времени
астрономических наблюдений определить движение, совершаемое нашим Солнцем вместе
со всем сонмом своих спутников в великой системе неподвижных звезд, несмотря на
то что общее основание систематического устройства вселенной и немногие уже
сделанные наблюдения достаточно достоверны, чтобы заключить к действительности
такого круговорота. Между тем человеческая природа такова, что мы не можем
оставаться равнодушными даже к отдаленнейшей эпохе, в которую еще будет
существовать наш род, если только ее можно c уверенностью ожидать. В особенности
в данном случае такого равнодушия тем более не может быть, что мы могли бы,
кажется, c помощью нашего собственного разумного устройства приблизить
наступление этого столь радостного для наших потомков момента. Поэтому для нас
самих весьма важны даже слабые признаки его приближения. В настоящее время
отношения между государствами столь сложны, что ни одно не может снизить
внутреннюю культуру, не теряя в силе и влиянии по сравнению c другими. Таким
образом, если не успехи, то по крайней мере сохранение этой цели природы в
достаточной мере обеспечивается даже честолюбивыми стремлениями государств.
Далее, гражданскую свободу теперь так же нельзя сколько-нибудь значительно
нарушить, не нанося ущерба всем отраслям хозяйства, особенно торговле, а тем
самым не ослабляя сил государства в его внешних делах. Эта свобода постепенно
развивается. Когда препятствуют гражданину строить свое благополучие выбранным
им способом, совместимым со свободой других, то лишают жизнеспособности все
производство и тем самым опять-таки уменьшают силы целого. Вот почему все более
решительно упраздняется ограничение личности в ее деятельности, а всеобщая
свобода вероисповедания все более расширяется. Так постепенно, преодолевая
заблуждения и иллюзии, возникает просвещение как великое благо, которое
человеческий род извлекает даже из корыстолюбивого стремления своих повелителей
к господству, когда они понимают свою собственную выгоду. Но это просвещение, а
вместе c ним и некая неизбежно возникающая душевная заинтересованность
просвещенного человека в добром, которое он постигает полностью, должны
постепенно доходить до верховных правителей и получить влияние даже на принципы
управления. Хотя, например, наши мироправители теперь не имеют средств на
общедоступные воспитательные учреждения и вообще на все то, что создается для
общего блага, поскольку все заранее откладывается для будущей войны, они тем не
менее увидят собственную выгоду в том, чтобы по крайней мере не препятствовать
самостоятельным, хотя и незначительным, усилиям своего народа в этом деле.
Наконец, сама война постепенно становится не только искусственной и по своему
исходу для обеих сторон сомнительной, но — ввиду печальных последствий, которые
государства ощущают от все растущего бремени долгов (новое изобретение),
погашению которых нет конца, — рискованным предприятием, причем влияние, которое
разорение каждого государства в нашей благодаря промышленности столь тесно
спаянной части света оказывает на другие государства, так заметно, что эти
государства под давлением угрожающей им самим опасности предлагают себя в
качестве третейских судей, не имея, правда, законного основания на это, и таким
образом постепенно готовятся к будущему великому государственному объединению,
примера которого наши предки не показывали. Хотя в настоящее время имеется
только весьма грубый набросок такого государственного объединения, тем не менее
все будущие его члены уже как будто проникаются сознанием необходимости
сохранения целого в интересах каждого из них. И это вселяет в нас надежду, что
после некоторых преобразовательных революций осуществится наконец то, что
природа наметила своей высшей целью, а именно всеобщее всемирно-гражданское
состояние, как лоно, в котором разовьются все первоначальные задатки
человеческого рода.
15 Хилиазм (от древнегреч. chilias — тысяча) — в христианской теологии и религии
учение о тысячелетнем царстве праведников после «второго пришествия» Христа.
Кант И. Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском плане // Сочинения.: В 6
т. М., 1966. Т. 6. C. 7 — 21
И. Г. ФИХТЕ
Цель земной жизни человеческого рода — свободное и сообразное c разумом
устроение всех своих отношений. Такое устроение, совершающееся чрез свободу,
сознаваемую родом и признаваемую им за собственное свободное деяние,
предполагает в этом сознании рода такое состояние, в котором еще не было
свободы; это не значит, что в эту пору отношения рода вообще не устраиваются
сообразно разуму, ибо в этом случае вообще невозможно было бы существование
рода, а имеет лишь тот смысл, что подчинение отношений рода разуму совершается
на этой ступени не через свободу, а через разум как слепую силу, т.е. как
разумный инстинкт. Инстинкт слеп; поэтому противоположная ему свобода должна
быть зрячей, т.е. должна быть наукой в разумных законах, сообразно которым род
должен устраивать через свободное искусство свои отношения. Но чтобы быть в
силах достигнуть науки разума, а после нее искусства разума, род должен еще
освободиться от слепого разумного инстинкта. Однако, поскольку этот инстинкт
властвует как слепая сила, присущая самому человечеству, род человеческий не
может не любить его и не может желать избавления от него. Поэтому этот инстинкт
должен из принадлежащего всему человечеству превратиться в навязанный последнему
внешним авторитетом и силой, чужой инстинкт немногочисленных особей; восставая
против этого внешнего авторитета, род непосредственно освобождает себя от него,
а косвенно также и от разума в форме инстинкта и, так как на этой ступени еще
неизвестны другие формы разума, — от разума во всех его формах.
Итак, из нашего основного положения мы вывели пять единственно возможных и
исчерпывающих всю земную жизнь человеческого рода главных эпох. Это — 1) эпоха,
в которую человеческие отношения устанавливаются без принуждения, благодаря
одному разумному инстинкту; 2) эпоха, в которую этот инстинкт, ставший слабее и
проявляющийся лишь в немногих избранных, превращается последними в
принудительный для всех внешний авторитет; 3) эпоха, в которую отвергается этот
авторитет и вместе c ним разум в единственной форме, в какой он проявлялся до
этого времени; 4) эпоха всеобщего распространения в человеческом роде разума в
форме науки; 5) эпоха, в которую к науке присоединяется искусство, чтобы твердой
и верной рукой преобразовывать жизнь сообразно c наукой; и так как это искусство
свободно завершает сообразное c разумом устроение человеческих отношений, чем
достигается цель всей земной жизни, то затем наш род вступает в высшие сферы
другого мира.
Фихте И. Г. Основные черты современной эпохи СПб., 1906. C. 57 — 58
В. ГУМБОЛЬДТ
Истинная цель человека — не та, которую ставят перед ним изменчивые склонности,
а та, которую предписывает ему вечный, неизменный разум, — есть высшее и
наиболее пропорциональное формирование его сил в единое целое. Первым и самым
необходимым условием этого является свобода. Однако, помимо свободы, развитие
сил человека требует и другого, тесно связанного со свободой фактора, а именно —
многообразия ситуаций. Самый свободный и независимый человек, оказавшись в
условиях однообразной жизни, не достигнет должного развития. Правда, надо
сказать, что, c одной стороны, многообразие всегда является следствием свободы,
а c другой — существует угнетение и такого рода, которое вместо того, чтобы
ограничить человека в его деятельности, придает всей окружающей его обстановке
произвольную форму, так что в результате получается, собственно, то же самое.
Однако в целях ясности идей более целесообразно разделять то и другое. Человек
может одновременно приводить в действие только одну силу, или, вернее, все его
существо одновременно настраивается только на одну деятельность. Поэтому
человеку, по-видимому, свойственна односторонность, поскольку его энергия
слабеет, как только он направляет ее на несколько предметов. Однако он
освобождается от этой односторонности, если стремится объединить отдельные,
часто по отдельности применяемые силы, и в каждый период своей жизни сочетает в
одновременном акте уже почти погасшую искру c той, которая только готовится ярко
вспыхнуть, и пытается придать многообразие не предметам, на которые он
воздействует, а силам, посредством которых он воздействует на них. То, что здесь
достигается связью прошедшего и будущего c настоящим, в человеческом обществе
создает единение c другими людьми. Ибо в течение всех периодов своего
существования каждый человек достигает лишь одного из тех совершенств, которые в
своей совокупности составляют характер всего человеческого рода. Таким образом,
c помощью связей, возникающих из глубин человеческой сущности, один человек
должен усвоить богатство другого...
Воспитательное значение таких связей всегда зависит от степени самостоятельности
сторон и от глубины связывающего их чувства. Ибо если без такой глубины
невозможно полное понимание друг друга, то самостоятельность необходима, чтобы
превратить воспринятое как бы в свою сущность. То и другое требует от индивидов
силы, а также различий, которые должны быть не слишком велики, чтобы стороны
могли понимать друг друга, но и не слишком незначительны, чтобы они могли
возбудить восхищение перед тем, чем владеет другой, и желание воспринять и
привнести это в себя. Эта сила и это многостороннее различие объединяются в том,
что называется оригинальностью; следовательно, то, на чем в конечном счете
покоится все величие человека, что должно быть целью каждого отдельного человека
и что тому, кто хочет воздействовать на людей, никогда не следует упускать из
виду, есть своеобразие силы и формирования. Это своеобразие достигается c
помощью свободы деятельности и многосторонности действующих, и оно же в свою
очередь создает их...
Высшим идеалом совместного существования людей представляется мне такое
существование, при котором каждый развивался бы только из себя самого и для себя
самого. Физическая и нравственная природа этих людей сблизила бы их друг c
другом, и подобно тому, как военные сражения более почетны, чем борьба на арене,
как борьба возмущенных народов окружена большей славой, чем сражения, в которых
участвуют наемные солдаты, так и борение этих людей служило бы доказательством
их энергии и одновременно порождало бы их энергию.
Разве не это так невыразимо приковывает наше внимание к эпохе греков и римлян и
вообще каждую эпоху к более отдаленной, исчезнувшей? Разве не то, главным
образом, что этим людям приходилось выдерживать более трудную борьбу c судьбой,
c другими людьми? Разве не то, что большая изначальная сила и большее
своеобразие сталкивались здесь друг c другом, создавая новые поразительные
образы? Каждая новая эпоха (и в сколь большей степени это соотношение будет в
дальнейшем возрастать?) уступает по своему многообразию предыдущей по
многообразию природы (огромные леса вырублены, болота осушены и т.д.), по
многообразию людей — в результате все большего распространения и объединения их
деятельности вследствие обоих названных выше обстоятельств *. В этом заключается
одна из главных причин того, что теперь значительно реже ощущается необходимость
в новом, удивительном, необычном, что удивление, испуг превратились едва ли не в
нечто постыдное, а открытие новых, еще неизвестных путей, так же как внезапных,
не подготовленных заранее и неотложных решений, стало гораздо менее необходимым.
Отчасти это объясняется тем, что натиск внешних обстоятельств на человека,
оснащенного теперь большим числом орудий, стал слабее, отчасти тем, что не
всегда можно противостоять этим обстоятельствам c помощью тех сил, которые даны
человеку от природы и которыми он может пользоваться; и наконец, больший объем
знания делает изобретение менее необходимым, а учение даже притупляет
требующуюся для этого силу. Вместе c тем несомненно, что уменьшение многообразия
физического сопровождалось более богатым и удовлетворяющим нас многообразием
интеллектуальным и моральным, а градации этого многообразия и самые незаметные
различия и оттенки теперь быстрее улавливаются нашим более утонченным духом и
переносятся в практическую жизнь посредством нашего, пусть не столь сильного, но
более восприимчивого характера (речь идет о градациях, которые не остались бы,
пожалуй, незамеченными и мудрецами древности, но уж, во всяком случае, только
ими). Человечество в целом прошло тот же путь, что и отдельный человек: более
грубое отпало, более тонкое осталось. И без сомнения, было бы благотворно, если
бы человечество было представлено только одним человеком или если бы сила одного
поколения, так же как его книги и открытия, переходила к следующему. Однако дело
обстоит далеко не так. Правда, и наша утонченность обладает силой, которая
превосходит прежнюю; однако возникает вопрос, не благодаря ли более грубому
элементу прогрессирует наше развитие? Ведь чувственное всегда является зародышем
и самым живым выражением всего духовного. И если здесь нет возможности даже
пытаться рассмотреть этот вопрос, то из предыдущего, несомненно, следует, что мы
должны бережно хранить хотя бы то своеобразие и ту силу, которыми мы еще
обладаем, вместе со всем тем, что их питает.
* Именно на это указывал Руссо в «Эмиле».
На основании высказанных положений я считаю доказанным, что истинный разум не
может желать человеку никакого другого состояния, кроме того, при котором не
только каждый отдельный человек пользуется самой полной свободой, развивая
изнутри все свои своеобразные особенности, но и физическая природа обретает в
руках человеческих ту форму, тот образ, который произвольно придает ей каждый
человек в меру своих потребностей и наклонностей, будучи ограничен только
пределами своей силы и своего права. Разум, как мне представляется, никогда не
должен отклоняться от этого принципа больше, чем это требуется для сохранения
самого этого принципа. Принцип этот должен лежать в основе всякой политики, и из
него следует прежде всего исходить при ответе на вопрос, о котором здесь идет
речь.
Гумбольдт В. Язык и философия культуры. М., 1987. С. 30 — 34
Ф. В. ШЕЛЛИНГ
В предшествующем изложении было в достаточной мере доказано, что в понятии
истории заключено понятие бесконечного прогресса. Из этого, правда, нельзя
сделать непосредственный вывод о способности человеческого рода к бесконечному
совершенствованию, ибо те, кто это отрицает, могут c равным основанием
утверждать, что у человека, как и у животного, нет истории, что он замкнут в
вечном круговороте действий, которые он бесконечно повторяет, подобно Иксиону,
вращающемуся на своем колесе, и при постоянных колебаниях, а подчас и кажущихся
отклонениях от заданной кривой неизменно возвращается к своей исходной точке.
Разумное решение этого вопроса усложняется тем, что сторонники и противники веры
в совершенствование человечества полностью запутались в том, что следует считать
критерием прогресса; одни рассуждают о прогрессе человечества в области морали,
критерием чего мы рады были бы обладать, другие — о прогрессе науки и техники,
который, однако, c исторической (практической) точки зрения является скорее
регрессом или во всяком случае прогрессом, антиисторическим по своему характеру,
для подтверждения чего достаточно обратиться к самой истории и сослаться на
суждения и пример тех народов, которые могут считаться в историческом смысле
классическими (например, римлян). Однако если единственным объектом истории
является постепенная реализация правового устройства, то критерием в
установлении исторического прогресса человеческого рода нам может служить только
постепенное приближение к этой цели. Ее полное достижение мы не можем ни
предсказать на основании опыта, которым мы к настоящему моменту располагаем, ни
априорно доказать теоретически. Эта цель остается вечным символом веры творящего
и действующего человека.
Шеллинг Ф. В. Система трансцендентального идеализма // Сочинения.: В 2 т. М.,
1987. Т. 1 С. 455 — 456
К. А. СЕН-СИМОН
Консерватор: Я внимательно следил за ходом ваших рассуждений. Ваша речь
прояснила мне мои собственные идеи, рассеяла мои сомнения, она укрепила мою
любовь и мое уважение к христианской религии. Моя привязанность к религиозной
системе, которая просветила Европу, нисколько не помешала мне понять, что эта
система может быть усовершенствована и в этом пункте. Вы меня совершенно
убедили.
Ясно само собой, что нравственный принцип: все люди должны относиться друг к
другу, какбратья, что этот принцип, заповеданный богом его церкви, содержит в
себе все те идеи, которые вы подразумеваете под этим законом. Все общество
должно работать для улучшения морального и физического существования наиболее
бедного класса; общество должно принять такую форму организации, которая
наиболее верным путем привела бы к осуществлению этой великой цели.
Ясно также, что при зарождении христианства этот принцип должен был быть выражен
первой формулой, а в наше время ему соответствует только вторая формула.
В эпоху основания христианства, сказали вы, общество было разделено на два
класса, абсолютно отличных друг от друга по их политической природе: на класс
господ и класс рабов. Эти два класса представляли собой в некотором смысле два
разных вида человеческого рода, которые, однако, были перемешаны между собой.
Было абсолютно невозможно при этих условиях установить полную обоюдность в
моральных отношениях между этими двумя видами. Не имея возможности сделать свой
нравственный принцип началом, объединяющим господ И рабов, божественный
основатель христианской религии ограничился его провозглашением в качестве
принципа, обязательного для всех индивидуумов каждого вида. Мы живем в эпоху,
когда рабство совершенно упразднено, в наше время существуют только люди одного
и того же политического вида, классы отличаются друг от друга только оттенками.
Из этого положения вещей вы делаете тот вывод, что основной принцип
христианства, не переставая быть обязательным для индивидуумов в их личных
отношениях, должен быть выражен формулой, наиболее способной сделать его
обязательным для масс в их отношениях друг к другу. Я считаю ваше заключение
вполне правильным и чрезвычайно важным, и c этого момента, новый христианин, я
присоединяю мои усилия к вашим для пропаганды нового христианства. Однако в
отношении последнего пункта я хочу сделать некоторые замечания, касающиеся
общего метода ваших действий. Новая формула, которой вы выражаете принцип
христианства, охватывает всю вашу систему социальной организации. Эта система,
как оказывается теперь, находит себе опору одновременно и в философских
соображениях, касающихся развития наук, изящных искусств и промышленности, и в
религиозном чувстве, наиболее универсально распространенном в цивилизованном
мире, в христианстве.
Но почему вы эту систему, являющуюся предметом всех ваших чаяний, не представили
c самого начала c точки зрения религиозной, c точки зрения наиболее возвышенной
и наиболее популярной? Для чего вы обращались к промышленникам, к ученым, к
артистам, вместо того чтобы идти прямо к народу c религиозной проповедью? И
зачем вы теряете сейчас драгоценное время на критику католиков и протестантов,
вместо того чтобы установить немедленно вашу религиозную доктрину? Хотите ли вы,
чтобы о вас сказали то же, что вы сказали о Лютере: «О н хорошо критиковал, но
плохо построил свою собственную систему»?
Интеллектуальные силы человека чрезвычайно ограниченны. Только концентрируя их
на одной задаче, только направляя их к единой цели, можно произвести большой
эффект и добиться значительного результата. К чему же вы тратите ваши силы на
критику, вместо того чтобы начать сразу c изложения вашей доктрины? Почему сразу
и откровенно не приходите к вопросу о новом христианстве?
Вы нашли средство побороть религиозный индифферентизм наиболее многочисленного
класса, ибо бедные не могут быть равнодушны к религии, которая объявляет своей
задачей возможно более быстрое улучшение их морального и физического
существования.
Так как вы воспроизводите основной принцип христианства в совершенно новой
форме, то разве не должно было бы быть вашей первой заботой распространить
сознание этого возрожденного принципа среди класса, наиболее заинтересованного в
его всеобщем признании? Так как этот класс уже сам по себе бесконечно
превосходит своей численностью все остальные классы, взятые вместе, то успех
вашего предприятия был бы несомненен.
Вам следовало прежде всего завоевать себе многочисленных сторонников, на которых
вы могли бы опираться при ваших выступлениях против католиков и протестантов.
Наконец, как только вы достигли ясного сознания силы, плодотворности и
неотразимости вашей концепции, вы должны были немедленно начать пропагандировать
ее как доктрину, без всяких предварительных предосторожностей и без всякого
опасения, что ее пропаганда может натолкнуться на какие-нибудь политические
препятствия или серьезные возражения. Вы говорите: «Общество должно быть
организовано согласно принципу христианской морали; все классы должны
способствовать всеми силами улучшению морального и физического существования
индивидуумов, составляющих наиболее многочисленный класс; все социальные
установления должны способствовать возможно более энергично и возможно более
непосредственно этой великой религиозной задаче».
«На современном уровне просвещения и цивилизации не должно существовать ни
одного политического права, которое основывалось бы на праве наиболее сильного
для индивидуумов, на праве завоевания для масс. Королевская власть законна
только в том случае, если короли употребляют свою власть на то, чтобы заставить
богатых способствовать улучшению морального и физического существования бедных».
Какие препятствия может встретить такая доктрина? Разве те, которые
заинтересованы в поддержке этой доктрины, не превосходят бесконечно число тех, в
чьих интересах помешать ее всеобщему признанию? Сторонники этой доктрины
опираются на принцип божественной морали, в то время как ее противники могут ей
противопоставить только навыки, унаследованные от эпохи тьмы и варварства и
поддерживаемые принципами иезуитского эгоизма. Коротко говоря, я полагаю, что вы
должны были бы пропагандировать непосредственно вашу новую доктрину и открыть
миссии у всех цивилизованных народов, c целью содействовать ее всеобщему
признанию.
Новатор: Новые христиане должны идти по тому же пути и применять те же средства,
как и христиане первобытной церкви. Они должны пользоваться только своими
интеллектуальными силами как орудием в борьбе за торжество своей доктрины.
Только убеждение и доказательство могут служить им средством для обращения
католиков и протестантов. Только средствами убеждения и доказательства они
сумеют побудить этих заблуждающихся христиан отречься от тех ересей, которыми
заражены папская и лютеранская религии, и откровенно признать новое
христианство.
Новое христианство, подобно первобытному христианству, будет поддерживаться,
двигаться вперед и защищаться силой морали и всемогуществом общественного
мнения, и если по несчастью его признание вызвало бы когда-либо акты насилия или
несправедливое осуждение, то это будут новые христиане, которые подвергнутся
актам насилия, несправедливому осуждению, но ни в каком случае никто не увидит,
чтобы они употребили физическую силу против своих противников; ни в каком случае
они не будут фигурировать ни в роли судей, ни в роли палачей.
Как только я нашел средство обновить христианство путем преобразования его
основного принципа, моей первой заботой было, должно было быть, принять все
необходимые предосторожности против того, чтобы провозглашение новой доктрины не
побудило бедный класс к актам насилия против богатых и правительства.
Я должен был обратиться прежде всего к богатым и сильным, чтобы расположить их в
пользу новой доктрины. Я доказывал им в этих целях, что эта доктрина совсем не
противоречит их интересам, ибо очевидно, что улучшения морального и физического
существования бедных можно достигнуть только средствами, которые должны привести
к увеличению счастья богатого класса.
Я должен был убедить артистов, ученых, руководителей промышленности в том, что
их интересы существенно совпадают c интересами народной массы, что они
принадлежат к классу трудящихся, являясь одновременно его естественными вождями,
что признательность народной массы за те услуги, которые они оказывают ей,
является единственной наградой, достойной их славных трудов.
Сен-Симон А. Новое христианство // ДеборинА. Книга для чтения по истории
философии В 2 т. М., 1925 Т. 2. С. 347 — 350
Ш. ФУРЬЕ
СОЦИАЛЬНАЯ ЭВОЛЮЦИЯ
В своем социальном развитии человечество должно пережить тридцать шесть
периодов; здесь я привожу несколько первых периодов, что будет вполне
достаточным пояснением к тому, что сказано в этой книге.
Первая стадия социального развития
Периоды, предшествовавшие индустрии
Хаотический, без человека
1. Первобытный, называемый Эдемом
2 Дикость или инертность
Промышленность раздробленная, отталкивающая
3. Патриархат, мелкая индустрия
4. Варварство, средняя индустрия
5. Цивилизация, крупная индустрия
Индустрия общественная, притягательная
6. Гарантизм, полуассоциация
7. Социантизм, простая ассоциация
8. Гармонизм, сложная ассоциация
Я не упоминаю о периоде 9-м и последующих, ибо в настоящее время мы не можем еще
подняться выше 8-го периода, и то неизмеримо более счастливого, чем четыре
существующих. Он распространится быстро и самопроизвольно среди человечества в
силу одного только влияния благодетельности и удовольствия и, главное,
притягательности индустрии, — механизм, который совершенно игнорируется нашими
моралистами и политиками («Le Nouveau Monde industriel et societaire», p. XI).
Каждый из этих периодов подразделяется на фазы. Вот фазы цивилизации:
Восходящее колебание
Детство или 1-я фаза
Простое ядро — единобрачие или моногамия
Сложное ядро — феодализм патриархальный или дворянский
Стержень — гражданские права супруги
Противовес — федерация крупных вассалов
Тон — рыцарские иллюзии
Отрочество или 2-я фаза
Ядро простое — общинные привилегии
Ядро сложное — культура наук и искусств
Стержень — освобождение производительного класса
Противовес — представительная система
Тон — иллюзия свободы
Апогей или полнота
Ядра — наука мореплавания, экспериментальная химия
Характер — обезлесение, государственные займы
Нисходящее колебание
Зрелость или 3-я фаза
Ядро простое — меркантильный и фискальный дух
Ядро сложное — акционерные компании
Стержень — морская монополия
Противовес — свободная торговля
Тон — экономические иллюзии
Дряхлость или 4-я фаза
Ядро простое — городские ломбарды
Ядро сложное — цехи
Стержень — промышленный феодализм
Противовес — фермеры
Тон — иллюзии ассоциации („Le Nouveau Monde industriel et societaire", 387)
Наша цель — подвигаться вперед; каждый социальный период должен переходить в
высший: желание природы — постепенный переход варварства в цивилизацию,
цивилизации в гарантизм, гарантизма — в простую ассоциацию; то же относится и к
другим периодам. Так же происходит и c фазами: первая переходит во вторую,
вторая — в третью, третья — в четвертую, эта последняя — в следующую и так
далее. Если общество слишком долго пребывает в одном периоде или одной фазе, оно
начинает портиться, как застоявшаяся вода (это правило допускает некоторые
исключения для периодов, стоящих выше цивилизации).
Прошло всего одно лишь столетие c тех пор, как мы вступили в третью фазу
цивилизации, но за этот короткий период времени фаза протекла чрезвычайно
быстро, благодаря колоссальному прогрессу индустрии, так что теперь третья фаза
уже достигла своего естественного предела. У нас слишком много материалов для
столь слабо развитого уровня развития, и эти материалы, не находя для себя
естественного применения, перегружают социальный механизм и служат причиной его
недомогания. Отсюда и возникает брожение, подтачивающее весь механизм;
появляются вредные признаки, симптомы усталости, происходящие в результате
несоответствия между средствами промышленности и той, более низкой, ступенью
развития, к которой они применяются. Для нашей отсталой третьей фазы
промышленность слишком сильно развита; для нее требуется хотя бы четвертая фаза;
отсюда и рождаются все излишества и упадок, о котором я собираюсь говорить («Le
Nouveau Monde industriel et societaire», 418).
Только путем организации системы гарантизма можно войти в обитель добра. Эту
систему надо было бы противопоставить либерализму, устарелый дух которого годен
разве только для второй фазы, для представительной системы, мыслимой, пожалуй, в
маленькой республике, вроде Спарты или Афин, но совершенно иллюзорной для такой
крупной и богатой страны, как Франция («Le Nouveau Monde industriel et
societaire», 388).
В каждом обществе существуют в большей или меньшей степени черты, заимствованные
из высших или низших периодов; так, например, французы заимствовали единство
индустриальных и административных отношений; этот метод, типичный для шестого
периода, был введен при помощи однородной метрической системы и гражданского
кодекса Наполеона, — оба нововведения противоречат порядку цивилизации, для
которой типично несоответствие индустриальных и административных отношений.
Итак, в этом пункте мы отмежевались от цивилизации и вступили частью в 6-й
период. Мы заимствовали кое-что из этого периода, в частности религиозную
терпимость. Англичане, которые своей нетерпимостью в религии напоминают о XII
в., c этой точки зрения могут быть названы более цивилизованными, чем мы.
Германцы также цивилизованнее нас в смысле беспорядочности законов, обычаев и
коммерческих отношений. В Германии на каждом шагу встречаешь другие меры,
монеты, законы и обычаи, так что там легче, чем в странах c однородной системой
мер, денег и т.п., обворовать и надуть иностранца. Этот хаос отношений выгоден
для механизма цивилизации, которая стремится к возможно большему развитию
мошенничества; эта цель и была бы достигнута полным расцветом шестнадцати
отличительных черт цивилизаций.
Между тем философы полагают, что «веротерпимость» и административное и
индустриальное единство усовершенствовали цивилизацию». Они очень плохо
выражаются; надо было сказать, что усовершенствован был в ущерб цивилизации
социальный порядок; и действительно, если постепенно ввести все 16 черт 6-го
периода, то из этого проистекало бы не улучшение, а полное уничтожение
цивилизаций. Правда, социальный порядок был бы лучше организован, но мы
находились бы не в 5-м, а в 6-м периоде. Эти различия в отличительных чертах
приводят к забавному выводу, что то немногое хорошее, что заключается в
цивилизации, обязано своим существованием влияниям, враждебным цивилизации
(«Theorie des Quatre Mouvements», 127).
Социальный строй — вот что осуществит мечту всех наций и даст всем достаток —
этот конечный объект всех желаний; а цивилизация, из стадии которой мы скоро
выйдем, — только преходящее течение, захватывающее все народы в их младенческом
возрасте и совершенно несоответствующее естественному предназначению человека;
цивилизация — своего рода болезнь для человеческого рода, наподобие прорезывания
зубов у детей; болезнь эта длилась лишних две c половиной тысячи лет по вине
нерадивых и гордых софистов, не пожелавших изучать ассоциацию и притяжение;
периоды: дикий, патриархальный, варварский и цивилизации — только ступени,
тернии на пути к достижению социального порядка, который является истинным
предназначением человека и вне которого все усилия самых лучших правителей не
приведут к исцелению бедствий народа.
Итак, напрасно, философы, будете вы искать счастье, роясь в библиотечных шкафах,
— все это бесплодно до тех пор, пока не будет искоренена главная причина всех
социальных зол — раздробленность производства или несогласованный труд, который
противоречит намерениям бога. Вы жалуетесь на то, что природа отказывает вам в
познании ее законов. Если вы до сих пор не сумели их открыть, почему вы медлите
c признанием недостаточности своих методов и c поисками новых. Или природа не
желает счастья людей, или ваши методы отвергнуты природой, раз вы до сих пор не
вырвали у нее тайны, которую вы преследуете. Разве природа так же враждебна к
усилиям физиков, как к вашим? Нет, потому что они изучают ее законы, а не
диктуют их ей; а вы только изучаете способы подавления голоса природы, — голоса,
звучащего для нас в виде влечения и ведущего нас к домашней сельскохозяйственной
ассоциации.
И потому — какой контраст между вашими промахами и успехами точных наук. Каждый
день вы прибавляете новые заблуждения к куче старых, в то время как физические
науки c каждым днем продвигаются вперед по пути истины, разливая вокруг себя
сияние, не менее сильное, чем тот туман, которым окутывали человечество бредни
софистов («Theorie de L'Unite Universelle"
Фурье Ш. Социальная эволюция // Деборин А. Книга для чтения по философии: В 2
т. М., 1925. Т. 2. С. 368 — 372
Р. ОУЭН
Вопрос. При наличности каких условий человек станет хорошим или разумным
существом?
Ответ. Когда все потребности, вытекающие из его организации, будут регулярно и
умеренно удовлетворяться...
Вопрос. Был ли.когда-либо человек в какой-либо стране каким-либо правительством
поставлен в такие условия, которые допускали бы регулярное и умеренное
удовлетворение всех его естественных потребностей?
Ответ. Нет, никогда. Общество никогда и не приближалось сколько-нибудь к такому
рациональному состоянию.
Вопрос. Возможно ли теперь поставить человека в такие условия, которые дали бы
ему возможность умеренно удовлетворять все его естественные потребности таким
образом, чтобы это было полезно для него и как для индивидуума и как для члена
общества?
Ответ. Да, потому что имеется огромное множество средств и материалов, которые
могли бы дать человеку возможность достигнуть этого счастливого состояния.
Теперь нужно только согласие общественной воли, чтобы побудить все
правительства, какова бы ни была их форма, серьезно начать мирными и
рациональными способами осуществлять эту перемену, благотворную для всех
индивидуумов и для всех государств...
Вопрос. Какие препятствия мешают тому, чтобы теперь же совершилось такое
изменение в воле общества, которое, как вы утверждаете, может так быстро
произвести это великое и славное освобождение человечества от невежества, греха
и нищеты?
Ответ. Самыми страшными препятствиями являются те основные заблуждения, которые
до сих пор внушались общественной воле.
Вопрос. Каковы эти основные заблуждения, которые приносят такой вред,
препятствуя всеобщему усовершенствованию и счастью?
Ответ. Это те основные заблуждения, из которых вытекает все нравственное зло и
которые лежали и лежат в основе всех учреждений во всех странах.
Вопрос. Каковы эти заблуждения и учреждения?
Ответ. Это те заблуждения и учреждения, которые теперь находят поддержку со
стороны духовенства и правительства всех тех стран, в которых имеются священники
и правители.
Вопрос. Полезны ли эти заблуждения и учреждения для священников и правителей?
Ответ. Нет, напротив того: ведь как люди они лишаются всех высших естественных
благ. Но общество приучило их c детских лет верить, что эти заблуждения и
учреждения очень полезны для них, и что без них нельзя было бы мирно управлять
обществом, и что в нем происходили бы величайшие беспорядки и смуты.
Вопрос. Когда человек оказывается более могущественным и в хорошем и дурном
смысле? Когда он действует индивидуально и без поддержки со стороны своих
товарищей, или когда он соединяется c ними, образуя общество?
Ответ. Тогда, когда он соединяется c ними, образуя общество. Ведь в таком случае
силы каждого члена общества значительно увеличиваются, тогда как его действия
могут быть целесообразно контролируемы и направляемы обществом и оказываются
благодаря этому гораздо более производительными в хорошем или в дурном смысле.
Вопрос. Когда индивидуум может более способствовать счастью человечества? Когда
его собственный интерес оказывается противоположным интересам общества, или
когда все его интересы совпадают и отождествляются c интересами общества?
Ответ. Когда все интересы индивидуума и общества отождествляются, подобно
интересам одной семьи, силы, способности, имущества и владения которой будут
непосредственно способствовать благосостоянию и счастью каждого индивидуума, без
всякого пристрастия, соответственно особым свойствам каждого члена этой великой
семьи.
Вопрос. Является ли доказательством мудрости человечества то, что оно усваивает
такие взгляды и создает на основе их такие учреждения, благодаря которым
интересы индивидуумов неизбежно становятся враждебными интересам общества?
Ответ. Нет. Ведь эти взгляды и все те учреждения, в основе которых лежит
предположение их правильности, способствуют увековечению невежества, бедности и
разлада и развитию низших чувств и худших страстей, которые могут таиться в
человеческой природе. Итак, эти ошибочные взгляды и неудовлетворительные
учреждения должны порождать гораздо больше зла, чем добра, и доставлять всему
человечеству гораздо больше болезненных, чем приятных ощущений. Вследствие этого
земля обращается в обиталище демонов, в ад, между тем как теперь легко можно
было бы обратить ее в рай.
Вопрос. Следовательно, все эти заблуждения, из которых вытекают законы,
учреждения и действия, вызывают антагонизм интересов человечества и создают
противоположность между мнимым интересом индивидуумов и реальным общественным
интересом человеческого рода? Не способны ли все эти заблуждения причинять
каждому индивидууму, как мужчине, так и женщине, каково бы ни было его
положение, гораздо больше страданий, чем доставлять удовольствий в жизни?
Ответ. Конечно. Ни один из законов природы не является более постоянным и
неизменным, чем закон, в силу которого объединенные интересы более
индивидуальных интересов способны обеспечить прочность огромного превосходства
человеческого рода над всеми другими земными существами.
Вопрос. Является ли доказательством здравого смысла или благоразумия
человечества то, что оно усваивает такие взгляды и создает такие учреждения,
благодаря которым получаются только приятные ощущения, или то, что оно усваивает
такие взгляды, вследствие которых жизнь всех будет полна мучительных ощущений?
Ответ. Благоразумно и рационально усваивать такие принципы и создавать такие
учреждения, которые могут обеспечить всем индивидуумам приятные ощущения на всю
жизнь. И в высшей степени нелепо и нерационально создавать учреждения, в основе
которых лежат воображаемые понятия, противоречащие фактам и неизбежно вызывающие
в жизни каждого индивидуума больше мучительных, чем приятных ощущений...
Вопрос. Можете вы точнее выяснить, каковы эти учреждения?
Ответ. Да, это те учреждения, которые были придуманы и теперь поддерживаются для
того, чтобы внушать народу вышеупомянутые ошибочные взгляды, и те учреждения,
которые были придуманы для того, чтобы принуждать силою так называемого закона
всяким вредным, несправедливым и неблагоразумным действиям, неизбежно вытекающим
из этих диких и нелепых фантазий.
Вопрос. Укажите точнее, какие учреждения вытекают из этих ошибочных
предположений?
Ответ. Все учреждения, поддерживающие в мире духовенство и его храмы; все
учреждения, поддерживающие юристов, судей и должностных лиц и их суды во всем
мире. Все обширные учреждения для поддержания постоянных военных сил в мире; для
поддержания в мире системы покупки и продажи ради денег, которые не представляют
прямо и честно реальной собственности и стоимость которых изменяется, когда ее
измеряют постоянным количеством и качеством предметов, наиболее необходимых для
жизни. Также все те учреждения, которые разъединяют интересы и чувства
индивидуумов; которые вызывают разделение человечества на отдельные семейства,
на классы, секты, партии и на те обособленные группы, которые называются
нациями; которые вызывают противоположность между мнимым интересом индивидуумов
и мнимым интересом общества, между тем как реальные интересы тех и других всегда
оказываются тождественными...
Вопрос. Каким образом духовенство вызывало в мире больше страданий, чем
наслаждений?
Ответ. Своим постоянным стремлением бороться против естественных склонностей
человека, которые они невежественно называют пороками, и невежественным
поощрением, оказываемым ими его непривлекательным склонностям, которые они
называют добродетелями. Таким образом они заставляют человека становиться
неблагоразумным или злым.
Вопрос. Итак, благоразумно ли продолжать сохранять духовенство и его различные
учреждения?
Ответ. Нет, по вышеизложенным причинам сохранение какой-либо части его или
какого-либо из учреждений, оказывающих ему косвенную поддержку, является
величайшей из всех ошибок.
Вопрос. Каким образом своды законов, имеющих силу в мире, были составлены так,
чтобы вызывать больше страданий, чем наслаждений?
Ответ. Таким же общим способом. Ведь они были составлены для того, чтобы
бороться против проявления привлекательных естественных склонностей человека и
предотвращать его и чтобы поддерживать естественные непривлекательные склонности
человека, т.е. для того, чтобы противоречить законам физической, умственной и
нравственной природы человека. Но все привлекательные склонности человека хороши
и необходимы для укрепления его здоровья и обеспечения его счастья. Те своды
законов, которые были придуманы, применяются и противоречат этим привлекательным
свойствам, рассчитаны на то, чтобы делать человека неблагоразумным и злым, и
несомненно, они достигают этого результата.
Вопрос. Итак, благоразумно ли сохранять эти своды законов и эти учреждения и
поддерживать их?
Ответ. Нет, по вышеизложенным причинам в высшей степени неблагоразумно сохранять
их или продолжать оказывать им какую-либо поддержку.
Вопрос. Каким образом военные учреждения и военные флоты рассчитаны на то, чтобы
вызывать больше страданий, чем наслаждений?
Ответ. Благодаря тому, что они придуманы и применяются для того, чтобы
физической силой принуждать человека действовать и говорить вопреки его
убеждениям и вопреки его чувствам и естественным влечениям и, следовательно,
заставлять его, вопреки своей натуре, делаться неблагоразумным и злым.
Вопрос. Итак, благоразумно ли сохранять постоянные военные учреждения и военные
флоты?
Ответ. Нет, в высшей степени неблагоразумно, потому что, пока терпят их
существование, человечество вынуждено пребывать в рабстве и нищете; теперь эти
учреждения бесполезны, так как не нужно применять физическую силу для того,
чтобы побудить человека действовать согласно его естественным склонностям.
Вопрос. Каким образом покупка и продажа продуктов и обмен на условные деньги,
металлические или бумажные, для получения денежной прибыли рассчитана на то,
чтобы вызвать больше страданий, чем наслаждений?
Ответ. Благодаря чрезвычайно вредному действию, оказываемому торговыми сделками
для получения денежной прибыли на настроение мысли и поведение всякого
занимающегося ими индивидуума, так как это занятие в высшей степени
неблагоприятно отражается на характере и делает покупателей и продавцов
лицемерами, а также вызывает во всем человечестве постоянную борьбу алчных
желаний: всякий старается извлечь выгод> из неосведомленности или слабости
других лиц; все удобства человеческой жизни достаются праздным и недостойным
людям, а производители в значительной степени лишаются их. И вследствие того,
что крайне затрудняется увеличение наиболее ценного богатства, потому что, таким
образом, его возрастание ограничено тем количеством условного орудия обращения,
которым могут располагать производители, создающие богатство...
Вопрос. Что должны были бы теперь сделать народы и правительства для устранения
причин, вызывающих страдание или зло, и для обеспечения непрерывного прогресса,
который явится источником наслаждения и добра, без всякого регресса в будущем?
Ответ. Отказаться от всех основных заблуждений, порождающих нравственное зло,
являющееся источником всех страданий, и усвоить основные принципы нравственного
добра, являющегося источником всякого наслаждения. Предоставить учреждениям,
созданным для сохранения в мире страданий или нравственного зла, умереть не
насильственной, а медленной, естественной смертью, и немедленно создать новые
учреждения, доставляющие и поддерживающие наслаждение или нравственное добро. То
есть согласиться, чтобы все могли постоянно и вполне искренно провозглашать
принцип мира и истины и применять его и чтобы все перестали провозглашать и
применять принципы насилия и лжи.
Вопрос. Возможно ли осуществить столь славное изменение в человеческих делах, не
вызывая смуты и бесконечного беспорядка во всем обществе?
Ответ. Осуществить это преобразование чрезвычайно легко. Все материалы,
необходимые для полного и быстрого осуществления его, имеются в настоящее время
в распоряжении как европейских и американских правительств, так и правительств
государств, находящихся в отдаленнейших частях света.
Вопрос. Пострадали ли бы правительства, воспользовавшись, таким образом, этими
материалами?
Ответ. Наоборот, это было бы гораздо полезнее для правителей как индивидуумов,
чем полный успех всех тех планов, которые они до сих пор придумали, или которые
они теперь желают осуществить при господстве нравственного зла.
Вопрос. Почему же они не принимают немедленно таких мер, которые дали бы им
возможность безотлагательно осуществить это преобразование?
Ответ. Потому что они недостаточно понимают принципы и еще менее понимают, каким
образом следует применять эти принципы, а лишь благодаря этим принципам и их
применению можно осуществить это преобразование; и потому что, если бы они и
знали и принципы, и их применение, общественное мнение, которое правит миром, не
оказалось бы достаточно просвещенным, чтобы дать им возможность, вопреки ему,
совершить такое великое преобразование в человеческих делах.
Вопрос. Итак, от общественного мнения зависит, когда будет осуществлено это
великое преобразование?
Ответ. Это зависит исключительно от общественного мнения.
Вопрос. Итак, по-видимому, важнейшим делом, которым может заняться человек,
является содействие образованию нового общественного мнения, благоприятного для
истины и враждебного лжи?
Ответ. Конечно, теперь важнейшим делом, которым человек может заняться, является
устранение причины всех зол и установление вечного добра для человечества.
Вопрос. Каким образом можно образовать это новое общественное мнение?
Ответ. Усилиями друзей истины, которые настолько мужественны, что они станут
бороться против заблуждений народа и распространенных предрассудков; которые
будут выступать на народных собраниях, публичных лекциях, диспутах и займутся
распространением дешевых изданий, отстаивающих истину против лжи; и которые
станут членами образующейся ныне ассоциации для распространения во всем мире
истины без примеси лжи...
Вопрос. Как она называется?
Ответ. «Ассоциация всех классов, всех наций для образования Нового Нравственного
Мира».
Вопрос. Каким образом может эта ассоциация способствовать изменению
общественного мнения?
Ответ. Созывая народные собрания и содействуя устройству публичных лекций и
диспутов в столице для распространения этих истин, и образуя группы подобных
ассоциаций во всех частях страны, а также и повсюду у других наций, пока они не
распространятся во всем мире. Эти ассоциации сами себя обеспечат от недостатка
денежных средств и от всех искусственно создаваемых бедствий в жизни, вытекающих
из нынешней системы нравственного зла, т.е. они сами будут создавать для себя
все нужное для обеспечения себе прочного счастья.
Оуэн Р. Катехизис нового нравственного мира // Деборин А Книга для чтения по
истории философии В 2 т. М., 1925. Т. 2 С. 382 — 393
Ф. НИЦШЕ
Нужно ли мне после всего особо говорить, что вольными, весьма вольными будут эти
вольные умы — философы грядущего, — но и не просто вольными, а и большими, и
высшими, и основательно иными, каких нельзя будет ни недооценивать, ни смешивать
c другими? Но, произнося такие слова, я и перед ними, да и перед нами,
глашатаями и предтечами их, — перед нами, вольными умами! — чувствую долг,
обязанность развеять по ветру старое глупое предубеждение, старое глупое
недоразумение, которое c давних пор словно туманом заволакивает понятие «вольный
ум». Во всех странах Европы, а также и в Америке злоупотребляют теперь этими
словами, и кто же? — некая разновидность крайне узких, плененных, посаженных на
цепь умов, которые стремятся почти точь-в-точь к противоположному тому, что
заключено в наших инстинктах и намерениях, — не говоря уж о том, что перед
новыми философами грядущего они будут выглядеть закрытыми окнами и запертыми на
засов воротами. Плохо ли, дурно ли, они — из числа нивеляторов, облыжно
прозванных «вольными умами»; краснобаи и писаки, они — рабы демократического
вкуса c его «современными идеями», все наперечет люди без одиночества в душе,
без собственной уединенности, здоровые, крепкие увальни, — не отказать им ни в
дерзости, ни в почтенном добронравии, только что они невольники, только что они
смехотворно поверхностны, прежде всего со своею склонностью отыскивать в формах
прежнего, досуществовавшего до наших дней общества причины всех человеческих
несчастий и неурожаев, — при этом истина удосуживается счастливо приземлиться на
голову! К чему стремятся они изо всех сил? Учинить на земле всеобщее зеленое
раздольное пастбище, — приятное, надежное, безопасное, оно облегчит жизнь
всякому; у них две запетых песенки и два затверженных урока — «равенство прав» и
«сочувствие ко всем страждущим», — страдания же они рассматривают как подлежащие
упразднению. Мы же, обратно, мы, c открытыми глазами и совестливо разбирая
вопрос о том, где, при каких условиях мощнее всего взметало голову ввысь
растение, именуемое «человек», отвечаем на него так, — всякий раз происходило то
в обстоятельствах обратных и противоположных, причем еще требовалось, чтобы риск
положения достигал безмерности, чтобы способность изобретать и притворяться под
воздействием длительного гнета и принуждения росла и разрасталась до степени
дерзновенной утонченности, чтобы жизненная воля возвышалась до самой
абсолютности власти, — мы полагаем, что жестокость и насилие, рабство,
опасности, подстерегающие на улицах и в сердцах, скрытность, стоицизм, соблазны
и гнусное вероломство во всех видах, вообще все зло, ужасное, тираническое, все
хищническое и змеиное, что только пристало к человеку, что все это так же хорошо
служит целям возвышения животного вида «человек», как его противоположность, —
говоря это, мы не сказали всего, не досказали даже и необходимого, и мы, говоря
и безмолвствуя, во всяком случае находимся сейчас на другом конце любой
современной идеологии, любых стадных чаяний, — должно быть, мы их антиподы? Чудо
ли, что мы, «вольные умы», — что мы не самые сообщительные умы? Что мы не во
всех отношениях спешим поделиться тем, от чего только не способен освобождаться
ум и к чему только его тогда не понесет! Что же до рискованной формулы «по ту
сторону добра и зла», то она хотя бы оберегает нас от путаницы: мы — не то, что
«libres — penseurs» [16], «liberi pensatorb, «вольнодумцы» и как только не
именуют себя досужие адвокаты «современных идей». Не в одном царстве духа как у
себя дома, на худой конец как в гостях, мы не раз спасались бегством из теплых
уютных уголков, куда пытались завести нас молодость и происхождение, случайные
встречи c людьми и книгами, предпочитания и пред-ниспровержения, даже само
утомление странствий; озлобляясь на любые приманки, чреватые отношениями
зависимости, в чем бы они ни таились, — в почестях, богатстве, чинах или
вдохновении чувств, — мы благодарствуем и нужде, и переменчивым недугам, потому
что они избавляли нас от очередного правила и связанного c ним «предрассудка»,
благодарствуем богу, черту, овце и червю в нас самих; любопытные до порочной
чрезмерности, мы изыскатели до жестокосердия, у нас пальцы, безрассудно
ухватывающие непостижное, у нас зубы, рвущие, и желудки, переваривающие
непереваримое; мы не прочь заняться любым ремеслом, требующим острого ума и
остроты чувств, благодаря переизбытку «вольной воли» готовы идти на любой риск,
на любую авантюру, мы c передними и задними душами, до конечных намерений
которых едва ли кто доглядит, c передними и задними планами, до края которых
едва ли кто добежит; скрытые под покровом света, мы завоеватели, хотя и подобные
наследникам и расточителям, мы собиратели и упорядочиватели c раннего утра и до
позднего вечера, скопидомы своих сокровищ и своих ящиков письменного стола,
набитых доверху, расчетливые в выучивании и забывании, изобретательные в
создании схем, порой гордящиеся скрижалями категорий, порой педанты, порой
ночные совы труда даже в самый светлый полдень, и даже пугала по потребности, —
а сегодня есть в том потребность: постольку, поскольку мы прирожденные
привороженные ревностные любители уединения, нашего же собственного
глубокополуночного, полдневного уединения... Вот что за порода людей мы, вольные
умы! Может быть, и вы в том же роде, вы, грядущие, новые философы?..
16 Libre — penseur (фр.) — свободомыслящий, вольнодумец.
Ницше Ф. По ту сторону добра и зла // Вопросы философии. 1989. № 5. С. 146 — 147
Д. И. ПИСАРЕВ
Кто разбирает исторические события c тем близоруким пристрастием, c которым он
рассуждает о своих добрых знакомых, тому было бы лучше вовсе не заниматься
историею. История обогащает нас новыми идеями и расширяет наш умственный
горизонт только в том случае, когда мы изучаем какое-нибудь событие в его
естественной связи c его причинами и c его последствиями. Если мы вырвем из
истории отдельный эпизод, то мы увидим перед собой борьбу партий, игру страстей,
фигуры добродетельных и порочных людей; одним мы станем сочувствовать, против
других будем негодовать; но сочувствие и негодование будут продолжаться только
до тех пор, пока мы не поставим вырванного эпизода на его настоящее место, пока
мы не поймем той простой истины, что весь этот эпизод во всех своих частях и
подробностях совершенно логично и неизбежно вытекает из предшествующих
обстоятельств.
Как ни проста эта истина, однако многие писатели, рассуждающие об истории, и
многие историки, пользующиеся очень громкою известностью, совершенно теряют ее
из виду в своих исторических сочинениях. Раскройте, например, Маколея, и вы
увидите, что он на каждой странице кого-нибудь оправдывает или кого-нибудь
обвиняет, кому-нибудь свидетельствует свое почтение или кому-нибудь делает
строжайший выговор [17]. Все эти оправдания или обвинения, почтения или выговоры
служат только признаками неясного или неполного понимания событий. Моралист
вытесняет историка, потому что у историка не хватает материалов или недостает
проницательности. В приговорах Маколея заключается такой смысл: я, говорит он,
умнее такого-то [18]; я понимаю политику лучше такого-то; я бы не сделал такой-
то ошибки и т.д. На это читатель имеет полное право возразить, что ему нет дела
до тех прекрасных свойств ума и сердца, которыми обладает Маколей; ему нет дела
до того, как поступил бы историк, находясь в таком или в другом положении: ему
любопытно было знать, как поступила действительная историческая личность, почему
она поступила так, а не иначе, и почему ее поступки имели важное значение для ее
современников. Дело историка — рассказать и объяснить; дело читателя —
передумать и понять предлагаемое объяснение; когда историк и читатель, каждый c
своей стороны, исполнят свое дело, тогда уже не останется места ни для
оправдания, ни для обвинения. Мыслящий исследователь вглядывается в памятники
прошедшего для того, чтобы найти в этом прошедшем материалы для изучения
человека вообще, а не для того, чтобы погрозить кулаком покойнику Сидору или
погладить по головке покойника Антона. История до сих пор не сделалась наукою,
но между тем только в истории мы можем найти материалы для решения многих
вопросов первостепенной важности. Только история знакомит нас c массами; только
вековые опыты прошедшего дают нам возможность понять, как эти массы чувствуют и
мыслят, как они изменяются, при каких условиях развиваются их умственные и
экономические силы, в каких формах выражаются их страсти и до каких пределов
доходит их терпение. История должна быть осмысленным и правдивым рассказом о
жизни массы; отдельные личности и частные события должны находить в ней место
настолько, насколько они действуют на жизнь массы или служат к ее объяснению.
Только такая история заслуживает внимания мыслящего человека, и в такой истории,
очевидно, нет места ни для похвалы, ни для порицания, потому что хвалить или
порицать массу все равно, что хвалить березу за белый цвет коры или
полемизировать против дождливой погоды. Масса есть стихия, а стихию, конечно,
нельзя ни любить, ни ненавидеть, ее можно только рассматривать и изучать. До сих
пор масса была всегда затерта и забита в действительной жизни; точно так же
затерта и забита она была и в истории. На первом плане стояла в истории
биография и нравственная философия. Вся колоссальная знаменитость Маколея и все
успехи его бесчисленных подражателей основаны на рисовании исторических
портретов и на торжественном произнесении оправдательных и обвинительных
приговоров. Эти портреты и приговоры мешают читателю додуматься до настоящего
назначения истории и, следовательно, положительно вредят успехам разумного и
плодотворного исторического изучения. Нравственная философия так же мало
относится к истории, как, например, к органической химии или к сравнительной
анатомии. Что же касается до биографии, то она должна занимать в истории очень
скромное место. Частная жизнь только тогда интересна для историка, когда она
выражает в себе особенности той коллективной жизни масс, которая составляет
единственный предмет, вполне достойный исторического изучения.
17 Писарев в ряде работ высказал отрицательное отношение к тенденциозности
Маколея, полагая, что в его работах слишком много «лиризма», т.е. предвзятого
морализаторства. Впрочем, в статье «Идеализм Платона», заявляя: «Трудно быть
субъективнее Маколея...», Писарев тем не менее отказывался упрекать его в
пристрастии и узкой односторонности.
18 В тексте «Русского слова» за этим следовало: «исторического деятеля; я
честнее такого-то».
Собираясь говорить c читателями о том перевороте, который в конце прошедшего
столетия опрокинул во Франции все средневековые учреждения, я счел нелишним
высказать сначала несколько общих мыслей об историческом изучении.
Познакомившись c этими мыслями, читатель поймет заранее, как я намерен вести мой
рассказ. Он увидит, что я не хочу произносить никаких приговоров, потому что
всякий приговор над историческим событием я считаю вопиющею нелепостью; он
увидит далее, что я вовсе не расположен впутываться в биографические подробности
и разрывать груду тех придворных и городских скандалов, слухов и интриг,
которыми так богата эта тревожная эпоха. Меня занимает исключительно общая,
бытовая, всемирно-историческая сторона французского переворота. Я не буду ни
ужасаться перед ним, ни оправдывать его, потому что я твердо убежден в том, что
всякое отдельное событие, как бы оно ни было ужасно или величественно, есть
только неизбежное и очень простое следствие таких же неизбежных и простых
причин. Рассматривая французский переворот как логически необходимый результат
всей средневековой истории французского королевства, я не могу питать к этому
перевороту ни греховной симпатии, ни добродетельного отвращения. Я могу только
разбирать его причины, рассматривать его развитие и указывать на ту связь, в
которой находится самая катастрофа со всем историческим прошедшим французской
нации. Мое дело объяснять и рассказывать, а не усыпать страницы восклицательными
знаками.
Писарев Д И Исторические эскизы // Избранные статьи. М., 1989. С. 197 — 200
Н. Ф. ФЕДОРОВ
Крайнее развитие личности, разделение занятий, приведшее людей к совершенной
внутренней разобщенности, заставляет и Запад обращаться c надеждою к тем
странам, где сохранилась еще община, общинный быт. Нечто подобное замечается и в
религиозной жизни; католицизм и протестантизм одинаково чувствуют свои
недостатки, и некоторые из католиков и протестантов c надеждою обращаются к
Востоку, ожидая света оттуда. (По мнению Запада, христианство возвысило только
личность; очевидно, в этом случае Запад смотрел односторонне, потому что в самом
главном догмате христианства, в догмате о Триедином Боге, не только придается
высокое значение личности, но вместе c тем установляется и глубочайшее единство
между личностями.) Кризисы всякого рода, философский, религиозный, социальный,
приводят Запад к предчувствию, если не к сознанию, что выработанная им
цивилизация не заключает в себе спасения. Итак, даже здесь, по-видимому, вопрос
о восстановлении после революционно-критических разрушений становится на
очередь. Крайности, к которым пришел Запад вследствие односторонности своего
развития, могут вызвать этот вопрос как реакцию и могут произвести соединение
Запада c нами. Оно может произойти в той области знания, в которой нельзя не
видеть перехода к воскресению как действию (как знание оно было не далеко от
мысли о воскресении). Вопрос о положении земли в небесном пространстве, о
незначительности величины ее, о звездах (планетах), как о подобных земле телах,
исследование междупланетных и междузвездных пространств и т.п., если все это и
не привело человека к сознанию его истинной цели, к сознанию, что не земля
только, но и весь мир требует внесения в него целесообразности, что весь он
должен стать поприщем деятельности человека — если все это еще не сознано и не
совершилось, то благодаря лишь тому, что и мысль, и деятельность отделились одна
от другой и воплотились, так сказать, в особые сословия. Вследствие этого даже
та система, которая отвергла центральное положение земли и вместе c тем признала
в земле такое же небесное тело, как и другие, могла быть идеализирована и
превращена в целесообразное здание, мистическою силою тяготения управляемое, т.
е. в храм; человеку же остается только удивляться, поклоняться и воспевать оды
этому космосу. Бэкон идеализировал даже само это отделение мысли от
деятельности; в его «Атлантиде» [19] наука есть достояние только общества
мудрых, т.е. экспериментаторов, наблюдателей, производящих свои опыты в
подземельях, в воздушных пространствах и проч., делающих разные открытия, но не
в видах обеспечения бытия сосущественно, консубстанциально природе, а в видах
избавления лишь от страданий и увеличения наслаждений. Поставив такие цели
науке, Бэкон первый положил начало порабощению ее торгово-промышленному классу.
Вследствие этого и химия, стремясь к открытию превращения (т.е. пресуществления)
неорганического в органическое, растительного в животные вещества, ограничивала
свои изыскания, исследования, открытия тем, что возможно было достигнуть путем
лабораторным; даже такие важные исследования, как исследования над действием
органической пыли, зародышей, процессов окисления, брожения, гниения, не могли
поднять человека до мысли о консубстанциальном природе обеспечении бытия всем.
Хотя физиологические и всякого рода исследования и ставили вопросы о жизни и
смерти, и Западу иногда даже казалось, что ключ от жизни уже в его руках (как
это было, например, при открытии гальванизма), тем не менее даже сама мысль о
таком обладании не производила в людях стремления к тому, чтобы знание было
приложено к обеспечению бытия всем. Не свидетельствует ли это о том, что
поставившие на своем знамени «братство» утратили в действительности братские
чувства и оказались в необходимости во всем вращаться в удивительных
противоречиях...
19 «Атлантида», точнее, «Новая Атлантида» (1624 г., первый русский перевод c
французского появился в 1821 г.) — незаконченная утопическая повесть английского
философа Ф. Бэкона (1561 — 1626), центральное место в которой занимает описание
научно-технических достижений общества «Соломонова дома» — замкнутой ученой
корпорации идеального государства.
Объединение по типу организма обезглавливает большинство людей и обращает их в
механические орудия; тогда как истинное единство, или родство по мысли и
чувству, не может допустить такого противородственного, преступного
изуродования; напротив, оно возглавливает всяческая. Истинное единство по образу
Троицы [20] есть теснейший союз личностей, в коем выражено то начало, которое мы
называем нраственностью; объединение же по типу организма построено прямо на
отрицании нравственного начала, потому-то оно и может держаться только насилием,
принуждением. Общество по образу Троицы не нуждается во внешнем принуждении, в
насилии, которое удерживало бы людей в обществе, и тем не менее это глубочайший
союз личностей; держится он психическою, душевною силою, взаимознанием;
следовательно, в таком обществе знание не может оставаться достоянием только
некоторых, оно необходимо принадлежит всем, так как взаимопознание есть основа
общества, без него и не будет такого общества. Наоборот, в обществе по типу
организма, в котором чем больше разделяются занятия, тем больше оно приближается
к своему идеалу, т.е. к типу организма, и по новейшим воззрениям делается
совершеннее, в таком обществе знание становится достоянием одних, меньшинства, а
дело, действие, работа — уделом других, большинства. Поэтому, чем такое
разделение в обществе совершеннее, тем менее оно делается способным к
просвещению, ибо просвещение, не поддерживаемое главным занятием, не имеющее
ничего общего c ним, не обращающее в исследование главного занятия человека (а
таким занятием может быть лишь труд земледельческий и ни в каком случае не
мануфактурный), просвещение на досуге, такое просвещение не может быть
плодотворным. Для рабочего, исполняющего роль руки в течение шести дней, голова
точно шляпа, которую он надевает по праздникам (если он только будет ее
надевать; не предпочтет ли он этой шляпе что-либо другое, разгул, например?). В
обществе по типу организма одни, так сказать, имеют право производить
исследования, а другие могут только читать на досуге, если умеют, или же слушать
популярное изложение этих исследований. Не напоминает ли это кастовое
устройство, при котором одни могли читать и толковать, другие только читать,
третьи только слушать и т.д.? Конечно, все это неизбежно; обойтись без этого
нельзя, разве без такого разделения возможно произвести такие горы брошек,
сережек и т.п. безделушек, горы, неизмеримо превосходящие пирамиды и другие
сооружения древних? Откажется ли когда человек от всех этих пустяков, осуждающих
его на египетскую работу?.. Красивое оперение (разумеем фабрикацию
хлопчатобумажных и других тканей), развиваемое в человеческом роде, как и в
царстве животных, половым подбором, обходится чрезвычайно дорого, наряды
покупаются утратою взаимности (т.е. внешнее заменяет внутреннее).
20 Троица — один из основных догматов христианства, согласно которому бог един
по своей сущности, но существует в трех «ипостасях»: бог-отец, бог-сын и святой
дух. Термин появился в конце II в. Догмат о Троице закреплен на 1-м (325) и 2-м
(381) Вселенских соборах.
Эти два типа общественного строя (по типу организма и по образу Троицы), один в
полном расцвете сил, другой же в зачатке, представлены в настоящее время, первый
— Англиею или Западом вообще, а второй — Россиею (если только Россия не
окончательно еще объевропеилась) и всеми земледельческими народами. Второй тип,
как зачаток, принадлежит всем без исключения, потому что он истинно человеческий
и истинно Божественный (в Боге же он полная действительность); но сохранился
этот тип наиболее у отсталых, у дикарей, в захолустьях...
Вина России заключается в том, что тот общественный тип, коего задаток
содержится в родовом быту, не выражен ею во всей полноте в самом устройстве
общества или государства и даже не формулирован надлежащим образом; напротив, мы
подражаем вовсе несвойственному нам западному образцу. По западному же взгляду,
утратившему сознание истинной цели, цель соединения людей состоит в достижении
материального и нравственного благосостояния; но таковое невозможно для
общества, устроенного по типу организма, ибо это устройство по существу своему
безнравственно; при таком строе большинство делается механическим орудием c
вознаграждением за односторонность красивыми нарядами и тому подобными благами,
а также правом на досуге, если будет охота, составлять мнение о чем угодно;
незначительному же меньшинству предоставляется заниматься познанием, носить в
себе целый мир в виде мнимом или мысленном, подчинять понятию всю вселенную, ибо
приложения знания лишь случайны и незначительны. Усовершенствование подобного
общества, так называемое развитие, состоит в наибольшем разделении занятий, т.е.
цель состоит в том, чтобы оставить за каждым человеком только одну какую-либо
способность и лишить его всех других, так что лишь в совокупности люди
составляют целого человека. Такое общество состоит не из личностей, не из людей,
а из органов производства. Просвещение является только задержкою естественного
развития этого организма, искусственным внесением чего-то чуждого, инородного,
из другого мира взятого. Хотя просвещение со своей стороны и старается
приладиться к новой родине, обращаясь в грамотность, счет, катехизис, популярные
рассказы, и не переходит в дело, но, несмотря и на такое искажение, оно все-таки
плохо прививается к несвойственной ему среде. При такой бесцельности общества
никакое распределение занятий между особями не может улучшить положение
человека.
Если бы даже каждый употреблял одинаковое время как на механическую, так и на
умственную работу, то и тогда от мнения, каково бы оно ни было, положение
несамостоятельное не изменится; оно и останется несамостоятельным, пока действие
человека ограничивается подделкою под природу, т.е. мануфактурного
промышленностью, которою напрасно думают создать материальное благосостояние.
Дело в том, что при таком строе общества одинаково парализованы и знание, и
деятельность: первое вращается безвыходно в области мысли, а вторая,
эксплуатируя природу, дает лишь сырому материалу все более и более красивый вид.
В таком виде этот материал способен в высшей степени возбуждать и усиливать
вражду в обществе. Вся задача промышленности, как и современного искусства, —
скрыть настоящее положение человека, отвлечь его от истинного назначения; если
даже и на трупы наводят лоск жизни, белят и румянят мертвецов, то действуют
весьма последовательно.
Совершенно иная задача; она не изобретенная, не выдуманная, не может служить для
нас и предметом гордости (она была для нас предметом порицания со стороны
западного соседа и тех из нас, кои не устояли против этого порицания); все наше
преимущество заключается лишь в том, что мы сохранили самую первобытную форму
жизни, c коей началось истинно человеческое существование, т.е. родовой быт. В
основе его лежит пятая заповедь, и тем не менее мы пережили смерть предков! Мы
одного только греха не совершили — это то, что весь народ не отрекся еще от
отеческого завета. Христианство, можно сказать, придало окончательную форму
пятой заповеди; и в этой окончательной форме пятая заповедь есть самая сущность
христианства. Откровение о предвечном рождении Сына заключается в том, что Сын,
рождаясь, как Дух исходя, и будучи оба самостоятельными лицами, не отделяются,
однако, от Отца, а пребывают c Ним в неразрывном единстве; и это как
противоположность отживающей формы вселенной, не пришедшей еще через человека к
самосознанию, в коей всякое последующее поглощает предыдущее, чтобы быть
поглощенным в свою очередь, и где жизнь вследствие изолированности миров не
может проявляться иначе как сменою поколений; личности чувствующие, сознающие
умирают, живет же только род, он один не умирает, не исчезает, сохраняется. c
пятою заповедью наступает новая эпоха во вселенной, устанавливаются новые
отношения между последующими и предыдущими, между отцами и детьми, а в
христианстве эта заповедь переходит в заповедь о воскрешении, которая долг к
родителям не ограничивает уже только почтением, европейским ли то или китайским;
и последствием исполнения этой заповеди будет уже не долгоденствие, а
бессмертие. Сыны, поставленные между умирающими отцами и расцветающими дщерями
человеческими, не увлекаются последними до оставления первых, а дщери,
поставленные между отходящими родителями и цветущими сынами, не оставляют первых
ради последних; сочетание сынов и дочерей тогда только будет приближаться к
своему образцу, когда союз для рождения будет превращаться в союз для
воскрешения...
Наше время отличается глубочайшим разрывом между детьми и отцами. Дети, утратив
связь c отцами, утратили и цель в жизни. Пятая заповедь подтвердилась: дети,
утративши связь c отцами и естественную цель в жизни, при всяком ничтожном
случае лишают себя ее; потому-то настоящее время нуждается уже в заповеди о
любви к самому себе или, лучше сказать, о любви к жизни, к сохранению ее. Такая
заповедь будет противодействием усиливающемуся самоубийству, которое можно
рассматривать так же как любовь к самому себе, выразившуюся в желании избавиться
от неприятностей жизни. Напрасно думают, что материальное улучшение жизни,
наслаждения могут уменьшить число самоубийств; человек не дорожит даровым, а
жизнь, конечно, есть дар, и напрасный и случайный, нужно прибавить — и
бесцельный, если только он не будет выкуплен трудом, объединенным в общей цели,
— для человека дорого лишь то, что он сам выработал, приобрел трудом. Любовь к
детям увеличивается преимущественно продолжительным трудом воспитания. Дети для
родителей не только плод их рождения, но и их труда, забот и проч. Любовь же
детей к родителям не имеет таких сильных побуждений. Поддержание угасающей жизни
родителей не может усилить любовь к ним, как дело отчаянное.
Вот почему нельзя ограничивать долг к родителям одним почтением. Христианство
устраняет этот недостаток ветхозаветной заповеди, превращая дело отчаянное в
дело упования, надежды, в дело воскрешения, и из долга воскрешения выводит самый
долг к детям. Дети — надежда будущего и прошедшего, ибо будущее, т.е.
воскрешение, есть обращение прошедшего в настоящее, в действительное. И любовь
братская может получить твердую основу только в воскрешении же, ибо только оно
объединяет каждое поколение в работе для общей цели, и чем ближе к ней будет
подвигаться эта работа, тем более будет усиливаться братство, ибо воскрешение
есть восстановление всех посредствующих степеней, кои и делают из нас, братии,
единый род, уподобляя наш род тому неразрывному единству, в котором пребывает
Отец, Сын и Св. Дух. Если наш род распался и мы обратились в не помнящие родства
народы и сословия и если тот же процесс распадения продолжается внутри самих
народов, сословий и отдельных обществ, то причину этого явления нужно искать в
отсутствии, в недостатке прочной основы, т.е. общей цели и общей работы; а иной
высокой цели, естественной, невыдуманной, неискусственной, кроме воскрешения
отцов, или восстановления всеобщей любви, нет и быть не может. Итак, долг
воскрешения, или любовь к отцам, и вытекающая отсюда любовь братии, соработников
(разумея оба пола), и любовь к детям как продолжателям труда воскрешения — этими
тремя заповедями и исчерпывается все законодательство. Нет в человеческом роде
чуждых, оттого и весь закон заключается в одной богоподобной заповеди о
родстве...
Вопрос об участи земли приводит нас к убеждению, что человеческая деятельность
не должна ограничиваться пределами земной планеты. Мы должны спросить себя:
знание об ожидающей землю судьбе, об ее неизбежном конце, обязывает ли нас к
чему-либо или нет? Или, иначе сказать, такое знание естественно ли, т.е.
необходимо ли и нужно ли оно на что-нибудь в природе, или же неестественно и
составляет бесполезный придаток? В первом случае, т.е. если такое знание
естественно, мы можем сказать, что сама земля пришла в нас к сознанию своей
участи и это сознание, конечно, деятельное, есть средство спасения; явился и
механик, когда механизм стал портиться. Дико сказать, что природа создала не
только механизм, но и механика; нужно сознаться, что Бог воспитывает человека
собственным его опытом; Он — Царь, который делает все не только лишь для
человека, но и чрез человека; потому-то и нет в природе целесообразности, что ее
должен внести сам человек, и в этом заключается высшая целесообразность. Творец
чрез нас воссоздает мир, воскрешает все погибшее; вот почему природа и была
оставлена своей слепоте, а человек — своим похотям. Через труд воскрешения
человек, как самобытное, самосозданное, свободное существо, свободно
привязывается к Богу любовью. Поэтому же человечество должно быть не праздным
пассажиром, а прислугою, экипажем нашего земного, неизвестно еще, какою силою
приводимого в движение, корабля — есть ли он фото-, термо- или электроход. Да мы
и знать не будем достоверно, какою силою движется наша земля, пока не будем
управлять ее ходом. Во втором же случае, т.е. если знание о конечной судьбе
земли неестественно, чуждо, бесполезно для нее, тогда остается сложить руки и
застыть в страдательном (в полном смысле этого слова) созерцании постепенного
разрушения нашего жилища и кладбища, т.е. погубить не себя только, не живущее
лишь поколение, но лишить будущего и все прошедшее, совершить грех, преступление
не против братьев только, но и против отцов. Естественно ли это?! Такое
положение может быть нормальным только для кабинетного ученого, который и сам
есть величайшая аномалия, неестественность...
Препятствия к построению нравственного общества заключаются в том, что нет дела
настолько обширного, чтобы поглотить все силы людей, которые в настоящее время
расходуются на вражду; во всей всемирной истории мы не знаем такого события,
которое, грозя гибелью обществу, соединило бы все силы и прекратило бы все
раздоры, всякую враждебность в нем. Во все периоды истории очевидно стремление,
которое показывает, что человечество не может удовлетвориться тесными пределами
земли, только земным. Так называемые экстатические хождения, восхищения на
небеса суть выражения этого же стремления; не доказывает ли это, что, пока не
открыто более широкой деятельности, не общественной, а естественной, до тех пор
за эпохами трезвости, собственно, усталости от бесплодных стремлений, будут
наступать вновь эпохи энтузиазма c экстатическими восхищениями на небеса,
всякого рода видениями и т.п.? Вся история и заключается в таких бесплодных
переходах из одного настроения в другое; наше же время может служить еще большим
доказательством сказанного положения, так как теперь мы видим рядом c
проявлением «царства мира сего» во всей его грязной действительности и царство
Божие в виде самообольщений (ревивали, спиритические фокусы и т.п.). Если не
будет естественного, реального перехода в иные миры, будут фантастические,
экстатические хождения, будут упиваться наркотиками; да и самое обыкновенное
пьянство в большинстве случаев можно, по-видимому, отнести к тому же недостатку
более широкой, чистой, всепоглощающей деятельности.
Три частных вопроса: о регулировании атмосферных явлений, об управлении
движением земли и об отыскании «новых землиц» — входят в один общий вопрос об
обеспечении от голода, в продовольственный вопрос, или, точнее, в вопрос о
восстановлении жизни предков.
Федоров И. Ф. Философия общего дела. Т. 1 // Сочинения. М., 1982 c 310 — 311,
330 — 331, 346 — 349, 360 — 362
В. C. СОЛОВЬЕВ
В средневековом христианстве, в средневековой церкви открытое истинным
христианством Божественное начало, христианский Бог превратился в нечто внешнее,
совершенно чуждое истинно человеческому началу, и в этом качестве оно должно
было рано или поздно потерять всякую силу. Результатом процесса овнешнения было
отречение человека от Бога, признание Его несуществующим. Однако от христианства
осталось в человеческой душе бесконечное стремление осуществить на земле, в
данном мире, в данной действительности что-то лучшее, какое-то царство правды,
хотя действительный характер царства правды и утратился.
Итак, Бога человек потерял, Божественное начало, скрытое в душе человека и
открытое в христианстве, потерялось из виду. Остались в распоряжении человека
только начало человеческое, рациональное, и инстинкт, животная природа. И вот мы
видим стремление на этих началах основать царство правды; являются попытки
реализовать его во имя чистого разума; эту роль выполняет французская революция
89 г. провозглашением безусловности прав разума. Однако немедленно вслед за
переворотом обнаруживается, что разум, сам по себе, есть начало <не>
определенное, безразличное, формальное, что он может своим анализом разбить
традиционные формы жизни, но бессилен дать жизни содержание сам из себя.
Жизненное содержание разум получает или из бытия Божественного, или из бытия
материального. Когда первое было закрыто, оставалось только второе. Поэтому мы
видим, что вслед за провозглашением чисто человеческого начала, прав разума,
дается полный разгул животным страстям. И если первая половина задачи
французской революции, провозглашение безусловных прав человека, имела некоторый
благотворительный результат, явившись довершением того, что было начато
христианством, упразднив рабство в форме остатков феодализма, в форме
крепостного состояния, то во второй своей половине революция, основываясь на
насилии, привела лишь к худшему деспотизму.
Современное революционное движение началось c того, чем кончила французская
революция, и такой ход движения логичен. Дело в том, что господствующее
миросозерцание отказалось не только от теологических принципов, а и от
метафизической идеи, права чистого разума, которая лежала на основе революции 89
г. Если же отнять и теологические принципы и метафизическую идею безусловной
личности, остается только зверская природа, действие которой есть насилие.
Но если современная революция начинает c насилия, если она пользуется им как
средством для осуществления какой-то новой правды, она тем самым обнаруживает,
что в ней кроется явная ложь; ложь в принципе и на практике; в принципе — потому
что, признавая только материальное начало в мире и человеке, нельзя говорить о
чем-то должном, о чем-то таком, что не существует, не должно существовать, ибо c
точки зрения материальной все есть материальный факт и никакого безусловного
начала не может быть; это — ложь по факту, потому что, если бы действительно
современная революция искала царства правды, она не могла бы смотреть на насилие
как на средство его осуществить. Если она признает правду, должное, истинное,
нормальное, если она верит в правду, она должна признавать, что правда сама
собою сильнее неправды. Употреблять же насилие для осуществления правды значит
признать правду бессильною. Современная революция на деле показывает, что она
признает правду бессильною. Но поистине правда сильна, а насилия современной
революции выдают ее бессилие. Для человека, c человеческой точки зрения, всякое
насилие, всякое внешнее воздействие чуждой ему силы есть бессилие. Такая внешняя
сила есть для зверя — сила, а для духовного существа — бессилие, и если человеку
не суждено возвратиться в зверское состояние, то революция, основанная на
насилии, лишена будущности.
Публичная лекция, читанная профессором Соловьевым в Кредитном обществе //
Соловьев В. C. Сочинения; В 2 т. М., 1989 Т. I. C. 38 — 38
Г. В. ПЛЕХАНОВ
Если человеческая природа неизменна и если, зная ее основные свойства, можно
выводить из них математически достоверные положения в области морали и
общественной науки, то нетрудно придумать такой общественный строй, который,
вполне соответствуя требованиям человеческой природы, именно поэтому будет
идеальным общественным строем. Уже материалисты XVIII века охотно пускаются в
исследования на тему о совершенном законодательстве (legislation parfaite). Эти
исследования представляют собою утопический элемент в литературе просвещения *.
* У Гельвеция, в его книге «De 1'Homme» [*O человеке»], есть подробный проект
такого «совершенного законодательства». Было бы в высшей степени интересно и
поучительно сравнить эту утопию c утопиями первой половины XIX века. Но, к
сожалению, и историки социализма и историки философии до сих пор были чужды
всякой мысли о подобном сопоставлении. Что касается специально историков
философии, то они, к слову сказать, третируют Гельвеция самым непозволительным
образом. Даже спокойный и умеренный Ланге не находит для него другой
характеристики, кроме «поверхностный Гельвеции». Абсолютный идеалист Гегель
отнесся справедливее всех к абсолютному материалисту Гельвецию.
Социалисты-утописты первой половины XIX столетия всей душой отдаютея таким
исследованиям.
Социалисты-утописты этой эпохи всецело держатся антропологических взглядов
французских материалистов. Точно так же, как материалисты, они считают человека
плодом окружающей его общественной среды ** и точно так же, как материалисты,
они попадают в заколдованный круг, объясняя изменчивые свойства среды
неизменными свойствами человеческой природы.
** «Да, человек есть то, что делает из него всемогущее общество или всемогущее
воспитание, принимая это слово в самом широком его смысле, т.е. понимая под ним
не только школьное или книжное воспитание, но воспитание, даваемое нам людьми и
вещами, событиями и обстоятельствами, — воспитание, влияние которого на нас
начинается c колыбели и не прекращается ни на минуту» (Кабэ, Voyage en Icarie
[Путешествие в Икарню], издание 1848 г., стр. 402).
Все многочисленные утопии первой половины нашего века представляют собой не что
иное, как попытки придумать совершенное законодательство, принимая человеческую
природу за верховное мерило. Так, Фурье берет за точку отправления анализ
человеческих страстей; так, Р. Оуэн в своем «Outline of the rational system of
society» *** исходит из основных принципов науки о человеческой природе» («first
Principles of Human Nature») и утверждает, что «рациональное правительство»
должно прежде всего «определить человеческую природу» (ascertain what Human
Nature is); так, сен-симонисты заявляют, что их философия основывается на новом
понятии о человеческой природе (sur une nouvelle conception de la nature
humaine) ****; так фурьеристы говорят, что придуманная их учителем общественная
организация представляет собой ряд неоспоримых выводов из неизменных законов
человеческой природы *****.
*** [«Очерк рациональной общественной системы»].
**** См. «Le Producteur», t. I, Paris 1825, Introduction. [«Производитель», т.
I, Париж 1825, Введение.)
***** «Моn but est de dormer une Exposition Elementaire, claire et facilement
intelligible, de I'organisation sociale, deduite par Fourier des lois de la
nature humaine». (V. Considerant, Destinee Sociale, t. I, 3-me edition.
Declaration). — 11 serait temps enfine de s'accorder sur ce point: est il a
propos, avant de faire des lois, de s'enquerir de la veritable nature de
I'homme, afin d'harmoniser la loi, qui est par elle-meme mobifiable, avec la
nature, qui est immuable et souveraine?» «Notions elementaires de la science
sociale de Fourier, par 1'auteur de la Defense du Fourierisme» (Henri Gorsse,
Paris 1844, p. 35). [«Моя цель — дать элементарное, ясное и легко доступное
пониманию представление о социальной организации, выведенной Фурье из законов
человеческой природы* (В. Консидеран, Социальная судьба, т. I, изд. 3,
Декларация). — «Пора было бы, наконец, прийти к соглашению по следующему пункту:
нужно ли, прежде чем создавать законы, осведомиться насчет подлинной природы
человека, чтобы привести в гармонию закон, который сам по себе способен к
изменению, c природой, которая неизменна и суверенная» ««Элементарные понятия о
социальна науке Фурье»; книга написана автором защиты фурьеризма» (Анри Горсс,
Париж 1844, стр. 35)].
Разумеется, взгляд на человеческую природу, как на верховное мерило, не мешал
различным социалистическим школам очень сильно расходиться между собой в
определении свойств этой природы. Например, по мнению сен-симонистов, «планы
Оуэна до такой степени противоречат склонностям человеческой природы, что тот
род популярности, которым они, по-видимому, пользуются в настоящее время (писано
в 1825 г.), кажется на первый взгляд вещью необъяснимой» **. В полемической
брошюре Фурье «Pieges et charlatanisme des deux sectes Saint-Simon et Owen, qui
promettentrassociation et ie progres» *** можно найти немало резких указаний на
то, что и сен-симонистское учение противоречит всем склонностям человеческой
природы. Теперь, как и во время Кондорсэ, оказывалось, что сойтись в определении
человеческой природы много труднее, чем определить ту или другую геометрическую
фигуру...
** «Producteur», t. I, p. 139 [«Производитель», т. I. стр. 139.]
*** [«Уловки и шарлатанство двух сект — Сен-Симона if Оуэна, которые сулят
ассоциацию и прогресс»].
Утописты воображали себя чрезвычайно практичными людьми. Они ненавидели
«доктринеров» [21], и все самые громкие их принципы они, не задумываясь,
приносили в жертву своим idees fixes ****. Они не были ни либералами, ни
консерваторами, ни монархистами, ни республиканцами; они безразлично готовы были
идти и c либералами, и c консерваторами, и c монархистами, и c республиканцами,
лишь бы осуществить свои «практические» и, как им казалось, чрезвычайно
практичные планы. Из старых утопистов в этом отношении особенно замечателен
Фурье. Он, как гоголевский Костанжогло [22], старался всякую дрянь употребить в
дело. То он соблазнял ростовщиков перспективой огромных процентов, которые им
станут приносить их капиталы в будущем обществе; то он взывал к любителям дынь и
артишоков, прельщая их отличными дынями и артишоками будущего; то он уверял Луи
Филиппа, что у принцесс Орлеанского дома, которыми теперь пренебрегают принцы
крови, отбоя не будет от женихов при новом общественном строе. Он хватался за
каждую соломинку. Но, увы! Ни ростовщики, ни любители дынь и артишоков, ни
«король-гражданин», что называется, и ухом не вели, не обращали ни малейшего
внимания на самые, казалось бы, убедительные расчеты Фурье. Его практичность
оказалась заранее осужденной на неудачу, безотрадной погоней за счастливой
случайностью.
21 Доктринеры — группа умеренных буржуазных либералов, игравшая видную роль в
политической жизни Франции в эпоху Реставрации. Доктринеры были ярыми
противниками демократии и республики, отрицали принципы революции и ее
правомерность, но признавали новый гражданский порядок, т.е. новый, буржуазный
экономический строй.
22 Костанжогло — персонаж из второй части «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.
**** [навязчивым идеям.]
Погоней за счастливой случайностью усердно занимались еще просветители XVIII
века. Именно в надежде на такую случайность и старались они всеми правдами и
неправдами вступать в дружеские сношения c более или менее просвещенными
«законодателями» и аристократами того времени. Обыкновенно думают, что раз
человек сказал себе: мнение правит миром, то у него уже нет поводов унывать
насчет будущего: la raison finira pas avoir raison *. Но это не так. Когда,
каким путем восторжествует разум? Просветители говорили, что в общественной
жизни все зависит в конце концов от «законодателя». Поэтому они и уловля-ли
законодателей. Но те же просветители хорошо знали, что характер и взгляды
человека зависят от воспитания и что, вообще говоря, воспитание не
предрасполагало «законодателей» к усвоению просветительных учений. Поэтому они
не могли не сознавать, что мало надежды на законодателей. Оставалось уповать на
счастливую случайность. Вообразите, что у вас есть огромный ящик, в котором
очень много черных шаров и два-три белых. Вы вынимаете шар за шаром. В каждом
отдельном случае у вас несравненно меньше шансов вынуть белый шар, нежели
черный. Но, повторив операцию достаточное число раз, вы вынете, наконец, и
белый. То же и c «законодателями». В каждом отдельном случае несравненно
вероятнее, что законодатель будет против «философов», но явится же, наконец, и
согласный c философами законодатель. Этот сделает все, что предписывает разум.
Так, буквально так, рассуждал Гельвеции [23]. Субъективно-идеалистический взгляд
на историю («мнения правят миром»), по-видимому отводящий такое широкое место
свободе человека, на самом деле представляет его игрушкой случайности. Вот
почему этот взгляд в сущности очень безотраден.
23 См.: Гельвеции К- А. О человеке, его умственных способностях и его
воспитании. М., 1938. С. 336.
* [разум в конечном счете восторжествует.]
Плеханов Г В. К вопросу о развитии монистического взгляда на историю //
Избранные философские произведения: В 5 т. М., 1956. C. 535 — 537, 551 — 552
К. Э. ЦИОЛКОВСКИЙ
Трудно себе представить, как идет процесс развития жизни на какой-нибудь
планете, не обратившись к Земле. Чего мы можем ожидать от населения Земного
шара?
Человек сделал великий путь от «мертвой» материи к одноклеточным существам, а
отсюда к своему теперешнему полуживотному состоянию. Остановится ли он на этом
пути? Если и остановится, то не сейчас, ибо мы видим, какими гигантскими шагами
прогрессирует в настоящее время наука, техника, обстановка жизни и социальное
устройство человечества. Это указывает и на перемены в нем самом. Во всяком
случае эти перемены должны произойти.
Правда, пока сам человек мало изменяется. Те же остатки животных страстей,
инстинктов, слабость ума, рутинность. В отношении общественного развития он даже
уступает муравьям и пчелам. Но, в общем, он опередил животных и, следовательно,
сильно прогрессировал. Ничто сразу не останавливается. Не остановится и человек
в своем развитии, тем более, что ум давно уже ему подсказывает его нравственное
несовершенство, но пока животные наклонности сильнее, и ум не может их одолеть.
Можно вскоре ожидать наступления разумного и умеренного общественного устройства
на Земле, которое будет соответствовать его свойствам и его ограниченности.
Наступит объединение, прекратятся вследствие этого войны, так как не c кем будет
воевать. Счастливое общественное устройство, подсказанное гениями, заставит
технику и науку идти вперед c невообразимой быстротою и c такою же быстротой
улучшать человеческий быт. Это повлечет за собою усиленное размножение.
Население возрастет в 1000 раз, отчего человек сделается истинным хозяином
земли. Он будет преобразовывать сушу, изменять состав атмосферы и широко
эксплуатировать океаны. Климат будет изменяться по желанию или надобности. Вся
земля сделается обитаемой и приносящей великие плоды. <...>
Будет полный простор для развития как общественных, так и индивидуальных свойств
человека, не вредящих людям.
Картину душевного мира будущего человека, его обеспеченности, комфорта,
понимания вселенной, спокойной радости и уверенности в безоблачном и
нескончаемом счастье — трудно себе представить. Ничего подобного ни один
миллиардер сейчас не может иметь.
Техника будущего даст возможность одолеть земную тяжесть и путешествовать по
всей солнечной системе. Посетят и изучат все ее планеты. Несовершенные миры
ликвидируют и заменят собственным населением. Окружат солнце искусственными
жилищами, заимствуя материал от астероидов, планет и их спутников. Это даст
возможность существовать населению в 2 миллиарда раз более многочисленному, чем
население Земли. Отчасти она будет отдавать небесным колониям свой избыток
людей, отчасти переселенные кадры сами будут размножаться. Это размножение будет
страшно быстро, так как огромная часть яичек (яйцеклеток) и сперматозоидов
пойдет в дело.
Кругом солнца, поблизости астероидов, будут расти и совершенствоваться миллиарды
миллиардов существ. Получатся очень разнообразные породы совершенных: пригодные
для жизни в разных атмосферах, при разной тяжести, на разных планетах, пригодные
для существования в пустоте или в разреженном газе, живущие пищей и живущие без
нее — одними солнечными лучами, существа, переносящие жар, существа, переносящие
холод, переносящие резкие и значительные изменения температуры.
Впрочем, будет господствующий наиболее совершенный тип организма, живущего в
эфире и питающегося непосредственно солнечной энергией (как растение).
После заселения нашей солнечной системы начнут заселяться иные солнечные системы
нашего Млечного Пути. c трудом отделится человек от земли. Гораздо легче было
одолеть солнечное притяжение, ввиду свободы движений в эфире и громадности
лучистой энергии всего солнца, которой мог воспользоваться человек. Земля
оказывается исходным пунктом расселения совершенных в Млечном Пути. Где на
планетах встретят пустыню или недоразвившийся уродливый мир, там безболезненно
ликвидируют его, заменив своим миром. Где можно ожидать хороших плодов, там
оставят его доразвиваться. Тяжкую дорогу прошло население Земли. Страдальческий
и длинный был путь. И еще осталось много времени для мучительного развития.
Нежелателен этот путь. Но Земля, расселяясь в своей спиральной туманности (т.е.
в Млечном Пути), устраняет эту тяжелую дорогу для других и заменяет ее легкой,
исключающей страдания и не отнимающей миллиарды лет, необходимых для
самозарождения.
Циолковский К. Э Монизм Вселенной // Научно-фантастические произведения. Тула,
1986. C. 286 — 288
3. ФРЕЙД
...Человек отнюдь не мягкое, жаждущее любви создание, способное защищаться разве
лишь тогда, когда на него нападут; надо считаться c тем, что среди его
инстинктивных предрасположений имеется и огромная доля склонности к агрессии.
Поэтому для человека его ближний не только возможный помощник или сексуальный
объект, но и предмет соблазна для удовлетворения своей агрессивности, рабочая
сила, которой он может воспользоваться без вознаграждения, объект сексуальной
похоти, которую он может удовлетворить без его согласия; у ближнего можно отнять
имущество, его можно унижать, причинять ему боль, его можно мучить и убивать.
«Homo homini lupus»; кто бы имел смелость оспаривать это положение после всего
опыта жизни и истории? Как правило, эта жестокая агрессивность только и
выжидает, чтобы быть спровоцированной, или ставит себя на службу другим целям,
которые, однако, могли бы быть достигнуты и иными, более мягкими способами. При
благоприятных для нее условиях, когда устранены обычно противодействующие ей
силы, эта агрессивность проявляется и стихийно, обнажая в человеке дикого зверя,
которому чуждо бережное отношение к собственному роду. Достаточно вспомнить
ужасы переселения народов, вторжения гуннов или так называемых монголов под
предводительством Чингисхана и Тимура, захват Иерусалима набожными
крестоносцами, а также ужасы последней мировой войны, чтобы смиренно согласиться
c обоснованностью такого взгляда.
Наличие этой агрессивной склонности, которую мы можем ощутить в самих себе и c
правом предположить у других, есть тот фактор, который нарушает наши отношения c
ближними и принуждает культуру к ее высоким требованиям. В силу этой изначальной
враждебности людей друг к другу, культурному обществу постоянно грозит развал.
Общие трудовые интересы не могли бы удержать культуру от этого развала, так как
страсти первичных позывов сильнее разумных интересов. Культура должна
мобилизовать все свои силы, чтобы поставить предел агрессивным первичным позывам
человека и затормозить их проявления путем создания нужных психических реакций.
Отсюда применение всевозможных средств для идентификаций и ингибированных
любовных отношений, отсюда ограничение сексуальной жизни, а также и то идеальное
требование любви к ближнему, как к самому себе, которое на самом деле тем и
оправдано, что ничто другое в такой степени не противоречит исконной природе
человека. При всех стараниях это культурное устремление пока достигло не очень
многого. Культура надеется избежать наиболее резких проявлений грубой силы тем,
что она сама сохраняет за собой право применять силу по отношению к
преступникам, но закон ничего не может поделать c более осмотрительными и
утонченными проявлениями человеческой агрессивности. Каждый из нас знает, что от
надежд, которые мы в юности возлагали на наших ближних, приходится отказываться
как от иллюзий; каждый из нас на опыте может познать боль и тяготы, которые
вносят в нашу жизнь недоброжелательность ближних. При этом было бы несправедливо
приписывать культуре стремление исключить споры и соревнование из человеческой
активности. Эти явления, конечно, необходимы, но ведь оппонент не всегда враг,
он им становится лишь в порядке злоупотребления.
Коммунисты полагают, что они нашли путь к освобождению от зла. Человек
несомненно добр, он желает добра ближнему, но институт частной собственности
испортил его природу. Частное владение имуществом дает человеку власть и тем
вводит его в искушение третировать других; человек, лишенный собственности,
должен загореться враждой и восстать против угнетателей. Если частная
собственность будет уничтожена, если все имущество станет общим и всем людям
будет дозволено им пользоваться, всякое недоброжелательство и вражда исчезнут
среди людей. Если все потребности будут удовлетворены, никто не будет иметь
основания видеть в другом человеке врага: все c готовностью будут выполнять
нужную работу. Я никоим образом не хочу вдаваться в экономическую критику
коммунистической системы, я не могу исследовать вопрос; достигает ли цели и
имеет ли преимущества отмена частной собственности *. Но я могу установить, что
психологическая предпосылка для такой отмены — безмерная иллюзия. c отменой
частной собственности у человеческой агрессивной страсти отнимается одно из его
орудий, сильное, конечно, но отнюдь не сильнейшее. Этим ничего не меняется в
агрессивности, злоупотребляющей в своих целях различиями во власти и влиянии,
ничего не меняется в сущности агрессивности- Она не была создана собственностью,
она почти безгранично господствовала в первобытные времена, когда собственность
была еще крайне скудна; она проявляется уже в детской, как только собственность
потеряла свои первоначальные анальные формы; она стала основой всех нежных и
любовных отношений между людьми, за одним, может быть, единственным исключением
— любви матери к своему ребенку мужского пола. Если уничтожить частные права на
материальные блага, то останется преимущественное право в сексуальных
отношениях, а это может стать источником недовольства и враждебности между в
остальном равными людьми. Если путем полного освобождения сексуальной жизни
уничтожить и это право, т.е. если отменить семью, эту основную ячейку культуры,
то тогда, правда, трудно будет предвидеть, по каким новым путям пойдет развитие
культуры, но одно можно сказать определенно, что неискоренимая черта
человеческой природы последует за культурой и по этим путям.
* C того, кто в юности испытал и беду и нищету, кто познал безразличие и
надменность имущих, следовало бы снять подозрения в том, что он лишен понимания
и благожелательности по отношению к борющимся против имущественного
неравноправия людей и всего того, что из этого проистекает. Правда, когда эта
борьба обосновывается абстрактным требованием справедливости в силу равенства
всех людей, то тут, очевидно, можно легко возразить, что сама природа установила
неравенство, снабдив каждого человека как органическими возможностями, так и
духовными талантами в чрезвычайно неравномерной степени; а этому ничем нельзя
помочь.
Людям, очевидно, нелегко отказываться от удовлетворения этой своей агрессивной
наклонности; им от этого не по себе. Не следует преуменьшать преимущество
небольшого культурного круга, дающего выход инстинкту, в предоставлении
враждебного отношения к внестоящим. Всегда можно связать любовью большое
количество людей, если только останутся и такие, на которых можно будет
направлять агрессию. Однажды я занимался явлением, которое показывает, что как
раз соседние и во многом близкие друг другу коллективы враждуют между собой и
насмехаются друг над другом, например испанцы и португальцы, северные и южные
немцы, англичане и шотландцы и т.д. Я дал этому явлению название «нарциссизма
малых различий», что, однако, не слишком помогает его пониманию. В нем мы
обнаруживаем удобное и относительно безобидное удовлетворение агрессивной
наклонности, облегчающее членам коллектива их сплоченность. Разбросанный
повсеместно еврейский народ оказал в этом отношении достойные признания услуги
культуре народов, среди которых он нашел гостеприимство; к сожалению, всех
имевших место в средние века избиений евреев не хватило для того, чтобы сделать
эти времена более мирными и безопасными для их христианских сограждан. c тех пор
как апостол Павел положил в основу своей христианской общины всеобщее
человеколюбие, предельная нетерпимость христианства ко всем оставшимся вне
общины стала неизбежным следствием; для римлян, которые не основывали своего
общества на любви, религиозная нетерпимость была чуждой, хотя для них религия
была делом государства и государство было пропитано религией. Отнюдь не
непонятным совпадением является тот факт, что мечта о германском мировом
господстве для своего завершения прибегла к антисемитизму; и становится
понятным, что попытка создания новой коммунистической культуры в России находит
в преследовании буржуев свое психологическое подкрепление. Можно лишь c тревогой
задать себе вопрос, — что будут делать Советы, когда они уничтожат всех буржуев.
Поскольку культура требует столь больших жертв не только в области
сексуальности, но и в области людской наклонности к агрессии, становится более
понятным, почему людям так трудно быть ею осчастливленными. Действительно,
первобытному человеку было лучше в том смысле, что он не знал никаких преград
для своих первичных позывов. Но в порядке компенсации гарантия длительности его
наслаждения таким счастьем была весьма ничтожна. Культурный человек возможность
счастья променял на гарантированную безопасность. Но мы не должны забывать, что
в первобытной семье только ее глава мог наслаждаться такой свободой первичных
позывов, все остальные жили в рабском угнетении. Контраст между меньшинством,
пользующимся преимуществом культуры, и большинством, этих преимуществ лишенным,
был, следовательно, в ту эпоху первобытной культуры доведен до крайности.
Тщательное исследование ныне живущих примитивных людей показало, что свободе их
первичных позывов едва ли приходится завидовать; она подвержена ограничениям
другого рода, однако, быть может, более строгим, чем у современного
цивилизованного человека.
Когда мы наше нынешнее цивилизованное состояние справедливо обвиняем в том, что
оно недостаточно отвечает нашим требованиям счастливого жизненного порядка, в
том, что оно доставляет нам много страданий, которых, вероятно, можно было бы
избежать; когда мы безжалостной критикой пытаемся выявить корни его
несовершенства, мы делаем это c полным правом и отнюдь не выказываем себя
врагами культуры. Следовало бы ожидать, что постепенно в нашей культуре
произойдут такие изменения, которые позволят лучшее удовлетворение наших
потребностей и снимут необходимость в ее критике. Но следовало бы также
свыкнуться c мыслью, что есть трудности, присущие самой природе культуры и
неснимаемые никакими попытками реформ. Кроме задачи ограничения первичных
позывов, к чему мы должны быть готовы, надвигается на нас и опасность другого
состояния, которое можно было бы назвать «психологической нищетой масс». Эта
опасность в наибольшей мере грозит там, где общественные связи осуществляются
главным образом путем идентификации участников друг c другом, в то время как
ведущие личности не приобретают значения, которое должно было бы выпасть на их
долю при формировании массы. Современное культурное состояние Америки являет
собою удобный случай для изучения этого культурного ущерба. Но я избегаю
искушения вдаться в критику американской культуры; как я не хотел бы создать
впечатления, что сам прибегаю к американским методам.
Фрейд 3. Неудовлетворенность культурой // Избранное. Лондон. 1969. С. 300 — 304
Н. А. БЕРДЯЕВ
Противники социализма говорят, что социализм есть утопия и противоречит
человеческой природе. При этом остается двусмысленность. Не ясно, потому ли они
не хотят социализма, что он не осуществим, утопичен, мечтателен или он не
осуществим потому, что его не хотят и сделают все, чтобы помешать его
осуществлению. Это совсем не то же самое сказать, что социалистический идеал
хорош и справедлив, но, к сожалению, не может быть реализован, или сказать, что
социалистический идеал дурен и ненавистен. Буржуазно-капиталистические круги
смешивают оба аргумента, пользуются и тем и другим. То социализм признается,
может быть, и хорошей, благородной мечтой, но не осуществимой, то он
представляется отвратительным рабством, которому нужно всеми силами
воспрепятствовать. Бесспорно, существовали социалистические утопии, и в
социализме есть утопический элемент. Есть социалистический миф, как есть миф
демократический, либеральный, монархический, теократический. Но социализм не
есть утопия, социализм есть суровая реальность. Если в XIX веке социализм мог
представляться утопией, то в XX веке утопией является скорее либерализм.
Совершенно несостоятелен тот аргумент, что социализм неосуществим, потому что он
предполагает нравственную высоту, которой не соответствует действительное
состояние людей. Вернее было бы сказать, что социализм будет осуществлен именно
потому, что нравственный уровень людей недостаточно высок, и нужна организация
общества, которая сделала бы невозможным слишком большое угнетение человека
человеком. Либеральная экономия, возлагающаяся на естественную игру человеческих
интересов, основана была на очень большом оптимизме. Социализм же заключает в
себе элемент пессимистический, социализм не хочет возлагаться на свободную игру
сил в социально-экономической жизни, он пессимистически оценивает последствия
свободы в хозяйственной жизни. Нельзя ждать прекращения истязания слабого
сильным от нравственного совершенства сильного. Нельзя ждать социальных
изменений исключительно от нравственного совершенствования людей. Нужно
поддержать слабого актами, изменяющими структуру общества. Отвлеченный морализм
в применении к социальной жизни оказывается лицемерием, он поддерживает
социальную несправедливость и зло. Общество святых не нуждалось бы ни в каких
социальных актах защиты слабого против сильного, эксплуатируемого против
эксплуататора. Социалистическое общество не есть общество святых, это как раз
есть общество людей грешных и несовершенных, и от него нельзя ждать появления
человеческого совершенства. Проблема социализма, имеющая мировое значение, очень
сложна и имеет разные стороны. Очень разной оценке подлежат метафизическая и
духовная сторона социализма и его социальная и экономическая сторона. Метафизика
социализма в преобладающих его формах совершенно ложна. Она основана на примате
общества над личностью, на вере в то, что личность формируется исключительно
обществом. Это есть метафизика коллективистическая, прельщение и соблазн
коллективизма. Социалисты сплошь и рядом исповедуют монизм, отрицают различие
кесарева и Божиего, природно-социального и духовного. Социалистическая
метафизика признает общее более реальным, чем индивидуальное, класс более
реальным, чем человека, видит социальный класс за человеком вместо того, чтобы
видеть человека за социальным классом. Тоталитарный, интегральный социализм есть
ложное миросозерцание, отрицающее духовные начала, обобществляющее человека до
самой его глубины. Но социальная, экономическая сторона социализма справедлива,
есть элементарная справедливость. В этом смысле социализм есть социальная
проекция христианского персонализма. Социализм не есть непременно коллективизм,
социализм может быть персоналисти-ческим, антиколлективистическим. Только
персоналистический социализм есть освобождение человека. Коллективистический
социализм есть порабощение. Социалистическое рабочее движение обвиняют в
материализме. Но забывают, что рабочие насильственно ввергнуты в материю и
потому легко делаются материалистами. Не только социалистическая, но и
демократическая культура не имеет высокого качества, она вульгаризирована. Это
значит, что человеческие общества проходят через необходимость разрешить
элементарные материальные вопросы человеческого существования.
Две проблемы лежат в основе социальной жизни, и нет ничего труднее их
гармонического разрешения — проблема свободы и проблема хлеба. Можно разрешить
проблему свободы, лишив человека хлеба. Один из соблазнов, отвергнутых Христом в
пустыне, есть соблазн превращения камней в хлеба. Тут хлеб делается порабощением
человека. Все три соблазна, отвергнутые Христом, порабощают человека.
Достоевский гениально выразил это в Легенде о Великом Инквизиторе. Но ложно было
бы такое истолкование легенды, что проблема хлеба не требует положительного
решения и что должна быть одна свобода без хлеба. Людей порабощают, лишая их
хлеба. Хлеб есть великий символ, и c ним связана тема социализма, тема мировая.
Человек не должен стать рабом «хлеба», не должен за «хлеб» отдать свою свободу.
Это есть тема о двойственности социализма, о двух социализмах. Социализм
коллективистический, основанный на примате общества и государства над личностью,
примате равенства над свободой, предлагает хлеб, отняв у человека свободу, лишив
его свободы совести. Социализм персоналистический, основанный на абсолютном
примате личности, каждой личности над обществом и государством, примате свободы
над равенством, предлагает «хлеб» всем людям, сохраняя за ними свободу, не
отчуждая от них совести. Иногда это формулируется так, что за свободу социализм
демократический, против свободы — социализм авторитарный. Это различение не идет
в глубь вопроса. Демократия есть относительная форма. Ценность же личности и
свободы имеет абсолютное значение. Демократия, c одной стороны, означает
суверенность народа, господство большого числа, и в этом смысле она скорее
неблагоприятна для личности и свободы. Но c другой стороны, демократия означает
самоуправление человека, права человека и гражданина, свободу человека, и в этом
смысле она имеет вечное значение. Люди XVIII и XIX веков искали освобождения
человека в обществе, т.е. верили, что общество должно сделать человека
свободным. Но возможна совсем иная постановка проблемы. Можно искать
освобождения человека не в обществе, а в Боге, и, значит, освобождения человека
и от власти общества. Это противоположно социальному монизму, который неизбежно
приводит к рабству и предполагает дуалистический момент, невыводимость духа из
общества. Можно было бы установить два типа социализма, рабский и свободный, в
более современной терминологии. Рабский, всегда коллективистический и
этатический социализм есть социализм фашистский. Это совершенно обнаруживается
происходящими в мире процессами, в которых выявляются предельные начала.
Фашистский социализм, в котором обнаруживается империалистическая воля к
могуществу, может быть «левым», это — коммунизм, и «правым», это — национал-
социализм. Дурными, порабощающими являются именно фашистские элементы в
социализме, нефашистские же элементы справедливы и заслуживают сочувствия.
Фашистский социализм неизбежно приводит к царству бюрократии. По парадоксальной
диалектике уравнительное единство приводит к образованию авторитарно-
иерархического строя. Это процесс неотвратимый. Бюрократизация социализма
происходит не только в социализме фашистском, но и в социализме, который считает
себя демократическим. Социал-демократические и социалистические партии Европы
подвергались опасности бюрократизации и централизации. Этому противопоставить
можно только реальные молекулярные процессы в человеческом обществе, основанные
на ценностях персонализма и персоналистического братства людей. Это также
реальная, а не формальная демократия, т.е. самоуправление человека, т.е.
свобода, идущая снизу. Социализм превращается в в рабье царство вследствие все
той же объективации. Этой объективации противостоит свобода, которая всегда в
субъекте, а не в объекте.
Бераяев Н. О рабстве и свободе человека. Париж, 1939. С. 172 — 174
Социальный индивидуализм в такой же мере видит в личности, наделенной
экономической свободой и неограниченным правом собственности, орудие общества,
общественной силы и общественного процветания, как и социальный коммунизм,
который имеет преимущество искреннего отрицания личности во имя социального
коллектива. В своей борьбе за освобождение труда и трудящихся социализм не менее
капитализма готов рассматривать личность как функцию общества. И потому
христианская этика враждебна этике капитализма и этике социализма, хотя и должна
признать частичную правду социализма, во всяком случае отрицательную его правду
в борьбе c капитализмом. Этически отрицательные стороны социализма получены им
по наследству от капитализма. Совершенно ложна идея homo oeconomicus *, всегда
руководящегося личным интересом. Этот экономический человек создан буржуазной
политической экономией и соответствует капиталистической этике, его не было в
прошлом. Но его структуру души считают вечной и этим аргументируют против новой
социальной организации труда.
* — человек экономический (лат.). — Ред.
Внутренне-этическая проблема труда есть прежде всего проблема личности, а не
проблема общества. Она становится проблемой общества лишь во вторичном плане.
Труд, как проклятие, как добывание хлеба насущного в поте лица, есть основная
причина образования в мире социальной обыденности, подавляющей личность и
лишающей ее свободы и оригинальности нравственных суждений. Эта подавляющая
социальная обыденность кристаллизована в строе «капиталистическом», основанном
на труде «свободном», и она может кристаллизоваться в строе «социалистическом»,
основанном на труде организованном. Но никакая социальная обыденность не
понимает истоков жизни и не может понять смысла труда. Труд создает социальную
обыденность в условиях греховного мира, но он связан c истоками жизни, и смысл
его лежит за пределами социальной обыденности. В истоках своих и в смысле своем
труд священен и религиозно обоснован. Но все священное связано c духовной
свободой. Труд принудителен и тяжел, он стоит под властью закона, и в нем есть
правда закона. Но он может переживаться личностью как искупление, он может
переживаться в духовной свободе, и тогда падает на него иной свет. Тогда
принудительный закон труда превращается в духовную свободу. И эта духовная
свобода всегда открыта для личности, и ее не может лишить никакая социальная
обыденность. Общество требует от личности труда в разнообразных формах, от
принудительного рабского труда до принудительного социально организованного
труда. Но личность, как свободный дух, переживает труд как свою личную судьбу,
как свободу, принявшую на себя бремя греховного мира. Этим не исчерпывается
духовное, определяющееся изнутри, а не извне отношение к труду. Личность может
переживать труд как свое призвание в мире, может претворять труд в творчество,
т.е. выявлять истинное онтологическое ядро труда, лежащее глубже той социальной
обыденности, которая превращает творчество в принудительный труд. Духовное
преображение и просветление труда есть переживание его в духовной свободе или
как искупления, или как творчества. Но возможность переживания труда как
искупления и переживания его как творчества не одинаковая. Всякий труд может
быть пережит как искупление, но не всякий труд может быть пережит как
творчество. Творческий труд есть достояние меньшей части человечества и
предполагает особые дары. Это ставит вопрос о качественной иерархии труда,
которой не признает идеология социализма, базирующаяся исключительно на
количественном труде. Идеология социализма в преобладающих своих формах
уравнительная и отрицает качество труда, отрицает особые дары, связанные c
качеством. Между тем как творчество культуры основано на иерархии качества, на
различении качества труда и на дарах личности. Качество труда духовного,
умственного, творческого иное, чем качество труда физического, создающего
хозяйственные блага, и он иначе оценивается в иерархии ценностей. К творчеству
призван всякий человек, самый малый человек, жизнь которого полна элементарными
формами труда, но творчество его не проявляется непосредственно в труде. Если
человек не обладает специальными дарами, призывающими его к творческому труду
высшего качества, то возвышение и освобождение этого человека не может быть
основано на зависти его к другому человеку, труд которого творческий, — зависть
может еще более поработить человека и унизить его. И социальное движение,
основанное на зависти, этически и духовно осуждено. Зависть к дарам другого,
которая терзает человека не менее зависти к божеству, непобедима никакими
социальными изменениями и перестройками. Она есть порождение греха и
предполагает борьбу c грехом. Но столь же ложна греховная гордость и
самопревозношение человека, творчески одаренного и занятого трудом высшего
качества. Ибо всякий дар, дающий человеку более высокое иерархическое положение,
есть служение и возлагает бремя ответственности, предполагает духовные борения и
духовные мучения, которых не знает человек, лишенный этого дара. Это знают все
подлинные творцы.
Античный греко-римский мир презирал труд, не считал его священным, считал
достойным рабского состояния. Мир этот был основан на господстве аристократии, —
сама демократия была аристократична; и этот античный аристократизм мешал
величайшим философам Греции, Платону и Аристотелю, понять зло и неправду
рабства. Когда стоики начали сознавать неправду рабства и им приоткрылась истина
о братстве и равенстве людей, то это было знаком разложения и падения античной
аристократической культуры. Христианство принесло c собой радикальный переворот
в отношении к труду. Уважение к труду и трудящимся христианского происхождения.
На почве христианства было этически преодолено презрение к труду. Иисус Христос
по человечеству был плотник. Это иное отношение к труду имеет еще библейские
истоки. Но от греко-римского мира осталась положительная идея ценности
качественного аристократического творческого труда, которая должна быть
согласована c библейско-хрис-тианской идеей священно-аскетического значения
труда и равенства всех людей перед Богом. Отсюда можно установить следующие
принципы этического отношения к труду. Личность должна претворять всякий труд в
искупление и вместе c тем стремиться к творческому труду, хотя бы низшей
иерархической ступени. Общество же должно стремиться к освобождению труда и
созданию условий труда менее тяжелых и мучительных, должно признать право на
труд, т.е. на хлеб, т.е. на жизнь. Но достижение большей свободы и радостности
труда означает не большую социализацию личности в ее труде, а большую ее
индивидуализацию. Социализация личности, создаваемая социальной обыденностью,
совершается в обществе буржуазно-капиталистическом, как по-иному совершалась она
в обществе, основанном на рабстве; и социализм хочет дальше продолжать эту
социализацию. Труд, конечно, социален и совершается в обществе. Но, c этической
точки зрения, нужно стремиться к индивидуализации социального по своему
характеру труда. И эта частичная десоциализация совсем не значит, что личность
делается антисоциальной, ибо личность призвана к социальной жизни и к
социальному действию. Но это значит, что личность осуществляет свободу своего
духа, определяется в своих суждениях и делах оригинально, т.е. сообразно своим
источникам, а не гнетом социальной обыденности. Именно в обществе личность
должна обнаружить свою оригинальную, т.е. первородную совесть. И потому борьба
против капитализма за освобождение труда и трудящихся совсем не должна
обозначать борьбу за окончательную социализацию личности и обобществление всей
ее жизни, ибо это было бы отрицанием личности и свободы духа. Борьба против
неправды капитализма есть прежде всего борьба за экономические права личности,
конкретные права производителя, а не абстрактные права гражданина. Освобождение
труда есть освобождение личности от гнетущих фантазмов буржуазно-
капиталистического мира, от гнетущей власти социальной обыденности. Однако эта
этическая цель достижима лишь частично. Ибо трагический конфликт личности и
общества непреодолим окончательно в пределах греховного мира. Этот трагический
конфликт не может быть понят как вражда личности против общества, как
антисоциальность личности. Личность онтологически социальна, и та частичная
десо-циализация ее, которая есть освобождение от гнета социальной обыденности,
есть путь осуществления ее космического и социального призвания из свободы духа.
Общество должно быть трудовым, и лишь трудовое общество, в котором труд разных
качественных ступеней, вплоть до высшего духовного творчества, образует
иерархическое целое, может быть этически и религиозно оправданным.
Социальный вопрос c этической своей стороны тесно связан c вопросом о частной
собственности. И тут, как и везде в этике, мы встречаемся c парадоксами и
антиномиями. Социализм подверг сомнению право частной собственности, и он,
конечно, был прав в своем сомнении. Ничем не ограниченное и абсолютное право
частной собственности породило зло и несправедливость общества феодального и
общества капиталистического, от него пошли нестерпимые социальные неравенства,
пролетаризация масс, лишение трудящихся орудий производства и революционные
настроения, которые доводят угнетенных до такой степени зависти, злобы и мести,
что теряется человеческий образ. И вместе c тем в собственности есть
онтологическое зерно, она имеет связь c самим принципом личности, как это на
опыте выясняется в попытках осуществления материалистического коммунизма.
Отнимите от человека всякую личную власть над вещным, материальным миром, всякую
личную свободу в хозяйственных актах, и вы сделаете человека рабом общества и
государства, которые отнимут от него и право свободы мысли, совести и слова,
право свободы передвижения, самое право на жизнь. Если общество и государство
делается единственным собственником всяких материальных ценностей и благ, то
внешне оно может делать что угодно c личностью, личность внешне бессильна
противиться тирании общества и государства, личность делается окончательно
обобществленной. Экономическая зависимость лишает человека свободы, не только
зависимость от капиталистов, но и зависимость от государства и общества.
Внутренняя свобода совести и духа остается всегда, ее не могут уничтожить
никакие силы мира, но она может обнаружить себя в мире лишь в мученичестве. c
точки зрения христианской этики, принцип абсолютной, неограниченной
собственности над материальными вещами и хозяйственными благами есть вообще
ложный и недопустимый принцип. Собственность есть порождение греха. Никто не
может быть абсолютным, неограниченным собственником: ни личность, ни общество,
ни государство. Римское понятие о собственности, допускающее не только
употребление во благо материальных предметов и ценностей, но и злоупотребление
ими, есть совсем не христианское понимание, и оно явилось источником
европейского индивидуализма. Никто не является субъектом абсолютной,
неограниченной собственности, как никто не является субъектом абсолютной,
неограниченной власти, — ни личность, ни общество, ни государство. Когда
личности приписывается абсолютное право собственности, она делается тираном и
тем самым уже насилует других людей и мир. Таким же тираном и насильником
является общество и государство, когда им приписывается абсолютное право
собственности. При таком абсолютном характере собственности и личность и
государство начинают злоупотреблять своим правом и силой, которую оно дает,
делаются насильниками и эксплуататорами. И освобождение от той тирании, которая
исходит от личностей, злоупотребивших правом собственности, ставших обладателями
огромных богатств, от феодалов и владельцев латифундий или капиталистических
владельцев фабрик и банков, совсем не в том, чтобы, отняв абсолютное право
собственности от личности, передать его обществу или государству. Таким образом,
меняется только субъект тирании, насилия, эксплуатации, и свобода может
оказаться умаленной. Освобождение в том, чтобы принципиально, духовно и
нравственно отрицать абсолютное, неограниченное право собственности за каким бы
то ни было субъектом, личностью, обществом или государством. Это совершенно
аналогично c принципом власти. Передача неограниченного права власти от монарха
к народу есть лишь создание новой тирании. Освобождение же в том, чтобы вообще
отрицать право неограниченной власти. Это антихристианский и безбожный принцип
допускать, что какому-нибудь человеку и какому-нибудь организованному соединению
людей принадлежит абсолютное право собственности над материальным миром... Я не
имею абсолютного права собственности даже на ту ручку пера, которой пишу эту
книгу, и не могу делать c ней, что мне заблагорассудится, не могу ни c того ни c
сего разломать ее на части. Эта ручка дана мне в употребление для писания и
имеет значение исключительно известной благой функции. Так и со всяким
предметом, которым я владею. Собственность дана человеку в пользование и должна
быть употреблена на пользу, иначе человек морально лишается права на эту
собственность. Право частной собственности этически должно быть признано как
право ограниченное, как право употребления, а не злоупотребления. Право
собственности оправдано творческим ее результатом. Такое же ограниченное право
собственности должно быть признано за обществом или свободной кооперацией и за
государством. Право собственности на вещный мир, на хозяйственные блага должно
быть разделено и размежевано между личностью, обществом и государством и
одинаково для всех этих субъектов должно быть ограниченным, данным в
пользование, функциональным. Собственность есть орудие свободы для действия в
мире и орудие насилия в мире тирании и эксплуатации...
Собственность, подчинившаяся греховной похоти и ставшая абсолютной, себя
уничтожает. Собственность из реальной, из отношения к реальному миру
превращается в фиктивную, в отношении к фиктивному миру. Это и происходит в
капиталистическом мире c его трестами, банками, биржами и пр. В этом мире
невозможно уже различить, кто является собственником и чего он является
собственником. Все переходит в мир фантазмов, в отвлеченно-бумажное и
отвлеченно-цифровое царство. Онтологическое ядро частной собственности
уничтожается не социализмом, а капитализмом. И задача заключается в том, чтобы в
борьбе c капитализмом восстановить это онтологическое ядро, это духовно-личное
отношение к миру вещей и материальных ценностей, эту интимную связь личности c
миром, в котором она призвана действовать. И тут этическая задача в
индивидуализации собственности, c одной стороны, а c другой — в ограничении
собственности личной собственностью общественной и государственной, в достижении
максимальной свободы и минимального принуждения. Свободой очень злоупотребляли в
социальной жизни. И принцип свободы может оказаться лживым. Он лжив в
экономическом либерализме. Свобода в греховном мире имеет свои границы. Дух по
природе своей свободен и есть свобода. Но деятельность духа в пространственно-
материальном мире создает градации свободы вследствие ее умаления в материи.
Несвобода и есть ущемление духа материей. В жизни духовной должно утверждать
максимум свободы. Отсюда вытекают субъективные права человеческой личности —
свобода совести, свобода мысли, свобода творчества, достоинство всякого человека
как свободного духа... Свобода в жизни политической есть уже умаленная свобода,
уже ущемленная миром материальным. Но минимальная свобода должна утверждаться в
жизни хозяйственной, экономической. Ибо тут она совершает величайшие
злоупотребления и утеснения, она лишает людей хлеба насущного и самой
возможности свободного духа жить в пространственно-материальном мире. Социалисты
в этом правы. Государство должно охранять один общественный класс от насилий
другого общественного класса, сосредоточившего в своих руках материальные
средства и орудия, т.е. в конце концов охранять личность. В пределе нужно
стремиться к полному уничтожению классов и к замене их профессиями. Ложь
коммунизма, источник рабства и насилия в нем коренится в том, что коммунизм
совсем не преодолевает абсолютного права собственности, но хочет сделать
субъектом этого права коммуну, коллектив, коммунистическое общество или
государство. Социальный коллектив и является неограниченным феодальным
владельцем, капиталистом и банкиром, и притом самым беспощадным, не знающим над
собой никакого суда, никакой власти, никакого высшего начала. Это есть
окончательная власть социальной обыденности над личностью, лишающая ее свободы
духовной жизни, свободы совести и мысли. Собственность, как отношение
человеческой личности к материальному, вещному миру, всегда связана c социальной
обыденностью и может превратиться в орудие порабощения человеческой личности.
Человеческая личность порабощается и своей собственностью и собственностью
другого человека. Но она же является источником свободной деятельности человека
в социальном мире и как бы продолжением ее в космосе. В этом противоречие и
парадокс собственности. Борьба против порабощающего начала собственности есть
прежде всего борьба c греховной похотью, которая и есть источник рабства.
Социальное же освобождение достижимо, по-видимому, сложной плюралистической
системой координации ограниченной собственности личной и ограниченной
собственности общественной и государственной, при которой собственность наименее
может превращаться в насилие и эксплуатацию человека человеком. Власть человека
над миром, над природой не должна превращаться во власть человека над человеком.
Тут в социализме есть безусловная правда, но эта правда должна быть одухотворена
и религиозно углублена. Рост экономической производительности, увеличение власти
человека над стихийными силами природы и умножение хозяйственных ценностей есть
само по себе благо и источник жизни. Но эти экономические ценности должны быть
соподчинены иерархически более высоким ценностям и прежде всего ценности
человеческой личности и ее свободе. Хозяйственная жизнь не может быть совершенно
автономной, она подчинена нравственным началам. Так называемая рационализация
промышленности, выбрасывающая на улицу и обрекающая на голод огромное количество
рабочих, свидетельствует о том, что социальный вопрос делается прежде всего
вопросом распределения и что хозяйственная жизнь должна быть подчинена
нравственным началам. Бороться против эксплуатации и насилия за повышение
качества своей жизни изолированная личность бессильна, она может вести эту
борьбу лишь в соединении c другими личностями, лишь социально, и в этом
оправдание рабочего движения.
Этически нужно признать, что духовная жизнь и ее ценности стоят иерархически
выше социальной жизни и ее ценностей. И сама социальная проблема разрешима
только на почве духовного возрождения. Разрешение социальной проблемы, которое
ведет за собой угнетение и порабощение духа, призрачно и ведет к социальному
разложению. Социальный вопрос есть, неизбежно, вопрос духовного просветления
масс, без которого невозможна никакая правда. В отношении этики к социальному
вопросу мы встречаемся c трагическим конфликтом ценности свободы и ценности
равенства. Этот конфликт связан c основным парадоксом зла. Зло, выражающееся в
социальной ненависти и несправедливости, невозможно внешне и механически
уничтожить. Некоторая степень зла в социальной жизни должна быть предоставлена
свободе, и совершенное преодоление зла мыслимо лишь как духовное преображение и
просветление. Окончательная победа над злом есть более дело церкви, чем общества
или государства. Но невозможно и недопустимо предоставить общество игре злых сил
и пассивно ждать чудесного преображения мира, нового неба и новой земли. Это
было бы лицемерием. Зло должно и социально преодолеваться, но непременно c
сохранением ценности личности и духовной свободы. Та степень свободы зла,
свободы греховной похоти, которая определяет жизнь буржуазно-капиталистического
общества, этически не может быть терпима, как не может быть терпима на известной
ступени нравственного сознания свобода зла и греховной похоти, определявшей
строй, основанный на рабстве, на превращении человека... в вещь, которую можно
продавать и покупать. Пробуждение дремавшей совести, пробуждение более высокого
нравственного сознания должно вести к борьбе против кристаллизовавшегося
социального зла. В отношении к неправде строя буржуазно-капиталистического и к
новым формам рабства, им порожденным, этический вопрос делается особенно острым
и запутанным. Этот строй жизни и эта новая форма рабства строит себя на свободе,
и его представители и идеологи кричат о посягательстве на свободу при всяких
попытках ограничить в нем проявление зла. Социалисты справедливо обличают ложь и
лицемерие этих воззваний к свободе, прикрывающих рабство. Но беда в том, что
сами социалисты в большинстве случаев ценности свободы, личности и духа не
признают. Поэтому в столкновении мира капиталистического и мира
социалистического этика не может окончательно стать ни на одну из сторон, хотя и
должна признать большую правду социализма...
Бердяев Н. О назначении человека. Париж, 1931. С. 230 — 239, 242
Г. Г. ШПЕТ
Переживание свидетелем проходящих перед его глазами социальных событий как
непосредственный ряд реакций на эти последние составляет второй порядок
«значений». В силу особенностей этого вида коллективности, как я уже говорил, мы
не можем иначе их фиксировать, как только связывая их c развертывающимися перед
переживающим субъектом событиями, соотнося их к этим последним. Вот почему здесь
и получается группировка содержания под «объективными» заголовками: язык, миф,
рыцарство, эпоха Возрождения, культ, война и т.п. Эти заголовки суть указания на
«идеи», объединяющие не только «объективированное» содержание, но и
психологическую реакцию на него. Это суть истинные и действительные единства
коллективной душевной жизни, а отнюдь не сходство психофизических организмов
народов, эпох или групп населения. Функциональное или морфологическое сходство
организмов или его особенности сказываются на самой реакции человека, и они —
предмет общей объяснительной, в частности генетической, психологии. Здесь же
речь идет о самих переживаниях, сходных у наблюдателей происходящего перед ними.
Как бы эти наблюдатели ни были индивидуально различны по отношению к
определенному событию или порядку событий, можно найти общное в их реакциях на
него. Это общное мы составляем по признакам, принадлежащим разным индивидам, но
по отношению к данной сфере событий — языковых, религиозных, политических и
пр<Соч.> — каждый из них является репрезентантом всей реагирующей группы. И
каждый отражает в себе коллективность самой группы, так как c каждым членом ее
он находится в более или менее близком контакте, испытывает на себе его влияние,
внушение, подражает ему, сочувствует и т.п. Мало того, каждый член группы, опять
в большей или меньшей степени, носит в себе духовную коллективность, известную
под названием традиции, преданий, которые также можно рассматривать как систему
духовных сил, определяющих настоящие переживания, впечатления и реакции
индивида. Каждый живой индивид поэтому есть sui generis коллектив переживаний,
где его личные переживания предопределяются всей массою апперцепции,
составляющей коллективность переживаний его рода, т.е. как его современников,
так и его предков. В целом коллектив переживаний, носимый в себе индивидом,
можно обозначить как его духовный уклад, и вот в чем мы ищем «значений второго
порядка». Но обычно в изображениях духовного состояния группы данного места и
времени мы берем даже не отдельных индивидов, а из «фрагментов» различных
индивидов составляем цельный идеальный образ, тип эпохи, народа и пр<оч.>. Эти
типы суть типы духовных укладов. Как предмет изучения они составляют предмет
психологии, которой правильное название, по предмету, определяющему душевные
переживания, есть социальная психология («статическая»). Только в отношении к
ней определяется точное место и предмет психологии «динамической»: и
исторической, и этнической, так точно, как в Отношении к социологии определяется
место и предмет истории и этнологии.
Шпет Г. Г. Введение в этническую психологию // Сочинения. М. 1989 С. 564 — 565
А. ПЕЧЧЕИ
На протяжении моей жизни ход человеческой истории решительно и внезапно
переменился. Суть этих изменений в том, что за какие-нибудь несколько
десятилетий завершился продолжавшийся много тысяч лет период медленного развития
человечества и наступила новая динамичная эра. Буквально ошеломленные событиями,
которые свидетельствуют об этих переменах, мы все время задаем себе вопрос, что
же несет нам новый век, станет ли он звездным часом человечества или ввергнет
нас в пучину ужасов и зла. И как мне кажется, все перемены, в сущности, касаются
именно изменившегося положения самого человека на Земле. Если раньше он был не
более чем одним из многих живых существ, живущих на планете, то теперь человек
превратил ее в свою безраздельную империю.
С тех пор как существует человечество, люди всегда бились над вопросом, что
значит быть человеком и в чем состоит его земное предназначение. Поиски ответов
на этот вопрос служили вечной темой философских и религиозных размышлений.
Теперь, впервые в истории, появился новый мощный фактор, который необходимо
принимать во внимание, размышляя о судьбах человечества. Этот фактор — огромное
и всевозрастающее материальное могущество самого человека. Это могущество
возрастает по экспоненте, год за годом аккумулируя силы для дальнейшего роста.
Однако развитие это в высшей степени сомнительно и неоднозначно, ибо оно может
послужить на благо человеку только при разумном и сдержанном к нему отношении,
при безрассудном же его использовании человеку грозит непоправимая катастрофа.
В сущности, c тех самых пор, как появился венец творения — Человек, жизнь на
планете постоянно и непрерывно изменялась, и его влияние стабильно росло на
протяжении тысяч поколений. Теперь, однако, когда оно стало возрастать c
поистине космической скоростью, судьба всех имеющихся форм жизни на Земле — в
значительно большей степени, чем в прошлом, — зависит от того, что делает или
чего не делает человек. Основной вопрос сегодня сводится к тому, как умудрится
он разместить на Земле дополнительные миллиарды себе подобных и обеспечить все
их многочисленные потребности и желания. Какие еще живые существа окажутся
новыми жертвами его триумфального исторического восхождения и расширения, за
которые ответственным будет только он один?
Под угрозой сейчас находится большинство оставшихся высших видов растений и
животных. Те из них, которые человек избрал для удовлетворения своих
потребностей, давно уже гибридизиро-ваны, приспособлены к его требованиям и
выхолены c единственной целью — производить для него как можно больше пищи и
сырья. На них уже более не распространяется дарвиновский закон естественного
отбора, который обеспечивает генетическую эволюцию и приспособляемость диких
видов. (А ведь до сих пор так и неизвестно, в какой мере одомашнивание снижает
со временем сопротивляемость к болезням и паразитам.) Впрочем, и те виды,
которым человек не смог найти непосредственного применения, тоже обречены. Их
естественная обитель и их ресурсы были отняты и безжалостно разрушены в
целеустремленном продвижении человечества вперед. Не менее печальная участь ждет
и нетронутую дикую природу, которая все еще нужна как естественная среда
обитания самого человека, для его физической и духовной жизни.
Однако поднятая человеком грозная волна, если ее не приостановить, неминуемо
настигнет и его самого. Ведь человек является результатом длительной
естественной эволюции — процесса, в котором, как в сложнейшей ткани, тесно и
прихотливо переплелись жизни тысяч и тысяч организмов. Сможет ли он сам выжить в
роскошном замке, куда добровольно заточил себя, отгородившись от всего живого
мира, взяв c собой лишь нескольких приближенных? Никогда еще судьба человека не
зависела в такой степени от его отношения ко всему живому на Земле. Ведь,
нарушая экологическое равновесие и непоправимо сокращая жизнеобеспечивающую
емкость планеты, человек таким путем может в конце концов сам расправиться со
своим собственным видом не хуже атомной бомбы.
И это не единственное, в чем новая благоприобретенная мощь человека отразилась
на его собственном положении. Современный человек стал дольше жить, что привело
к демографическому взрыву. Он научился производить больше, чем когда бы то ни
было, всевозможных вещей, и к тому же в значительно более короткие сроки.
Уподобившись Гаргантюа [24], он развил в себе ненасытный аппетит к потреблению и
обладанию, производя все больше и больше, вовлекая себя в порочный круг роста,
которому не видно конца.
24 Имеется в виду персонаж шеститомного романа Ф. Рабле «Гаргантюа и
Пантагрюэль».
Родилось явление, которое стали называть промышленной, научной, а чаще научно-
технической революцией. Последняя началась тогда, когда человек понял, что может
эффективно и в промышленных масштабах применять на практике свои научные знания
об окружающем мире. Этот процесс идет сейчас полным ходом и все набирает и
набирает скорость. Ведь непрерывный поток новых технологических процессов,
различных приспособлений, готовых товаров, машин и оружия, который c поистине
захватывающей дух скоростью выливается из технического рога изобилия, ¦
поглощает лишь часть непрерывно возрастающего объема научных знаний человека.
Можно c уверенностью утверждать, что поток этот и дальше будет расти.
Истоки этой почти зловещей благоприобретенной мощи человека лежат в комплексном
воздействии всех названных выше изменений, а их своеобразным символом стала
современная техника. Еще несколько десятилетий назад мир человека можно было — в
весьма упрощенном виде, разумеется, — представить тремя взаимосвязанными, но
достаточно устойчивыми элементами. Этими элементами были Природа, сам Человек и
Общество. Теперь в человеческую систему властно вошел четвертый и потенциально
неуправляемый элемент — основанная на науке Техника.
...Человеческая Техника почти так же стара, как и сам человек, и была она
вначале скорее средством, чем самоцелью. Вплоть до недавнего времени человеку
удавалось поддерживать разумное равновесие между тем материальным прогрессом,
который она обеспечивала, и той социокультурной жизнью, которой она должна была
служить. Теперь, когда техника в своей новой версии зиждется исключительно на
науке и ее достижениях, она приобрела статус доминирующего и практически
независимого элемента. Прежнее равновесие оказалось безвозвратно нарушенным. За
последние годы результаты технического развития и их воздействие на нашу жизнь
стали расширяться и расти c такой прямо-таки астрономической скоростью, что
оставили далеко позади себя любые другие формы и виды культурного развития. Так
что человек уже не в состоянии не только контролировать эти процессы, но даже
просто осознавать и оценивать последствия всего происходящего. Техника,
следовательно, превратилась в абсолютно неуправляемый, анархический фактор.
Однако даже в том случае, если нам удастся поставить ее под надежный контроль,
все равно она уже принесла в наш мир и будет продолжать вызывать в нем поистине
эпохальные изменения. И новый факт здесь состоит в том, что — на радость нам или
на горе — техника, созданная человеком, стала главным фактором изменений на
Земле.
Итак, человеческое развитие вступило в новую эру. c незапамятных времен человек,
изобретая остроумные, но относительно бесхитростные приспособления, облегчающие
ему жизнь, медленно, со скоростью черепахи, полз по пути прогресса. В начале
текущего столетия темпы развития стали резко возрастать, машины стали больше и
сложнее, но масштабы их все еще оставались «соизмеримыми» c самим человеком.
Водораздел между двумя эпохами связан c появлением высокоразвитой техники и
сложных искусственных систем в авиации и космонавтике, вооружении, транспорте,
коммуникациях, информации, c использованием этих систем при сборе и обработке
данных и т.д. Все эти технические новшества радикально изменили нашу
повседневную жизнь. Гигантский мир, созданный человеком, не только ошеломлял
нас, но порою производил пугающее впечатление. Гроздья сцепленных друг c другом
человеческих и природных систем и подсистем — при всем том разнообразии, которое
они приобретали в различных районах, — оказались прямо или косвенно связаны
между собой. И сеть их опутала всю планету. Любое повреждение или нарушение в
одной из этих систем может легко перекинуться на другие, приобретая порой
характер эпидемий.
Так пришел конец той культуре и образу жизни, которые вели свое начало от
далекой эпохи неолита. Мое поколение еще успело насладиться последними плодами
этой безвозвратно ушедшей поры, ее утонченностью, изысканностью и элегантностью.
Сейчас все это стремительно исчезает из нашей жизни. И мы приходим в
замешательство, размышляя о той непомерной власти, которая заставила всю планету
сдаться на милость человека. Перед нами, как неясный еще мираж, манящий и
соблазнительный, и в то же время полный угроз и неизвестности, маячит век
безраздельной империи человека.
Эта глобальная человеческая империя располагает, в сущности, всем необходимым
для того, чтобы затмить все предыдущие цивилизации. И в то же время вполне
возможно, что ее ждет трагический конец грандиозной вагнеровской Валгаллы [25].
По-видимому, мы сейчас слишком близки к поворотному пункту истории, чтобы
рассмотреть в истинном, неискаженном виде возможные варианты будущего, к
которому мы идем.
25 Оперная драматургия немецкого композитора Р. Вагнера опирается на
скандинавскую мифологию. Вальгалла — чертог мертвых, дворец, куда после смерти
попадают павшие в битве воины и где они продолжают прежнюю героическую жизнь.
Ленчей А. Человеческие качества М., (985. C. 63 — 68
2. ГЛОБАЛЬНЫЕ ПРОБЛЕМЫ ЦИВИЛИЗАЦИИ
В. И. ВЕРНАДСКИЙ
Научная мысль есть часть структуры — организованности — биосферы и ее в ней
проявления, ее создание в эволюционном процессе жизни является величайшей
важности событием в истории биосферы, в истории планет (§ 13). В классификации
наук биосфера должна быть учтена как основной фактор, что, насколько знаю,
сознательно не делалось. Науки о явлениях и естественных телах биосферы имеют
особый характер.
98. Чем ближе научный охват реальности к человеку, тем объем, разнообразие,
углубленность научного знания неизбежно увеличиваются. Непрерывно растет
количество гуманитарных наук, число которых теоретически бесконечно, ибо наука
есть создание человека, его научного творчества и его научной работы; границ
исканиям научной мысли нет, как нет границ бесконечным формам — проявлениям
живой личности, особенно человеческой, которые все могут явиться объектом
научного искания, вызвать множество особых конкретных наук.
Человек живет в биосфере, от нее неотделим. Он только ее может непосредственно
исследовать всеми своими органами чувств — может ее ощущать — ее и ее объекты.
За пределы биосферы он может проникать только построениями разума, исходя из
относительно немногих категорий бесчисленных фактов, которые он может получить в
биосфере зрительным исследованием небесного свода и изучением в биосфере же
отражений космических излучений или попадающего в биосферу космического
внеземного вещества.
Очевидно, научное знание Космоса, только так могущее быть полученным, по
разнообразию, и по глубине охвата не может быть даже сравниваемо c теми научными
проблемами и охватываемыми ими научными дисциплинами, которые отвечают объектам
биосферы и их научному познанию.
Объекты биосферы человек может охватывать всеми своими органами чувств
непосредственно, и в то же время человеческий ум, материально и энергетически
неотделимый от биосферы, ее объект, строит науку. Он вводит в научные построения
переживания человеческой личности, более мощные и сильные, чем те, которые
возбуждаются в нем, доступной ему только зрительно, картиной звездного неба и
планет *. Для изучения небесных светил и построенного из них Космоса человек
может пользоваться только их излучением, их физиологическим действием (зрением),
их физико-химическим анализом и их охватом математической мыслью. Лишь
сравнительно ничтожные энергетические и материальные проявления космических тел,
какими являются космическая пыль или космические газы, метеориты, становящиеся,
попадая в биосферу, земными объектами, становятся тем самым максимально
доступными человеческому мышлению. Но в картине человеческой реальности и в
переживаниях человеческой личности они играют сравнительно ничтожную роль.
* Новое положение создалось после проникновения человека и его автоматов в
космическое пространство. — Ред.
Явления, связанные c космосом за пределами нашей планеты, отвечают в научном
аппарате, наверно, более чем сотням миллионов быстро растущих точных данных.
Но все же количество таких научно установленных фактов ничтожно по сравнению c
объектами научного охвата биосферы и c их разносторонними до чрезвычайности
влиянием и проникновением в человеческую личность.
Наше знание о космосе резко отлично от знания наук, построенных на объектах
биосферы. Оно дает нам только основные общие контуры его строения.
99. Но и в другую сторону от биосферы, не ввысь от нее, в космических просторах,
а внизу, в земных недрах, в глубине планеты мы встречаемся c аналогичными
условиями — c естественными ограничениями точного знания, благодаря тому, что
человек не может непосредственно изучать эту среду, а может заключать об ее
характере и об ее строении по законам своего разума и на основании тех
отголосков, происходящих в ней явлений, которые он может улавливать и
инструментами сводить к своим органам чувств.
Однако здесь человек лишен того главного, что дает ему возможно глубоко охватить
космические просторы, — зрения, так тесно и неразрывно связанного c мозгом и
дающего возможность воссоздавать из видимого окружающего человека — реальность —
то, что единственно охватывается научным знанием, науками о биосфере** (§ 32).
** В области геологических (и биологических) наук можно оставить в стороне в
научной работе представления о реальности, которые создаются теорией познания и
которые сейчас так учитываются, например, в физике. В этих науках не существует
таких дедуктивно выведенных из научной теории представлений, какие мы имеем в
области многих физических явлений, позволяющих рассматривать их — c некоторой
пользой — философскими методами. Но и для физики этот философский подход имеет
по существу второстепенное значение. [Речь идет, в частности, о представлениях,
связанных c учетом роли наблюдателя, прибора и т.п., играющих особенно
существенную роль в период формирования, например, квантовой теории. — Ред.]
Но, c другой стороны, его охват этой области планеты разнообразнее, так как он
может: 1) постепенно в ходе времени углублять область, непосредственно доступную
его органам чувств, и предел этого углубления зайдет далеко за пределы биосферы.
c каждым десятилетием все быстрее и быстрее он продвигается вглубь и 2) он может
связывать глуби планеты — земную кору ниже биосферы и, может быть, ближайшие
закоровые более глубокие области, неразрывно материально c биосферой связанные,
c тем разнообразным и глубоким научно охватываемым фактическим материалом,
который вытекает из наук, изучающих биосферу. Благодаря этому, в этой области
реальности мы в немногие столетия (научно точно c XVII столетия) * достигли
знания, вполне сравнимого со знанием космоса, и прогноз для дальнейшего здесь
более благоприятный, чем для научного построения космоса.
* Только на наших глазах — в XX столетии — достигнуты бурения и извлечено
вещество c глубин, превышающих уровень геоида, реально раньше не достигавших
[из-за] естественных отклонений, этого уровня. Значительные углубления — в
шахтах — начались в XVII столетии. Идея Парсона (1935) — максимальные бурения —
сейчас реальны.
Это связано c тем, что мы здесь не выходим за пределы естественного природного
тела — планеты, на которой существуем и можем поэтому, опираясь на изучение
биосферы, получить не только общие линии явления, но и до некоторой степени
красочную картину реальности**.
** Подобно биосфере, являющейся одной из оболочек земной коры, закоровые глубины
указывают нам закономерные концентрические области — естественные тела. См.:
Вернадский В. И. Очерки геохимии. М., 1934. C. 51 — 64
ГЛАВА VII
Структура научного знания как проявление ноосферы, им вызванного геологически
нового состояния биосферы. Исторический ход планетного проявления Homo sapiens
путем создания им новой формы культурной биогеохимической энергии и связанной c
ней ноосферы.
100. Науки о биосфере и ее объектах, т.е. все науки гуманитарные без исключения,
науки естественные в собственном смысле слова (ботаника, зоология, геология,
минералогия и т.п.), все науки технические — прикладные науки в широком их
понимании — являются областями знания, которые максимально доступны научному
мышлению человека. Здесь сосредоточиваются миллионы миллионов непрерывно научно
устанавливаемых и систематизируемых фактов, которые являются результатом
организованного научного труда, и неудержимо растут c каждым поколением, быстро
и сознательно, начиная c XV — XVII столетий.
В частности, научные дисциплины о строении орудия научного познания неразрывно
связаны c биосферой, могут быть научно рассматриваемы как геологический фактор,
как проявление ее организованности. Это науки «о духовном» творчестве
человеческой личности в ее социальной обстановке, науки о мозге и органах
чувств, проблемах психологии или логики. Они обусловливают искание основных
законов человеческого научного познания, той силы, которая превратила в нашу
геологическую эпоху, охваченную человеком биосферу в естественное тело, новое по
своим геологическим и биологическим процессам — в новое ее состояние, в
ноосферу*, к рассмотрению которой я вернусь ниже**.
* Le Roy E Les origines humaines et revolution de I'intelligence, III. La
noosphere et l'hominisation. Paris, 1928. P. 37 — 57
** См.: Вернадский В. И. Химическое строение биосферы Земли и ее окружения. Гл.
XXI. М., 1965, М., 1987 — Ред.
Ее создание в истории планеты, интенсивно (в масштабе исторического времени)
начавшееся несколько десятков тысяч лет тому назад, является событием огромной
важности в истории нашей планеты, связанным прежде всего c ростом наук о
биосфере, и, очевидно, не является случайностью***.
*** Я вернусь позже к этому процессу. Здесь же отмечу мысль Леруа (1928). Deux
grands faits. devant lesquels tous les autres semblent presque s'evanoir,
dominent done I'histoire passee de fa Terre: la vitalisation de la matiere, puis
I'ho-minisation de la vie. — Op. cit., p 47. (Два больших факта, перед которыми
все другие кажутся почти сглаженными, преобладают в истории прошлого Земли:
оживление материи и очеловечивание жизни. — Перевод — Ред.] Первый — гипо
тетичен, но начало второго мы ясно видим.
Можно сказать, таким образом, что биосфера является основной областью научного
знания, хотя только теперь мы подходим к ее научному выделению из окружающей нас
реальности.
101. Из предыдущего ясно, что биосфера отвечает тому, что в мышлении
натуралистов и в большинстве рассуждений философии, в случаях, когда они не
касались Космоса в целом, а оставались в пределах Земли, отвечает Природе в
обычном ее понимании. Природе натуралистов в частности.
Но только эта природа не аморфна и не бесформенна, как это веками считалось, а
имеет определенное, очень точно ограниченное строение ****, которое должно, как
таковое, отражаться и учитываться во всех заключениях и выводах, c Природой
связанных.
**** Это «строение» очень своеобразно. Это не есть механизм и не есть что-нибудь
неподвижное Это — динамическое, вечно изменчивое, подвижное, в каждый момент
меняющееся и никогда не возвращающееся к прежнему образу равновесие. Ближе всего
к нему живой организм, отличающийся, однако, от него физико-геометрическим
состоянием своего пространства. Пространство биосферы физико-геометрически
неоднородно. Я думаю, что удобно определить это строение особым понятием
организованность. См. § 4. Ср.: Вернадский В. И. Проблемы биогеохимии. Вып. I.
Значение биогеохимии для изучения биосферы Л , 1934.
В научном искании особенно важно этого не забывать и это учитывать, так как
бессознательно, противопоставляя человеческую личность Природе, ученый и
мыслитель подавляются величием Природы над человеческой личностью.
Но жизнь во всех ее проявлениях, и в проявлениях человеческой личности в том
числе, резко меняет биосферу в такой степени, что не только совокупность
неделимых жизни, а в некоторых проблемах и единая человеческая личность в
ноосфере, не могут быть в биосфере оставляемы без внимания.
102. Живая природа является основной чертой проявления биосферы, она резко
отличает ее тем самым от других земных оболочек. Строение биосферы прежде всего
и больше всего характеризуется жизнью.
Мы увидим в дальнейшем (§ 135), что между физико-геометрическими свойствами
живых организмов — в биосфере они проявляются в виде своих совокупностей —
живого вещества, и между такими же свойствами косной материи по весу и по
количеству атомов, составляющей подавляющую часть биосферы, лежит в не которых
отношениях непроходимая пропасть. Живое вещество является носителем и создателем
свободной энергии, ни в одной земной оболочке в таком масштабе не существующей.
Эта свободная энергия — биогеохимическая энергия * — охватывает всю биосферу и
определяет в основном всю ее историю. Она вызывает и резко меняет по
интенсивности миграцию химических элементов, строящих биосферу, и определяет ее
геологическое значение.
* Понятие о биогеохимической энергии введено мною в 1925 г в до сих пор не
напечатанном докладе [см.: ф. 518, оп. 1, д. 52. — Ред.\ фонду Л. Розенталя в
Париже (фонд теперь не существует). Этот фонд дал мне возможность спокой но
отдаться работе в течение двух лет. В печати оно дано мною в ряде статей и книг:
Биосфера. Л., 1926. c 30 — 48; Etudes biogeochimiques. 1. Sur la Vitesse de la
transmission de la vie dans la biosphere — Известия AH 6 серия 1926 Т. 20 № 9. c
727 — 744, Etudes biogeochimiques. 2. La vitesse maximum de !a transmission de
la vie dans la biosphere. — Известия AH. 6 серия. 1927. Т. 21. № 3 — 4. c 241 —
254; О размножении организмов и его значении в механизме биосферы. Ст. 1- — 2 —
Известия АН 6 серия. 1926. Т. 20. № 9. c 697-726; № 12. c 1053-1060; Sur la
multiplication des organismes et son role dans le mecanisme de la biosphere I —
2 P. — Revue generate des sciences pures et appliquees Paris. 1926. T. 37- N 23.
P. 661 — 668; P. 700 — 708; Бактериофаг и скорость передачи жизни в биосфере //
Природа. 1927. № 6. c 433-446.
В пределах живого вещества в последнее десятитысячелетие вновь создается и
быстро растет в своем значении новая форма этой энергии, еще большая по своей
интенсивности и сложности. Эта новая форма энергии, связанная c
жизнедеятельностью человеческих обществ, рода Homo и других (гоминид), близких к
нему, сохраняя в себе проявление обычной биогеохимической энергии, вызывает в то
же самое время нового рода миграции химических элементов, по разнообразию и
мощности далеко оставляющие за собой обычную биохимическую энергию живого
вещества планеты.
Эта новая форма биогеохимической энергии, которую можно назвать энергией
человеческой культуры или культурной биогеохи мической энергией, является той
формой биогеохимической энергии, которая создает в настоящее время ноосферу
Позже я вернусь к более подробному изложению наших знаний о ноосфере и их
анализу. Но сейчас мне необходимо в кратких чертах выявить ее появление на
планете.
Эта форма биогеохимической энергии присуща не только Homo sapiens, но всем живым
организмам *. Но, однако, в них она является ничтожной, по сравнению c обычной
биогеохимической энергией, и едва заметно сказывается в балансе природы, и то
только в геологическом времени. Она связана c психической деятельностью
организмов, c развитием мозга в высших проявлениях жизни и сказывается в форме,
производящей переход биосферы в ноосферу только c появлением разума.
* Вернадский В. И. Биосфера. C. 30 — 48; О размножении организмов и его значении
в механизме биосферы // Op. cit. N 9. Р. 697 — 726; Р. 1053 — (060.
Его проявление у предков человека вырабатывалось, по-видимому, в течение сотен
миллионов лет, но оно смогло выразиться в виде геологической силы только в наше
время, когда Homo sapiens охватил своею жизнью и культурной работой всю
биосферу.
Вернадский В. И. Научная мысль как планетное явление // Философские мысли
натуралиста. М., 1988. c 503 — 512
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О НООСФЕРЕ**
** В третьей части моей подготовляемой к печати книги «Химическое строение
биосферы Земли как планеты и ее окружения» я касаюсь вопроса о ноосфере более
подробно.
I. Мы приближаемся к решающему моменту во второй мировой войне. Она
возобновилась в Европе после 21-годового перерыва — в 1939 г. и длится в
Западной Европе пять лет, а у нас, в Восточной Европе, три года. На Дальнем
Востоке она возобновилась раньше — в 1931 г. — и длится уже 13 лет.
В истории человечества и биосфере вообще война такой мощности, длительности и
силы небывалое явление.
К тому же ей предшествовала тесно c ней связанная причинно, но значительно менее
мощная, первая мировая война c 1914 по 1918 г.
В нашей стране эта первая мировая война привела к новой — исторически небывалой
— форме государственности не только в области экономической, но и в области
национальных стремлений.
С точки зрения натуралиста (а думаю, и историка} можно и должно рассматривать
исторические явления такой мощности как единый большой земной геологический, а
не только исторический процесс.
Первая мировая война 1914 — 1918 гг. лично в моей научной работе отразилась
самым решающим образом. Она изменила в корне мое геологическое миропонимание.
В атмосфере этой войны я подошел в геологии к новому для меня и для других и
тогда забытому пониманию природы — к геохимическому и к биогеохимическому,
охватывающему и косную и живую природу c одной и той же точки зрения *.
* Любопытно, что я столкнулся при этом c забытыми мыслями оригинального
баварского химика X. Шенбейна (1799 — 1868) и его друга, гениального английского
физика М. Фарадея (1791 — 1867). В начале 1840-х годов Шенбейн печатно
доказывал, что в геологии должна быть создана новая область — геохимия, как он
ее тогда же назвал (см.: Вернадский В. Очерки геохимии. 4-е изд. М.; Л., 1934. c
14, 290).
2. Я провел годы первой мировой войны в непрерывной научно-творческой работе;
неуклонно продолжаю ее в том же направлении и до сих пор.
28 лет назад, в 1915 г., в Российской Академии Наук в Петрограде была образована
академическая «Комиссия по изучению производительных сил» нашей страны, так
называемый КЕПС (председателем которого я был), сыгравшая заметную роль в
критическое время первой мировой войны. Ибо для Академии Наук совершенно
неожиданно в разгаре войны выяснилось, что в царской России не было точных
данных о так называемом теперь стратегическом сырье, и нам пришлось быстро
сводить воедино рассеянные данные и быстро покрывать недочеты нашего знания **.
** О значении КЕПС см.: Ферсман Л. Е. Война и стратегическое сырье Красноуфимск.
1941. С. 48
Подходя геохимически и биогеохимически к изучению геологических явлений, мы
охватываем всю окружающую нас природу в одном и том же атомном аспекте. Это как
раз — бессознательно для меня — совпадало c тем, что, как оказалось теперь,
характеризует науку XX в. и отличает ее от прошлых веков. XX век есть век
научного атомизма.
Все эти годы, где бы я ни был, я был охвачен мыслью о геохимических и
биогеохимических проявлениях в окружающей меня природе (в биосфере). Наблюдая
ее, я в то же время направил интенсивно и систематически в эту сторону и свое
чтение и свое размышление.
Получаемые мною результаты я излагал постепенно, как они складывались, в виде
лекций и докладов, в тех городах, где мне пришлось в то время жить: в Ялте, в
Полтаве, в Киеве, в Симферополе, в Новороссийске, в Ростове и других.
Кроме того, всюду почти — во всех городах, где мне пришлось жить, — я читал все,
что можно было в этом аспекте, в широком его понимании, достать.
Стоя на эмпирической почве, я оставил в стороне, сколько был в состоянии, всякие
философские искания и старался опираться только на точно установленные научные и
эмпирические факты и обобщения, изредка допуская рабочие научные гипотезы. Это
надо иметь в виду в дальнейшем.
В связи со всем этим в явления жизни я ввел вместо понятия «жизнь» понятие
«живого вещества», сейчас, мне кажется, прочно утвердившееся в науке. «Живое
вещество» есть совокупность живых организмов. Это не что иное, как научное,
эмпирическое обобщение всех известных и легко и точно наблюдаемых бесчисленных,
эмпирически бесспорных фактов.
Понятие «жизнь» всегда выходит за пределы понятия «живое вещество» в области
философии, фольклора, религии, художественного творчества. Это все отпало в
«живом веществе».
3. В гуще, в интенсивности и в сложности современной жизни человек практически
забывает, что он сам и все человечество, от которого он не может быть отделен,
неразрывно связаны c биосферой — c определенной частью планеты, на которой они
живут. Они геологически закономерно связаны c ее материально-энергетической
структурой.
В общежитии обычно говорят о человеке как о свободно живущем и передвигающемся
на нашей планете индивидууме, который свободно строит свою историю. До сих пор
историки, вообще ученые гуманитарных наук, а в известной мере и биологи,
сознательно не считаются c законами природы биосферы — той земной оболочки, где
может только существовать жизнь. Стихийно человек от нее не отделим. И эта
неразрывность только теперь начинает перед нами точно выясняться.
В действительности, ни один живой организм в свободном состоянии на Земле не
находится. Все эти организмы неразрывно и непрерывно связаны — прежде всего
питанием и дыханием — c окружающей их материально-энергетической средой. Вне ее
в природных условиях они существовать не могут.
Замечательный петербургский академик, всю свою жизнь отдавший России, Каспар
Вольф (1733 — 1794) в год Великой французской революции (1789) ярко выразил это
в книге, напечатанной по-немецки в Петербурге «Об особенной и действенной силе,
свойственной растительной и животной субстанциям» *. Он опирался на Ньютона, а
не на Декарта, как огромное большинство биологов в его время.
* Wolf c Von d. eigenthuml. Kraft d. vegetabl., bowohl auch d animal Substanz
als Erlauterung zwei Preisschriften uber d. Nutritionskraft. Pet., 1789 К
сожалению, до сих пор оставшиеся после К- Вольфа рукописи не изучены и не
изданы. В 1927 г Комиссией по истории знаний при Академии наук СССР эта задача
была поставлена, но не могла быть доведена до конца.
4. Человечество, как живое вещество, неразрывно связано c материально-
энергетическими процессами, определенной геологической оболочки земли — c ее
биосферой **. Оно не может физически быть от нее независимым ни на одну минуту.
** О биосфере см.: Вернадский В. Очерки геохимии. 4-е изд. М.; Л., указатель.
Его же Биосфера II 1926, франц. изд. Париж, 1929.
Понятие «биосферы», т.е. «области жизни», введено было в биологию Ламарком (1744
— 1829) в Париже в начале XIX в., а в геологию Э. Зюссом (1831 — 1914) в Вене в
конце того же века.
В нашем столетии биосфера получает совершенно новое понимание. Она выявляется
как планетное явление космического характера.
В биогеохимии нам приходится считаться c тем, что жизнь (живые организмы)
реально существует не только на одной нашей планете, не только в земной
биосфере. Это установлено сейчас, мне кажется, без сомнений пока для всех так
называемых «земных планет», т.е. для Венеры, Земли и Марса *.
* См. мою статью «Геологические оболочки Земли как планеты» Изв АН, сер. геогр.
и геоф. 1942 6. c 251. См. также Spencer Jones H Life on other. Worlds N. Y,
1940, R. Wildt, Proc. Amer. Philos. Soc . 81, 1939. P. 135. Перевод последней
книги, к сожалению, неполный (что не оговорено), помещен в нашем Астрономическом
журнале, т. XVII. 1940 Вып. 5 c 81 и ел. Сейчас вышла в свет новая книга Виль^та
«Geochemistry and the Atmosphere of Planets», 1942. К сожалению, она еще до нас
не дошла
5. В Биогеохимической лаборатории Академии Наук в Москве, ныне переименованной в
Лабораторию геохимических проблем, в сотрудничестве c академическим же
Институтом микробиологии (директор — член-корр. Академии Наук Б. Л. Исаченко) мы
поставили проблему о космической жизни еще в 1940 г. как текущую научную
задачу**.
** См мою статью «Геологические оболочки и т. д.» (прим 6)
В связи c военными событиями эта работа была приостановлена и будет возобновлена
при первой возможности.
В архивах науки, в том числе и нашей, мысль о жизни как о космическом явлении
существовала уже давно. Столетия назад, в конце XVII в. голландский ученый
Христиан Гюйгенс (1629 — 1695) в своей предсмертной работе, в книге
«Космотеорос», вышедшей в свет уже после его смерти, научно выдвинул эту
проблему.
Книга эта была дважды, по инициативе Петра I, издана на русском языке под
заглавием «Книга мирозрения» в первой четверти XVIII в. ***
*** Следовало бы ее переиздать на современном русском языке c комментариями
Гюйгенс в ней установил научное обобщение, что «жизнь есть космическое явление,
в чем-то резко отличное от косной материи». Это обобщение я назвал недавно
принципом Гюйгенса» ****.
**** См.: Очерки геохимии. c 9, 288 и мою книжку «Проблемы геохимии», III (сдана
в печать).
Живое вещество по весу составляет ничтожную часть планеты. По-видимому, это
наблюдается в течение всего геологического времени, т.е. геологически вечно
*****.
***** Проблемы геохимии, III.
Оно сосредоточено в тонкой, более или менее сплошной, пленке на поверхности суши
в тропосфере — в лесах и в полях — и проникает весь океан. Количество его
исчисляется долями, не превышающими десятых долей процента биосферы по весу,
порядка, близкого к 0, 25%. На суше оно идет не в сплошных скоплениях на глубину
в среднем, вероятно, меньше 3 км. Вне биосферы его нет.
В ходе геологического времени оно закономерно изменяется морфологически. История
живого вещества в ходе времени выражается в медленном изменении форм жизни, форм
живых организмов, генетически между собой непрерывно связанных, от одного
поколения к другому без перерыва.
Веками эта мысль поднималась в научных исканиях; в 1859 г. она, наконец,
получила прочное обоснование в великих достижениях Ч. Дарвина (1809 — 1882) и А.
Уоллеса (1822 — 1913). Она вылилась в учение об эволюции видов — растений и
животных, в том числе и человека.
Эволюционный процесс присущ только живому веществу. В косном веществе нашей
планеты нет его проявлений. Те же самые минералы и горные породы образовывались
в криптозой-ской эре *, какие образуются и теперь. Исключением являются
биокосные природные тела **, всегда связанные так или иначе c живым веществом.
* Криитозойской эрой н называю, согласно современным американским геологам,
например Карлу Шухерту, умершему в 1942 г. (Schuchert Ch. and Dunder S A
Textbook of Geology. P. II. N. Y., 1941. P. 887), тот период, который назывался
раньше азойской или археозойской эрой (т.е. безжизненной или древ-нежизненной).
В криитозойской эре морфологическая сохранность остатков организмов сходит почти
на нет и они отличаются от кембрия, но существование жизни здесь проявляется в
виде органогенных пород, происхождение которых не вызывает ни малейших сомнений
** Биокосные тела — см.: Вернадский В. Проблемы биогеохимии. II. М.; Л., 1939 c
11. Таковы, например, почва, океан, огромное большинство земных вод, тропосфера
и т.п.
Изменение морфологического строения живого вещества, наблюдаемое в процессе
эволюции, в ходе геологического времени, неизбежно приводит к изменению его
химического состава. Этот вопрос сейчас требует экспериментальной проверки.
Проблема эта поставлена нами в план работ 1944 г. совместно c Палеонтологическим
институтом Академии Наук.
6. Если количество живого вещества теряется перед косной и биокосной массами
биосферы, то биогенные породы (т.е. созданные живым веществом) составляют
огромную часть ее массы, идут далеко за пределы биосферы.
Учитывая явления метаморфизма, они превращаются, теряя всякие следы жизни, в
гранитную оболочку, выходят из биосферы. Гранитная оболочка Земли есть область
былых биосфер ***. В замечательной по многим мыслям книге Ламарка «Hyclrogeo-
logie» (1802) живое вещество, как я его понимаю, являлось создателем главных
горных пород нашей планеты. Ж. Б. Ламарк де Монне (1744 — 1829) до самой смерти
не принимал открытий Лавуазье (1743 — 1794). Но другой крупнейший химик Ж- Б.
Дюма, его младший современник (1800 — 1884), много занимавшийся химией живого
вещества, долго держался представлений о количественном значении живого вещества
в строении горных пород биосферы.
*** См. основную мою работу, указанную в прим. 1.
7. Младшие современники Ч. Дарвина — Д. Дана (1813 — 1895) и Д. Ле-Конт (1823 —
1901), два крупнейших североамериканских геолога (а Дана к тому же минералог и
биолог) выявили еще до 1859 г. эмпирическое обобщение, которое показывает, что
эволюция живого вещества идет в определенном направлении.
Это явление было названо Дана «цефализацией», а Ле-Контом «психозойской эрой».
Д. Д. Дана, подобно Дарвину, пришел к этой мысли, к этому пониманию живой
природы во время своего кругосветного путешествия, которое он начал через два
года после возвращения в Лондон Ч. Дарвина, т.е. в 1838 г., и которое
продолжалось до 1842 г.
Нельзя здесь не отметить, что экспедиция, во время которой Дана пришел к своим
выводам о цефализации, о коралловых островах и т.д., фактически исторически
тесно связана c исследованиями Тихого океана — океаническими путешествиями
русских моряков, главным образом Крузенштерна (1770 — 1846). Изданные на
немецком языке, они заставили американца Джона Рейнольдса (адвоката) добиваться
организации такой же американской первой морской научной экспедиции. Он начал
добиваться этого в 1827 г., когда появилось описание экспедиции Крузенштерна на
немецком языке *. Только в 1838 г., через одиннадцать лет, благодаря его
настойчивости, эта экспедиция состоялась. Это была экспедиция Уилькиса (Wilkes),
окончательно доказавшая существование Антарктики **.
* Gilman D. The Life of J. D. Dana. N. Y , 1889. Глава об экспедиции написана в
этой книге Ле-Контом. Работы Ле-Конта «Evolution» 1888 г я не имел в руках Он
считал это главным своим трудом. О «психозойской эре» он указывает в своей книге
«Elements of Geology>, 5th Ed., 1915. c 293, 629 Его автобиография издана в 1903
г.: Armes W. (Ed). The Autobiography of Josef Leconte. Биография и список трудов
— см: Fairchiid H. Bull. Geol. Soc. of America, 26 W 1915. P. 53.
** О Рейнольдсе см. указатель юбилейного издания: «Centenary Celebration the
Wilkes Exploring Expedition of the Unit. Stat. Navy 1838 — 1938». Proc Amer.
Philos. Soc, 82. 1940. No. 5, Philadelphia. К сожалению, наши экспедиции первой
половины XIX столетия в Тихом океане надолго прекратились — почти до самой
революции — после Александра I и графа Н П Румянцева (1754 — 1826),
замечательного русского культурного деятеля, который на свой счет снарядил
экспедицию на «Рюрике» (1815 — 1818). В советское время можно на звать
экспедицию К- М. Дерюгина (1878 — 1936), драгоценные и научно важные материалы
которой до сих пор только частью обработаны и совершенно не изданы Они должны
быть закончены. Такое отношение к работе недопустимо. Зоологический институт
Академии Наук СССР должен исполнить этот свой научно-гражданский долг.
8. Эмпирические представления о направленности эволюционного процесса — без
попыток теоретически их обосновать — идут глубже, в XVIII в. Уже Бюффон (1707 —
1788) говорил о царстве человека, в котором он живет, основываясь на
геологическом значении человека.
Эволюционная идея была ему чужда. Она была чужда и Л. Агассицу (1807 — 1873),
введшему в науку идею о ледниковом периоде. Агассиц жил уже в эпоху бурного
расцвета геологии. Он считал, что геологически наступило царство человека, но из
богословских представлений высказывался против эволюционной теории. Ле-Конт
указывает, что Дана, стоявший раньше на точке зрения, близкой к Агассицу, в
последние годы жизни принял идею эволюции в ее тогда обычном, дарвиновском
понимании *. Разница между представлениями о «психозойской эре» Ле-Конта и
«цефализацией» Дана исчезла.
* Gilman D. 1. с. Р. 255.
К сожалению, в нашей стране особенно, это крупное эмпирическое обобщение до сих
пор остается вне кругозора биологов.
Правильность принципа Дана (психозойская эра Ле-Конта), который оказался вне
кругозора наших палеонтологов, может быть легко проверена теми, кто захочет это
сделать, по любому современному курсу палеонтологии. Он охватывает не только все
животное царство, но ярко проявляется и в отдельных типах животных.
Дана указал, что в ходе геологического времени, говоря современным языком, т.е.
на протяжении двух миллиардов лет, по крайней мере, а наверное много больше,
наблюдается (скачками) усовершенствование — рост — центральной нервной системы
(мозга), начиная от ракообразных, на которых эмпирически и установил свой
принцип Дана, и от моллюсков (головоногих) и кончая человеком. Это явление и
названо им цефализацией. Раз достигнутый уровень мозга (центральной нервной
системы) в достигнутой эволюции не идет уже вспять, только вперед.
9. Исходя из геологической роли человека, А. П. Павлов (1854 — 1929) в последние
годы своей жизни говорил об антропогенной эре, нами теперь переживаемой. Он не
учитывал возможности тех разрушений духовных и материальных ценностей, которые
мы сейчас переживаем вследствие варварского нашествия немцев и их союзников,
через десять c небольшим лет после его смерти, но он правильно подчеркнул, что
человек на наших глазах становится могучей геологической силой, все растущей.
Эта геологическая сила сложилась геологически длительно, для человека совершенно
незаметно. c этим совпало изменение (материальное прежде всего) положения
человека на нашей планете.
В XX в., впервые в истории Земли, человек узнал и охватил всю биосферу, закончил
географическую карту планеты Земли, расселился по всей ее поверхности.
Человечество своей жизнью стало единым целым. Нет ни одного клочка Земли, где бы
человек не мог прожить, если бы это было ему нужно. Наше пребывание в 1937 —
1938 гг. на плавучих льдах Северного полюса это ярко доказало. И одновременно c
этим, благодаря мощной технике и успехам научного мышления, благодаря радио и
телевидению, человек может мгновенно говорить в любой точке нашей планеты c кем
угодно. Перелеты и перевозки достигли скорости нескольких сот километров в час,
и на этом они еще не остановились.
Все это результат цефализации Дана (1856), роста человеческого мозга и
направляемого им его труда.
В ярком образе экономист Л. Брентано иллюстрировал планетную значимость этого
явления. Он подсчитал, что, если бы каждому человеку дать один квадратный метр и
поставить всех людей рядом, они не заняли бы даже всей площади маленького
Боденского озера на границе Баварии и Швейцарии. Остальная поверхность Земли
осталась бы пустой от человека. Таким образом, все человечество, вместе взятое,
представляет ничтожную массу вещества планеты. Мощь его связана не c его
материей, но c его мозгом, c его разумом и направленным этим разумом его трудом.
В геологической истории биосферы перед человеком открывается огромное будущее,
если он поймет это и не будет употреблять свой разум и свой труд на
самоистребление.
10. Геологический эволюционный процесс отвечает биологическому единству и
равенству всех людей — Homo sapiens и его геологических предков Sinanthropus и
др., потомство которых для белых, красных, желтых и черных рас — любым образом
среди них всех — развивается безостановочно в бесчисленных поколениях. Это —
закон природы. Все расы между собой скрещиваются и дают плодовитое потомство *.
* Я и мои современники незаметно пережили резкое изменение в понимании
окружающего нас мира. В молодости как мне, так и другим казалось — и мы в этом
не сомневались, — что человек переживает только историческое время — в пределах
немногих тысяч лет, в крайнем случае десятков тысяч лет.
В историческом состязании, например в войне такого масштаба, как нынешняя, в
конце концов побеждает тот, кто этому закону следует. Нельзя безнаказанно идти
против принципа единства всех людей как закона природы. Я употребляю здесь
понятие «закон природы», как это теперь все больше входит в жизнь в области
физико-химических наук, как точно установленное эмпирическое обобщение.
Исторический процесс на наших глазах коренным образом меняется. Впервые в
истории человечества интересы народных масс — всех и каждого — и свободной мысли
личности определяют жизнь человечества, являются мерилом его представлений о
справедливости. Человечество, взятое в целом, становится мощной геологической
силой. И перед ним, перед его мыслью и трудом, становится вопрос о перестройке
биосферы в интересах свободно мыслящего человечества как единого целого.
Это новое состояние биосферы, к которому мы, не замечая этого, приближаемся, и
есть «ноосфера».
Сейчас мы знаем, что человек сознательно переживал десятки миллионов лет. Он
пережил сознательно ледниковый период Евразии и Северной Америки, образование
Восточных Гималаев и т.д.
Деление на историческое и геологическое время для нас сейчас сглаживается.
11. В 1922/23 г. на лекциях в Сорбонне в Париже я принял как основу биосферы
биогеохимические явления. Часть этих лекций была напечатана в моей книге «Очерки
геохимии» *.
* В 1934 г. вышло последнее переработанное издание «Очерков геохимии». В 1926 г.
полнилось русское издание «Биосферы», в 1929 г. — ее французское издание. В 1940
г. вышли мои «Биогеохимические очерки», а c 1934 г. выходят в свет «Проблемы
биогеохимии». Третий выпуск «Проблем биогеохимии» сдан в печать в этом году.
«Очерки геохимии» переведены на немецкий и японский языки.
Приняв установленную мною биогеохимическую основу биосферы за исходное,
французский математик и философ бергсо-нианец Е. Ле-Руа в своих лекциях в Коллеж
де Франс в Париже ввел в 1927 г. понятие «ноосферы» ** как современной стадии,
геологически переживаемой биосферой. Он подчеркивал при этом, что он пришел к
такому представлению вместе со своим другом, крупнейшим геологом и палеонтологом
Тельяром де Шарденом, работающим теперь в Китае.
** Слово «ноосфера» составлено из греческого «нооо — разум и «сфера» в смысле
оболочки Земли. Лекции Ле-Руа вышли тогда же по-французски в виде книги: Le Roy
E. L'exigence idealiste et le fait devolution. P., 1927. P. 196.
12. Ноосфера есть новое геологическое явление на нашей планете. В ней впервые
человек становится крупнейшей геологической силой. Он может и должен
перестраивать своим трудом и мыслью область своей жизни, перестраивать коренным
образом по сравнению c тем, что было раньше. Перед ним открываются все более и
более широкие творческие возможности. И, может быть, поколение моей внучки уже
приблизится к их расцвету.
Здесь перед нами встала новая загадка. Мысль не есть форма энергии. Как же может
она изменять материальные процессы? Вопрос этот до сих пор научно не разрешен.
Его поставил впервые, сколько я знаю, американский ученый, родившийся во Львове,
математик и биофизик Альфред Лотка ***. Но решить его он не мог.
*** Lotka A. Elements of physical Biology. Bait., 1925. P. 406, foil.
Как правильно сказал некогда Гёте (1749—1832) — не только великий поэт, но и
великий ученый, — в науке мы можем знать только, как произошло что-нибудь, а не
почему и для чего.
Эмпирические результаты такого «непонятного» процесса мы видим кругом нас на
каждом шагу.
Минералогическая редкость — самородное железо — вырабатывается теперь в
миллиардах тонн. Никогда не существовавший на нашей планете самородный алюминий
производится теперь в любых количествах. То же самое имеет место по отношению к
почти бесчисленному множеству вновь создаваемых на нашей планете искусственных
химических соединений (биогенных культурных минералов). Масса таких
искусственных минералов непрерывно возрастает. Все стратегическое сырье
относится сюда.
Лик планеты — биосфера — химически резко меняется человеком сознательно и
главным образом бессознательно. Меняется человеком физически и химически
воздушная оболочка суши, все ее природные воды.
В результате роста человеческой культуры в XX в. все более резко стали меняться
(химически и биологически) прибрежные моря и части океана. Человек должен теперь
принимать все большие и большие меры к тому, чтобы сохранить для будущих
поколений никому не принадлежащие морские богатства.
Сверх того человеком создаются новые виды и расы животных и растений.
В будущем нам рисуются как возможные сказочные мечтания: человек стремится выйти
за пределы своей планеты в космическое пространство. И, вероятно, выйдет.
В настоящее время мы не можем не считаться c тем, что в переживаемой нами
великой исторической трагедии мы пошли по правильному пути, который отвечает
ноосфере.
Историк и государственный деятель только подходят к охвату явлений природы c
этой точки зрения. Очень интересен в этом отношении подход к этой проблеме, как
историка и государственного деятеля, Уинстона c Черчилля (1932) *.
*Churchill W. S. Amid these storms. Thougths and adventures. 1932. P. 274. Я
вернусь к этому вопросу в другом месте.
13. Ноосфера — последнее из многих состояний эволюции биосферы в геологической
истории — состояние наших дней. Ход этого процесса только начинает нам
выясняться из изучения ее геологического прошлого в некоторых своих аспектах.
Приведу несколько примеров. Пятьсот миллионов лет тому назад, в кембрийской
геологической эре, впервые в биосфере появились богатые кальцием скелетные
образования животных, а растений больше двух миллиардов лет назад. Это —
кальциевая функция живого вещества, ныне мощно развитая, — была одна из
важнейших эволюционных стадий геологического изменения биосферы **.
** Вопрос о биогеохнмических функциях организма я излагаю во второй части своей
книги «О химическом строении биосферы» (см. прим. 1).
Не менее важное изменение биосферы произошло 70 — 110 миллионов лет тому назад,
во время меловой системы и, особенно, третичной. В эту эпоху впервые создались в
биосфере наши зеленые леса, всем нам родные и близкие. Это — другая большая
эволюционная стадия, аналогичная ноосфере. Вероятно, в этих лесах эволюционным
путем появился человек около 15 — 20 миллионов лет тому назад.
Сейчас мы переживаем новое геологическое эволюционное изменение биосферы. Мы
входим в ноосферу.
Мы вступаем в нее — в новый стихийный геологический процесс — в грозное время, в
эпоху разрушительной мировой войны.
Но важен для нас факт, что идеалы нашей демократии идут в унисон со стихийным
геологическим процессом, c законами природы, отвечают ноосфере.
Можно смотреть поэтому на наше будущее уверенно. Оно в наших руках. Мы его не
выпустим.
Вернадский В. И. Философские мысли натуралиста- М., 1988. С. 503 — 512
С. Л. ФРАНК
...В довоенное время, в то столь недавнее и столь далекое уже от нас время,
которое кажется теперь каким-то невозвратным золотым веком, все мы верили в
«культуру» и в культурное развитие человечества. Нет надобности здесь давать
логически точное определение этого довольно туманного идеала, достаточно
конкретно очертить духовную настроенность, выражавшуюся в вере в него. Нам
казалось, что в мире царит «прогресс», постепенное и непрерывное нравственное и
умственное совершенствование человечества, неразрывно связанное c таким же
совершенствованием его материальной и правовой жизни. Мы восхищались культурой
Европы и скорбели о культурной отсталости России. В Европе мы во всем
усматривали признаки «культуры»: в обилии школ, во всеобщей грамотности, в том,
что каждый рабочий и крестьянин читает газеты и интересуется политикой, в
уважении власти к правам граждан, в жизненном комфорте, в удобстве путей
сообщения, в высоком уровне научных знаний, в широкой гласности и чувстве
собственного достоинства, в трудолюбии и промышленном богатстве, в общей
налаженности и упорядоченности жизни — и еще во многом другом, что было бы
слишком долго пересказывать. Конечно, мы не закрывали глаз и на темные стороны
европейской жизни — мы замечали в ней и эгоизм, и мелочность, и мещанскую
пошлость и ограниченность, и обилие «буржуазных предрассудков», и жестокость
репрессий в отношении нарушителей буржуазного права и морали, и слепой и
хищнический национализм. Но в большинстве случаев нам казалось, что эти темные
стороны суть еще непреодоленные остатки прошлого, которые сами собой постепенно
будут устранены дальнейшим развитием культуры; ...основной фундамент культуры и
мирной гражданственности казался незыблемо заложенным в Европе, и мы мечтали,
что Россия скоро войдет, как равноправный член, в мирную, духовно и материально
благоустроенную семью культурных народов Европы. Варварская эпоха смут,
международных и гражданских войн, нищеты и бесправия казалась во всяком случае
отошедшей в безвозвратное прошлое, окончательно преодоленной гуманитарным
развитием нового времени.
Поэтому когда разразилась великая европейская война, она оказалась для
большинства русских образованных людей совершенной неожиданностью, так что еще
за несколько дней до ее начала, когда все ее симптомы были уже налицо, почти
никто не верил в ее возможность. Когда она стала уже совершившимся фактом, она
еще продолжала казаться каким-то великим недоразумением, какой-то несчастной
случайностью, результатом преступной воли кучки милитаристически настроенных
правителей Германии. Никто еще не мог поверить в длительность, жестокость и
разрушительный характер этой войны: она казалась не естественным результатом и
выражением духовно-общественного состояния Европы и не великим историческим
событием, знаменующим новую эпоху, а случайным эпизодом, болезненным, но кратким
перерывом нормального культурного развития. Когда война затянулась на годы и
обнаружила и чудовищность своих опустошений, и жестокость своих средств, и
отчаянное, смертельное упорство воюющих сторон, отношение к ней стало понемногу
меняться; тогда каждой из воюющих сторон — в том числе и нам, русским, — стало
казаться, что вернуться к нормальной культурной жизни можно, только уничтожив
врага, окончательно устранив самый источник войны. Война была объявлена
последней войной, направленной на прекращение всяких войн, на окончательное
установление мирных и честных демократически-правовых начал и в отношениях между
народами. Когда разразилась русская революция — столь желанная для большинства
русских c точки зрения их идеала внутренней политики — и за ней последовали
массовое дезертирство и самовольная ликвидация войны, большинство русских снова
c патриотической горечью ощутило, что Россия еще не доросла до гражданской
зрелости Европы, что она сама себя вычеркнула из состава европейских государств,
борющихся за свое существование и свою культуру. Большевизм и анархия казались
злосчастным уделом одной только отсталой России, все той же несчастной России,
которая, в отличие от Европы, никак не может наладить своей жизни.
И тут неожиданно грянула германская революция, и многие сразу же, хотя и смутно,
почувствовали, что — при всем различии и внешнего, и внутреннего политического
положения России и Германии — их постигла какая-то общая судьба, что мировая
война завершается какой-то мировой смутой...
А затем стало очевидным, что в этой войне вообще нет победителей, что
общечеловеческая бойня, истребившая миллионы людей и разорившая всех, кроме
отдельных хищников и мародеров, кончилась безрезультатно, не искуплена ничьим
счастием и успехом. Все державы, хотя и не в одинаковой мере, истощены и
ослаблены, все подавлены и внутренними раздорами, и неупорядоченностью внешних
отношений; большинство победителей не знают, что делать c своей победой, и
стараются — тщетно — сами загладить ее печальные последствия; другие в
ослеплении губят сами себя и становятся предметом общей ненависти своим желанием
во что бы то ни стало добить побежденных. Во внутренней политике на очередь дня
становятся злобно-бессмысленные политические убийства — по большей части честных
людей, отдающих себе отчет в ужасе положения и старающихся найти выход из него.
В частной хозяйственной жизни господствует всеобщий упадок трудолюбия и
производительности труда, жажда легкой наживы, спекуляция на народном бедствии;
пресловутая немецкая честность и деловитость, казалось, глубоко укорененные
многовековым культурным развитием, сметены вихрем, точно внешние одеяния, не
имеющие никакой собственной опоры в личности...
И среди этого всеобщего смятения и маразма как мало признаков духовного
осмысления жизни и стремления к подлинному духовному возрождению! Когда теперь
мы, русские, материально и духовно обнищавшие, все потерявшие в жизни, ищем
поучения и осмысления у вождей европейской мысли, у которых большинство из нас
привыкло раньше учиться, мы, заранее склонные к смирению, всегда чуждые
национального самомнения и менее всего способные на него в эту несчастную для
нас эпоху, c изумлением узнаем, что, собственно, учиться нам не у кого и нечему,
и что даже наученные более горьким опытом наших несчастий, испив до дна чашу
страданий, мы, пожалуй, сами можем научить кое-чему полезному человечество. Мы,
по крайней мере, уже тем опередили его, что у нас меньше осталось иллюзий и
призрачных верований. Мы чувствуем себя среди европейцев, как Сократ среди своих
соотечественников, у которых он хотел чему-нибудь научиться, пока не признал,
что он — мудрее всех, потому что он, ничего не зная, по крайней мере, отдает
себе отчет в своем неведении, тогда как все остальные, ничего не зная, не знают
даже своей собственной духовной нищеты!
Мы изобразили резкими, схематическими штрихами процесс падения веры в
европейскую культуру, подчеркнув отдельные сильные толчки, исходившие от крупных
внешних событий и один за другим расшатывавшие эту веру. В действительности,
конечно, процесс этот гораздо сложнее; он совершался более постепенно и
неприметно, будучи результатом накопления множества разнородных, и сильных, и
бесконечно малых впечатлений. И эти впечатления были только поводами для него;
как все глубокие духовные и жизненные перемены, он осуществлялся спонтанно, шел
из каких-то невидимых глубин души и в точности психологически необъясним. Что-то
умерло в нашей душе; былой жар, былые восторги испарились, и мы c трудом
вспоминаем о них; мы состарились и духовно охладели, и сами не знаем, как это
случилось. Так, старики, глядя на образ возлюбленной своей юности, думают: «Как
мог я так увлекаться и безумствовать? Как мог я не замечать пустоты, глупости,
ординарности этого хорошенького личика? Как мог я считать божеством слабое,
обычное человеческое существо, затрачивать на него свою душу?» Какая-то любовь,
какой-то наивный пыл безвозвратно потухли в душе. Мы идем по красивым, удобным,
благоустроенным улицам европейских столиц, которыми мы прежде восторгались, и не
понимаем, что в них хорошего: ровная плоскость асфальта, однообразные высокие
дома пошлой архитектуры; гудят и мчатся автомобили, развозя праздных жуиров,
жадных спекулянтов или озабоченных, духовно пустых «деловых людей»: внутри домов
— десятки и сотни одинаковых квартир мещанского уклада, в которых копошится
разбитый на семейные ячейки людской муравейник — чему тут радоваться? Тоска,
тоска беспросветная! Мы видим кучера или шофера, читающего газету на своем
сиденье — в какой восторг перед его просвещенностью и политической
сознательностью мы приходили раньше при этом зрелище! Теперь мы равнодушно
проходим мимо, а если живем в Германии, то злобно думаем: «Наверное, тоже играет
на бирже» и уверены, что теперь мы оцениваем это явление правильнее, чем прежде.
Где трепет, c которым мы когда-то всходили на галереи европейских парламентов и
прислушивались к страстным, вдохновенным речам политических ораторов? Едва ли мы
читаем внимательно эти речи и в газетах, а если и пробежим глазами, то c
равнодушием и скукой; мы заранее знаем их содержание: либо безответственная
демагогия, либо официально-лицемерное провозглашение каких-либо священных
принципов, в которые никто не верит и которые никогда не осуществляются,
оправдание какого-нибудь зла под тем или иным высоким предлогом, либо, наконец,
сознание своего бессилия и безвыходности положения; от всей текущей политики на
нас уже заранее веет или человеческой глупостью, или человеческой подлостью, или
тем и другим вместе, и во всяком случае — пошлостью, унынием, безнадежностью
серых будней.
Не радует нас больше и прогресс науки и связанное c ним развитие техники.
Путешествия по воздуху, этот птичий полет, о котором человечество мечтало
веками, стали уже почти будничным, обычным способом передвижения. Но для чего
это нужно, если не знаешь, куда и зачем лететь, если на всем свете царит та же
скука, безысходная духовная слабость и бессодержательность? А когда подумаешь,
что единственным реальным результатом этого развития воздушных сообщений
является возможность превратить войну в быстрое и беспощадное убийство населения
целых стран, в кошмарно-апокалипсическое истребление европейского человечества
огнем c неба, то трудно духовно увлечься его успехами и разве только в припадке
безумного отчаяния можно злорадно усмехнуться сатанинской мечте о
самоуничтожении гибнущей Европы. Общее развитие промышленной техники, накопление
богатства, усовершенствование внешних условий жизни, — все это вещи неплохие и,
конечно, нужные, но нет ли во всем этом какой-то безнадежности работы над
сизифовым камнем, раз неудержимое влечение к промышленно-торговому развитию
привело через войну к всеобщему разорению и обнищанию? Возможна ли сейчас еще та
юная, наивная вера, c которою работали над накоплением богатства и развитием
производства целые поколения людей, видевшие в этом средство к достижению какой-
то радостной, последней цели? И нужно ли, в самом деле, для человеческого
счастья это безграничное накопление, это превращение человека в раба вещей,
машин, телефонов и всяческих иных мертвых средств его собственной деятельности?
У нас нет ответа на эти вопросы; но у нас есть сомнения и недоверие, которых мы
прежде не знали.
А духовные ценности европейской культуры, чистые и самодовлеющие блага
искусства, науки и нравственной жизни? Но и на все это мы невольно смотрим
теперь иным скептическим взором. О нравственной жизни мы не будем здесь говорить
— это особая, и особенно тяжкая тема, о ней речь впереди. Здесь достаточно
сказать, что мы как-то за это время утеряли веру именно в самое наличие
нравственной жизни, нравственных устоев культурного человечества; все это именно
и оказалось неизмеримо более шатким, двусмысленным, призрачным, чем оно казалось
ранее. В искусстве самое великое мы видим в прошлом, современность же — не будем
произносить никаких приговоров о ней, претендующих на объективность и
обоснованность, но в ней нет художественного движения, способного захватить и
окрылить нас, скрасить тоску нашей будничной жизни и давать нам радостные слезы
умиления перед истинной вечной красотой. А вместе c тем после пережитых
испытаний произошел какой-то душевный сдвиг, в силу которого для нас потускнело
многое из прошлого. Всякая лирика и романтика в живописи, поэзии и музыке,
всякая субъективная утонченность, экзальтированность, изысканность и
идеалистическая туманность, в которых еще так недавно мы находили утеху, не
только не радует, но раздражает нас и претит нам: мы ищем — и не находим — чего-
то простого, существенного, бесспорного и в искусстве, какого-то хлеба
насущного, по которому мы духовно изголодались. А наука? Но и наука перестала
для нас быть кумиром. Толстые ученые книги, плоды изумительного прилежания и
безграничной осведомленности, всякие научные школы и методы не внушают нам
прежнего почтения и как-то не нужны нам теперь. Яснее прежнего мы видим, сколько
ограниченности, бездарности, рутинерства, словесных понятий, лишенных реального
содержания, скрыто в этом накопленном запасе книжного знания и как мало, в конце
концов, в большинстве «научных» произведений свежей мысли, ясных и глубоких
прозрений. И иногда кажется, что вся так называемая «наука», к которой мы также
раньше относились c благоговением неофитов и ученическим рвением, есть только
искусственный способ дрессировки бездарностей, что настоящие умные и живые
мыслители всегда выходят за пределы «научности», дают нам духовную пищу именно
потому, что ничего не изучают и никак не рассуждают, а видят что-то новое и
важное, и что этому не может научить никакая наука, — или же, что в этом и
состоит единственная подлинная наука, которой еще так мало в том, что слывет под
именем науки...
Если мы попытаемся теперь систематизировать эти впечатления и оценки и хоть до
некоторой степени подвести им объектинный, обоснованный итог, то мы можем
выразить его, как мне кажется, в двух основных положениях. Во-первых, мы
потеряли веру в «прогресс» и считаем прогресс понятием ложным, туманным и
произвольным. Человечество вообще, и европейское человечество в частности, вовсе
не беспрерывно совершенствуется, не идет неуклонно по какому-то ровному и
прямому пути к осуществлению добра и правды. Напротив, оно блуждает без
предуказанного пути, подымаясь на высоты и снова падая c них в бездны, и каждая
эпоха живет какой-то верой, ложность или односторонность которой потом
изобличается. И в частности, тот переход от «средневековья» к нашему времени, то
«новое» время, которое тянется уже несколько веков и которое раньше
представлялось в особой мере бесспорным совершенствованием человечества,
освобождением его от интеллектуальной, моральной и общедуховной темы и узости
прошлого, расширением внешнего и внутреннего кругозора его жизни, увеличением
его могущества, освобождением личности, накоплением не только материальных, но и
духовных богатств и ценностей, повышением нравственного уровня его жизни — это
«новое время» изобличено теперь в нашем сознании как эпоха, которая через ряд
внешних блестящих успехов завела человечество в какой-то тупик и совершила в его
душе какое-то непоправимое опустошение и ожесточение. И в результате этого
яркого и импонирующего развития культуры, просвещения, свободы и права
человечество пришло на наших глазах к состоянию нового варварства.
«Прогресса» не существует. Нет такого заранее предуказанного пути, по которому
бы шло человечество и который достаточно было бы объективно констатировать,
научно познать, чтобы тем уже найти цель и смысл своей собственной жизни. Чтобы
знать, для чего жить и куда идти, каждому нужно в какой-то совсем иной
инстанции, в глубине своего собственного духа, найти себе абсолютную опору;
нужно искать вехи своего пути не на земле, где плывешь в безграничном океане, по
которому бессмысленно движутся волны и сталкивают разные течения, — нужно
искать, на свой страх и ответственность, путеводной звезды в каких-то духовных
небесах и идти к ней независимо от всяких течений и, может быть, вопреки им.
Это первое. И c этим тесно связан и второй объективный итог нашего духовного
развития, который есть лишь другая сторона первого. Старое, логически смутное,
но психологически целостное и единое понятие «культуры» как общего комплекса
достижений человечества, то как будто стройное, согласованное и неразрывное
целое, в состав которого входили и наука, и искусство, и нравственная жизнь,
умственное образование и жизненное воспитание, творчество гениев и средний
духовный уровень народных масс, правовые отношения и государственный порядок,
хозяйство и техника — это мнимое целое разложилось на наших глазах, и нам
уяснилась его сложность, противоречивость и несогласованность. Мы поняли, что
нельзя говорить о какой-то единой культуре и преклоняться перед нею, разумея под
ней одинаково и творчество Данте и Шекспира, и количество потребляемого мыла или
распространенность крахмальных воротничков, подвиги человеколюбия и
усовершенствование орудий человекоубийства, силу творческой мысли и удобное
устройство ватерклозетов, внутреннюю духовную мощь человечества и мощность его
дина-момашин и радиостанций. Мысли, когда-то намеченные нашими славянофилами и
ныне повторенные Шпенглером, о различии между «культурой» и «цивилизацией»,
между духовным творчеством и накоплением внешнего могущества и мертвых орудий и
средств внешнего устроения жизни отвечают какой-то основной правде, ныне нами
усмотренной, как бы сложно и спорно ни было теоретическое выражение этих мыслей.
Так же ясно усмотрели мы различие и даже противоположность между глубиной и
интенсивностью самой духовной жизни, c одной стороны, и экстенсивной
распространенностью ее внешних результатов и плодов, — c другой, между истинной
просвещенностью и блеском внешней образованности, между внутренними
нравственными основами жизни и официально возвещаемыми лозунгами или внешне
нормированными правовыми и политическими отношениями, между культурой духа и
культурой тела. Мы замечаем часто ослабление духовной активности при господстве
лихорадочно-интенсивной хозяйственной, технической, политической деятельности,
внутреннюю пустоту и нищету среди царства материального богатства и обилия
внешних интересов, отсутствие подлинной осмысленности жизни при строгой
рациональности ее внешнего устроения и высоком уровне умственного развития.
Мы видим духовное варварство народов утонченной умственной культуры, черствую
жестокость при господстве гуманитарных принципов, душевную грязь и порочность
при внешней чистоте и благопристойности, внутреннее бессилие внешнего
могущества. От туманного, расползающегося на части, противоречивого и
призрачного понятия культуры мы возвращаемся к более коренному, простому понятию
жизни и ее вечных духовных нужд и потребностей. «Культура» есть производное
отложение, осадок духовной жизни человечества; и смотря по тому, чего мы ищем и
что мы ценим в этой жизни, те или иные плоды или достижения жизни мы будем
называть культурными ценностями. Но и здесь, следовательно, у нас нет более
осязаемого, внешне данного и бросающегося в глаза, общеобязательного критерия
уровня жизни. Жизнь есть противоборство разнородных начал, и мы должны знать,
что в ней хорошо и что — дурно, что ценно и что — ничтожно. Если мы найдем
истинное добро, истинную задачу и смысл жизни и научимся их осуществлять, мы тем
самым будем соучаствовать в творчестве истинной культуры. Но никоим образом мы
не можем формировать наш идеал, нашу веру, озираясь на то, что уже признано в
качестве культуры и приспособляясь к нему.
В этом смысле и вера в «культуру» умерла в нашей душе, и все старые, прежде
бесспорные ценности, причислявшиеся к ее составу, подлежат еще по меньшей мере
пересмотру и проверке. Обаяние кумира культуры померкло в нашей душе так же, как
обаяние кумира революции и кумира политики. Во всей извне окружающей нас
общественной и человеческой жизни мы не находим больше опорных точек, не находим
твердой почвы, на которую мы можем c доверием опереться. Мы висим в воздухе
среди какой-то пустоты или среди тумана, в котором мы не можем разобраться,
отличить зыбкое колыхание стихий, грозящих утопить нас, от твердого берега, на
котором мы могли бы найти приют. Мы должны искать мужество и веру в себе самих.
Франк C. Л. Крушение кумиров Берлин, 1924. C. 35 — 42, 44 — 51
X. ОРТЕГА-И-ГАССЕТ
Как у Гёте, так и у Ницше, невзирая на чрезмерный зоологизм в языке последнего,
открытие имманентных жизни ценностей было гениальной интуицией, опережавшей
чрезвычайное событие будущего: ознаменовавший целую эпоху новый тип
чувственности, открытый ими вместе c этими ценностями [26]. Угаданная,
возвещенная двумя гениальными пророками, эта — наша — эпоха наступила.
26 Ортега имеет в виду стремление Ницше выразить специфические интуиции
философии жизни через понятия, отражающие голос крови, язык тела и т.д.
Все старания затушевать тяжкий кризис, через который проходит сейчас западная
история, останутся тщетными. Симптомы слишком очевидны, и кто всех упрямее
отрицает их, тот постоянно ощущает их в своем сердце. Мало-помалу во все более
широких слоях европейского общества распространяется странный феномен, который
можно было бы назвать жизненной дезориентацией.
Мы сохраняем ориентацию до тех пор, пока нам еще ясно, где у нас находится север
и где юг, некие крайние отметины, служащие неподвижными точками отсчета для
наших действий и поступков. Поскольку в своей глубочайшей сути жизнь и есть
действие и движение, преследуемые цели составляют неотъемлемую часть живого
существа. Предметы надежды, предметы веры, предметы поклонения и обожествления
соткались вокруг нашей личности действием нашей же жизненной потенции, образовав
некую биологическую оболочку, неразрывно связанную c нашим телом и нашей душой.
Наша жизнь — функция нашего окружения, и оно в свою очередь зависит от нашей
чувственности. По мере развития живого существа меняется окружение, а главное,
перспектива окружающих вещей. Вообразите себе на минуту такой сдвиг, когда
великие цели, еще вчера придававшие ясную архитектонику нашему жизненному
пространству, утратили свою четкость, притягательную силу и власть над нами,
хотя то, что призвано их заменить, еще не достигло очевидности и необходимой
убедительности. В подобную эпоху окружающее нас пространство чудится
распавшимся, шатким, колышущимся вокруг индивида, шаги которого тоже делаются
неуверенными, потому что поколеблены и размыты точки отсчета. Сам путь, словно
ускользая из-под ног, приобретает зыбкую неопределенность.
В такой ситуации находится сегодня европейское сознание. Система ценностей,
организовывавшая человеческую деятельность еще какие-нибудь тридцать лет назад,
утратила свою очевидность, притягательность, императивность. Западный человек
заболел ярко выраженной дезориентацией, не зная больше, по каким звездам жить.
Точнее: еще тридцать лет назад подавляющая часть европейского человечества жила
для культуры. Наука, искусство, право казались самодовлеющими величинами; жизнь,
всецело посвященная им, перед внутренним судом совести оставалась полноценной.
Отдельные индивиды, конечно, могли изменять им и пускаться в другие, более
сомнительные предприятия, но при всем том они прекрасно сознавали, что отдаются
прихотливому произволу, гораздо глубже которого непоколебимой твердыней залегает
культура, оправдывая их существование. В любой момент можно было вернуться к
надежным канонизированным формам бытия. Так в христианскую эпоху Европы грешник
ощущал свою недостойную жизнь щепкой, носимой над подводным камнем веры — веры в
Божий закон, живущий в тайниках души.
И что же? Неужели теперь мы перестали верить в эти великие цели? Неужели нас не
захватывают больше ни право, ни наука, ни искусство?
Долго думать над ответом не приходится. Нет, мы по-прежнему верим, только уже не
так и словно c другой дистанции. Возможно, образ нового мирочувствия ярче всего
прояснится на примере нового искусства. c поразительным единодушием молодое
поколение всех западных стран создает искусство — музыку, живопись, поэзию, —
выходящее за пределы досягаемости старших поколений. Культурно зрелые люди, даже
самым решительным образом настроившись на благожелательный тон, все равно не
могут принять новое искусство по той элементарной причине, что никак не поймут
его. Не то что оно им кажется лучше или хуже старого — оно просто не кажется им
искусством, и они начинают вполне серьезно подозревать, что дело тут идет о
каком-то гигантском фарсе, сеть злонамеренного потакательства которому
раскинулась по всей Европе и Америке.
Всего легче было бы объяснить это неизбежным расколом поколений. Однако на
прежних ступенях художественного развития перемены стиля, как они ни были
глубоки (вспомним о ломке неоклассических вкусов под влиянием романтизма),
всегда ограничивались просто выбором новых эстетических предметов. Излюбленные
формы красоты все время менялись. Но сквозь все вариации предмета искусства
неизменными оставались позиция творца и его взгляд на свое искусство. В случае c
поколением, начинающим свою жизнь сегодня, трансформация радикальна. Молодое
искусство отличается от традиционного не столько предметно, сколько тем, что в
корне изменилось отношение личности к нему. Общий симптом нового стиля,
просвечивающий за всеми его многообразными проявлениями, — перемещение искусства
из сферы жизненно «серьезного», его отказ впредь служить центром жизненного
тяготения. Полурелигиозный, напряженно патетический характер, который века два
назад приняло эстетическое наслаждение, теперь полностью выветрился. Для людей
новой чувственности искусство сразу же становится филистерством, неискусством,
как только его начинают принимать всерьез. Серьезна та сфера, через которую
проходит ось нашего существования. Так вот, говорят нам, искусство не может
нести на себе груз нашей жизни. Силясь сделать это, оно терпит крушение, теряя
столь необходимую ему грациозную легкость. Если вместо этого мы перенесем свои
эстетические интересы из жизненного средоточия на периферию, если вместо
тяжеловесных упований на искусство будем брать его таким, каково оно есть, как
развлечение, игру, наслаждение, — творение искусства вновь обретет свою чарующую
трепетность. Для стариков недостаток серьезности в новом искусстве — порок, сам
по себе способный все погубить, тогда как для молодых такой недостаток
серьезности — высшая ценность, и они намерены предаваться этому пороку вполне
сознательно и со всей решимостью.
Такой вираж в художнической позиции перед лицом искусства заявляет об одной из
важнейших черт современного жизнеощущения: о том, что я давно уже называю
спортивным и праздничным чувством жизни. Культурный прогрессизм, эта религия
наших последних двух веков, невольно оценивает всю человеческую деятельность c
точки зрения ее результатов. Усилие, абсолютно необходимое для их достижения,
есть трудовая деятельность, труд. Недаром XIX век его обожествил. Однако мы
должны помнить, что этот труд, взятый сам по себе, представляет собой безликое,
лишенное внутреннего смысла усилие, обретающее значимость только в аспекте
потребностей, которым он служит; сам по себе он однороден и потому поддается
чисто количественному, почасовому измерению.
Труду противоположен другой тип усилия, рождающийся не по долгу, а как свободный
и щедрый порыв жизненной потенции: спорт.
Если трудовое усилие обретает смысл и ценность от ценности продукта, то в
спорте, наоборот, спонтанность усилия придает достоинство результату. Щедрая
сила раздаривается здесь полными пригоршнями без расчета на награду. Поэтому
качество спортивного усилия всегда возвышенно, благородно, его нельзя исчислить
единицами меры и веса, как обычное вознаграждение за труд. К произведениям
подлинной ценности можно прийти только путем такого неэкономного усилия: научное
и художественное творчество, политический и нравственный героизм, религиозная
святость — высокие плоды спортивной увлеченности. Однако будем помнить, что к
ним нельзя прийти заранее размеченным путем. Нельзя поставить перед собой задачу
— открыть физический закон; его можно найти как нежданный подарок, незримо
ожидающий вдохновенного и бескорыстного испытателя природы.
Жизнь, видящая больше интереса и ценности в своей собственной игре, чем в
некогда столь престижных целях культуры, придаст всем своим усилиям присущий
спорту радостный, непринужденный и отчасти вызывающий облик. Вконец потускнеет
постное лицо труда, думающего оправдать себя патетическими рассуждениями об
обязанностях человека и священной работе культуры. Блестящие творения будут
создаваться словно бы шутя и без всяких многозначительных околичностей. Поэт,
словно хороший футболист, будет играть своим искусством, как тот — мячом,
действуя носком ноги. На всем XIX веке от его начала до завершения отпечатлелся
горький облик тяжелого трудового дня. И вот сегодня молодые люди намерены,
похоже, придать нашей жизни блеск ничем не замутненного праздника.
Ценности культуры не погибли, однако они стали другими по своему рангу. В любой
перспективе появление нового элемента влечет за собой перетасовку всех остальных
элементов иерархии. Таким же образом в новой спонтанной системе оценок, которую
несет c собой новый человек, которая и составляет этого человека, выявилась одна
новая ценность — витальная — и простым фактом своего присутствия начала
вытеснять остальные.
Ортега-и-Гассет X. Новые симптомы // Проблема человека в западной философии М.,
1988. C. 202 — 206
П. ТЕЙЯР де ШАРДЕН
Когда человек узнал, что судьба мира в нем самом, он решил, что перед ним
открывается безграничное будущее, в котором он не может затеряться, и эта
первоначальная реакция часто увлекает его на поиски своей завершенности в
обособлении.
В указанном случае, опасно благоприятствующем нашему индивидуальному эгоизму,
какой-то врожденный инстинкт, оправдываемый размышлением, побуждает нас считать,
что для придания полноты нашему существованию необходимо как можно больше
выделиться из множества других. Но можно ли достигнуть этой «вершины нас самих»
путем самоотделения от всего остального или по крайней мере путем его покорения?
Изучение прошлого говорит нам, что, став мыслящим и частично освободившись от
порабощения филой, индивид начинает жить для себя. Не следует ли отныне
продвигаться вперед по уходящей вдаль линии этого освобождения? Предпочитают
становиться все более одинокими, чтобы полнее жить. В этом случае, подобно
какой-то излучающей субстанции, человечество достигло бы кульминационной точки
во множестве активных, диссоциированных частиц. Не сноп искр, затухающих в
темноте, это, несомненно, была бы та тотальная смерть, гипотеза которой только
что окончательно отвергнута нашим основным выбором, — но скорее надежда, что c
течением времени некоторые лучи, обладающие большей способностью проникновения
или более счастливые, в конечном счете найдут постоянно изыскиваемый сознанием
путь к своему совершенству. Сосредоточение путем рассредоточения c остальным.
Одинокие и в силу одиночества ищущие спасения элементы ноосферы нашли бы его в
доведенной до крайнего предела, до чрезмерности, индивидуализации.
Мы видим, что крайний индивидуализм резко выходит за рамки философии
немедленного наслаждения и ощущает потребность совместить себя c глубокими
требованиями действия.
В настоящий момент широкие слои человечества чарует другая, менее теоретическая
и не столь односторонняя, но зато значительно более коварная доктрина «прогресса
путем обособления», — доктрина селекции и избранности рас. Льстящий
коллективному эгоизму, более живой, более благородный и еще более
чувствительный, чем индивидуальное самолюбие, расизм для своего обоснования
принимает и продолжает линии древа жизни строго такими, какие они есть, в их
перспективах. В самом деле, что нам показывает история живого мира, если не
последовательность вееров, возникающих один за другим, один над другим,
вследствие успеха и доминирования привилегированной группы? И почему мы должны
ускользнуть от этого общего закона? Значит, еще и теперь, и даже между нами,
идет борьба за жизнь, выживание наиболее приспособленного. Продолжается
испытание силой. Сверхчеловек должен расти, как всякий другой стебель, из одной
почки человечества.
Обособление индивида или обособление группы. Две различные формы одной и той же
тактики, каждая из которых узаконивает себя на первый взгляд путем
правдоподобной экстраполяции способов, которым вплоть до нас следовала в своем
развитии жизнь...
В настоящий момент важно... ясно видеть, что как та, так и другая теории
ошибочны и приводят нас к заблуждению в той мере, в какой, игнорируя
существенный феномен — «естественное слияние крупинок мысли», — они скрывают или
искажают в наших глазах действительные контуры ноосферы и делают биологически
невозможным образование духа Земли...
В силу своей природы на всех ступенях сложности элементы мира способны оказывать
друг на друга влияние, проникать друг в друга своей внутренней стороной и
комбинировать в пучки свои «радиальные силы». Будучи только предполагаемой у
молекул и атомов, эта психическая взаимопроницаемость возрастает и становится
непосредственно ощутимой у организованных существ. В конечном счете у человека,
у которого проявления сознания достигают в природе своего нынешнего максимума,
она везде предельно и везде отчетливо выражена в феномене социализации и к тому
же чувствуется нами непосредственно. Но вместе c тем она действует лишь на
основе «тангенциальной энергии» организации и, следовательно, в этом случае
также при некоторых условиях пространственного сближения. И здесь выступает
внешне банальный факт, в котором, однако, в действительности проявляется одна из
самых фундаментальных черт космической структуры — округлость Земли.
Геометрическая ограниченность небесного тела, замкнутого, как гигантская
молекула, в самом себе... Это свойство нам казалось необходимым уже при
осуществлении первых синтезов и полимеризации на молодой Земле. Фактически, хотя
мы на это и не указывали, именно оно постоянно лежало в основе всех
дифференциаций и всего прогресса биосферы. То ли еще можно сказать о его функции
в ноосфере!
Что бы сталось c человечеством, если бы оно имело свободу расширяться и
бесконечно распространяться по бескрайней поверхности, то есть было бы
предоставлено исключительно игре своих внутренних свойств. Безусловно, что-то
невообразимое, что-то весьма отличное от нынешнего человеческого общества и,
может быть, даже совсем ничто, если принять во внимание чрезвычайное значение
для его развития сил сжатия. В момент возникновения и в процессе многовекового
развития ничто заметно не стесняло распространение человеческих валов по
поверхности земного шара, и, возможно, именно в этом заключается одна из причин
медлительности социальной эволюции человечества. А затем, начиная c неолита
[27], как мы уже видели, эти волны начали накатываться на самих себя. Поскольку
все свободное пространство было занято, захватчикам поневоле приходилось все
больше сжиматься. И так, этап за этапом, в результате простого умножения
потомств мы пришли к нынешней ситуации, чтобы всем вместе образовать почти
твердую массу гоминизированной субстанции.
27 Неолит — новый каменный век, период (ок. VIII — III в. до н. э.) перехода от
присваивающего хозяйства (собирательство, охота) к производящему (земледелие,
скотоводство), хотя присвоение продолжало играть большую роль.
Но по мере того, как под действием этого напора человеческие элементы благодаря
своей психической проницаемости все больше проникали друг в друга, их сознание
(таинственное совпадение...) при сближении возбуждалось. И как бы расширяясь,
каждый из них постепенно простирал радиус своей зоны влияния на Земле. Земля же
тем самым как будто все более уменьшалась. В самом деле, что происходит при
нынешнем пароксизме? Об этом уже неоднократно говорилось. Благодаря изобретению
недавно железной дороги, автомобиля, самолета физическое влияние каждого
человека, некогда ограниченное несколькими километрами, теперь расширилось на
сотни миль. Более того, благодаря изумительному биологическому событию —
открытию электромагнитных волн — каждый индивид отныне (активно и пассивно)
одновременно находится на всех морях и континентах — он находится во всех точках
Земли.
Таким образом, не только вследствие непрерывного увеличения числа своих членов,
но также и в силу постоянного расширения их зоны индивидуальной активности
человечество, вынужденное развиваться на замкнутой поверхности, неумолимо
подвержено ужасному давлению, напор которого постоянно возрастает благодаря
самому своему действию, ибо каждая лишняя степень сжатия вызывает еще большее
возбуждение экспансии каждого элемента...
Но если действительно все происходит так, то что еще нужно, чтобы признать
серьезную ошибку, скрытую в основе всякой доктрины обособления?
Ложен и противоестествен эгоцентристский идеал будущего, якобы принадлежащего
тем, кто, руководствуясь эгоизмом, доводит до крайнего выражения принцип «каждый
для себя». Любой элемент может развиваться и расти лишь в связи со всеми другими
элементами и через них.
Ложен и противоестествен расистский идеал, когда одно ответвление захватывает
для себя весь сок дерева и поднимается за счет омертвления других ветвей. Но
чтобы пробиться к Солнцу, требуется комплексный рост всей кроны.
Выход для мира, двери для будущего, вход в сверхчеловечество открываются вперед
и не для нескольких привилегированных лиц, не для одного избранного народа! Они
откроются лишь под напором всех вместе и в том направлении, в котором все вместе
могут соединиться и завершить себя в духовном обновлении Земли. Ход этого
обновления теперь необходимо уточнить и над степенью физической реальности его
поразмыслить...
Человечество. Таков первый образ, в котором в момент пробуждения в нем идеи
прогресса современный человек должен был попытаться совместить надежды на
беспредельную будущность, без которых он более не мог обойтись, c перспективами
его неизбежной индивидуальной смерти. Человечество — вначале неопределенная
сущность, скорее испытываемая, чем осознаваемая, где смутное чувство постоянного
возрастания соединяется со всеобщей потребностью братства. Человечество —
зачастую предмет наивной веры, магическая сила которого действует сильнее, чем
все превратности и всякая критика, и продолжает действовать c той же силой
обольщения и на душу нынешних масс, и на разум «интеллигенции». Кто ныне может
не думать постоянно о человечестве или даже не быть захваченным этой идеей
независимо от того, присоединяется ли он к его культу или высмеивает его?
С точки зрения «пророков» XVIII века, реальный мир представлял собой лишь
совокупность неопределенных и слабых связей. И поистине нужна была
проницательность верующего, чтобы почувствовать биение сердца такого рода
зародыша. Но менее чем через двести лет мы, почти не отдавая себе в том отчета,
вступили в действительность, которая по крайней мере c материальной стороны
отвечает ожиданиям наших отцов. На протяжении нескольких поколений вокруг нас
образовались всякого рода экономические и культурные связи, увеличивающиеся в
геометрической прогрессии. Теперь кроме хлеба, который символизировал в своей
простоте пищу неолита, каждый человек требует ежедневно свою порцию железа, меди
и хлопка, свою порцию электричества, нефти и радия, свою порцию открытий, кино и
международных известий. Теперь уже не простое поле, как бы оно ни было велико, а
вся Земля требуется, чтобы снабжать каждого из нас. Не правда ли, возникает,
если можно так выразиться, великое тело со своими членами, своей нервной
системой, своими воспринимающими центрами, своей памятью, тело того великого
существа, которое должно было прийти, чтобы удовлетворить стремления,
порожденные в мыслящем человеке недавно приобретенным сознанием своей
солидарности и ответственности за целое, находящееся в состоянии эволюции?
Действительно, сама логика нашего усилия координировать и организовать линии
мира, устраняя индивидуалистическую и расистскую ересь, привела нашу мысль к
перспективам, напоминающим основанные первоначально на интуиции взгляды первых
филантропов. Для человека нет будущего, ожидаемого в результате эволюции, вне
его объединения c другими людьми. Вчерашние мечтатели это смутно предвидели. И в
этом смысле мы видим то же самое, что и они. Но мы можем открыть, ибо «стоим на
их плечах», то, что они могли лишь предчувствовать, — космические корни, а также
особый физический субстрат и, наконец, специфическую природу этого человечества:
нам надо закрыть глаза, чтобы их не заметить.
Космические корни. Для первых гуманистов человек, объединяясь c себе подобными,
подчинялся естественному завету, анализированием истоков которого, а
следовательно, и измерением важности они были мало озабочены. Не рассматривали
ли в те времена природу еще как персонаж или как поэтическую метафору? То, что
требовала природа от нас в тот или иной момент, рассматривалось как случайность
— возможно, она это решила вчера или не захочет этого завтра. Для нас, лучше
знающих размеры и строение мира, силы, идущие извне или возникающие изнутри, все
больше сближающие нас друг c другом, теряют всякую видимость произвольности и
опасность непостоянства.
Считавшееся хрупким, если не фиктивным, сооружением до тех пор, пока оно
рассматривалось в рамках ограниченного, множественного и разъединенного космоса,
человечество приобретает устойчивость и одновременно становится возможным
(только будучи поставлено в биологическое пространство — время) и выступает
среди других столь же обширных реальностей как представитель линии самого
универсума.
Физическая основа. Для многих наших современников человечество еще продолжает
оставаться нереальной вещью или даже материализованным абсурдом. Согласно одним,
оно — лишь абстрактная сущность или условное наименование. Для других оно —
сугубо органическая группировка, где социальное буквально выражается в терминах
физиологии и анатомии. Общая идея, юридическая сущность, c одной стороны, или же
гигантское животное — c другой... И у тех и у других одна и та же неспособность
— правильно судить о целом вследствие недостатка или избытка. Не будет ли
единственным средством выхода из этого тупика решительно ввести в наши
интеллектуальные схемы и применить к сверхиндивидуальному еще одну категорию? В
конце концов, почему нет? Геометрия, построенная сначала на рациональных числах,
не смогла бы развиться, если бы в конечном счете не восприняла как столь же
совершенные и понятные, что и целое число, е, л или всякое другое иррациональное
число. Высшая математика никогда бы не решила проблем, поставленных современной
физикой, если бы она не выдвигала постоянно концепции новых функций.
На тех же основаниях биология не смогла бы охватить всю жизнь, не вводя в
употребление новых величин, которые до тех пор игнорировались обиходным опытом,
а теперь нужны ей для обозначения некоторых ярусов бытия, а именно яруса
коллектива. Да, отныне наряду c индивидуальными реальностями и кроме них имеются
коллективные реальности, несводимые к индивиду и, однако, по-своему столь же
реальные, как и он. Не потому ли, чтобы выразить в понятиях развитие жизни, мне
было совершенно необходимо говорить о них?
Филы, покровы ответвления и т.д...
Для тех, кто освоился c перспективами эволюции, эти направленные группировки
поневоле становятся столь же ясными, столь же физически реальными, как любая
отдельная вещь. И среди этих специфических величин человечество, естественно,
занимает свое место. Если мы хотим представить себе человечество путем
воспроизведения или мысленного восстановления его, нам достаточно мыслить его
таким, каково оно есть, не пытаясь свести к чему-либо более простому и уже
известному нам.
Специфическая природа. И здесь мы возвращаемся к тому пункту проблемы, куда
привел нас должным образом установленный до этого факт слияния человеческих
мыслей. Как коллективная и, значит, sui generis [28], реальность, человечество
может быть понято лишь в той мере, в какой мы выходим за пределы его телесных,
осязаемых конструкций и попытаемся определить специфический тип сознательного
синтеза, возникающий из его трудолюбиво и искусно созданной концентрации. В
конечном счете человечество определимо именно как дух.
28 Sui generis (лат.) — своего рода.
Но c этой точки зрения, исходя из нынешнего состояния вещей, мы можем двумя
способами, в два этапа, представить себе будущее состояние этого духа. Или, что
проще, это будет всеобщая способность или акт познания и действия. Или, что
значительно глубже, это будет органическая суперагрегация душ. Итак, наука или
единодушие...
Понимаемая в современном смысле слова наука — близнец человечества. Возникнув
вместе, обе идеи (или обе мечты...) росли вместе и в последнем веке приобрели
почти религиозное значение. А затем и наука, и человечество впали в одну и ту же
немилость. Однако ничто не мешает им, опираясь друг на друга, по-прежнему и
больше, чем когда-либо, представлять идеальные силы, к которым всегда влечется
наше воображение, пытаясь материализовать в земной форме свои основания верить и
надеяться.
Будущее науки. При первом приближении оно вырисовывается на нашем горизонте в
виде всеобъемлющей и безукоризненно цельной перспективы универсума. Было время,
когда допускалась только одна роль познания — освещать, к радости нашего
умозрения, совершенно готовые и совершенно законченные предметы вокруг нас. Ныне
благодаря философии, которая только что придала смысл нашей жажде все осмыслить
и осветила ее, мы смутно предвидим, что бессознательность — это своего рода
неполноценность или онтологическое зло, мир завершает себя лишь в той мере, в
какой он выражается в систематическом и осознанном восприятии, даже (если не в
особенности) в математике «открыть» не означает ли создать нечто новое? c этой
точки зрения интеллектуальное открытие и интеллектуальный синтез представляют
собой не только умозрение, но и творчество. Поэтому только физическое завершение
вещей связано c отчетливым восприятием их нами. И тогда правы, по крайней мере
частично, те, кто видит венец эволюции в высшем акте коллективного видения,
достигнутого путем всечеловеческого стремления исследовать и сооружать *.
* Не такова ли идея Брюнсвика?..
Знать, чтобы знать. А может быть, еще больше: знать, чтобы мочь **.
** Можно сказать, что c возникновением человеческого мышления (одновременно
индивидуального и коллективного) эволюция, выходя за рамки физико-химической
организации тел, скачком (см. следующее примечание) создает новую способность,
концентрическую по отношению к первой, — способность вносить порядок в универсум
c помощью его познания. В самом деле, физика начинает замечать, что мыслить мир
— это не только его регистрировать, но придавать ему форму единства, которой он
был бы лишен, если бы не был мыслим.
Со времени своего зарождения наука развивалась, побуждаемая главным образом
необходимостью разрешить какую-нибудь проблему жизни; ее самые возвышенные
теории всегда витали бы беспочвенные в сфере человеческой мысли, если бы они
немедленно не воплощались в какой-то способ покорения мира. Благодаря этому
человечество, продолжая движение всех других одушевленных форм, несомненно, идет
в направлении завоевания материи, поставленной на службу духа. Больше мочь,
чтобы больше действовать. Но в конечном счете и в особенности: больше
действовать, чтобы полнее существовать...
Некогда предшественники наших химиков ожесточенно искали философский камень.
Ныне наша амбиция возросла. Создавать не золото, а жизнь! И кто осмелится, видя
то, что произошло за последние пятьдесят лет, сказать, что это простой мираж?..
Постигая гормоны, не находимся ли мы накануне подчинения себе развития нашего
тела и даже самого мозга? Открывая гены, не будем ли скоро контролировать
механизм органической наследственности? И овладевая синтезом белков, не будем ли
мы в состоянии однажды вызвать то, что Земля сама по себе, по-видимому, уже не в
состоянии произвести новую волну организмов — неожизнь, порожденную
искусственно? * Поистине, каким бы огромным и длительным ни был со времени
своего возникновения процесс универсального нащупывания, в игре шансов и
случайностей ускользнуло много возможных комбинаций, которые могли быть выявлены
рассчитанными действиями человека. Мысль, искусственно усовершенствующая свой
собственный орган. Жизнь, делающая скачок вперед под воздействием коллективного
мышления... Да, мечта, которую смутно лелеет человеческое научное исследование —
это, в сущности, суметь овладеть лежащей за пределами всех атомных и
молекулярных свойств основной энергией, по отношению к которой все другие силы
являются лишь побочными, и, объединив всех вместе, взять в свои руки штурвал
мира, отыскать саму пружину эволюции.
* Зто-то и названо мною «человеческим скачком» эволюции, сравнимым c пла-
нетщацисй и сочетаемым c ней.
Тем, у кого хватает мужества признаться, что их надежды простираются до этого, я
скажу, что они — лучшие из людей и что разница между научным исследованием и
поклонением меньше, чем принято думать. Но они должны отметить следующий момент,
учитывая который, мы постепенно придем к более полной форме научного завоевания
и поклонения. Сколь бы далеко ни продвинулась наука в своем познании сущностного
огня, как бы ни была она способна однажды переделать и завершить человеческий
индивид, она все равно всегда будет стоять перед проблемой, как придать всем и
каждому из этих индивидов их конечное значение, объединив их в организованное
всецелое.
Мегасинтез, сказали мы выше. Исходя из правильного понимания коллективного, мне
кажется, не следует применять это слово ко всей совокупности людей как метафору
или смягчая его смысл. Универсум необходимо является гомогенной величиной по
своей природе и своим размерам. Но будет ли он оставаться гомогенным, если
обороты его витков, поднимаясь все выше, потеряют некоторую степень своей
реальности, свою плотность? Супра-, а не инфрафизической — таковой только может
быть, чтобы сохранить связь со всем остальным, еще непоименованная сущность
(Chose), которую должна выявить миру последовательная совокупность индивидов,
народов и рас. Есть реальность, более глубокая, чем общий акт видения, в котором
она выражается, более важная, чем общая способность к действию, из которой она
возникла путем своего рода самозарождения. Имеется, и это следует предвидеть,
сама реальность, образованная живым объединением мыслящих частиц.
Не означает ли это (вполне возможная вещь), что ткань универсума, став мыслящей,
еще не закончила свой эволюционный цикл и что, следовательно, мы идем к какой-то
новой критической точке впереди? Несмотря на свои органические связи, которые мы
всюду обнаруживаем, биосфера образовала пока лишь совокупность дивергентных
линий, свободных у концов. Изгибаясь под действием мышления, цепи замыкаются, и
ноосфера стремится стать одной замкнутой системой, где каждый элемент в
отдельности видит, чувствует, желает, страдает так же, как все другие, и
одновременно c ними.
Гармонизированная общность сознаний, эквивалентная своего рода сверхсознанию.
Земля не только покрывается мириадами крупинок мысли, но окутывается единой
мыслящей оболочкой, образующей функционально одну обширную крупинку мысли в
космическом масштабе. Множество индивидуальных мышлений группируется и
усиливается в акте одного единодушного мышления.
Таков тот общий образ, в котором по аналогии и симметрично c прошлым мы можем
научно представить себе человечество в будущем, то человечество, вне которого
для земных требований нашего действия не открывается никакого земного исхода.
Уличному «здравому смыслу» и такой философии мира, для которой возможно лишь то,
что всегда было, подобные перспективы кажутся невероятными. Но уму, освоившемуся
c фантастическими размерами универсума, они кажутся, наоборот, совершенно
естественными просто потому, что пропорциональны космическим громадностям.
В направлении мысли, как и в направлении времени и пространства, может ли
универсум окончиться иначе, как в безмерном?
Во всяком случае безусловно одно: стоит выработать совершенно реалистический
взгляд на ноосферу и гиперорганическую природу социальных связей, как нынешнее
состояние мира становится более понятным, ибо обнаруживается очень простой смысл
в глубоких волнениях, колеблющих в настоящий момент человеческий пласт. Двойной
кризис, уже всерьез начавшийся в неолите и приближающийся к своему максимуму на
нынешней Земле, прежде всего связан, об этом уже говорилось, c массовым
сплочением (с «планетизацией», можно бы сказать) человечества: народы и
цивилизации достигли такой степени периферического контакта, или экономической
взаимозависимости, или психической общности, что дальше они могут расти, лишь
взаимопроникая друг в друга. Но этот кризис связан также c тем, что мы
присутствуем при громадном выходе наружу незанятых сил, возникших под
комбинированным влиянием машины и сверхвозбуждения. Современный человек не
знает, что делать со временем и c силами, которые он выпустил из своих рук. Мы
стонем от этого избытка богатств. Мы кричим о «безработице». И мы чуть ли не
пытаемся оттеснить это сверхизобилие в материю, из которой оно вышло, не
замечая, что этот противоестественный и чудовищный акт был бы невозможен.
Возрастающее сжатие элементов в недрах свободной энергии, которая также
беспрерывно возрастает.
Как не видеть в этом двойном феномене все те же два взаимосвязанных симптома
скачка в «радиальное», то есть нового шага в возникновении духа!
Напрасно мы стремимся, не изменив наших привычек, урегулировать международные
конфликты путем исправления границ или превратив в развлекательный «досуг»
высвободившуюся активность человечества. Судя по ходу вещей, мы скоро сплющим
друг друга, и что-то взорвется, если мы будем упорствовать в стремлении
растворить в заботах о наших старых лачугах материальные и духовные силы, отныне
скроенные соразмерно миру.
Новой области психической экспансии — вот чего нам не хватает и что как раз
находится перед нами, если мы только поднимем глаза.
Мирное завоевание, радостный труд — они ждут нас по ту сторону всякой империи,
противостоящей другим империям, во внутренней тотализации мира — в единодушном
созидании Духа Земли.
Но почему же тогда в результате первого усилия к достижению этой великой цели
нам кажется, будто мы удаляемся от нее?..
Причины скепсиса по отношению к человечеству, который в наши дни в среде
«просвещенных» людей стало теперь модно афишировать, не носят только показного
характера. Даже если преодолеть интеллектуальные затруднения нашего ума в
постижении коллективного и умении видеть его в пространстве — времени, остается
другая форма колебания, может быть, более серьезная, связанная c отсутствием
ныне цельного взгляда в человеческом мире. До конца XIX века его считали
обетованной Землей. Мы думали тогда, что находимся накануне нового «золотого
века», освещенного и организованного наукой, согретого братством. Но вместо
этого снова начались все более глубокие и все более трагические разногласия.
Идея Духа Земли возможна, даже, вероятно, теоретически оправдана и не
противоречит опыту. Нет, человек никогда не сумеет превзойти человека,
объединяясь c самим собой. Это утопия и ничего больше, от которой надо как можно
скорее отказаться.
Для объяснения или устранения видимости неудачи, реальность которой не только
повлекла бы за собой конец прекрасной мечты, но привела бы нас к выводу о
коренной абсурдности универсума, нужно прежде всего заметить, что в подобном
деле еще, безусловно, преждевременно говорить уже об опыте, о результатах опыта.
Как! Жизни требовалось полмиллиона, может быть, миллион лет, чтобы от
предгоминидов перейти к современному человеку, а мы начинаем отчаиваться оттого,
что этот современный человек еще борется за освобождение самого себя, хотя
прошло менее двух столетий, как он заметил над собой еще более высокое
состояние! И здесь снова ошибочность перспективы. Первый шаг уже сделан, раз
понята необъятность вокруг, позади и впереди нас. Но если к этому восприятию
глубины (постараемся это понять) не добавлено восприятие медленности, то
преобразование значений остается неполным и может породить в наших глазах лишь
несуществующий мир. Каждому размеру свой ритм. И, значит, планетарному движению
— планетарное величие. Не покажется ли нам человечество неподвижным, если за его
историей не будет вырисовываться вся предыстория? Подобно этому, несмотря на
почти взрывное ускорение ноогенеза на нашем уровне, мы не можем видеть
трансформации Земли на наших глазах на протяжении одного поколения. Охладим наше
нетерпение и успокоимся.
Вопреки обманчивой видимости человечество ныне может очень хорошо продвигаться
вперед (и по многим признакам можно не без оснований предполагать, что оно
продвигается) в окружающей нас действительности, но если оно это делает, то так,
как все великое, то есть почти незаметно.
Этот момент имеет первостепенную важность, и мы никогда не должны терять его из
виду. Однако установление этого момента еще не устраняет нашего самого большого
опасения, ибо в конце концов еще недостаточно аргумента, что свет на горизонте
кажется неподвижным. Важно, что замеченные проблески как будто бледнеют. Если бы
мы только могли считать себя просто неподвижными... Но не кажется ли иногда, что
мы буквально наталкиваемся на нечто впереди или что нас даже отбрасывает назад
как жертву неодолимых сил взаимоотталкивания и материализации?
Отталкивание. Уже говорилось о громадном сжатии, стискивающем на современной
Земле человеческие частицы. Индивиды и народы географически и психологически
исключительно сильно проникают друг в друга. Но странный факт, несмотря на
интенсивность этих сил сближения, мыслящие единицы, видимо, не способны попасть
в район их внутреннего притяжения. Исключая особые случаи, в которых играют роль
или половые факторы, или временно какая-нибудь общая исключительная страсть,
люди продолжают оставаться враждебными друг к другу или по крайней мере
обособленными друг от друга. Как порошок, крупинки которого, как бы их ни
сжимали, не вступают в молекулярный контакт, люди всем своим существом, изо всех
сил отстраняют и отталкивают друг друга. Если только — что еще хуже — их масса
не соединится таким образом, что вместо ожидаемого духа возникает новая волна
детерминизма, то есть материальности. Материализация. Здесь я думаю не только о
законах больших чисел, которые по структуре подчиняют каждое вновь образованное
множество, каковы бы ни были его скрытые конечные цели. Как и всякая другая
форма жизни, человек, чтобы стать полностью человеком, должен был бесчисленно
умножиться. Но случая и вероятности, каково бы ни было направление этой игры.
Неуловимые течения — от моды и денежных курсов до политических и социальных
революций — делают каждого из нас рабом смутного возбуждения человеческой массы.
Будучи одухотворенным в своих элементах, как мы это предполагаем, всякое
соединение сознаний, пока оно не гармонизировано, автоматически окутывается на
своем уровне поверх всех других форм материи покровом «неоматерии», материи,
этого «тангенциального» облика всякой живой массы, находящейся в состоянии
объединения. Конечно, этим условиям нам надо противодействовать. Но c чувством
удовлетворения от сознания того, что они — лишь знак и цена прогресса. Но что
сказать, напротив, о другом рабстве, которое увеличивается в мире соразмерно
самим нашим усилиям организоваться?
Ни в какой другой век своей истории человечество не было столь оснащено и не
делало стольких усилий, чтобы привести в порядок свои множества. «Движения
масс». Это уже не орды, вышедшие потоками из лесов Севера и степей Азии. А как
хорошо сказано: соединенный научно «людской миллион». Людской миллион в
шеренгах, на парадных площадях. Людской миллион, стандартизированный на заводе.
Моторизированный людской миллион... И все это приводит лишь к самому ужасному
порабощению! Кристалл вместо клетки. Муравейник вместо братства. Вместо
ожидаемого скачка сознания — механизация, которая как будто неизбежно вытекает
из тотализации...
«Eppur si muove!» [29]
29 «Eppur si muove!» (итал.) — «А все-таки она вертится!» Слова, приписываемые
легендой Галилею и якобы сказанные им, когда он 21 июня 1633 г. выходил из
судилища инквизиции после своего вынужденного отречения от принципа вращения
Земли вокруг Солнца.
Даже при таком глубоком нарушении правил ноогенеза я утверждаю, что мы должны не
отчаиваться, а вновь рассмотреть самих себя. Когда какая-либо сила выходит из-
под контроля, разве не принимается инженер, ничуть не ставя под сомнение ее
мощь, опять за расчеты, чтобы найти лучший способ управлять ею? Несмотря на свою
чудовищность, не деформирует ли современный тоталитаризм нечто весьма
великолепное и не близок ли он к истине? Невозможно усомниться — великая машина
человечества создана, чтобы действовать, и она должна действовать, производя
сверхизобилие духа. Если она не функционирует или, точнее, если она порождает
лишь материю, то, значит, она работает на обратном ходу...
В противоположность «первобытным» людям, которые олицетворяли все, что движется,
или даже первым грекам, которые обожествляли все стороны и силы природы,
современный человек испытывает потребность деперсонализировать (или обезличить)
то, чем он более всего восхищается. Имеются две причины этой тенденции. Первая
из них — анализ, это чудесное орудие научного исследования, которому мы обязаны
всем нашим прогрессом, но который, распутывая один синтез за другим, упускает
одну за другой все души и в конечном счете оставляет нас c грудой
демонтированных винтиков и рассеянных частиц. Вторая причина —открытие мира
звездного объекта, настолько обширного, что всякая соизмеримость между нашим
существом и размерами окружающего нас космоса кажется упраздненной. Кажется,
существует лишь одна реальность, способная преуспеть в этом и обнять
одновременно и это бесконечно малое, и это бесконечно громадное, — энергия,
подвижная универсальная сущность, откуда все возникает и куда все возвращается,
как в океан. Энергия, новый дух. Энергия, новый бог. У омеги мира, как и у его
альфы, — безличное.
Под влиянием этих впечатлений мы как бы потеряли вместе c уважением к личности
понимание ее настоящей природы. Сосредоточиться на себе, быть в состоянии
сказать «я» — это в конечном счете рассматривается нами как привилегия (или
скорее недостаток) индивида в той мере, в какой он, замыкаясь от остального,
становится антиподом целого. Двигаясь в обратном направлении, к коллективу и
универсуму, то есть к тому, что наиболее реально и прочно в мире, «Ego»,
думается нам, идет на убыль и аннулируется. Личность — специфически
корпускулярное и эфемерное свойство, тюрьма, из которой нужно стремиться
бежать...
Вот примерно где мы находимся сегодня интеллектуально.
Но если попытаться до конца следовать логике и не нарушать последовательности
фактов, к чему я стремлюсь в этом очерке, то не к совершенно ли противоположной
перспективе закономерно приведут нас понятия пространства — времени и
эволюции?..
Эволюция, признали и допустили мы, — это восхождение к сознанию. Это не
оспаривается даже самыми ярыми материалистами или по крайней мере
последовательными агностиками, гуманистами. Значит, эволюция должна достигать
кульминации впереди в каком-то высшем сознании.
Но это сознание, именно как высшее, не должно ли нести в себе максимум того, что
составляет совершенство нашего сознания — светящейся сосредоточенности в себе?
Продолжать кривую гоминизации к диффузному состоянию — очевидная ошибка! Мысль
может экстраполироваться лишь в направлении сверхмышления, то есть
сверхперсонализации. Иначе как она сможет накопить наши достижения, которые все
лежат в области мысли? При первом столкновении мы отступаем перед ассоциацией
Ego c тем, что является целым. Диспропорция между двумя членами нам кажется
чересчур явной, почти до смешного. Но мы недостаточно подумали о триедином
свойстве, которым обладает каждое сознание: 1) все частично сосредоточивать
вокруг себя; 2) все больше сосредоточиваться в себе; 3) путем этого самого
сверхсосредоточения присоединиться ко всем другим центрам, окружающим его.
Не переживаем ли мы в каждый момент опыт универсума, необъятность которого все
более просто накапливается в каждом из нас под действием наших чувств и нашего
разума? И в происходящем созидании c помощью науки и философии, коллективного
человеческого «Weltanschauung» [30], в чем каждый из нас принимает участие и
чему содействует, не чувствуем ли мы первые симптомы объединения еще более
высокого порядка, возникновения какого-то уникального очага из совокупного огня
миллионов элементарных очагов, разбросанных по поверхности мыслящей Земли?
30 Weltanschauung (нем.) — мировоззрение.
Все наши трудности и взаимные отталкивания, связанные c противопоставлением
целого и личности, исчезли бы, если бы мы только поняли, что по структуре
ноосфера и вообще мир представляют собой совокупность, не только замкнутую, но и
имеющую центр. Пространство — время необходимо конвергентно по своей природе,
поскольку оно содержит в себе и порождает сознание. Следовательно, его безмерные
поверхности, двигаясь в соответствующем направлении, должны снова сомкнуться
где-то впереди в одном пункте, назовем его омегой, который и сольет, и полностью
их поглотит в себе. Какой бы огромной ни была сфера мира, она существует и в
конечном счете постигается лишь в том направлении, в котором (будь то вне
пространства и времени) смыкаются ее линии. Более того, чем громадней эта сфера,
тем более богатым и, значит, более сознательным выступает пункт, в котором
концентрируется охватываемый им «объем бытия»: поскольку дух в нашем понимании —
это в сущности способность к синтезу и организации.
С этой точки зрения универсум, нисколько не теряя своей громадности и, значит,
не антропоморфизируясь, окончательно обретает облик, и тогда, чтобы его
осмыслить, испытать его действия и воздействовать на него, надо смотреть за
пределы наших душ, а не в обратном направлении. В перспективах ноогенеза время и
пространство действительно очеловечиваются, или, скорее, сверхочеловечиваются.
Отнюдь не исключая друг друга, универсум и личное (то есть «центрированное»)
возрастают в одном и том же направлении и достигают кульминации друг в друге
одновременно.
Значит, неверно искать продолжение нашего бытия и ноосферы в безличном.
Универсум — будущее — может быть лишь сверхличностью в пункте Омега...
Согласно определению, в Омеге суммируется и собирается в своем совершенстве и в
своей целостности большое количество сознания, постепенно выделяемого на Земле
ноогенезом. Это уже установлено. Но что означает это на первый взгляд совершенно
простое выражение — «суммирование» сознания и что из него следует?
Если послушать учеников Маркса, то человечеству достаточно накапливать
последовательные достижения, которые оставляет каждый из нас после смерти: наши
идеи, открытия, творения искусств и наш пример, чтобы возвыситься и оправдать
накапливаемые на нас ограничения. Не является ли все это нетленное лучшей частью
нашего существа? Но поразмыслим немного. И мы увидим, что для универсума, по
гипотезе признанного «собирателем и хранителем сознания», подобная операция,
если бы она ограничилась собиранием этих посмертных останков, была бы страшным
расточительством. То, что излучается каждым из нас и переходит в человеческую
массу в виде открытий, воспитания и всякого рода изречений, — это я стремился в
должной степени выявить, показывая его филетическое значение, чтобы меня не
заподозрили в его недооценке. Но, полностью соглашаясь c этим хорошо
обоснованным положением, я вынужден также признать, что таким вкладом в общность
мы передаем далеко не самое ценное, в самых благоприятных случаях нам удается
передать другим лишь тень самих себя. Наши творения? Но какое из человеческих
творений имеет самое большое значение для коренных интересов жизни вообще, если
не создание каждым из нас в себе абсолютно оригинального центра, в котором
универсум осознает себя уникальным, неподражаемым образом, а именно нашего «я»,
нашей личности? Более глубокий, чем все его лучи, сам фокус нашего сознания —
вот то существенное, что должен вернуть себе Омега, чтобы быть действительно
Омегой, Но это существенное мы не можем отдать другим, как мы даем пальто или
передаем факел, ибо мы — само пламя. Чтобы передать себя, мое «я» должно
продолжать существовать в том, что оно отдает, иначе дар исчезнет. Из этого
следует неизбежный вывод, что сосредоточение сознательного универсума было бы
немыслимым, если бы одновременно со всей сознательностью (Conscient) он не
собрал в себе все отдельные сознания, при этом каждое сознание продолжает
сознавать себя в конце операции, и даже — это требуется хорошо усвоить — каждое
из них становится там больше собой и, значит, тем больше отличается от других,
чем больше оно приближается к ним в Омеге.
Не только сохранение, но и возвеличивание элементов посредством конвергенции.
Поистине — что проще и что более согласно c тем, что нам известно?
В любой области — идет ли речь о клетках тела или о членах общества или об
элементах духовного синтеза — осуществляется дифференцированное единство. Части
усовершенствуются и завершают себя во всяком организованном целом. Пренебрегая
этим универсальным правилом, пантеизм столько раз вводил нас в заблуждение
культом великого целого, в котором индивиды терялись, как капли воды,
растворялись, как крупицы соли в море. Примененный к случаю суммирования
сознаний закон единения освобождает нас от этой опасной и постоянно
возрождающейся иллюзии.
Нет, сливаясь по линии своих центров, крупинки сознания не стремятся потерять
своей индивидуальности и смешаться. Напротив, они подчеркивают глубину и
непередаваемость своего Ego. Чем больше все вместе они становятся другим, тем
больше они становятся «самими собой». Может ли произойти иное, если они
погружаются в Омегу? Может ли центр растворить? А вернее, не состоит ли как раз
его способ растворения в сверхсосредоточении?
Таким образом, под комбинированным влиянием двух факторов — существенной
способности сознаний к смешиванию (immisoibilile) и естественного механизма
всякого объединения — единственный облик, в котором можно правильно выразить
конечное состояние мира, находящегося в процессе психического сосредоточения, —
это система, единство которой совпадает c высшей ступенью гармонизированной
сложности. Поэтому не следует представлять себе Омегу как просто центр,
возникающий из слияний элементов, которые он собирает или аннулирует в себе. По
структуре Омега, если его рассматривать в своем конечном принципе, может быть
лишь отчетливым центром, сияющим в центре системы центров. Группировка, в
которой персонализация всецелого и персонализация элементов достигают своего
максимума, без смешивания и одновременно под влиянием верховного автономного
очага единения *, — таков единственный образ, который вырисовывается, если мы
попытаемся логически до конца применить к совокупности крупинок мысли понятие
общности.
* Этот центральный очаг, необходимо автономный, в последующем мы будем именовать
«точкой омега».
И здесь выступают мотивы одновременно рвения и бессилия, сопровождающих всякое
эгоистическое решение жизни. Эгоизм, индивидуальный или расовый, прав, когда
вдохновляется образом индивида, который поднимается вверх в соответствии c
принципами жизни, развивая до предела собственное, уникальное и непередаваемое
содержание. Значит, он чувствует верно. Единственная ошибка, которая c самого
начала уводит его c правильного пути, состоит в смешивании индивидуальности и
личност-ности. Стремясь как можно больше отделиться от других элементов, он
индивидуализируется, но, индивидуализируясь, он падает опять и стремится увлечь
мир назад, к множеству, к материи. В действительности он уменьшается и теряется.
Чтобы быть полностью самими собой, нам надо идти в обратном направлении — в
направлении конвергенции со всем остальным, к другому. Вершина нас самих, венец
нашей оригинальности — не наша индивидуальность, а наша личность, а эту
последнюю мы можем найти в соответствии c эволюционной структурой мира, лишь
объединяясь между собой. Нет духа без синтеза. Все тот же самый закон, сверху
донизу. Настоящее Ego возрастает обратно пропорционально «эготизму». По образу
Омеги, который его привлекает, элемент обретает личность, лишь универсализируясь
[31]...
31 И наоборот: он по-настоящему универсализируется, лишь сверхперсонализируясь.
В этом все различие (и двусмысленность) между подлинным и южным мистицизмом,
будь он политический или религиозный. Ложный мистицизм уничтожает человека,
тогда как подлинный завершает его посредством «утраты в большем, чем он сам». —
Прим. автора.
Однако это верно лишь при одном очевидном и существенном условии. Из
предшествующего анализа вытекает, что для действительной персонализации
человеческих частиц под творческим влиянием единения они не должны соединяться
любым способом. В самом деле, поскольку речь идет о синтезе центров, то во
взаимный контакт эти частицы должны вступать центрами и не иначе.
Значит, из различных форм психической взаимодеятельности, одушевляющей ноосферу,
нам необходимо выявить, уловить и развить прежде всего «межцентровые» по своей
природе силы, если мы хотим эффективно содействовать происходящему в нас
прогрессу эволюции...
Тейяр де Шарден П. Феномен человека. М., 1987. С. 191 — 203
Б. РАССЕЛ
Я говорю сейчас не как британец, европеец или представитель западной демократии,
но как человеческое существо, представитель рода человеческого, дальнейшее
существование которого поставлено под сомнение. Мир полон конфликтов: конфликты
между евреями и арабами, индийцами и пакистанцами, белыми и неграми в Африке;
наконец, затмевающая все другое титаническая битва между коммунизмом и
антикоммунизмом.
Почти каждый политически сознательный человек испытывает сильные чувства в
отношении по крайней мере одного из этих вопросов; но я хотел бы, чтобы вы, если
возможно, на время отвлеклись от таких чувств и помыслили себя только в качестве
представителей имеющего замечательную историю биологического вида, исчезновения
коего не пожелал бы, наверное, никто из нас. Я попытаюсь не сказать ни одного
слова, которое бы отдавало предпочтение какой-то одной из сторон. Все в равной
степени находятся в опасности, и, если эту опасность осознать, появится надежда,
что совместными усилиями мы ее избежим. Мы должны научиться мыслить по-новому и
спрашивать себя не о том, какие шаги можно предпринять для обеспечения военной
победы — ибо таких шагов более не существует, — но: какие шаги можно
предпринять, чтобы предотвратить военный спор c катастрофическими для всех
результатами?
Широкая общественность и даже многие люди у власти не понимают, что это такое —
война c использованием водородных бомб, и все еще мыслят в терминах
бомбардировок городов. Признается, что новые бомбы мощнее старых, и если одна
атомная бомба разрушила Хиросиму, то одна водородная бомба может разрушить более
крупные города — Лондон, Нью-Йорк или Москву. Нет никакого сомнения, что в такой
войне большие города будут уничтожены. Но это лишь малая доля всех ее
последствий. Если бы даже в Лондоне, Нью-Йорке и Москве было все уничтожено, мир
все же смог бы через несколько столетий оправиться от удара. Но сегодня мы
знаем, особенно после испытаний на Бикини, что вследствие взрыва водородной
бомбы разрушения постепенно распространяются на гораздо более обширные
территории, чем ранее предполагалось. По авторитетным оценкам, сегодня можно
создать бомбу, которая будет в 25 000 раз мощнее той, что была сброшена на
Хиросиму. Взрыв такой бомбы на земле или под водой вызовет поток радиоактивных
частиц, которые достигнут верхних слоев атмосферы. Эти частицы постепенно осядут
в виде пыли или дождя. Именно такая пыль отравила японских рыбаков вместе c их
уловом, хотя они и находились за границами опасной зоны, определенной
американскими экспертами. Никто не знает, насколько широко могут
распространиться смертоносные радиоактивные частицы, но самые авторитетные лица
единодушны во мнении, что война c использованием водородных бомб, по всей
вероятности, обречет человечество на гибель. Если в ход будет пущено много
водородных бомб, погибнут все: счастливое меньшинство — сразу же, а для
большинства смерть окажется медленной пыткой.
Приведу несколько примеров. Сэр Джон Слессор, несомненный авторитет по вопросам
военно-воздушных сражений, говорит: «Мировая война в наши дни и в нашу эпоху
была бы всеобщим самоубийством»; и продолжает: «Никогда не было и не будет
никакого смысла в уничтожении любого конкретного орудия войны. Должна быть
уничтожена сама война». Лорд Адриан, ведущий английский специалист по
нейрофизиологии, президент Британской Ассоциации, недавно сказал: «Мы должны
считаться c возможностью, что несколько атомных взрывов вызовут такой общий
уровень радиации, которого никто не сможет выдержать и от которого нет
спасения», и добавил: «Если мы не откажемся от старых привязанностей, то
ввяжемся в драку, которая уничтожит человеческий род». Главнокомандующий
английскими вооруженными силами сэр Филип Жубер говорит: «С появлением
водородной бомбы человечество подошло к той черте, когда оно должно отказаться
от войны как продолжения политики — или же согласиться c возможностью тотального
разрушения». Я мог бы бесконечно приводить такого рода цитаты.
Предостережения высказывались многими видными учеными и специалистами по военно-
стратегическим вопросам. Никто из них не утверждает, что результатом будет самое
скверное; они говорят, что такой результат возможен и нет уверенности, что
катастрофа не произойдет. Причем мнения экспертов не зависят здесь от политики
или предрассудков. Они зависят, по моим наблюдениям, только от знаний. Я
обнаружил, что самые знающие люди — одновременно и наиболее мрачно настроены.
Итак, перед нами страшная и неизбежная проблема: погибнет человеческий род — или
же человечество откажется от войны? Сама альтернатива трудна для восприятия.
Искоренение войны — нелегкое дело, ведь это будет означать неприятные
ограничения национального суверенитета. Но более всего, пожалуй, мешает
пониманию ситуации расплывчатость и абстрактность слова «человечество». Люди
никак не могут понять, что опасность грозит им самим, их детям и внукам, а не
какому-то туманному «человечеству». И они надеются, что, если запретить
современное оружие, война, возможно, и позволительна. Боюсь, что такая надежда
есть иллюзия. Какие бы соглашения о неприменении водородной бомбы ни заключались
в мирное время, c ними перестанут считаться, как только начнутся военные
действия: обе стороны непременно начнут производство водородных бомб, ибо если
одна сторона будет производить бомбы, а другая нет, то первой наверняка будет
обеспечена победа.
По обе стороны железного занавеса имеются политические препятствия, мешающие
обратить внимание на разрушительный характер будущей войны. Если любая из сторон
объявит, что она ни в коем случае не начнет войну, то дипломатически окажется во
власти другой стороны. Каждая сторона ради самосохранения должна будет говорить,
что некоторых провокаций она не потерпит. Каждая сторона может стремиться к
примирению, но ни одна не осмелится честно сказать об этом стремлении. Положение
аналогично старинным дуэлям. Не вызывает сомнения, что дуэлянты зачастую боялись
смерти и желали примирения, но никто при этом не хотел прослыть трусом.
Единственной надеждой в таких случаях служило вмешательство друзей, предлагавших
примирение, c которым могли бы согласиться оба дуэлянта. Это точная аналогия
теперешнему положению противников, находящихся по разные стороны железного
занавеса. Если мы хотим достигнуть соглашения, которое сделало бы возникновение
войны событием невероятным, оно должно быть выдвинуто нейтральными странами, —
последние могут говорить о несчастьях войны, не навлекая на себя обвинений в
политике «умиротворения». Нейтральные страны имеют полное право, даже c точки
зрения своих самых узких эгоистических интересов, делать все, что в их силах,
для предотвращения мировой войны, ибо, если такая война начнется, в высшей
степени вероятно, что вместе со всем человечеством погибнет и население
нейтральных стран. Если бы я находился во главе правительства нейтральной
страны, то считал бы первым своим долгом сохранить в стране жителей, а
единственный путь к достижению этого — способствовать примирению между силами,
находящимися по разные стороны железного занавеса. Лично я, конечно, не
нейтрален в своих чувствах и не желал бы, чтобы угроза войны была устранена за
счет капитуляции Запада. Но, как человеческое существо, я понимаю, что споры
Востока и Запада должны разрешаться так, чтобы это хоть кому-то приносило пользу
— коммунисту или антикоммунисту, азиату, европейцу или американцу, белому или
черному, — поэтому они не должны разрешаться военным путем. И хотел бы, чтобы
это понимали по обе стороны железного занавеса. Явно недостаточно, чтобы
понимание было проявлено только одной стороной. Думаю, что нейтральные страны,
поскольку они не находятся в плену трагической дилеммы, могут, если захотят,
способствовать такому осознанию. Одна или несколько нейтральных стран могут
образовать комиссию экспертов, которая составила бы отчет о разрушительных
последствиях войны c использованием водородных бомб, причем не только для
воюющих, но и для нейтральных сторон. Этот доклад можно было бы передать
правительствам всех великих держав c тем, чтобы они выразили свое согласие или
несогласие c его выводами. Возможно, это заставило бы великие державы
согласиться, что мировая война не может служить их целям, поскольку скорее всего
уничтожит не только врага, но и друга, а также нейтральные стороны.
По часам геологического времени Человек существует самое большое 1 000 000 лет.
Достигнутое им, особенно за последние 6000 лет, является чем-то совершенно новым
в истории космоса, во всяком случае, насколько мы знаем эту историю. В течение
бесчисленных веков солнце вставало и заходило, луна прибывала и убывала, звезды
светили в ночи, но только c появлением человека эти вещи были познаны. В великом
мире астрономии и в малом мире атома человек раскрыл тайны, которые можно было
бы счесть непознаваемыми. В искусстве, литературе и религии некоторые люди
достигли подлинной утонченности чувств, и из-за одного этого стоило бы сохранить
род людской. Неужели все должно закончиться тривиальным ужасом, потому что лишь
немногие способны думать о человеке, а не о той или иной группе людей? Неужели
человечество настолько лишено мудрости, неспособно к беспристрастной любви,
столь слепо даже в отношении простейших требований самосохранения, что последним
доказательством его глупости должно стать уничтожение всей жизни на планете? —
Ибо погибнут не только люди, но и животные, которых никто бы не стал подозревать
в коммунизме или антикоммунизме.
Я не верю в это. Давайте забудем наши ссоры и поймем, что, если мы позволим себе
выжить, нас ожидает полное триумфов будущее, неизмеримо превосходящее достижения
прошлого. Перед нами дорога непрерывного прогресса в счастье, познании и
мудрости. Неужели мы выберем вместо этого смерть — потому что не можем забыть о
наших ссорах? Я обращаюсь к вам как человеческое существо к другим человеческим
существам: помните, что вы люди, и забудьте обо всем остальном. Если вы сможете
это сделать, перед нами будет открыт путь в новый рай; если нет, то ждать
нечего, кроме всеобщей смерти.
Рассел Б. Человечество в опасности // Вопросы философии. 1988 № 5. С. 131 — 133
Человечество стоит перед альтернативой, никогда ранее не возникавшей в истории:
или от войны следует отказаться, или мы должны ожидать уничтожения человеческого
рода. Об этой опасности говорили многие выдающиеся ученые и военные авторитеты.
Никто из них не стал бы утверждать, что худшее случится наверняка. Точно
известно, однако, что теперь уже невозможно победить ни одной из сторон —
победить в том смысле, как это до сих пор понималось; и если битва между учеными
не будет остановлена, то после следующей войны скорее всего никого не останется
в живых. Следовательно, единственные возможности человечества —это либо мир,
достигнутый c помощью соглашений, либо царство смерти.
Ряд шагов, которые я предлагаю, поможет нам, я думаю, достигнуть более
счастливого исхода. Имеются, несомненно, другие пути к достижению этой цели, но
важно — чтобы апатия отчаяния нас не парализовала — помнить по крайней мере об
одном вполне определенном методе обеспечения надежного мира. Прежде чем
рассмотреть такие шаги, мне хотелось бы прокомментировать одно мнение, которое
выражают подлинные друзья мира: они говорят, что нам нужно соглашение между
великими державами о полном неприменении ядерного оружия. Не думаю, чтобы такое
соглашение что-то дало. Во-первых, ядерное оружие сегодня можно произвести
настолько секретно, что это создаст непреодолимые трудности для инспектирования.
Следовательно, даже если соглашение о запрещении бомб будет достигнуто, каждая
из сторон будет думать, что другая сторона тайно их производит, и взаимные
подозрения сделают отношения еще более напряженными.
Второй аргумент: даже если каждая из сторон воздержится от производства такого
оружия, пока длится номинальный мир, ни одна не будет чувствовать себя связанной
соглашением, когда разразится война, и сможет начать производство водородных
бомб сразу после того, как начнутся военные действия.
Многие люди тешат себя надеждой, что водородные бомбы не будут применены,
указывая на тот факт, что отравляющие газы не использовались во второй мировой
войне. Боюсь, что это полнейшее заблуждение. Газы не использовались, потому что
не имели решающего значения; кроме того, противогазы обеспечивали защиту.
Водородная бомба, напротив, является оружием решающего значения, против которого
до сих пор не обнаружено никакой защиты. Если одна сторона применит это оружие,
а другая нет, то первая, вероятно, приведет другую в состояние полного бессилия
c помощью очень небольшого числа бомб, которые при счастливом стечении
обстоятельств не нанесут слишком большого вреда той стороне, которая их
применила; ибо случится гораздо более страшное зло, если будет взорвано большое
количество бомб. Думаю поэтому, что война, в которой водородные бомбы применит
только одна сторона, еще может закончиться чем-то, что может быть названо
победой для этой стороны. Но не думаю — и в этом я согласен c военными
авторитетами, — будто имеется хоть малейший шанс, что в мировой войне водородные
бомбы вообще не будут использованы. Следовательно, мы должны или предотвратить
такие широкомасштабные войны, или же погибнуть. Заставить правительства мира
признать это — необходимый шаг на пути к миру. Короче говоря, уничтожение
водородной бомбы, чего все мы должны желать, сможет оказаться действенным шагом
лишь после того, как обе стороны искренне попытаются положить конец враждебным
отношениям между блоками. Как этого достичь? Прежде чем станут возможными какие-
либо соглашения и меры, следует обеспечить две вещи: во-первых, великие
государства должны осознать, что их цели, какими бы они ни были, не достижимы
посредством войны; во-вторых — как следствие универсальности такого осознания, —
подозрения каждой из сторон, что другая готовит войну, должны утихнуть. На ваше
рассмотрение представляются некоторые соображения о шагах, которые можно сделать
в направлении этих двух целей.
Первым шагом должно быть заявление, сделанное небольшим числом выдающихся
ученых, в котором были бы указаны ожидаемые последствия ядерной войны.
В этом документе не должно быть выражено ни малейшего предпочтения какой-либо из
сторон. Важно, чтобы научные авторитеты рассказали, пользуясь простым языком,
что следует ожидать от войны, чтобы они дали по возможности точную информацию, а
в тех случаях, когда достоверные сведения отсутствуют, — выдвинули наиболее
вероятные гипотезы. Многие факты уже известны: они установлены людьми, которые
идут на большие неприятности, собирая такую информацию. Необходимо, чтобы это
знание было сформулировано как можно проще, оно должно быть доступным для
понимания и широко известным. Итак, должен существовать авторитетный документ, к
которому можно было бы апеллировать.
В этом заявлении должно быть сказано, что ядерная война не принесет победу ни
одной из сторон и не создаст ни мира, желательного для коммунистов, ни мира,
желательного для их противников, ни мира, желательного для неприсоединившихся
наций.
Ученым всего мира будет предложено подписать техническую часть документа, и я
надеюсь, что затем он станет основой для действий одного или нескольких
неприсоединившихся правительств, которые могли бы выступить c этим заявлением
или же прибегнуть к помощи собственных научных специалистов. Заявление
обращалось бы ко всем правительствам мира c предложением высказать свои мнения.
Документ должен иметь такой научный вес, чтобы его выводы не могли быть
оспорены. Правительства по обе стороны железного занавеса могли бы, не теряя
лица, признать, что война более не может являться продолжением политики. Среди
нейтральных стран наиболее благоприятна позиция Индии, поскольку она находится в
дружеских отношениях c обеими группами и имеет опыт успешного посредничества в
Корее и Индокитае. Я хотел бы, чтобы заявление ученых было представлено всем
великим державам. Надеюсь, все признали бы, что ничего не выиграют от ядерной
войны.
В то же время необходимы определенные поправки к идеям, ярыми сторонниками
которых были до сих пор как коммунисты, так и антикоммунисты. Следует осознать,
что резкая критика оппонента не служит никакой полезной цели, нет пользы также
настаивать на его прошлых грехах или относиться c подозрением к его мотивам. Не
надо будет отказываться от мнений насчет того, какая система лучше, или
отказываться от партийной политики внутри наших стран. Но все должны признать,
что пропаганду своей точки зрения следует вести c помощью убеждения, а не силы.
Допустим, что великие державы оказались вынужденными признать, что ни одна из
них не может достичь своих целей c помощью войны. Это самый трудный шаг.
Рассмотрим, какие еще шаги возможны в дальнейшем.
Первое, что следует сделать сразу же, — это обеспечить временное прекращение
конфликта, будь он «горячий» или «холодный», пока не будут приняты более
долговременные меры. А до тех пор перемирие должно основываться на status quo,
поскольку другие основания подразумевали бы трудные переговоры. В свое время
такие переговоры последуют: чтобы принести успех, они не должны вестись в той
атмосфере враждебности и подозрительности, которая существует сегодня. В течение
этого периода журналистскую брань необходимо прекратить, следует воздержаться
даже от умеренной критики. Необходимо приветствовать взаимную торговлю и визиты
делегаций, особенно по вопросам культуры и образования. Все это подготовит почву
для всемирной конференции, которая ни в коем случае не должна стать ареной
жестокой борьбы за власть.
Когда c помощью этих методов будет создана сравнительно дружеская атмосфера,
следует созвать всемирную конференцию, которая обсудит невоенные способы
разрешения споров между государствами. Это гигантская по своей важности задача,
не только по масштабам и сложности, но также из-за очень реальных конфликтов
между интересами. Конференция будет успешной при должной подготовке
общественного мнения. Делегаты конференции, каждый из них, придут на нее c двумя
твердыми убеждениями: во-первых, в том, что война означает полную катастрофу; и,
во-вторых, — что разрешение спора путем соглашений выгоднее спорящим сторонам,
чем его продолжение, даже если соглашения не вполне удовлетворяют какую-либо из
сторон. Если на конференции будет господствовать этот дух, есть надежда на успех
в обсуждении важнейших проблем, которые будут на ней поставлены.
Во-вторых, следует обсудить вопрос о сокращении национальных вооружений. Пока
они остаются на теперешнем уровне, отказ от войны не будет искренним.
Должны быть восстановлены свободы, которые существовали до 1914 года, особенно
свобода путешествий, свобода распространения книг и газет, и уничтожены
препятствия для свободного обмена идеями. Это необходимо для того, чтобы
человечество поняло, что является одной семьей, а правительственные разногласия,
когда они становятся непримиримыми, возводят серьезные преграды на пути мира.
Если эти цели будут достигнуты, конференция могла бы продвинуться в вопросе о
мировом правительстве, попытки создания которого были уже дважды предприняты,
сначала c помощью Лиги Наций, а затем ООН. Я не намерен входить сейчас в детали
этого, скажу лишь, что если его не создать, все другие меры не будут иметь
долговременного значения.
Начиная c 1914 года мир испытывает чувство постоянно нарастающего ужаса.
Огромное число мужчин, женщин и детей погибло, а из выживших очень многие
испытали страх неминуемой смерти. Когда люди на Западе думают о русских и
китайцах или когда русские и китайцы думают о людях на Западе, они видят в них
главным образом источник разрушения и несчастья, а не обычных человеческих
существ, которым свойственно радоваться и горевать. Все чаще приходит на ум, что
легкомыслие — единственное спасение от отчаяния. Здравость и конструктивность в
управлении государствами стали казаться недостижимыми. Но апатия и безнадежность
— не единственное умонастроение в том мире, где мы себя находим. Почти каждый
человек в мире станет более счастливым и преуспевающим, если Восток и Запад
прекратят свои ссоры. Никому не нужно будет ни от чего отказываться, если это не
мечты о мировой империи, которые сегодня нисколько не реальнее самых диких
оптимистических утопий. Человечество может достигнуть, как никогда раньше,
изобилия необходимых вещей и удобств. Россия и Китай, в случае если мир будет
обеспечен, могли бы посвятить производству товаров широкого потребления все
силы, которые сегодня уходят на перевооружение. Огромный научный потенциал,
затрачиваемый на производство ядерного оружия, заставит пустыни цвести и прольет
дождь над Сахарой и Гоби. c избавлением от страха воспрянут новые силы,
человеческий дух воспарит и вновь станет творческим, а ужасы, таящиеся c
древнейших времен в глубинах сознания, постепенно исчезнут.
В войне c использованием водородной бомбы не может быть победителя. Мы можем
жить вместе — или погибнуть вместе. Я твердо убежден, что если сознающие это
люди посвятят себя разъяснению создавшейся ситуации, то и весь мир это поймет.
Коммунисты и антикоммунисты одинаково предпочтут смерти жизнь и изберут пути,
которые необходимы для ее сохранения. Эта надежда потребует большого напряжения
сил, ибо отнимет у тех из нас, кто видит вопрос во всех его ломаных очертаниях,
затраты огромной энергии на убеждение; при этом следует понимать, что времени
осталось мало, и всячески бороться c искушением истерии, возникающей от близости
к пропасти. Но эту надежду необходимо хранить. Не надо терять ее ни при каких
обстоятельствах. Она должна вдохновлять жизнь, пусть сначала жизнь сравнительно
немногих, но затем все большего числа людей, пока c громким криком радости люди
не соединятся и не отпразднуют конец организованного убийства и наступление
самой счастливой эры, которая когда-либо приходилась на долю человека.
Рассел Б. Шаги к миру // Вопросы философии. 1988. № 5. C. 133 — 136
К- ЯСПЕРС
В течение более чем полувека все настойчивее ставится вопрос о ситуации времени;
каждое поколение отвечало на этот вопрос для своего мгновения. Однако если
раньше угроза нашему духовному миру ощущалась лишь немногими людьми, то c начала
войны этот вопрос встает едва ли не перед каждым человеком...
Вопрос о современной ситуации человека как результате его становления и его
шансов в будущем поставлен теперь острее, чем когда-либо. В ответах
предусматривается возможность гибели и возможность подлинного начинания, но
решительный ответ не дается.
То, что сделало человека человеком, находится за пределами переданной нам
истории. Орудия в постоянном владении, создание и употребление огня, язык,
преодоление половой ревности и мужское товарищество при создании постоянного
общества подняли человека над миром животных.
По сравнению c сотнями тысячелетий, в которых, по-видимому, совершались эти
недоступные нам шаги к тому, чтобы стать человеком, зримая нами история
приблизительно в 6000 лет занимает ничтожное время. В нем человек выступает
распространившимся по поверхности Земли в множестве различных типов, которые
лишь очень мало связаны или вообще не связаны друг c другом и не знают друг
друга. Из их числа человек западного мира, который завоевал земной шар,
способствовал тому, чтобы люди узнали друг друга и поняли значение своей
взаимосвязанности внутри человечества, выдвинулся посредством последовательного
проведения следующих принципов:
а) Ни перед чем не останавливающаяся рациональность, основанная на греческой
науке, ввела в существование исчисляемость и господство техники. Общезначимое
научное исследование, способность к предвидению правовых решений в рамках
формального, созданного Римом права, калькуляция в экономических предприятиях
вплоть до рационализации всей деятельности, в том числе и той, которая в
процессе рационализации уничтожается, все это — следствие позиции, безгранично
открытой принуждению логической мысли и эмпирической объективности, которые
постоянно должны быть понятны каждому.
в) Субъективность самобытия ярко проявляется у еврейских пророков, греческих
философов и римских государственных деятелей. То, что мы называем личностью,
сложилось в таком облике в ходе развития человека на Западе и c самого начала
было связано c рациональностью в качестве ее коррелята.
с) В отличие от восточного неприятия мира и связанной c этим возможностью
«ничто» как подлинного бытия западный человек воспринимает мир как фактическую
действительность во времени. Лишь в мире, а не вне мира он обретает уверенность
в себе. Самобытие и рациональность становятся для него источником, из которого
он безошибочно познает мир и пытается господствовать над ним.
Эти три принципа утвердились лишь в последних столетиях, XIX век принес их
полное проявление вовне. Земной шар стал повсюду доступен; пространство
распределено. Впервые планета стала единым всеобъемлющим местом поселения
человека. Все взаимосвязано. Техническое господство над пространством, временем
и материей растет беспредельно, уже не благодаря случайным отдельным открытиям,
а посредством планомерного труда, в рамках которого само открытие становится
методическим и достижимым.
После тысячелетий обособленного развития человеческих культур в последние четыре
c половиной века шел процесс завоевания мира европейцами, а последнее столетие
знаменовало завершение этого процесса. Это столетие, в котором движение
совершалось ускоренным темпом, знало множество личностей, полностью зависевших
от самих себя, знало гордыню вождей и правителей, восторг первооткрывателей,
отвагу, основывающуюся на расчете, знании предельных границ; оно знало также
глубину духа, сохраняющуюся в подобном мире. Сегодня мы воспринимаем этот век
как наше прошлое. Произошел переворот, содержание которого мы воспринимаем,
правда, не как нечто позитивное, а как нагромождение неизмеримых трудностей:
завоевание внешних территорий натолкнулось на предел; расширяющееся вовне
движение как бы натолкнулось на самое себя...
Спецификой нового времени является со времени Шиллера разбожествление мира [32].
На Западе этот процесс совершен c такой радикальностью, как нигде. Существовали
неверующие скептики в Древней Индии и в античности, для которых имело значение
только чувственно данное, к захвату которого они, хоть и считая его, правда,
ничтожным, устремлялись без каких-либо угрызений совести. Однако они еще
совершали это в таком мире, который фактически и для них оставался как целое
одухотворенным. На Западе как следствие христианства стал возможным иной
скепсис: концепция надмирного бога-творца превратила весь сотворенный им мир в
его создание. Из природы были изгнаны языческие демоны, из мира — боги.
Сотворенное стало предметом человеческого познания, которое сначала как бы
воспроизводило в своем мышлении мысли бога. Протестантское христианство
отнеслось к этому со всей серьезностью; естественные науки c их рационализацией,
математизацией и механизацией мира были близки этой разновидности христианства.
Великие естественники XVII и XVIII веков оставались верующими христианами. Но
когда в конце концов сомнение устранило бога-творца, в качестве бытия остался
лишь познаваемый в естественных науках механизированный образ, что без
предшествующего сведения мира к творению никогда бы c такой резкостью не
произошло.
32 Ясперс имеет в виду драматургию Иоганна Фридриха Шиллера (1759 1805),
пронизанную мятежным стремлением к свободе, утверждением человеческого
достоинства, ненавистью к феодальным порядкам.
Это разбожествление — не неверие отдельных людей, а возможное последствие
духовного развития, которое в данном случае в самом деле ведет в ничто.
Возникает ощущение никогда ранее не испытанной пустоты бытия, по сравнению c
которой самое радикальное неверие античности было еще защищено полнотой образов
еще сохраненной мифической действительности; она сквозит и в дидактической поэме
эпикурейца Лукреция [33].
33 Автор подразумевает дидактическую поэму Лукреция Кара «О природе вещей» —
систематическое изложение материалистической философии древности.
Современность сравнивали со временем упадка античности, со временем
эллинистических государств, когда исчез греческий мир, и c третьим веком после
рождества Христова, когда погибла античная культура. Однако есть ряд
существенных различий. Прежде речь шла о мире, занимавшем небольшое пространство
земной поверхности, и будущее человека еще было вне его границ. В настоящее
время, когда освоен весь земной шар, все, что остается от человечества, должно
войти в цивилизацию, созданную Западом. Прежде население уменьшалось, теперь оно
выросло в неслыханных ранее размерах. Прежде угроза могла прийти только извне,
теперь внешняя угроза для целого может быть лишь частичной, гибель, если речь
идет о гибели целого, может прийти только изнутри. Самое очевидное отличие от
ситуации третьего века состоит в том, что тогда техника была в состоянии
стагнации, начинался ее упадок, тогда как теперь она в неслыханном темпе
совершает свое неудержимое продвижение.
Внешне зримым новым, что c этого времени должно служить основой человеческому
существованию и ставит перед ним новые условия, является это развитие
технического мира. Впервые начался процесс подлинного господства над природой.
Если представить себе, что наш мир погибнет под грудами песка, то последующие
раскопки не поднимут на свет прекрасные произведения искусства, подобные
античным, нас до сих пор восхищают античные мостовые, — от последних веков
нового времени останется по сравнению c прежними такое количество железа и
бетона, что станет очевидным: человек заключил планету в сеть своей аппаратуры.
Этот шаг имеет по сравнению c прежним временем такое же значение, как первый шаг
к созданию орудий вообще: появляется перспектива превращения планеты в единую
фабрику по использованию ее материалов и энергий. Человек вторично прорвал
замкнутый круг природы, покинул ее, чтобы создать в ней то, что природа как
таковая никогда бы не создала; теперь это создание человека соперничает c ней по
силе своего воздействия. Оно предстает перед нами не столько в зримости своих
материалов и аппаратов, сколько в действительности своих функций; по остаткам
радиомачт археолог не мог бы составить представление о созданной ими всеобщей
для людей всей Земли доступности событий и сведений.
Однако характер разбожествления мира и принцип технизации еще не достаточны для
постижения того нового, что отличает наши века, а в своем завершении — нашу
современность от прошлого. Даже без отчетливого знания людей нас не покидает
ощущение, что они живут в момент, когда в развитии мира достигнут рубеж, который
несоизмерим c подобными рубежами отдельных исторических эпох прошлых
тысячелетий. Мы живем в духовно несравненно более богатой возможностями и
опасностями ситуации, однако, если ей не будет дано удовлетворение, она
неизбежно превратится в наиболее ничтожное время для оказавшегося
несостоятельным человека.
Взирая на прошедшие тысячелетия, можно подумать, что человек достиг в своем
развитии конца. Или же он в качестве носителя современного сознания находится
лишь в начале своего пути, в начале своего становления, но, обладая на этот раз
средствами и возможностью реального воспоминания, на новом, совершенно ином
уровне.
...В водовороте современного существования часто становится непостижимым, что
собственно происходит. Неспособные спастись на берегу, что позволило бы обозреть
целое, мы носимся в своем существовании, как по морю. Водоворот создает то, что
мы видим только тогда, когда он нас увлекает за собой.
Однако это существование рассматривается в настоящее время как само собой
разумеющееся, как массовое обеспечение посредством рационального производства на
основе технических открытий. Когда это знание постигаемого процесса в целом
превращается в осознание бытия современности, неизбежным становится уже не
непостижимый в своих возможностях водоворот, а действующий в ходе необходимого
экономического развития аппарат.
Ставя перед собой цель уяснения нашей духовной ситуации, мы исходим из того, как
в настоящее время рассматривается действительность. Сжатое воспроизведение
известного должно сделать ощутимым значение этого знания: если постигнутая в нем
действительность сама по себе могущественна, то это знание как таковое
превращается в новую, духовную силу, которая, если она не ограничивается
настоятельно обоснованным рациональным применением для отдельной
целенаправленной деятельности, а абсолютизируется в общую картину существования,
является верой, которую остается лишь принять или отвергнуть. В то время как
научное исследование в своей особенности направлено на исследование характера и
уровня хозяйственных сил, для духовного осознания ситуации решающим является
ответ на вопрос, следует ли считать эти силы и то, что они создают, единственной
господствующей над всем действительностью человека.
Массовое существование и его условия. По подсчетам 1800 года население Земли
составляло около 860 миллионов, сегодня оно равно 1800 миллионам. Этот неведомый
ранее рост населения в течение одного столетия стал возможным благодаря развитию
техники. Открытия и изобретения создали: новый базис производства, организацию
предприятий, методическое изучение наибольшей производительности труда,
транспорт и сообщение, повсюду доставляющие все необходимое, упорядочение жизни
посредством формального права и полиции; и на основании всего этого точную
калькуляцию на предприятиях. Создавались предприятия, планомерно руководимые из
центра, несмотря на то, что на них заняты сотни людей, и они распространили свое
влияние на многие регионы планеты.
Это развитие связано c рационализацией деятельности: решения принимаются не
инстинктивно или по склонности, а на основании знания и расчета; развитие
связано и c механизацией: труд превращается в исчисленную до предела, связанную
c необходимыми правилами деятельность, которая может быть совершена различными
индивидами, но остается одной и той же. Там, где раньше человек только выжидал,
предоставлял возникнуть необходимому, он теперь предвидит и ничего не хочет
предоставлять случаю. Рабочий вынужден в значительной степени превратиться в
часть действующего механизма.
Население не может жить без огромного аппарата, в работе которого оно участвует
в качестве колесиков, чтобы таким образом обеспечить свое существование. Зато мы
обеспечены так, как никогда еще на протяжении всей истории не были обеспечены
массы людей. Еще в начале XIX века в Германии были периоды, когда люди страдали
от голода. Болезни катастрофически уменьшали население, большинство детей
умирало в грудном возрасте, лишь немногие люди доживали до старости. В настоящее
время в регионах западной цивилизации возникновение голода в мирное время
исключено. Если в 1750 г. в Лондоне ежегодно умирал один человек из двадцати, то
теперь — один из восьмидесяти. Страхование на случай безработицы или болезни и
социальное обеспечение не дают умереть c голоду нуждающемуся человеку, тогда как
раньше это было само собой разумеющимся для целых слоев населения и по сей день
является таковым для ряда стран Азии.
Массовое обеспечение совершается не по определенному плану, а также в
чрезвычайно сложном взаимодействии различных видов рационализации и механизации.
Это — не рабовладельческое хозяйство, где людей используют как животных, а
хозяйство, в котором люди по своей доброй воле каждый на своем месте, пользуясь
полным доверием, участвует в создании условий для функционирования целого.
Политическая структура такого аппарата деятельности — демократия в той или иной
ее разновидности. Никто не может больше на основе измышленного плана определять
без согласия массы, что ей следует делать. Аппарат развивается в столкновении
борющихся и согласно действующих волевых направленностей; критерием того, что
делает индивид, служит успех, который в конечном итоге определяет продолжение
или устранение его деятельности. Поэтому все действуют по плану, но не по плану
целого.
В соответствии c этим в течение двух веков сложилась в качестве основной науки
политическая экономия. Поскольку в это время экономические, технические и
социальные процессы все более определяли для общего сознания исторический ход
вещей, знание их превратилось как бы в науку человеческих вещей вообще. c этим
связана безмерная сложность в осуществлении принципа целерационального порядка в
обеспечении существования, принципа, который сам по себе представляется столь
простым. В этой сложности проявляется целый мир допустимого господства, который,
будучи нигде не различимым как целое, существует только в постоянном
видоизменении.
Сознание в век техники. Следствием развития техники для повседневной жизни
является уверенность в обеспечении всем необходимым для жизни, но таким образом,
что удовольствие от этого уменьшается, поскольку его ожидают как нечто само
собой разумеющееся, а не воспринимают как позитивное исполнение надежды. Все
становится просто материалом, который можно в любую минуту получить за деньги; в
нем отсутствует оттенок лично созданного. Предметы пользования изготовляются в
громадном количестве, изнашиваются и выбрасываются; они легко заменяемы. От
техники ждут создания не чего-то драгоценного, неповторимого по своему качеству,
независимого от моды из-за его ценности в жизни человека, предмета,
принадлежащего только ему, сохраняемого и восстанавливаемого, если он портится.
Поэтому все, связанное просто c удовлетворением потребности, становится
безразличным, существенным — только когда его нет. По мере того, как растет
масштаб обеспечения жизни, увеличивается ощущение недостатка и угрозы опасности.
Среди предметов пользования существуют целесообразные, совершенно законченные
виды, окончательные формы, производство которых может быть нормировано по
определенному плану. Их не изобрел какой-нибудь один умный человек; это —
результат процесса открытия и формирования, совершенный целым поколением. Так,
велосипед развивался в течение двух десятилетий, принимая формы, которые теперь
кажутся нам смешными, пока не обрел в ряде модификаций свою окончательную форму,
сохраняемую им до сих пор. Если теперь большинство предметов пользования в
каких-то деталях и отталкивают несоответствием формы, завитушками и излишеством
деталей, непрактичностью приспособлений, подчеркнутой и поэтому ненужной
техничностью, идеал в целом ясен, и в ряде случаев он осуществляется. Там, где
он осуществлен, привязанность к какому-либо отдельному экземпляру теряет всякий
смысл; нужна только форма, а не отдельный экземпляр, и, несмотря на всю
искусственность, ощущается некая новая близость к вещам, как к чему-то
созданному людьми, т.е. близость к ним в их функции.
Преодоление техникой времени и пространства в ежедневных сообщениях газет, в
путешествиях, в массовом продуцировании и репродуцировании посредством кино и
радио создало возможность соприкосновения всех со всеми. Нет более ничего
далекого, тайного, удивительного. В имеющих важное значение событиях могут
участвовать все. Людей, занимающих ведущие посты, знают так, будто ежедневно c
ними встречаются.
Внутреннюю позицию человека в этом техническом мире называют деловитостью. От
людей ждут не рассуждений, а знаний, не размышлений о смысле, а умелых действий,
не чувств, а объективности, не раскрытия действий таинственных сил, а ясного
установления фактов. Сообщения должны быть выражены сжато, пластично, без каких-
либо сантиментов. Последовательно излагаемые ценные соображения, воспринимаемые
как материал полученного в прошлом образования, не считаются достойными
внимания. Обстоятельность отвергается, требуется конструктивная мысль, не
разговоры, а просто сообщение фактов. Все существующее направлено в сторону
управляемости и правильного устройства. Безотказность техники создает ловкость в
обращении со всеми вещами; легкость сообщения нормализует знание, гигиену и
комфорт, схематизирует то, что связано в существовании c уходом за телом и c
эротикой. В повседневном поведении на первый план выступает соответствие
правилам. Желание поступать, как все, не выделяться, создает поглощающую все
типизацию, напоминающую на другом уровне типизацию самых примитивных времен.
Индивид распадается на функции. Быть означает быть в деле; там, где ощущалась бы
личность, деловитость была бы нарушена. Отдельный человек живет как сознание
социального бытия. В пограничном случае он ощущает радость труда без ощущения
своей самости; живет коллектив, и то, что отдельному человеку казалось бы
скучным, более того, невыносимым, в коллективе он спокойно принимает, как бы под
властью иного импульса. Он мыслит свое бытие только как «мы».
Бытие человека сводится к всеобщему: к жизнеспособности как производительной
единице, к тривиальности наслаждения. Разделение труда и развлечений лишает
существование его возможного веса; публичное становится материалом для
развлечения, частное — чередованием возбуждения и утомления и жаждой нового,
неисчерпаемый поток которого быстро предается забвению; здесь нет длительности,
это — только времяпрепровождение. Деловитость способствует также безграничному
интересу к общей всем сфере инстинктивного: это выражается в воодушевлении
массовым и чудовищным, созданиями техники, огромным скоплением народа,
публичными сенсациями, вызванными делами, счастьем и ловкостью отдельных
индивидов; в утонченной и грубой эротике, в играх, приключениях и даже в
способности рисковать жизнью. Число участников в лотереях поразительно; решение
кроссвордов становится излюбленным занятием. Объективное удовлетворение духовных
стремлений без личного участия гарантирует деловое функционирование, в котором
регулируется утомление и отдых.
В разложении на функции существование теряет свою историческую особенность, в
своем крайнем выражении вплоть до нивелирования возрастных различий. Молодость
как выражение высшей жизнеспособности, способности к деятельности и эротического
восторга является желанным типом вообще. Там, где человек имеет только значение
функции, он должен быть молодым; если же он уже не молод, он будет стремиться к
видимости молодости. К этому добавляется, что возраст отдельного человека уже
изначально не имеет значения; жизнь его воспринимается лишь в мгновении,
временное протяжение жизни — лишь случайная длительность, она не сохраняется в
памяти как значимая последовательность неотвратимых решений, принятых в
различных биологических фазах. Если у человека в сущности нет больше возраста,
он все время начинает c начала и всегда достигает конца; он может делать и го, и
это, сегодня это, завтра другое; все представляется всегда возможным, и ничто по
существу не действительно. Отдельный человек не более чем случай из миллионов
других случаев, так почему бы ему придавать значение своей деятельности? Все,
что происходит, происходит быстро, а затем забывается. Поэтому люди ведут себя,
как будто они все одного возраста. Дети становятся по возможности раньше как бы
взрослыми и участвуют в разговорах по собственному желанию. Там, где старость
сама пытается казаться молодой, она не вызывает почтения. Вместо того чтобы
делать то, что ей пристало, и тем самым служить молодым на определенной
дистанции масштабом, старость принимает облик жизненной силы, которая
свойственна в молодости, но недостойна в старости. Подлинная молодость ищет
дистанции, а не беспорядка, старость — формы и осуществления, а также
последовательности в своей судьбе.
Поскольку общая деловитость требует простоты, понятной каждому, она ведет к
единым проявлениям человеческого поведения во всем мире. Едиными становятся не
только моды, но и правила общения, жесты, манера говорить, характер сообщения.
Общим становится и этос общения: вежливые улыбки, спокойствие, никакой спешки и
настоятельных требований, юмор в напряженных ситуациях, готовность помочь, если
это не требует слишком больших жертв, отсутствие близости между людьми в личной
жизни, самодисциплина и порядок в толпе — все это целесообразно для совместной
жизни многих и осуществляется.
Господство аппарата. Превращая отдельных людей в функции, огромный аппарат
обеспечения существования изымает их из субстанциального содержания жизни,
которое прежде в качестве традиции влияло на людей. Часто говорили: людей
пересыпают, как песок. Систему образует аппарат, в котором людей переставляют по
своему желанию c одного места на другое, а не историческая субстанция, которую
они заполняют своим индивидуальным бытием. Все большее число людей ведет это
оторванное от целого существование. Разбрасываемые по разным местам, затем
безработные, они представляют собой лишь голое существование и не занимают
больше определенного места в рамках целого. Глубокая, существовавшая раньше
истина — каждый да выполняет свою задачу на своем месте в сотворенном мире —
становится обманчивым оборотом речи, цель которого успокоить человека,
ощущающего леденящий ужас покинутости. Все, что человек способен сделать,
делается быстро. Ему дают задачи, но он лишен последовательности в своем
существовании. Работа выполняется целесообразно, и c этим покончено. В течение
некоторого времени идентичные приемы его работы повторяются, но не углубляются в
этом повторении так, чтобы они стали достоянием того, кто их применяет; в этом
не происходит накопления самобытия. То, что прошло, не имеет значения, значимо
лишь то, что в данную минуту происходит. Основное свойство этого существования —
умение забывать, его перспективы в прошлом и будущем почти сжимаются в
настоящем. Жизнь течет без воспоминаний и без предвидений во всех тех случаях,
когда речь идет не о силе абстрагирующего целесообразно направленного внимания
на производительную функцию внутри аппарата. Исчезает любовь к вещам и людям.
Исчезает готовый продукт, остается только механизм, способный создать новое.
Насильственно прикованный к ближайшим целям, человек лишен пространства,
необходимого для видения жизни в целом.
Там, где мерой человека является средняя производительность, индивид как таковой
безразличен. Незаменимых не существует. То, в качестве чего он был, — он —
общее, не он сам. К этой жизни предопределены люди, которые совсем не хотят быть
самими собой; они обладают преимуществом. Создается впечатление, что мир
попадает во власть посредственности, людей без судьбы, без различий и без
подлинной человеческой сущности.
Кажется, что объективированный, оторванный от своих корней человек утратил самое
существенное. Для него ни в чем не сквозит присутствие подлинного бытия. В
удовольствии и неудовольствии, в напряжении и утомлении он выражает себя лишь
как определенная функция. Живя со дня на день, он видит цель, выходящую за
пределы сиюминутного выполнения работы, только в том, чтобы занять по
возможности хорошее место в аппарате. Масса остающихся на своих местах
отделяется от меньшинства бесцеремонно пробивающихся вперед. Первые пассивно
пребывают там, где они находятся, работают и наслаждаются после работы досугом;
вторых побуждают к активности честолюбие и любовь к власти; они изматываются,
придумывая возможные шансы к продвижению и напрягая последние силы.
Руководство всем аппаратом осуществляется бюрократией, которая сама является
аппаратом, т.е. людьми, превратившимися в аппарат, от которых зависят работающие
в аппарате.
Государство, сообщество, фабрика, фирма — все это является предприятием во главе
c бюрократией. Все, что сегодня существует, нуждается в множестве людей, а
следовательно, в организации. Внутри бюрократического аппарата и посредством
него возможно продвижение, которое предоставляет большую значимость при сходных
по существу функциях, требующих только большей интеллигентности, умения, особых
способностей, активных действий.
Господствующий аппарат покровительствует людям, обладающим способностями,
которые позволяют выдвинуться: умеющим оценивать ситуацию беспардонным
индивидам, которые воспринимают людей по их среднему уровню и поэтому успешно
используют их; они готовы в качестве специалистов подняться до виртуозности,
способны жить не задумываясь и, почти не тратя времени на сон, одержимы желанием
продвинуться.
Далее требуется умение завоевать расположение. Надо уметь уговорить, даже
подкупить — безотказно нести службу, стать незаменимым, — молчать, надувать,
немного, но не слишком, лгать, быть неутомимым в нахождении оснований, вести
себя внешне скромно, — в случае необходимости взывать к чувству — трудиться к
удовольствию начальства, — не проявлять никакой самостоятельности, кроме той,
которая необходима в отдельных случаях.
Для того, кто по своему происхождению не может претендовать на высокие посты в
бюрократическом аппарате, не подготовлен к тому воспитанием, но должен добиться
соответствующего положения своими силами, это связано c манерой поведения, c
инстинктом, отношением к ценностям, и все это представляет опасность для
подлинного самобытия как условия ответственного руководства. Иногда может помочь
счастливая случайность; однако, как правило, преуспевающие отличаются такими
качествами, которые препятствуют им мириться c тем, что человек остается самим
собой, и поэтому они c безошибочным чутьем пытаются всеми средствами вытеснить
таких людей из своей сферы деятельности: они называют их самонадеянными,
чудаками, односторонними и неприемлемыми в деле; их деятельность оценивается
фальшивым абсолютным масштабом; они вызывают подозрение, их' поведение
рассматривается как провоцирующее, нарушающее покой, мир в обществе и
преступающее должные границы. Поскольку высокого положения достигает только тот,
кто пожертвовал своей сущностью, он не хочет допустить, чтобы другой ее
сохранил.
Методы продвижения в аппарате определяют отбор нужных лиц. Так как достигает
чего-либо только тот, кто рвется к успеху, но именно это никогда не должен
признавать в конкретной ситуации, приличным считается ждать, когда ты будешь
позван: от поведения зависит, каким образом достигнуть желаемого, сохраняя
видимость сдержанности. Сначала, обычно в обществе, как бы незаметно, направляют
разговор в нужную сторону. Как бы безразлично высказываются предположения. Им
предшествуют такие выражения: я об этом не думаю... не следует ожидать, что... —
и таким образом выражают свои желания. Если это ни к чему не приводит, то ничего
сказано не было. Если же желаемый результат достигнут, то можно вскоре сообщить
о поступившем предложении, сделав вид, что это произошло независимо от своего
желания. Создается привычка утверждать многое, противоречащее друг другу. Со
всеми людьми следует устанавливать такие отношения, чтобы обладать по
возможности большими связями, используя ту, которая именно в данном случае
необходима. Вместо товарищества самобытных людей возникает некая псевдодружба
тех, кто молча находит друг друга в случае надобности, придавая своему общению
форму обходительности и любезности. Не нарушать правил игры в удовольствиях,
выражать каждому свое уважение, возмущаться, когда можно рассчитывать на
соответствующий отклик, никогда не ставить под вопрос общие материальные
интересы, какими бы они ни были, — все это и тому подобное существенно.
Господство массы. Масса и аппарат связаны друг c другом. Крупный механизм
необходим, чтобы обеспечить массам существование. Он должен ориентироваться на
свойства массы: в производстве — на рабочую силу массы, в своей продукции — на
ценности массы потребителей.
Масса как толпа не связанных друг c другом людей, которые в своем сочетании
составляют некое единство, как преходящее явление существовала всегда. Масса как
публика — типический продукт определенного исторического этапа; это — связанные
воспринятыми словами и мнениями люди, не разграниченные в своей принадлежности к
различным слоям общества. Масса как совокупность людей, расставленных внутри
аппарата по упорядочению существования таким образом, чтобы решающее значение
имела воля и свойства большинства, является постоянно действующей силой нашего
мира, как публика и как толпа она выступает в качестве преходящего явления.
Прекрасный анализ свойств массы как временного единства толпы дал Лебон,
определив их как импульсивность, внушаемость, нетерпимость, склонность к
изменениям и т.д. Свойство массы в качестве публики состоит в призрачном
представлении о своем значении как большого числа людей; она составляет свое
мнение в целом, которое не является мнением ни одного отдельного человека;
бесчисленные другие, ничем не связанные многие, мнение которых определяет
решение Это мнение именуется «общественным мнением». Оно является фикцией мнения
всех, в качестве такового оно выступает, к нему взывают, его высказывают и
принимают отдельные индивиды и группы как свое. Поскольку оно, собственно
говоря, неосязаемо, оно всегда иллюзорно и мгновенно исчезает, — ничто, которое
в качестве ничто большого числа людей становится на мгновение уничтожающей и
возвышающей силой.
Познание свойств включенной в аппарат массы не просто и не однозначно. Что
представляет собой человек, проявляется в том, что делает большинство: в том,
что покупается, что потребляется, в том, на что можно рассчитывать, когда речь
идет о многих людях, а не о склонности отдельных индивидов. Так же, как статьи
бюджета в частном хозяйстве служат характерным признаком сущности отдельного
человека, так бюджет зависимого от большинства государства служит признаком
сущности масс. О сущности человека можно судить, если быть осведомленным о
наличных у него средствах, исходя из того, на что у него есть деньги и на что их
не хватает. Самым непосредственным образом узнать, что можно в среднем ожидать,
учит опыт, складывающийся из соприкосновения со многими людьми. Эти суждения
поразительно сходны на протяжении тысячелетий. Объединенные в большом
количестве, люди как будто хотят только существовать и наслаждаться; они
работают под действием кнута и пряника: они, собственно говоря, ничего не хотят,
приходят в ярость, но не выражают свою волю; они пассивны и безразличны, терпят
свою нужду; когда наступает передышка, они скучают и жаждут нового.
Для включенной в аппарат массы главное значение имеет фикция равенства. Люди
сравнивают себя c другими, тогда как каждый может быть самим собой только если
он не сравним ни c кем. То, что есть у другого, я тоже хочу иметь; то, что может
другой, мог бы и я. Тайно господствует зависть, стремление наслаждаться, иметь
больше и значить больше.
Если в прежние времена для того, чтобы знать, на что можно рассчитывать,
следовало знакомиться c князьями и дипломатами, то теперь для этого нужно быть
осведомленным о свойствах массы. Условием жизни стала необходимость выполнять
какую-либо функцию, так или иначе служащую массам. Масса и ее аппарат стали
предметом нашего самого жизнетрепещущего интереса. В своем большинстве она
господствует над нами. Для каждого, кто сам не обманывает себя, она является
сферой его полной служебной зависимости, деятельности, забот и обязательств. Он
принадлежит ей, но она угрожает человеку гибелью в риторике и суете, связанным c
ее утверждением: «мы — все»; ложное ощущение силы этого утверждения
улетучивается как ничто. Включенная в аппарат масса бездуховна и бесчеловечна.
Она — наличное бытие без существования, суеверие без веры. Она способна все
растоптать, ей присуща тенденция не терпеть величия и самостоятельности,
воспитывать людей так, чтобы они превращались в муравьев.
По мере консолидации огромного аппарата по упорядочению жизни масс каждый должен
ему служить и своим трудом участвовать в создании нового. Если он хочет жить,
занимаясь духовной деятельностью, это возможно только участвуя в умиротворении
какой-либо массы людей. Он должен показать значимость того, что приятно массе.
Она хочет обеспечения своего существования пропитанием, эротикой,
самоутверждением; жизнь не доставляет ей удовольствия, если что-либо из этого
отсутствует. Помимо этого ей нужен способ познания самой себя. Она хочет быть
ведомой, но так, чтобы ей казалось, будто ведет она. Она не хочет быть
свободной, но хочет таковой считаться. Для удовлетворения ее желаний фактически
среднее и обычное, но не названное таковым должно быть возвеличено или во всяком
случае оправдано в качестве общечеловеческого. Недоступное ей именуется далеким
от жизни.
Для воздействия на массу необходима реклама. Поднимаемый ею шум служит в
настоящее время формой, которую должно принимать каждое духовное движение.
Тишина в человеческой деятельности в качестве формы жизни, по-видимому, исчезла.
Необходимо показываться, читать доклады и произносить речи, вызывать сенсацию. В
массовом аппарате в представительстве недостает подлинного величия. Нет
празднеств. В подлинность праздников никто не верит, даже сами их участники.
Достаточно представить себе папу совершающим торжественное путешествие через
весь земной шар в центр нынешнего могущества, в Америку, примерно так, как он в
средние века разъезжал по Европе, и мы сразу же увидим, насколько несравним c
прошлым феномен нашего времени.
Ясперс К Духовная ситуация времени // Человек и его ценности. Ч. 1. М., 1988. C.
61 — 89
А. ПЕЧЧЕИ
Триумфальное развитие западной цивилизации неуклонно приближается к критическому
рубежу. Уже занесены в золотую книгу наиболее значительные успехи ее
предшествующего развития. Й пожалуй, самым важным из них, определившим все
остальные достижения цивилизации, явилось то, что она дала мощный импульс к
развертыванию промышленной, научной и технической революций. Достигнув сейчас
угрожающих размеров, они уподобились гигантским тиграм, которых не так-то просто
обуздать. И тем не менее вплоть до недавнего времени общество умудрялось
приручать их и, успешно подчиняя своей воле, понукало мчаться вперед и вперед.
Время от времени на пути этой бешеной гонки вырастали трудности и преграды. Но
они либо c поразительной легкостью преодолевались, либо оказывались стимулами
для новых мощных скачков вперед, побуждали к развитию более совершенных движущих
сил, новых средств роста. У современной цивилизации нашлись возможности для
решения многих, казалось бы, неразрешимых социально-политических проблем. Так
появилась новая общественная формация — социализм, — широко использующая
достижения научно-технического прогресса.
Набирая все новые и новые силы, цивилизация нередко обнаруживала явную
склонность навязывать свои идеи c помощью миссионерской деятельности или прямого
насилия, идущих от религиозных, в частности христианских, традиций. Трудовая
этика и прагматический стиль мышления послужили источниками непреодолимого
напора тех идей и средств, c помощью которых она навязывала свои привычки и
взгляды другим культурам и традициям. Так цивилизация неуклонно распространялась
по планете, используя для этого все возможные пути и средства — миграцию,
колонизацию, завоевания, торговлю, промышленное развитие, финансовый контроль и
культурное влияние. Мало-помалу все страны и народы стали жить по ее законам или
создавали их по установленному ею образцу. Ее нравы стали предметом поклонения и
образцом для подражания; и, даже если их отвергают, все равно именно от них
отталкиваются в поисках иных решении и альтернатив.
Развитие цивилизации, однако, сопровождалось расцветом радужных надежд и
иллюзий, которые не могли осуществиться хотя бы по причинам психологического и
социального характера. В основе ее философии и ее действий всегда лежал
элитаризм. А Земля — как бы ни была она щедра — все же не в состоянии разместить
непрерывно растущее население и удовлетворить все новые и новые его потребности,
желания и прихоти. Вот почему сейчас в мире наметился новый, более глубокий
раскол — между сверхразвитыми и слаборазвитыми странами. Но даже и этот бунт
мирового пролетариата, который стремится приобщиться к богатствам своих более
благополучных собратьев, протекает в рамках все той же господствующей
цивилизации и в соответствии c установленными ею принципами.
Маловероятно, чтобы она оказалась способной выдержать и это новое испытание,
особенно сейчас, когда ее собственный общественный организм раздирают
многочисленные недуги. НТР же становится все строптивее, и усмирять ее все
труднее и труднее. Наделив нас невиданной доселе силой и привив вкус к такому
уровню жизни, о котором мы раньше и не помышляли, НТР не дает нам порой
мудрости, чтобы держать под контролем наши возможности и запросы. И нашему
поколению пора наконец понять, что только от нас зависит теперь, сможем ли мы
преодолеть это критическое несоответствие, так как впервые в истории от этого
зависит судьба не отдельных стран и регионов, а всего человечества в целом.
Именно наш выбор предопределит, по какому пути пойдет дальнейшее развитие
человечества, сможет ли оно избежать самоуничтожения и создать условия для
удовлетворения своих потребностей и желаний.
Далек ли от нас критический порог? Думаю, что он уже совсем близок, и мы
стремительно мчимся прямо к нему. Уже к 1984 году население планеты достигнет
почти 5 миллиардов. Это неизбежно приведет к увеличению масштабов и сложности
всех земных проблем. Число безработных может достигнуть к этому моменту 500
миллионов человек. Европейское экономическое сообщество будет, видимо, по-
прежнему биться над тем, как реформировать многоликую денежную систему и
координировать развитие входящих в него стран и их внешнюю политику. И хотя
важность роли Сообщества в мире отнюдь не определяется размерами входящих в него
стран, численность населения которых составляет всего лишь 5 — 6% от мирового
населения, вряд ли можно всерьез рассчитывать на его ощутимую помощь остальному
миру. Маловероятно, чтобы страны Сообщества смогли к этому времени выбраться из
трясины собственных проблем. Тем временем занятая «оборонными» программами
изобретательная и могущественная половина мирового ученого сообщества даст новый
толчок гонке вооружений, снабдив ее средствами выхода в безграничное космическое
пространство. И все большие и большие ломти мирового продукта будут поглощаться
в самоубийственных целях. Десятки миллионов лет влажные тропические леса
пребывали в состоянии устойчивого равновесия. Сейчас их уничтожают со скоростью
20 гектаров в минуту. Если так пойдет и дальше, то уже через три-четыре
десятилетия они окончательно исчезнут c лица земли — раньше, чем иссякнет нефть
в последних скважинах, но c куда более опасными для человека последствиями.
Можно до бесконечности продолжать этот печальный список. И что самое страшное,
никто, в сущности, не знает, какая именно из этого множества опасностей и
проблем — далеко не все из которых мы уже успели прочувствовать и осознать —
развяжет ту цепную реакцию, которая поставит человечество на колени. Никто не
может сейчас предсказать, когда это произойдет, и вполне возможно, что ближайшие
годы и есть последняя отсрочка, дарованная человечеству, чтобы оно наконец
образумилось и, пока не поздно, изменило курс.
Что же мы можем предпринять в этот последний час? Прежде всего пора наконец
понять всем — как тем, кто принимает ответственные решения, так и рядовым людям,
— что нельзя без конца уповать на всякого рода общественные механизмы, на
обновление и усовершенствование социальной организации общества, когда на карту
поставлена судьба человека как вида. При всей той важной роли, какую играют в
жизни современного общества вопросы его социальной организации, его институты,
законодательства и договоры, при всей мощи созданной человеком техники не они в
конечном счете определяют судьбу человечества. И нет, и не будет ему спасения,
пока оно само не изменит своих привычек, нравов и поведения. Истинная проблема
человеческого вида на данной стадии его эволюции состоит в том, что он оказался
неспособным в культурном отношении идти в ногу и полностью приспособиться к тем
изменениям, которые он сам внес в этот мир. Поскольку проблема, возникшая на
этой критической стадии его развития, находится внутри, а не вне человеческого
существа, взятого как на индивидуальном, так и на коллективном уровне, то и ее
решение должно исходить прежде всего и главным образом изнутри его самого.
Проблема в итоге сводится к человеческим качествам и путям их
усовершенствования. Ибо лишь через развитие человеческих качеств и человеческих
способностей можно добиться изменения всей ориентированной на материальные
ценности цивилизации и использовать ее огромный потенциал для благих целей. И
если мы хотим сейчас обуздать техническую революцию и направить человечество к
достойному его будущему, то нам необходимо прежде всего подумать об изменении
самого человека, о революции в самом человеке. Задачи эти при всей своей
кажущейся на первый взгляд несовместимости вполне реальны и разрешимы сегодня
при условии, что мы наконец осознаем, что именно поставлено на карту...
Много лет я размышлял над тем, какие же шаги должен предпринять человек, чтобы
свернуть c гибельного пути. Исследуя сложность беспредельно большого и проникая
в тайны бесконечно малого, он постиг единство Вселенной и открыл отдельные
элементы того природного порядка, который объединяет все сущее на свете. Однако
в этом процессе познания он не уделил достаточного внимания тому, что находится
между двумя крайностями и что на самом деле важнее всего для него самого, — его
собственному миру и своему месту в нем. Это и стало ахиллесовой пятой
современного человека.
Здесь можно выделить два аспекта. Один из них касается самого человека и его
поведения, которое мы должны лучше понять. Исследования и размышления на эту в
высшей степени волнующую тему начались еще на заре развития философии и
медицины; проблемы эти неисчерпаемы, а процесс их познания бесконечен. Но не
этот аспект я имею в виду прежде всего. Второй из них, имеющий более
непосредственное и важное в свете сегодняшних проблем значение, касается
взаимосвязей человека и окружающей его среды, на которую все более активно
влияют результаты человеческой деятельности. Именно здесь существуют в высшей
степени опасные пробелы, связанные c недостаточным осознанием пределов и
последствий деятельности человека в мире; эти пробелы необходимо немедленно
восполнить — но как?
Если бы для решения этой задачи было необходимо немедленно менять человеческую
натуру, положение было бы просто безнадежным. Нет, начинать надо c того, что
поможет привести в соответствие человеческое восприятие и, следовательно, способ
существования и образ жизни человека c реальным сегодняшним миром и способностью
человека изменять мир, которую он недавно приобрел. Нужна не биологическая, а
культурная эволюция, и, хотя процесс этот может оказаться длительным и сложным,
осуществление его вполне в пределах наших возможностей.
Нам удалось усовершенствовать отдельные качества атлетов, космонавтов и
астронавтов, улучшить машины, приборы, материалы, породы кур, свиней и сорта
кукурузы, преуспели мы в повышении производительности труда, увеличили
возможность человека быстро читать, научились разговаривать c компьютерами. Но
мы никогда даже не пытались сделать более острым восприятие своего нового
положения в мире, повысить осознание той силы, которой мы теперь располагаем,
развить чувство глобальной ответственности и способность оценивать результаты
своих действий. Я не сомневаюсь, стоит нам только попробовать, мы преуспеем и на
этом пути, так как каждый новый шаг будет со всей очевидностью доказывать, что
дальнейшее движение в этом направлении соответствует нашим коренным интересам.
Перед нами непочатый край возможностей улучшения человеческих качеств.
В этом — основа моего оптимизма, моей веры в то, что положение еще можно
исправить. В то же время, хотя улучшение человеческих качеств так необходимо
теперь, оно так сложно, что для достижения этой цели потребуется мобилизовывать
волю, способности и возможности жителей всей Земли многие десятилетия. Тем
временем, однако, человечество будет продолжать размножаться. Не удастся также
остановить и огромную, созданную человеком неуправляемую техническую машину,
которая работает сегодня на полную мощность. Все это означает, что грядущие
изменения в человеческой системе, скорее всего, окажутся гораздо значительнее
тех, которые происходили ранее. И поскольку пока неизвестно, сможет ли
человечество поставить под контроль свою численность и жестокую силу своей
технической машины и когда все это произойдет, сегодня можно встретиться c
самыми крайними, порой исключающими друг друга альтернативами будущего.
Сможет ли человечество в один прекрасный день рассеять все нависшие над ним
угрозы и беды и создать зрелое общество, которое мудро управляло бы и разумно
распоряжалось своей земной средой? Сможет ли это новое общество покончить c
нынешним расколом и создать действительно глобальную, стабильную цивилизацию?
Или, чтобы избежать более тяжелых кризисов, человечество предпочтет еще в
большей степени доверить свою судьбу технике, развивая, как то c надеждой
предсказывают абсолютизирующие роль науки футурологи, «постиндустриальные» или
«информационные» модели общества? Окажется ли этот путь чудотворным выходом из
нынешнего тупика и не погибнет ли окончательно человек со всеми своими
ограниченными возможностями, слабостями, стремлениями и духовностью в системе,
которая будет далека и чужда его природе? Не приведет ли в конечном счете этот
выбор к созданию чисто технократического, авторитарного режима, где работа,
закон, организация общества и даже информация, мнения, мысли и досуг будут
жестко регламентироваться центральной властью? Сможет ли в этих условиях
функционировать плюралистическое общество как единое целое?
Или человечество окажется настолько подавленным собственной сложностью и
неуправляемостью, что для него станет реальной перспектива окончательного
распада и гибели? Не захотят ли более богатые в тщетной попытке отмежеваться от
общей судьбы окопаться в оазисах относительной безопасности и благополучия? Не
приведет ли это к новому, более глубокому расколу общества на кланы? Какие еще
последствия, рациональные или иррациональные, могут вытекать из нашего
нестабильного настоящего? И можно ли считать абсолютно исключенной и
неправдоподобной возможность самой страшной апокалипсической катастрофы, которая
заклеймит человеческую судьбу на многие века, а возможно, и навсегда? Когда и в
какой форме нам может особенно угрожать эта опасность?
Можно нарисовать бесконечное множество различных сценариев будущего, более или
менее правдоподобных, но, разумеется, ни один из них не сможет претендовать на
абсолютный. Напряженная ситуация, в которой оказались живущие ныне на Земле,
является прямым следствием того, что делали и чего не делали в предшествующие
годы наши предки и даже мы сами. В исторической перспективе не так уж важно, как
распространены среди людей те или иные достоинства и недостатки. И даже если
кто-то когда-то в будущем понесет ответственность за что-то, сделанное или не
сделанное в прошлом, от этого будет немного пользы. Важнее всего глубоко
задуматься сегодня, что будет c миллиардным населением планеты завтра — а это
почти исключительно зависит от того, что мы все вместе отныне будем или не будем
делать.
Из всех этих рассуждений следует, на мой взгляд, вывод, что положение сейчас
чрезвычайно серьезное и время работает не на нас, но у нас еще есть хорошие
шансы взять судьбу в свои руки — при условии, что мы сконцентрируем всю свою
энергию, все лучшее, что есть в нас, на решении этой в высшей степени важной и
неотложной задачи. Если мы сможем сделать это поистине критическое усилие, то я
уверен, что, c известными ограничениями, будущее человечества может стать таким,
каким мы все, коллективно, хотим его видеть. И вопрос лишь в том, c чего начать.
Девятнадцать столетий назад римский писатель Колумелла, изучая самую важную
тогда сферу деятельности — сельское хозяйство, справедливо заметил, что оно
нуждается в человеке, который знает, который хочет и который может. Современный
человек, решившийся в наши дни взяться за беспрецедентное мероприятие — создание
глобальной империи, опрометчиво опрокинул эту логическую последовательность, ибо
он может, но пока что не хочет, потому что не знает. Мы должны исправить такое
положение вещей, и первым из множества предстоящих дел должно стать понимание
реального мира и нашего положения в нем...
Я считаю, что создание Римского клуба [34], основной целью которого стало
изучение и выявление нового положения, в котором оказался человек в век своей
глобальной империи, явилось волнующим событием в духовной жизни человечества.
Буквально c каждым часом растут наши знания о самых разных вещах; вместе c тем
мы остаемся почти невежественными в том, что касается изменений в нас самих. И
если что-то и можно поставить в заслугу Римскому клубу, то именно то, что он
первым восстал против этого опасного, почти равносильного самоубийству
неведения.
34 Римский клуб — международная общественная организация, созданная c целью
углубить понимание особенностей развития человечества в эпоху научно-технической
революции. Основан в 1968 г. Итальянский экономист А. Печчеи был председателем
Римского клуба в 1968 — 1987 гг.
Мы знаем, что наше путешествие в качестве homo sapiens началось приблизительно
сто тысячелетий назад, и вот уже сто веков, как ведется историческая летопись
человечества. Однако в последние десятилетия все чаще рождается мысль, что
человечество достигло какого-то важного рубежа и оказалось на перепутье. Впервые
c тех пор, как христианский мир шагнул в свое второе тысячелетие, над миром, по-
видимому, действительно нависла реальная угроза неминуемого пришествия чего-то
неотвратимого, неизвестного и способного полностью изменить общую судьбу
огромных масс людей. Люди чувствуют, что наступает конец какой-то эпохи в их
истории. Но никто, кажется, сегодня еще не задумывается над необходимостью
радикально изменить не только свой собственный образ жизни, но жизнь своей
семьи, своего народа. И именно в том-то, в сущности, и кроется причина многих
наших бед, что мы еще не смогли приспособить к этой насущной необходимости свое
мышление, мироощущение и свое поведение.
Человек не знает, как вести себя, чтобы быть по-настоящему современным
человеком. И эта особенность присуща лишь ему — другие виды не знают этой
слабости. Тигр прекрасно знает, как быть тигром. Паук живет так, как живут
пауки. Ласточка постигла те повадки, которые полагаются ласточке. Природная
мудрость помогает всем этим видам постоянно регулировать и совершенствовать
качества, которые обеспечивают выживание, приспосабли-ваемость к изменяющимся
внешним условиям. И свидетельство успешности этих усилий — сам факт их нынешнего
существования. Но неожиданно человек в век НТР оказывается их смертельным
врагом, врагом или тираном почти всех форм жизни на планете. Человек, придумав
сказку о злом драконе, сам оказывается этим драконом.
А человеку, имеющему много общего со всеми другими живыми существами, не хватает
лишь мудрости выжить. Постепенно утрачивая свои природные способности к
приспособлению и выживанию, сочтя за благо все больше и больше доверять свою
участь разуму, то есть своим техническим возможностям, человек, вместо того,
чтобы меняться самому, принялся изменять окружающий мир, став в нем звездой
первой величины. Ему бы никогда не одержать победы в прямой схватке c другими
видами, но он предложил им бой на свой лад и стал неуязвим. Однако мир не мог
беспредельно изменяться, угождая его желаниям, и на каждой новой ступеньке
восхождения человеку приходилось вновь осознавать свою возросшую силу и учиться
жить c ней. В результате — вот он, человеческий парадокс: как в зыбучих песках,
увязает человек в своих невиданных возможностях и достижениях — чем больше силы
он применяет, тем больше в ней нуждается, и если вовремя не научится ею
пользоваться, то обречен стать вечным пленником этих зыбучих песков.
За последние десятилетия в новом порыве вдохновения человек одержал еще
несколько головокружительных технических побед, однако не нашел еще времени ни
научиться пользоваться их плодами, ни свыкнуться c новыми возможностями, которые
они ему дали. Так он начал утрачивать чувство реальности и способность оценивать
свою роль и место в мире, а вместе c тем и те фундаментальные устои, которые на
протяжении всех предшествующих веков c таким усердием воздвигали его предки,
стремясь сохранить человеческую систему и наладить взаимосвязь c экосистемой.
Теперь человек оказался перед необходимостью кардинально пересмотреть
традиционные взгляды на самого себя, на своих собратьев, на семью, общество и
жизнь в целом и пересмотреть в масштабах всей планеты, но он пока еще не знает,
как это сделать.
Необходимо совершенно ясно отдавать себе отчет в нелепости утверждений, что
нынешнее глубоко ненормальное и неблагополучное состояние человеческой системы
можно хоть как-то приравнивать к каким бы то ни было циклическим кризисам или
связывать c какими-то преходящими обстоятельствами. И уж если — за неимением
другого подходящего- слова — мы все же вынуждены называть это кризисом, то
должны сознавать, что это особый, всеобъемлющий, эпохальный кризис,
пронизывающий буквально все стороны жизни человечества. Римский клуб назвал его
затруднениями человечества.
Диагноз этих затруднений пока неизвестен, и против них нельзя прописать
эффективных лекарств; притом они усугубляются еще тесной взаимозависимостью,
которая связывает ныне все в человеческой системе. c тех самых пор, как
человеком был открыт ящик, подобный ящику Пандоры, и неведомая доныне техника
выскользнула из-под его контроля, все, что бы ни произошло где-то в мире,
отдается звонким эхом почти повсюду. Нет больше экономических, технических или
социальных проблем, существующих раздельно, независимо друг от друга, которые
можно было бы обсуждать в пределах одной специальной терминологии и решать не
спеша, по отдельности, одну за другой. В нашем искусственно созданном мире
буквально все достигло небывалых размеров и масштабов: динамика, скорости,
энергия, сложность — и наши проблемы тоже. Они теперь одновременно и
психологические, и социальные, и экономические, и технические, и вдобавок еще и
политические; более того, тесно переплетаясь и взаимодействуя, они пускают корни
и дают ростки в смежных и отдаленных областях.
Даже при беглом взгляде на приведенный перечень проблем легко увидеть звенья,
которые сцепляют их воедино; при более детальном рассмотрении эти связи
прослеживаются еще нагляднее. Бесконтрольное расселение человека по планете;
неравенство и неоднородность общества; социальная несправедливость, голод и
недоедание; широкое распространение бедности; безработица; мания роста;
инфляция; энергетический кризис; уже существующий или потенциальный недостаток
природных ресурсов; распад международной торговой и финансовой системы;
протекционизм; неграмотность и устаревшая система образования; бунты среди
молодежи; отчуждение; упадок городов; преступность и наркомания; взрыв насилия и
ужесточение полицейской власти; пытки и террор; пренебрежение законом и
порядком; ядерное безумие; политическая коррупция; бюрократизм; деградация
окружающей среды; упадок моральных ценностей; утрата веры; ощущение
нестабильности и, наконец, неосознанность всех этих трудностей и их взаимосвязей
— вот далеко не полный список или, вернее сказать, клубок тех сложных,
запутанных проблем, который Римский клуб назвал проблематикой.
В пределах этой проблематики трудно выделить какие-то частные проблемы и
предложить для них отдельные, независимые решения — каждая проблема соотносится
со всеми остальными, и всякое очевидное на первый взгляд решение одной из них
может усложнить или как-то воздействовать на решение других. И ни одна из этих
проблем или их сочетаний не может быть решена за счет последовательного
применения основанных на линейном подходе методов прошлого. Наконец, над всеми
проблемами нависла еще одна трудность, недавно появившаяся и перекрывающая все
остальные. Как показал опыт, на определенном уровне развития проблемы начинают
пересекать границы и распространяться по всей планете, невзирая на конкретные
социально-политические условия, существующие в различных странах, — они образуют
глобальную проблему.
Такое международное распространение проблемных эпидемий вовсе не означает, что
исчезнут или станут менее интенсивными проблемы регионального, национального или
локального характера. Напротив, их становится все больше и больше, а справляться
c ними все труднее и труднее. Но самое страшное, что мы продолжаем упорно
фокусировать внимание именно на этих периферических или частичных проблемах,
которые кажутся нам ближе и потому больше, и при этом не замечаем или попросту
не желаем осознавать, что тем временем вокруг нас все плотнее сжимаются тиски
гораздо более грозной, всемирной глобальной проблемы. Правительства же и
нынешние международные организации оказываются абсолютно неспособными достаточно
гибко реагировать на сложившееся положение. Сама их структура как будто
специально создана таким образом, чтобы решать исключительно узкие, секторальные
проблемы и оставаться совершенно нечувствительной к общим, глобальным. Они будто
окружены непроницаемой стеной, сквозь которую даже не доносятся отзвуки
разыгрывающихся бурь; более того, их бюрократический аппарат оказывает упорное
сопротивление любым попыткам отреагировать, он буквально парализован массой
неотложных задач и при этом, конечно, не видит гораздо более страшных, но
несколько отдаленных во времени бед...
В августе 1974 года меня посетил Эрвин Ласло — бывший концертирующий пианист,
человек разносторонних интересов и многогранных талантов: философ, специалист в
области кибернетики, эссеист. Он поделился со мной одной идеей, которая
оказалась очень созвучной моим собственным мыслям. Смысл ее сводился к
следующему. Размышляя о будущем, люди, как правило, акцентируют внимание главным
образом на отрицательных тенденциях нынешнего развития, на нерешенной
проблематике, на тех изменениях, которые необходимы для выживания человеческого
общества, оставляя в стороне и практически не принимая во внимание существующих
в нем здоровых, положительных начал. А между тем, возможно, именно на них и
нужно если не опираться, то, во всяком случае, рассчитывать, планируя те или
иные изменения. «Фокусируя внимание на болезни, мы апеллируем в первую очередь к
страху, а основанное на нем поведение трудно направить по желаемому руслу. Фокус
на здоровье, наоборот, мотивирует поведение, ориентированное на положительные
цели; и тогда любое достижение рассматривается не просто как удача в стремлении
избежать несчастья, а как победа»*, — писал он позднее. «Человек взбирается на
Эверест, потому что видит в этом выражение человеческой изобретательности и
стойкости. Скажи ему, что он должен сделать то же самое, чтобы выжить или
обрести свободу, и он воспримет это как тяжелую нечеловеческую работу».
* Laszlo E. Goals for Global Society — In: «Main Currents in Modern Thought»,
vol. 31, 1975.
Я разделял эту точку зрения. Действительно, пора было перейти от стадии обычного
шока — который был необходим, чтобы привлечь внимание людей к близящейся
опасности, — к новому этапу позитивного взгляда на то, чего реально может
достигнуть в обозримом будущем человечество в ходе своей эволюции. К несчастью,
среди экономистов и техников встречаются еще глупцы, верящие, что именно их
науки способны найти тот магический философский камень, который исцелит
человечество от всех его недугов. К тому же в мире существуют влиятельные силы,
заинтересованные в продолжении прежнего курса, так что рано пока прекращать
шоковое лечение. И все-таки цели человечества не могут ограничиваться лишь
стремлением избежать катастрофы, обеспечить возможности для выживания и потом
влачить прозаическое и ущербное существование в своем полуискусственном мирке.
Нужно поднять дух человека, ему необходимы идеалы, в которые он мог бы
действительно верить, ради которых он мог бы жить и бороться, а если
понадобится, и умереть. И идеалы эти должны произрастать из его осознания своей
новой роли на планете — той роли, о которой я уже так много говорил.
После того как мы c Ласло подробно обсудили все эти вопросы, он изъявил
готовность взяться за осуществление проекта о целях современного человечества,
при условии, что ему будет оказана поддержка Римского клуба и будут выделены
необходимые финансовые средства. Не сомневаясь в одобрении моих коллег по Клубу,
я гарантировал ему нашу поддержку и помог уладить финансовые вопросы. Основная
задача проекта сводилась к определению целей, которые должно поставить перед
собой человечество на нынешней стадии своего развития. Эти цели предполагалось
вывести в итоге сравнительного анализа современного положения и перспектив
развития человечества, c одной стороны, и тенденций развития различных
философских школ, культурных традиций, ценностей и мотиваций на протяжении всей
истории человеческой цивилизации — c другой. В качестве исходного материала,
характеризующего нынешнее положение человечества, планировалось использовать
результаты уже проведенных исследований, в том числе и проектов Римского клуба.
«Сегодня, — сказал Ласло, — перед нами стоит задача отыскать такие идеалы,
которые могли бы на глобальном уровне выполнять функции, эквивалентные функциям
местных и региональных мифов, религий и идеологий в здоровых общественных
системах прошлого». И здесь первостепенное значение придавалось именно
общемировому, глобальному подходу.
До настоящего времени традиционными источниками идеалов всегда были религиозные
и гражданские системы взглядов и мировоззрения. Сейчас на наших глазах
зарождаются два новых источника: ощущение глобальности, о котором я буду
говорить ниже, и сознание новой роли человека как лидера всей жизни на Земле. И
перед всеми нами стоит задача найти такое созвучное чувствам современного
человека соединение этих проистекающих из разных источников идеалов, чтобы
создать в нем необходимые для самоудовлетворения моральные стимулы и творческие
стремления и направить их на достижение целей, соответствующих духу и
потребностям нашего времени. Призванный открыть широкое обсуждение этой проблемы
новый проект — «Цели для глобального общества» — был начат в конце 1974 года.
Ласло удалось собрать неплохую группу, и они планировали к лету 1976 года
завершить первый этап работы над проектом*...
* В настоящее время доклад уже опубликован: Laszlo E. et al. Goals for Mankind,
New York, 1977.
Сейчас мы находимся лишь в самом начале процесса глубоких изменений и должны
сами позаботиться о том, как направить его дальнейшее развитие и расширение.
Человек подчинил себе планету и теперь должен научиться управлять ею, постигнуть
непростое искусство быть лидером на Земле. Если он найдет в себе силы полностью
и до конца осознать всю сложность и неустойчивость своего нынешнего положения и
принять на себя определенную ответственность, если он сможет достичь того уровня
культурной зрелости, который позволит выполнить эту нелегкую миссию, тогда
будущее принадлежит ему. Если же он падет жертвой собственного внутреннего
кризиса и не справится c высокой ролью защитника и главного арбитра жизни на
планете, что ж, тогда человеку суждено стать свидетелем того, как станет резко
сокращаться число ему подобных, а уровень жизни вновь скатится до отметки,
пройденной несколько веков назад. И только Новый Гуманизм способен обеспечить
трансформацию человека, поднять его качества и возможности до уровня,
соответствующего новой возросшей ответственности человека в этом мире.
Этот Новый Гуманизм должен не только быть созвучным приобретенному человеком
могуществу и соответствовать изменившимся внешним условиям, но и обладать
стойкостью, гибкостью и способностью к самообновлению, которая позволила бы
регулировать и направлять развитие всех современных революционных процессов и
изменений в промышленной, социально-политической и научно-технической областях.
Поэтому и сам Новый Гуманизм должен носить революционный характер. Он должен
быть творческим и убедительным, чтобы радикально обновить, если не полностью
заменить кажущиеся ныне незыблемыми принципы и нормы, способствовать зарождению
новых, соответствующих требованиям нашего времени ценностей и мотиваций —
духовных, философских, этических, социальных, эстетических и художественных. И
он должен кардинально изменить взгляды и поведение не отдельных элитарных групп
и слоев общества — ибо этого будет недостаточно, чтобы принести человеку
спасение и вновь сделать его хозяином своей судьбы, — а превратиться в
неотъемлемую, органическую основу мировоззрения широких масс населения нашего
ставшего вдруг таким маленьким мира. Если мы хотим поднять уровень самосознания
и организации человеческой системы в целом, добиться ее внутренней устойчивости
и гармонического, счастливого сосуществования c природой, то целью нашей должна
стать глубокая культурная эволюция и коренное улучшение качеств и способностей
человеческого сообщества. Только при этом условии век человеческой империи не
превратится для нас в век катастрофы, а станет длительной и стабильной эпохой
по-настоящему зрелого общества.
Революционный характер становится, таким образом, главной отличительной чертой
этого целительного гуманизма, ибо только при таком условии он сможет выполнить
свои функции — восстановить культурную гармонию человека, а через нее равновесие
и здоровье всей человеческой системы. Эта трансформация человеческого существа и
составит Человеческую революцию, благодаря которой наконец обретут цели и смысл,
достигнут своей кульминации остальные революционные процессы. В противном случае
им так и суждено зачахнуть, не расцветши и не оставив после себя ничего, кроме
невообразимой и недоступной разуму помеси добра и зла.
Конечно, революционные изменения в материальной сфере принесли человеку немало
пользы. И все-таки промышленная революция, которая началась полтора столетия
назад на Британских островах c применением механических ткацких станков и
паровых машин, а потом, стремительно разрастаясь, обрела в конечном счете свой
нынешний гигантский, поистине устрашающий облик современной промышленной
системы, создает гораздо больше потребностей, чем способна удовлетворить, и
поэтому сама нуждается в коренной перестройке и переориентации. Пришедшая вслед
за нею научная революция повсеместно распространила научные методы и подходы,
чрезвычайно расширила наши знания о самых различных процессах и явлениях
физического мира, однако и она не прибавила человеку мудрости. Что же касается
технической революции, то именно она-то — при всех материальных благодеяниях,
которые она обрушила на человека, — как раз и оказалась главным источником его
внутреннего кризиса. Изменив отношение к труду и создав миф роста, она, кроме
того, не только существенно трансформировала средства ведения войны, но и в
корне изменила саму ее концепцию. А дорогостоящая военная техника, обладание
которой могли себе позволить лишь сверхдержавы, в немалой степени способствовала
нынешней политической поляризации мира.
Вряд ли есть смысл оспаривать, что созданный человеком на-учно-технопромышленный
комплекс был и остается самым грандиозным из его творений, однако именно он-то в
конечном счете и лишил человека ориентиров и равновесия, повергнув в хаос всю
человеческую систему. И грядущие социально-политические революции могут
разрешить лишь часть возникающих в связи c этим проблем. Ибо, как бы хорош ни
оказался новый порядок, за который сейчас ведется такая упорная борьба, он все-
таки затронет только отдельные стороны нынешней международной системы, оставив
без изменения лежащий в ее основе принцип суверенитета национальных государств и
не коснувшись многих насущных человеческих проблем. Даже при самом благоприятном
развитии событий эти революции не смогут свернуть человечество c пагубного пути.
Наблюдающееся в обществе сильное брожение умов, разобщенное и беспорядочное,
необходимо направлять, планировать и координировать. Так же как и все прочие
революционные процессы, эта революция так и останется незавершенной и не
воплотится ни в какие реальные деяния, если не вдохновить и не оживить ее чисто
гуманистическими человеческими идеалами. Ибо только они придадут революционным
процессам общую направленность и универсальные цели.
Для меня наибольший интерес представляют три аспекта, которые, на мой взгляд,
должны характеризовать Новый Гуманизм: чувство глобальности, любовь к
справедливости и не-терпимость к насилию.
Душа гуманизма — в целостном видении человека во все периоды его жизни — во всей
ее непрерывности. Ведь именно в человеке заключены источники всех наших проблем,
на нем сосредоточены все наши стремления и чаяния, в нем все начала и все концы,
и в нем же основы всех наших надежд. И если мы хотим ощутить глобальность всего
сущего на свете, то в центре этого должна стать целостная человеческая личность
и ее возможности. Хотя мысль эта, вероятно, уже навязла в зубах и порою кажется
просто трюизмом, но факт остается фактом: в наше время цели практически любых
социальных и политических действий направлены, как я уже говорил, почти
исключительно на материальную и биологическую стороны человеческого
существования. Пусть человек и вправду ненасытен, но нельзя же все-таки, следуя
такому упрощенному подходу, сводить к этому его жизненные потребности, желания,
амбиции и устремления. И что еще более существенно, такой подход оставляет в
стороне главное достояние человека — его собственные нереализованные,
невыявленные или неверно используемые возможности. А между тем именно в их
развитии заключено не только возможное разрешение всех проблем, но и основа
общего самоусовершенствования и самовыявления рода человеческого.
С этим тесно связана и другая важная мысль — мысль о единстве мира и целостности
человечества в эпоху глобальной человеческой империи. Вряд ли надо еще раз
повторять, что, подобно тому как биологический плюрализм и дифференциация
способствуют стойкости природных систем, культурное и политическое разнообразие
обогащает человеческую систему. Однако последняя стала сейчас столь
интегрированной и взаимозависимой, что может выжить, только оставаясь единой. А
это предполагает взаимно совместимое и согласованное поведение и отношения между
отдельными частями этой системы. Всеобщая взаимозависимость процессов и явлений
диктует еще одну необходимую для формирования чувства глобальности концепцию —
концепцию системности. Без нее невозможно представить себе, что все события,
проблемы и их решения активно воздействуют и испытывают такое же воздействие со
стороны всего остального круга событий, проблем и решений.
Все эти аспекты новой глобальности тесно взаимосвязаны и соотносятся c двумя
другими, продиктованными особенностями нашей эпохи, концепциями. Эти новые
концепции касаются соотношения времени и целей и проистекают из того факта, что
благоприобретенное могущество человека ускорило ритм событий и увеличило
неоднозначность и неопределенность нашего будущего. Это вынуждает человека
смотреть дальше вперед и ясно представлять себе свои цели и задачи. Человек, по
выражению Денниса Га-бора, не в состоянии предсказать свое будущее, зато он
может его построить. И гуманистическая концепция жизни на нынешней, высшей
стадии эволюции человека требует от него, чтобы он перестал наконец «заглядывать
в будущее» и начал «создавать» его. Он должен смотреть возможно дальше и в своих
действиях уделять одинаковое внимание как нынешним, так и отдаленным во времени
последствиям, включая весь тот период, в течение которого эти последствия могут
проявляться. Поэтому он должен хорошенько подумать и решить, каким бы он хотел
видеть будущее, и в соответствии c этим регулировать и регламентировать свою
деятельность.
Я полностью отдаю себе отчет в том, как трудно нам, при всем различии наших
культур, воспринимать концепцию глобальности — концепцию, связывающую воедино
личность, человечество и все взаимодействующие элементы и факторы мировой
системы, объединяющую настоящее и будущее, сцепляющую действия и их конечные
результаты. Эта в корне новая концепция соответствует нашему новому сложному и
переменчивому миру — миру, в котором в век глобальной империи человека мы
оказались полновластными хозяевами. И чтобы быть людьми в истинном значении
этого слова, мы должны развить в себе понимание глобальности событий и явлений,
которое бы отражало суть и основу всей Вселенной...
Активное брожение идей наблюдается и в международной жизни; здесь на смену
концепции независимости приходит подход, основанный на признании многосторонней
зависимости между всеми отдельными элементами международной системы. Это лишь
первый, пусть скромный, но совершенно необходимый шаг вперед от нынешнего
анархического и неуправляемого состояния в мире, в основе которого лежит так
называемый «суверенитет» хаотического множества конкурирующих и ссорящихся
государств, сначала к вынужденному, а потом и вполне сознательному
сотрудничеству. Конечной целью такой эволюции станет истинное «сообщество»
людей, объединенных взаимным уважением и общностью интересов. Вряд ли есть
необходимость вновь подчеркивать, что национальный суверенитет представляет
собой в век глобальной империи человека главное препятствие на пути к его
спасению. И тот факт, что он упорно сохраняет свое значение как руководящий
принцип государственного устройства человечества, представляет собой типичный
синдром нашего ненормального культурного развития, а следовательно, и всех наших
затруднений.
В этой связи позволю себе более детально коснуться некоторых вопросов, которые я
уже обсуждал. До начала второй мировой войны в мире было около шестидесяти
суверенных государств, некоторые из них — c обширными колониальными владениями.
Сейчас 144 * страны входят в Организацию Объединенных Наций. И все они: большие
и малые, старые и молодые, одни — весьма монолитные и однородные, другие — в
высшей степени гетерогенные по структуре, одни — представляющие рациональный
единый организм, другие — носящие на себе отпечатки различного рода
исторических, расовых, географических и культурных обстоятельств, оправдывающих
их существование, — все они в высшей степени эгоцентричны и чрезвычайно
ревностно относятся к прерогативам своего суверенитета. Границы одних
многократно передвигались на протяжении столетий; неустойчивые и переменчивые,
как ртуть, многие из них и сейчас еще служат предметом оживленных дискуссий.
Другие упорно хранят традиции древних династических браков и альковных союзов
или увековечивают прихоти картографов, перенесших на чертежную доску сферы
влияния колониальных империй. И все-таки каждая из стран, даже замышляя планы
захвата чужих территорий, провозглашает незыблемость и священную
неприкосновенность своих собственных границ.
* В сентябре 1984 года в состав ООН входило 159 государств. — Ред.
Если говорить о практической стороне дела, то для большинства относительно
маленьких и слабых государств суверенитет остается в значительной степени
номинальным, не говоря уже о введенной недавно концепции ограниченного
суверенитета. По сути дела, перед лицом сверхдержав, крупных государств и даже
могущественных корпораций положение маленьких стран представляется довольно-таки
безнадежным. Однако даже и они, на собственном опыте испытав, что значит быть
слабым перед лицом сильных, не уступают последним в жестокости, отказываясь
признать за этническими и культурными меньшинствами, по капризу истории
оказавшимися в пределах их территорий, те же самые права на самоопределение и
независимость, которых требуют для себя на мировой арене. И все-таки, при всей
своей этической, политической и функциональной неприемлемости и нелепости,
суверенитет национального государства по-прежнему остается краеугольным камнем
нынешнего мирового порядка. Более того, совершенно очевидно, что в последнее
время наблюдается даже определенное возрождение культа суверенности, культа,
который осудил А. Дж. Тойнби *, назвав его «главной религией человечества,
избравшей в качестве объекта поклонения кровавого бога Молоха [35], который
требует от людей приносить в жертву своих детей, самих себя и всех своих ближних
— представителей рода человеческого» **. Стоит ли удивляться, что структура
нынешнего международного здания оказывается столь нестабильной и шаткой, если
оно построено из старых негодных кирпичей — суверенных национальных государств.
35 Молох — в библейской мифологии грозное и жестокое божество, для задабривания
которого сжигали малолетних детей. В переносном смысле — страшная, ненасытная
сила, требующая человеческих жертв.
* Тойнби А. (1889 — 1975) — английский историк и социолог, автор теории
круговорота локальных цивилизаций. — Прим. ред.
** Toynhee A. J. The Reluctant Death of Sovereignly. — In: «The Center
Magazine», July 1970
Ничто, наверное, не показалось бы более странным и диким наблюдающему Землю со
стороны умному инопланетянину, чем этот калейдоскоп всевозможных стран,
разделивших на части континенты — кусочек тебе, кусочек мне, — а теперь
стремящихся поделить между собой и моря! Инопланетянин еще более удивится,
когда, приблизившись, увидит, какую изобретательность умудряются проявлять
земляне, чтобы оправдать существование этой немыслимой структуры и управлять ею.
Чудовищный военный нарост, ежегодно поглощающий 6 — 8% общего продукта
человеческого труда для разрушительных целей, далеко не единственный абсурдный
побочный продукт этого бессмысленного разделения. К нему можно добавить и
разросшуюся до неимоверных размеров систему дипломатических служб, пользы от
которой сейчас не многим больше, чем от столь же разбухшей системы секретных
разведывательных служб. Очевидно, что в наш век — век, когда системы телефонной,
телеграфной и телевизионной связи, телексы, радио, пресса и охватывающие
буквально весь мир авиалинии приносят в каждый дом все свежие новости, когда
информация сама по себе без посторонней помощи путешествует по свету, когда
журналисты не пропускают ни одного более или менее интересного происшествия, не
осветив его на полосах газет, а спутники постоянно следят за тем, что делается
на поверхности планеты, — значительная часть этих в высшей степени громоздких,
манерных и безнадежно устаревших служб, оставшихся нам от времен рыцарей меча и
шпаги, оказывается совершенно лишней и неуместной.
Кроме явных, осязаемых и режущих глаз результатов деятельности всех этих служб и
организаций, в частности военных, изобретено множество мелких ухищрений,
усложняющих и запутывающих современную жизнь. Чудовищно раздувая бюрократический
аппарат, чиновники рассылают во все концы кипы зашифрованных сообщений,
кодированных инструкций, вводящих в заблуждение докладов, перекрывающих друг
друга и абсолютно друг другу противоречащих договоров, протоколов, составленных
во изменение ранее подписанных, которые в свою очередь были предназначены для
внесения поправок в прежние законы — также и в законы, которых вообще никогда не
должно было бы существовать в природе. Создаются искусственные альянсы, о
которых обычно тут же и забывают, разрабатываются международные законы,
допускающие множество самых различных интерпретаций, — впрочем, это не так уж и
важно, поскольку их все равно никто никогда не соблюдает.
К счастью, в массе своей земляне не так уже безнадежно глупы, как могло бы
показаться наблюдающему гипотетическому инопланетянину. Люди уже начинают
сознавать не только бесполезность и бессмысленность, но и непомерную цену — в
самых различных смыслах, — которую приходится платить за эти паразитические
механизмы. Более того, сейчас широко распространяется убеждение в правоте
Тойнби, отмечавшего, что «сила поклонения культу национального государства вовсе
не свидетельствует о том, что национальный суверенитет действительно
представляет собой удовлетворительную основу политической организации
человечества в атомный век. Истина как раз в прямо противоположном... в нашу
эпоху национальный суверенитет, по сути дела, равносилен массовому
самоубийству».
То обстоятельство, что сегодня множество людей продолжает упорно отстаивать
национальный суверенитет, вовсе не служит, по моему мнению, доказательством его
целесообразности. Ведь до того момента, как мир получил возможность убедиться в
ложности и коварстве мифа об экономическом росте, и он пользовался точно таким
же единодушным поклонением. И так же как этот миф верно служил интересам
мирового истэблишмента, помогая ему прикрывать свои огрехи и промахи, принцип
национального суверенитета оказывается в первую очередь весьма выгодным его
самым ревностным защитникам — правящим классам. Ведь суверенное государство — их
вотчина. Вся помпезность и внешний блеск, все пышные слова и витиеватые
украшения, скрывающие за собой узкий эгоцентризм, вкупе со связанными c этим
имущественными интересами — все это как нельзя лучше служит корыстным целям
правительств; ведь суверенное государство позволяет им, прикрываясь громкими
фразами об отечестве и традициях, или отечестве и революции, или о чем-нибудь
еще, защищать прежде всего свои собственные позиции. Более того, оно дает им все
новые и новые средства, предлоги и поводы оказывать психологическое и
политическое давление на своих сограждан, не останавливаясь перед тем, чтобы в
нужный момент призвать на помощь старую испытанную уловку — разжечь в стране
национализм и шовинизм. Вот почему еще ни один государственный деятель ни одной
страны ни разу не встал и не провозгласил открыто и во всеуслышание, что
ортодоксальная приверженность принципу государственного суверенитета в условиях
современного мира становится не только опасной, но попросту нелепой и абсолютно
неуместной.
И все-таки, несмотря на усилия его защитников, «сосуд суверенитета», по
выражению гарвардского политолога Стэнли Хоффмана, «дал течь», и через его
некогда совершенно водонепроницаемые стенки непрерывно и безудержно струится
поток технологических инноваций. И вместе c ним медленно, но верно растет и
ширится убеждение, что такое положение вещей ведет нас по неверному пути. А
отсюда — уверенность в необходимости поисков и изучения новых транснациональных
форм организации и способов сосуществования. Уже сейчас в тех кругах общества,
которые наиболее чувствительны к новым требованиям нынешней эпохи,
предпринимаются конкретные исследования, направленные на выявление структуры
нового политического порядка на планете, свободного от императивов национального
суверенитета. Так некогда шаг за шагом развеивался миф о росте и отмирала роль
золота как единого денежного эквивалента. Теперь так же постепенно вызревает и
обретает реальные черты идея необходимости отказа от принципа суверенности
национального государства.
Инициатива первых шагов в этом направлении должна исходить от более старых и
более сильных стран. Созданные в результате деколонизации и освободительного
движения новые страны — случай существенно иного рода. Для них — в силу логики
сложившегося мирового порядка — возможность создания независимого государства
является неизбежным доказательством самоопределения, средством самоутверждения и
национального единства, это возможность сказать свое слово при решении
международных проблем, развиваться, опираясь на собственные силы, воспитывать
свой собственный класс политических деятелей, способных управлять
государственными делами. Наконец, это позволяет им оптимально приспособить друг
к другу — не жертвуя при этом слитком ни тем, ни другим — свою традиционную
культуру и современные методы управления. И как бы ни были нелепы ошибки,
которые они уже сделали и еще не раз сделают в течение периода обучения и
приспособления, в какую бы наивность и в какие бы излишества они не впадали —
опыт самоуправления совершенно необходим для их дальнейшего развития, и
приобрести его они могут только под прикрытием суверенитета.
Что же касается стран, принадлежащих к так называемому Первому, развитому
капиталистическому миру, то они-то как раз могут и должны проявить инициативу
коллективного и добровольного отказа от части своих суверенных прав, показав тем
самым миру, что это не сопряжено ни c какими трагическими последствиями для
развития страны. И ведь эта идея не так уж нова, как может показаться на первый
взгляд. Подобные попытки были впервые 40 лет назад предприняты в Европе, а ведь
именно она считается колыбелью принципов суверенитета. В 1934 году решение об
отказе от части своих суверенных прав и передаче их Лиге Наций приняло
правительство Испанской республики, однако вскоре в стране разгорелась
гражданская война, к власти при поддержке военных пришли националисты — и
романтической инициативе так и не суждено было осуществиться. Если не считать
этой попытки, европейцам понадобилось пережить еще одну, вторую мировую войну
(которая, так же как и первая, протекала главным образом на их территории,
безжалостно калеча Европу и ее народы), чтобы осознать наконец бессмысленность
всех страданий, разрушений, моральных и финансовых жертв, которые принесли им
склоки между обособленными национальными государствами. И вот в 1945 году, устав
от этой войны, от тех, кто ее разжег, они наконец дозрели до мысли, что пора
объединить усилия, и попытались создать новую, небывалую транснациональную и
наднациональную организацию.
Понадобилось еще двенадцать лет, прежде чем были заложены реальные основы
нынешнего Европейского экономического сообщества. Весьма примечательно, что
подавляющее большинство западноевропейских стран изъявило тогда полную
готовность к интеграции в экономической области, рассматривая ее как прелюдию к
дальнейшему политическому объединению. Однако это логически неизбежное развитие
процесса было нарушено и приостановлено из-за отсутствия сильного единого
руководства, из-за возрождения национализма — наиболее ярким, но не единственным
примером которого является голлизм, — а также из-за местнических,
узкоэгоистических интересов и действий представителей политических кругов.
Определенные трудности возникли также и в связи c позициями, которые заняли по
этому вопросу США и Советский Союз, озабоченные — хоть и по различным мотивам —
перспективой появления нового экономического гиганта и конкурента и возможным
перераспределением политической власти и влияния.
Конечно, столь медленное развитие процесса интеграции и бесчисленные проволочки,
непрерывно возникающие на пути к его конкретному осуществлению, не могли не
вызвать определенного разочарования и охлаждения к самой идее. К тому же
переживаемое ныне странами Западной Европы состояние общего кризиса отнюдь не
располагает к реализации крупных проектов, если они не обещают в скором будущем
откровенно положительных результатов. Объединение разобщенного и разделенного на
части континента — а именно такой была некогда Европа — было и остается
чрезвычайно сложной задачей, и решение ее сопряжено c неимоверными трудностями;
однако сейчас уже можно сказать, что ключ к ней найден, и сама логика вещей
вынуждает Европу к объединению. В нынешнем десятилетии создались, на мой взгляд,
очень благоприятные условия для осуществления многих не реализованных еще
замыслов. Именно в этом направлении развиваются сейчас настроения большинства
европейцев. Если эта идея и дальше будет обретать силу и поддержку — а я верю,
что именно так и случится, — мы станем свидетелями решающего события для судеб
всего мирового развития — создания первого истинного регионального союза или
сообщества.
Надо сказать, что процесс объединения сам по себе не предполагает
автоматического отказа от атрибутов суверенности, но способствует определенному
растворению этого принципа, во-первых, распространяя его на значительно более
обширные географические территории, а во-вторых — постепенно накладывая на них
транснациональные узы и внедряя организации наднационального характера. Весьма
интересно, что процессы, протекающие сейчас в Европе, вовлекают в создание новых
учреждений и новых механизмов самые различные группы и слои общества.
Строительство Сообщества осуществляется не по заранее запланированной программе,
как это первоначально предполагалось, а главным образом a la carte *, что не
может в конечном счете не замедлять его темпов. И все основные социальные силы,
не имея вопреки своему желанию возможности заранее и на достаточно солидной
основе готовить и планировать действия, вынуждены чертить карты своего
продвижения прямо на местах, выбирая формы и пути развития и по ходу дела
приспосабливая их к изменяющейся действительности.
* А la carte (франц.) — порциями. — Прим перев.
Параллельно c передачей в ведение Сообщества некоторых функций, находившихся
прежде в компетенции отдельных государств, развивается и определенный обратный
процесс децентрализации, сопровождающийся расширением местной автономии и
полномочий учреждений локального уровня. Создание такой иерархической
координированной системы, объединяющей на наднациональном уровне интересы и
возможности различных групп и слоев населения и обеспечивающей распределение
ответственности за принятие решений, оправдано сегодня в нашем усложняющемся
мире как c политической, так и c функциональной точки зрения. В условиях Европы
такая перестройка ведет к созданию Europe des regions **, существенно отличной
от Europe des patries ***, то есть суверенных государств.
** Europe des regions (франц.) — региональная Европа. — Прим. перев.
*** Europe des patries (франц.) — Европа отечеств. — Прим персе.
Конструктивное влияние опыта Европейского экономического сообщества сказывается
далеко за пределами континента. Заключенные Сообществом договоры о
сотрудничестве c Грецией, Кипром, Турцией, Марокко и Тунисом, а также его
экономическое партнерство c сорока шестью странами Африки, зоны Карибского
бассейна и Тихого океана открывают миру путь к новым организационным формам
сотрудничества. Под сенью таких договоров между группами суверенных государств
устанавливаются многочисленные неправительственные связи и контакты в
экономической, финансовой, технической и культурной областях. В результате этого
тесного и жизнеспособного сплетения транснациональных интересов постепенно
вытесняются и практически обрекаются на забвение зафиксированные в различного
рода уставах и документах сакраментальные принципы суверенитета.
Глубоко новаторский характер этих процессов делает их объектом активного
сопротивления со стороны различных социальных групп и политических сил. Однако я
верю, что именно этим процессам принадлежит будущее. Думаю, что завтра многие
страны, которых ныне связывают c Европейским экономическим сообществом узы
простого сотрудничества, вступят в него как полноправные члены. Будут заключены
соглашения c другими странами, и сфера новой солидарности будет расширяться,
подавая хороший пример всем странам и народам. В частности, после многолетней
паузы получит наконец дальнейшее развитие региональная интеграция стран
Латинской Америки. Основой для возобновления действий в этой области послужит
опирающаяся на прагматический принцип a la carte новая формула
Латиноамериканской экономической системы, принятая странами зоны Панамского
канала в августе 1975 года. Уже упомянутый мною проект, проводимый по инициативе
Римского клуба в Венесуэле, поможет латиноамериканским странам понять, что
будущее каждой из них неразрывно связано c судьбой всего континента, зависит от
их способности действовать сообща, невзирая на разъединяющие их национальные
границы.
Можно c уверенностью утверждать, что сознание необходимости решать ряд проблем,
минуя уровень отдельных государств и не делая фетиша из их сакраментального
суверенитета, и преодолевать недостатки национальной структуры за счет создания
региональных и субрегиональных союзов непрерывно развивается, приобретая все
новых и новых сторонников. Одним из свидетельств стремления вырваться из силков
суверенитета является формирование добровольных нерегиональных коалиций. Раньше
коалиции такого рода носили, как правило, военный характер. Теперь они стали
совершенно необходимы для решения общих для различных стран и регионов мира
проблем, требующих отказа от национального престижа и национальных прерогатив в
пользу совместных, коллективных действий. К числу таких проблем относится, в
частности, управление использованием некоторых видов природных ресурсов,
развитие ряда технологий, отдельные стороны охраны окружающей среды,
регулирование валютно-финансовых вопросов и т.д.
Наиболее широкоизвестную и лучше всего организованную коалицию подобного типа
представляет в настоящее время организация стран — экспортеров нефти — ОПЕК. Она
имеет явные преимущества перед своим предполагаемым двойником и антиподом —
Международной энергетической ассоциацией. Другим примером может служить
Организация экономического сотрудничества и развития — ОЭСР, обладающая в
отличие от упомянутых ранее значительно более обширной базой и существенно иным
набором целей и задач: она служит официальным форумом, а иногда и выразителем
интересов рыночной экономики развитых стран. В ноябре 1975 года состоялась
первая в истории экономическая встреча на высшем уровне. Подписанная шестью
участвующими в ней крупнейшими промышленными странами ОЭСР Декларация Рамбуйе
была главным образом посвящена нынешнему тяжелому экономическому кризису и
совместным действиям, которые необходимы для его преодоления. Параллельно начала
выкристаллизовываться и идея постоянно действующего «директората»
«капиталистических» стран, полезность и эффективность которого трудно предвидеть
заранее: она будет зависеть от того, какие конкретные формы это примет и какие
силы его возглавят. На противоположном конце спектра находится «Группа-77» — уже
упоминавшаяся мною коалиция, в которую входит около 100 наименее развитых стран.
По-видимому, будет дальше развиваться и совершенствоваться и региональная
экономическая ассоциация Советского Союза и стран социализма — Совет
Экономической Взаимопомощи, или СЭВ.
Все эти тенденции свидетельствуют о явной неэффективности старой системы
двусторонних отношений перед лицом мировой проблематики. c другой стороны,
громоздкие международные организации, объединяющие около 150 государств, просто
не в состоянии функционировать, не прибегая к посредничеству коалиций того или
иного рода. И здесь вновь реальность оказывается сильнее устаревших принципов и
структур, вынуждая правительственные круги и представителей политических верхов
идти на создание объединений, игнорирующих государственные границы, и проводить
курс на солидарность между народами. Эти процессы и тенденции весьма отрадны;
однако для того чтобы все это не вылилось в конечном счете в конфронтацию между
отдельными коалициями, сейчас, как никогда ранее, необходима активная поддержка
широкой мировой общественности.
Думаю, что региональные сообщества и нерегиональные коалиции — различные по
природе, масштабам и задачам и существующие наперекор своим и чужим национальным
границам, так жестко разделившим мир на экономические, политические и
идеологические блоки и группировки, — будут играть в будущем все более и более
важную роль. Одно из их преимуществ заключается в том, что они по самой своей
форме гораздо менее монолитны, чем национальные государства, а следовательно, и
более восприимчивы к новым возможностям, новому опыту, инновационным и
творческим элементам и потребностям, чем официальные бюрократические учреждения
типа научных академий, научно-исследовательских институтов, религиозных и
неправительственных организаций. Таким образом, в исторически сложившейся
иерархии учреждений и институтов создается новая возможность принятия решений,
позволяющая управлять усложняющимся и все более интегрированным миром.
Другая область, где вызревает не менее обильный урожай идей, связана c прямо
противоположной принципу суверенитета концепцией взаимозависимости. Руководитель
Международной программы Аспеновского института гуманистических исследований
Харлан Кливленд абсолютно прав, утверждая, что люди мира «взаимозависимы гораздо
в большей степени, чем это отражено в нынешних национальных и международных
институтах». Считая, что «гуманистическое управление международной
взаимозависимостью представляет одну из важнейших политических и моральных
проблем нашего времени», он приступил к осуществлению крупной программы, цель
которой выявить, какие международные институты и соглашения могли бы наладить
систему многостороннего управления деятельностью, связанной c удовлетворением
человеческих потребностей.
Можно понять развивающиеся страны, если, выступая за «селективную»
взаимозависимость, они заранее отвергают решения, которые им могут навязать
более сильные страны. В сущности, они во многом правы. Ведь навязываемая
насильно взаимозависимость в отношениях между неравными неизбежно превращается в
свою противоположность, оборачиваясь зависимостью; здесь складывается ситуация,
аналогичная случаю c котлетой из одного рябчика и одного коня — конечный продукт
оказывается состоящим из сплошной конины. В этом ключе, по-моему, следует
оценивать и Хартию экономических прав и обязанностей государств, недвусмысленно
подчеркивающую роль национального суверенитета. Гарантией прав малых и молодых
государств должна служить не химера независимости, а утверждение и коллективные
гарантии отсутствия зависимости от какого бы то ни было другого государства.
Если подойти к этому условию c более общих позиций, оно требует установления
более справедливых и равноправных уз взаимности и взаимозависимости между всеми
без исключения странами, кардинального преобразования международной практики.
Только тогда страны будут объединены узами действительно обоюдной зависимости. И
другого пути у нас нет: мировая система вступила сейчас в фазу поистине
эпохальных преобразований, и именно взаимозависимость представляет одну из ее
определяющих основ.
Самое парадоксальное, что даже Организация Объединенных Наций — этот форум
суверенных государств — постепенно расшатывает устои принципа суверенитета.
Относительно менее могущественные ее члены долгие годы непрерывно сетовали на
засилье в ООН больших стран, на то, что иногда имеет место злоупотребление
правом вето, что Соединенные Штаты Америки вербуют себе большинство c помощью
подкупа и других неблаговидных средств. В последнее время ситуация в корне
изменилась, и теперь настал черед США выражать недовольство «тиранией
большинства». Однако, каковы бы ни были благоприятные последствия этих сдвигов
недовольства, ясно одно: пороки и причины недостаточной эффективности ООН
связаны не столько c самой организацией, сколько c поведением ее членов, больше
всего на свете озабоченных соблюдением своих собственных прав и суверенных
интересов и не желающих замечать ничего другого.
Все единодушны во мнении, что система Объединенных Наций нуждается в серьезных
реформах, в связи c этим была даже создана специальная комиссия, и ее
предложения обсуждались на Специальной сессии в сентябре 1975 года. Но ведь ни
одна сколь-нибудь реальная реформа Объединенных Наций не может не идти вразрез c
философией суверенности. Со старыми структурами часто бывает так, что начатые в
них мини-реформы приводят к необходимости глубоких макси-реформ, затрагивающих
основы. В этой связи мне вспоминается история c моим другом, владельцем
прекрасного дворца семнадцатого века на одном из венецианских каналов. О таких
дворцах говорят, что они держатся только благодаря тому, что их скрепляет
электрическая проводка. Так вот, однажды мой друг решил установить ванну и
вызвал водопроводчика. Работы каким-то таинственным образом повлияли на
состояние дверных проемов в противоположном конце здания, укрепление которых
изменило равновесие крыши, а это в свою очередь подействовало на что-то в самом
фундаменте дворца. В результате другу пришлось ремонтировать все здание. Я
уверен, что нечто похожее может произойти и c Организацией Объединенных Наций.
Ее перестройка убедит даже самых закоснелых консерваторов, что корень многих
недостатков этой и других подобных организаций лежит именно в принципе и логике
суверенитета.
Система Объединенных Наций сыграла важную роль и в выдвижении идеи о превращении
мирового сообщества в целом взамен отдельных стран в субъект правового
регулирования. Начиная со Всемирной конференции ООН слово «мир» стало наряду со
словом «нация» обретать значение ключевого слова в мировой политике. Известно,
что основная цель конференций направлена на пересмотр в глобальном масштабе
наиболее острых проблем человечества, таких, как человек и окружающая среда
(Стокгольм, 1973 год), народонаселение (Бухарест, 1974 год), продовольствие
(Рим, 1974 год), использование морей и океанов (Каракас — Женева — Нью-Йорк,
предполагается продолжить в ближайшие годы), человеческие поселения (Ванкувер,
1976 год), занятость (Женева, 1976 год), водные ресурсы (Буэнос-Айрес, 1977
год), наука и техника (1979 год). Список этот, по-видимому, будет продолжен.
Применительно, что, присутствуя на этих конференциях, даже самые консервативные
представители официальных правительств, вечно озабоченные своими собственными
делами и интересами, не могут не увидеть всеобъемлющего, поистине глобального
воздействия проблем, отзвуки которых, как эхо, разносятся по миру, достигая
самых отдаленных его уголков.
Мы уже привыкли, что группы чем-то озабоченных или против чего-то протестующих
прогрессивных людей со всех континентов собираются вместе, организуя параллельно
c межправительственными конференциями открытые обсуждения и свободные дебаты по
тем или иным вопросам. Порой от них бывает больше шума, чем смысла, но чаще
всего гораздо больше пользы, чем от официальных форумов, c которыми, кстати, они
обычно бывают резко не согласны. Диалектика развития такого рода движений проста
и понятна — это все более громкий и неумолимый Vox populi *. c этим же связан и
непрерывный рост числа неправительственных организаций, изучающих и пытающихся
решить беспрецедентные по сложности проблемы нашего времени. Некоторые из них
играют лишь вспомогательную или стимулирующую роль, восполняя недостаточную
эффективность правительственной деятельности, однако есть и такие, которые можно
было бы сравнить c антителами, выделяемыми организмом в период опасности. Это
своеобразная защитная реакция нашего больного общества на отравление ядами
суверенности, национализма, невежества, эгоизма, недальновидности, бюрократизма.
К этой категории можно было бы c полным правом отнести и Римский клуб: не
обладая структурой организации, он действительно стремится охватить современную
проблематику во всех ее формах и проявлениях. Подобные полезные и нужные
организации фокусируют внимание на острых проблемах современности. Из них
непрерывным потоком бьет живительная струя свежих, действительно новаторских
идей, и все вместе они влияют на официальную структуру правительственных и
международных учреждений.
* Vox populi (лат.) — глас народа. — Прим. пере».
Между тем необходимость согласования в мировом контексте своих долгосрочных
национальных и региональных планов начинают понимать и некоторые правительства.
Всего лишь несколько лет назад никто, казалось, и не подозревал, что
национальные интересы следует реально рассматривать и оценивать только на фоне
более широких, всеобщих интересов. В конце 1960-х годов начались работы над
«Проектом 2000 года» c целью изучения альтернатив будущего развития Европы и
выбора тенденций, которые обеспечили бы ей стабильное процветание. У инициаторов
проекта были благородные замыслы и широкие планы, но они рассматривали Европу
как обособленную, замкнутую единицу, даже не обсуждая возможного воздействия на
нее (до казавшегося далеким 2000 года) таких факторов, как ситуация в мире в
целом и его развитие. В новом проекте Европейского сообщества — «Европа через 30
лет» — Европа выступает уже как часть общемировой окружающей среды, к которой
она волей-неволей должна как-то приспосабливаться; цель проекта теперь сводится
к поискам наилучшего возможного способа создать себе удобную экологическую нишу
в пределах внешней среды.
Аналогичная история произошла и в США. В 1967 году там был опубликован памятный
доклад авторитетной «Комиссии 2000 года», организованной по инициативе
Американской академии искусств и науки. В начале исследования были представлены
отдельно для каждой страны прогнозы и выраженные в количественных показателях
перспективы экономического развития вплоть до конца текущего столетия. При этом
молчаливо предполагалось, что нынешнее разделение мира — внутренне присущая ему
черта, которая так и останется неизменной до скончания веков. Однако начертанные
прогнозы — при всех своих исключительных достоинствах — после всех великих
трудов были немедленно и начисто забыты. В дальнейшем доклад обсуждал будущее
Америки, лишь бегло и по ходу дела ссылаясь на остальную часть мира как на некий
придаток, главная функция которого — беспрекословно принимать и поддерживать
американскую действительность. Насколько мне известно, до недавнего времени
подобные ошибки при всем своем богатом и длительном опыте планирования допускал
даже Советский Союз. Надеюсь, что советским специалистам уже удалось разработать
методику долгосрочного планирования c учетом тенденций мирового развития. Думаю,
что когда-нибудь в будущем в этом преуспеют и Соединенные Штаты. Но я абсолютно
уверен, что в наши дни даже такие огромные и могущественные страны не могут
позволить себе роскоши не понимать, что любой подобный план — если он
действительно на что-нибудь годен — должен ориентироваться на ожидаемые
тенденции общемирового развития и что если по такому пути пойдут две эти
гигантские державы, то за ними, безусловно, последуют и все другие страны и
регионы.
Понимание того, какие политические и этические последствия влечет за собой
вступление человека в век своей глобальной империи, обязательно предполагает
существенный, качественный скачок в этой области. Вполне логично, что в нынешних
условиях каждая страна, сообщество или коалиция стремятся проводить именно ту
политику, которая, по их мнению, соответствует их собственным непосредственным
интересам. Уже разработаны методики — включая и метод моделирования Месаровича —
Пестеля, — позволяющие лицам, принимающим решения, более всесторонне
анализировать возможные перспективы мирового развития, оценивая в глобальном
контексте пределы и условия осуществления тех или иных альтернатив национального
или регионального развития. Использование таких методик дает возможность воочию
увидеть, что планета не настолько велика и щедра, чтобы удовлетворить ожидания
всех без исключения групп мирового населения. И если каждая из них будет
стремиться урвать как можно больше, это в конечном счете приведет к катастрофе
всю систему, обеспечивающую жизнь человека на Земле, и в результате никто не
получит ничего из того, чего хочет и в чем действительно нуждается. Думаю,
наиболее могущественным и ответственным группам человеческого сообщества — и в
первую очередь Европейскому экономическому сообществу. Соединенным Штатам
Америки, Советскому Союзу, Китаю, Японии и ОПЕК — настало время мобилизовать
свои научно-технические средства и имеющуюся информацию на исследование
истинного состояния глобальной системы. Оно, бесспорно, покажет, что состояние
ее отнюдь не так благополучно, как хотелось бы, что заметна тенденция к еще
большему ухудшению и что сохранить, а по мере возможности и улучшить ее — в
общих интересах всего человечества. Ведущие группы должны также показать пример
другим — я постоянно подчеркиваю, что пример должен исходить именно от наиболее
крупных и сильных, — взвесив и решив, что они сами, вместе и по отдельности,
могут сделать для достижения этой цели и какие практические шаги должны
предпринять, чтобы поправить сложившееся положение.
Мы приближаемся сейчас к такому периоду, когда придется изыскивать более
разумные способы удовлетворения своих собственных интересов. И здесь важно
понять, что благополучие всего мира в целом является необходимым условием
благополучия отдельных его частей, в то время как обратное вовсе не очевидно и
должно проверяться в каждом конкретном случае. Благополучие человеческих обществ
испокон веков основывалось на этических и моральных принципах. И сейчас один из
важнейших таких принципов гласит: ни одна — даже самая могущественная и
процветающая — страна или коалиция не может надеяться не только преуспеть, но
даже и просто выжить, если создастся опасная глобальная ситуация, ставящая под
угрозу существование всех остальных групп человечества. А далее следует
важнейший вывод: чем выше статус или уровень ожиданий, которые данная страна
связывает c будущим, и, следовательно, чем большую долю она надеется получить от
мирового обновления, тем большим должен быть ее собственный вклад в это
обновление.
Какое же общее заключение можно сделать в результате обзора всех этих, казалось
бы, разрозненных, не связанных между собой проблем? Насколько можно сейчас себе
представить, создание нового общества на глобальном уровне потребует от нас
гораздо большего, чем просто установление обсуждаемого ныне нового порядка;
чтобы этот процесс действительно начался, человечество — освободившись наконец
от мифа роста — должно теперь избавиться еще от одной ловушки, приманкой к
которой служит национальный суверенитет. Именно он мешает человечеству полностью
осознать логику взаимозависимости и готовиться к тому, чтобы стать глобальным
сообществом. Чувствуя сгущающуюся опасность и переживая множащиеся трудности,
люди мира постепенно сознают необходимость и неизбежность каких-то благоприятных
перемен в организации общественного развития, способных изменить и улучшить их
нынешнее положение. Они готовы даже пойти на значительные жертвы, чтобы
содействовать этим переменам, лишь бы иметь шанс растить своих детей, обрести
достоинство, радоваться жизни и участвовать в ее дальнейшем улучшении. Если мы
сможем способствовать развитию этих настроений, перед нами откроются широкие
горизонты. Но нам необходимо свыкнуться c мыслью, что в центре общественных
преобразований неизбежно окажется суверенное национальное государство. Именно
изменение принципов и характера национального государства станет основным
условием успехов Человечества.
Преобразование международного порядка и структуры власти будет во многих случаях
происходить путем мирной, хотя и трудной, гражданской эволюции; иногда, однако,
оно будет приобретать достаточно бурный характер, порой даже перемещая внутрь
самих государств расположенную ныне на границах между странами основную линию
конфликтов. Надеюсь, что эти проблемы станут темой одного из будущих научных
проектов Римского клуба", и он, я уверен, покажет, что этот переворот можно
осуществить и без насилия — при условии, конечно, что граждане всего мира
постепенно научатся реалистически смотреть на свои проблемы и на свои
возможности. И здесь опять решающими станут качества и способности самих людей.
Печчеи А. Человеческие качества. М., 1985. С. 40-43, 83-86, 117-121, 206-208,
211 — 215, 254 — 272
OCR: Ихтик (г. Уфа)
http://ihtik.da.ru
Ihtik@ufacom.ru
+++